Марио де Андраде

*Путешествие

Только и была минута покоя, когда все сели, потому что вагон сразу завизжал и поезд тронулся. Тут лишь, глянув еще разок, все ли налицо и точно ли в безопасности, дона Лаура вспомнила, что она все-таки дама общества. Выпятила грудь, втянула живот, чтоб лучше уместиться в корсете, и попыталась подобрать все эти завиточки, капавшие ей на лицо, затылок и оба уха. И вздохнула с облегчением — наработалась!

По совести сказать, ничего она не наработалась. Уложила всё учительница немецкого. Негритяночка Марина оказалась совершенно непрактичной в свои четырнадцать мечтательных лет — ну что это за служанка? Соуза-Коста, муж, так тот умел только платить — платить, это было по его части, никто не умел столь невозмутимо извлечь из кармана бумажник, и дать на чай вдвое больше, чем нужно. А про все другое муж говорил, что это «женское дело». Учительница немецкого всё уложила и, к счастью, без особых осложнений. Чемоданы были честно набиты, и сумки, саквояжи, портпледы, перчатки, дети, шляпы, Марина, муж, учительница немецкого, корзина с этими — как их? — бутерами и бродами для детей, всё было на месте. Дона Лаура поправила одним пальчиком ворот платья, съехавший вправо, вздохнула — и почувствовала, что счастлива. Учительница немецкого сидела как раз напротив. Младшие дети уже вскарабкались на сиденья, ретиво мяли коленками чехлы из искусственной кожи и смотрели в открытые окна.

— Твер… Твердоплодная! Мамочка, станцию зовут Твердоплодная!

— Я знаю, Лаурита, сиди ты тихо, поняла?

Соуза-Коста отнял от глаз газету при вскрике Лауриты. Но улыбнулся — дочка уже читает, подумайте! Дона Лаура несколько смешалась, видя, как пассажиры с ближайших сидений обернулись на крик. Взглянула на мужа и покачала головой, недовольная. Но Соуза-Коста сидел, уткнувшись снова в газету, на своем месте через проход, в окружении остальной мелюзги. Карлос, рядом с отцом, тыкал локтем в Марию Луизу. Сестра отворачивалась, сердитая.

Напротив Соузы-Косты негритяночка Марина, застыв и вцепившись обеими руками в скамью, в экстазе, с открытым ртом, с выпученными глазами, наслаждалась. Поскольку они в прошлом году ездили в Рио ночным экспрессом, это действительно было первое Маринино путешествие на поезде — ее заветная мечта. Автобус никак ее не привлекал — так, чепуха и свистка не дает, чего уж там… Даже когда за ней приехали с дачи от доны Лауры на легковой, так и та свистка не давала, ну что вы! И в свои четырнадцать лет Марина таила от всех эту тайную страсть, из-за которой день за днем своей уже долгой жизни карабкалась на железнодорожную насыпь, откуда смотрела на поезда, чудесные поезда, проносившиеся мимо. Дом ее отца, плотника, стоял как раз, где рельсы поворачивали и поезд давал свисток, и этот свисток укоренился в ее сердце, как твердое мерило достоинства транспорта вообще.

Одно только Марине казалось еще интереснее, чем поезд, — зубная боль. Она даже богу молилась, прося послать ей зубную боль, ну хоть крохотную болечку, очень уж ей казалось красиво, если повязать щеку красным платком и так ходить. Красотища! Когда она еще у отца жила, так даже плакала от обиды, потому что соседский мальчик всегда ходил со щекой, перевязанной большим чудесным платком, и весь похудел от стольких зубов, выдернутых безо всякого обезболивания. А у нее, как нарочно, зубы все целые, ровные, белые такие… Она плакала.

Лаурита усердно читала по складам:

— Ка-шо… Кашовая, мамочка! Это станция Кашовая!

Мария Луиза сердито наклонилась:

— Камышовая, Лаурита! Вот дурочка!

Карлос фыркнул. Его тоже развлекало путешествие на поезде — забавно, право. Весть о переезде с дачи волновала его целый день, в основном по причине учительницы немецкого. Он давно уже старался принять солидный вид взрослого мужчины. В конце концов, если человеку больше двенадцати… А сегодня утром, поймав учительницу одну, он обнял ее так крепко, что она даже, кажется, покраснела. Но сейчас его занимало только путешествие. Он купил журнал, попытался читать, как папа, но — увы! — притворяться не умел. И журналы все забрала Мария Луиза, эта уж, правда, настоящая дама, нарядная, серьезная, сидит нога на ногу, подражает учительнице немецкого, в перчатках и действительно читает.

Поезд уже проехал предместья, так радостно пропетые Лауритой, и тряско мчался на всех парах. Небо было в тучах, но тихая утренная свежесть уже ушла. Из-за низких туч солнце жгло истово. Воздух был светел, даже ярок, и глаза смыкались от бившей в них тоненькой, острой, безжалостной пыли, всё противно запорошившей. Все пассажиры уже закрыли окна и очень недовольно косились на открытые, у которых расположилась наша семья. Некоторые, с задних скамей, шумно чистились, возмущенные, чтоб «эти люди» поняли наконец… Учительница немецкого заметила и тихонько сказала доне Лауре. Последняя — бог мой, эти дети! — переполошилась и накинулась на мужа:

— Фелисберто, закрой окна, в конце концов! Смотри, какая пылища!

Муж отложил газету, готовый встать, но вагон так качнуло на повороте, что все повалились набок, а Соуза-Коста сел прямо на учительницу.

— Извините, фрейлейн.

Карлос уже закрыл свое окошко, но Марии Луизино закрывать не хотел — закрывай сама, подумаешь! Учительница взглянула на него. Он вспыхнул — встану, не встану? Нет, не встану, что она мне за указка! — но все же поднялся неохотно, закрыл окошко, наступив Марии Луизе на ногу. Сел, мрачный, и гордо уткнулся в газету, всем назло.

Лаурита с плачем уступала отцу закрыть окошко:

— Ах, папочка!.. Так я не смогу читать, как зовут станцию!

— А ты читай через стекло, Лаурита.

— Ах, я через стекло не умею!

Альдинья вот совсем не мешала. На коленях в углу сиденья, едва доставая до спинки, глазела на пассажиров задних рядов и сыпала смешками в сонного мальчика, сидящего с мамой на скамье напротив. Мать была толстая норвежка и ехала куда-то с шестилетним сыном. Вначале она невольно улыбалась, с удовольствием глядя на вкусную мордочку Альдиньи, но потом забеспокоилась. Девочка смеялась специально для ее мальчика. Мальчик, очень смущенный, не зная, можно ли ему тоже смеяться, спросил маму. Она отвечала ему суровым взглядом. И малыш вернулся в тупость хорошего воспитания, вяло глядя в окно. Но его разбирало любопытство: смеется ли еще девочка, и он с опаской, коротко на нее взглядывал. Альдинья всё больше увлекалась.

Норвежка помахала платочком — жарко! — и нарочно поменялась с сыном местами. Но вагон так дергало, что мальчик, пересаживаясь, ударился головой о скамейку напротив. И сел, громко ревя. Норвежка взглянула на Альдинью с негодованием, и учительница немецкого, хоть и сидела спиной, поймала этот взгляд. Ей стало стыдно — и она строго приказала Альдинье сидеть тихо. Но дети, поскольку родители были тут, не слушались учительницу.

Альдинья присела с гримаской, поджав под себя одну ногу, только чтоб не сидеть как надо. Ее снедало желание взглянуть, что делает мальчик, и она стала качаться на согнутой ноге, чтоб утешиться. Но поезд сделал еще одно сальто-мортале и бросил ее в сторону матери, учительница немецкого попыталась удержать, Соуза-Коста поднялся, чтоб помочь, и новый рывок поезда бросил его на учительницу немецкого. На сей раз удар был что надо. Дона Лаура страшно перепугалась. Негритяночка зажала рот рукой, оцепенев. Мария Луиза, Карлос, Лаурита — все смотрели в ужасе. Соуза-Коста меж тем — ах, убить бы кого в эту минуту! — бормотал, сгорая со стыда:

— Фрейлейн… про-стите! Про-кля-тый по-езд…

Лаурита хотела пить и требовала воды. Альдинья, совсем растерявшись от всего вокруг, тоже вздумала что-нибудь попросить и изобрела, что хочет есть. Умирает от голода. И стонала:

— Мамочка… кушать хочу!

— Господи, доченька, но еще рано!

Лаурита при мысли о еде пришла в возбуждение. Карлос тоже. Негритяночка тоже. Мария Луиза тоже… однако, едва оторвавшись от журнала, чтоб узнать, чем все это кончится, вспомнила, что она — взрослая, поспешно подняла журнал к самым глазам и, притворись, что читает, ждала, как решит мать. Катастрофический голод охватил всю колонию.

Дону Лауру разморило совершенно. Нет, она не полезет за корзиной, чем бы ей не угрожали, она уж ни на что не способна — ну и жарища!.. И дона Лаура взглянула на учительницу немецкого, которая опустила глаза, но не в знак согласия: еще не время раздавать детям бутерброды, они плотно позавтракали перед отъездом. Альдинья тянула со всхлипом:

— Бутерброди-и-ик!..

И смотрела на учительницу исподлобья, с целью уязвить. Дона Лаура, расстроенная, искала взгляд мужа. Соуза-Коста кивнул досадливо и пожал плечами с видом «ну что ж поделаешь, Лаура!». Но не шелохнулся, боясь обидеть учительницу, уже так основательно им ушибленную. И тут Лаурита:

— Я тоже хочу!

Учительница продолжала смотреть в землю. Дело проиграно, ясно. Решила сдаться, но затаила обиду. Сделала знак Карлосу, который только этого и ждал. Он ловко вскочил, извлек корзинку из портпледа на верхней полке, подошел, гибко лавируя в такт пляске поезда, положил вкусную корзину на колени учительнице. Ах, как он ее сейчас жалел! Оперся ногой о скамейку:

— Я раздам, фрейлейн.

Дона Лаура, успокоившись, попыталась примириться с учительницей:

— Фрейлейн, пожалуйста, только по одному, ладно?

— Один не хочу, мало!

— Лаурита!!

Марии Луизе изменила выдержка. Она положила журнал на колени, жадно следя за раздачей бутербродов. Альдинья, сидя на полу и держась за подол учительницы по причине колебаний почвы, глядела на бутерброды, не дыша от волнения. Едва схватив тот, что ей протянули, вырвала из корзины второй, пустилась бегом, забыв об опасности…

— Альдинья!

— Господи!

Соуза-Коста протянул руки в надежде поймать дочку. Выныривая и отбиваясь, Альдинья в конце концов плюхнулась на руки к норвежке, которая ее и удержала. Даже не осознав, что упасть — увы! — так и не удалось, Альдинья торжествующе улыбнулась и протянула искалеченный бутерброд милому дружку. Мальчик тупо взглянул на мать. Все привстали в испуге, качаясь по воле стихий, — кроме доны Лауры, бедняжки, которая, несмотря на титанические усилия, всё еще находилась в процессе отрыва от скамьи, — и повернули головы, чтоб взглянуть на катастрофу. Норвежка, удерживая одной рукой Альдинью, другой сметала с платья крошки хлеба и сыра. Это был момент высшего напряжения. Соуза-Коста, убитый стыдом, поймал, наконец, дочку за юбчонку, пытаясь привлечь на свою сторону. Но Альдинья не сдавалась, всё еще торжествуя, предлагая нараспев:

— Кушай, ма-а-льчик! Вку-у-сно!..

Наконец норвежка что-то сказала сыну, который встал, красный от смущенья, протянул два пальца, взял бутерброд и пробормотал нечто невразумительное. Тут мать улыбнулась и снова с ним заговорила. Мальчик произнес медленно, на очень правильном португальском:

— Боль-шо-е спа-си-бо.

Альдинья, увлекаемая отцом, оглядывалась назад и хотела остаться. Дона Лаура и Соуза-Коста в глубине души гордились независимостью дочери. Их, безусловно, тревожила эта безусловная возможность заразы от общения с другими детьми, но, в конце концов, это вполне порядочная сеньора и…

Учительнице немецкого просто плакать хотелось.

Она даже забыла про раздачу бутербродов и сидела, с корзинкой на коленях, в глубоком раздумье. Лау-рита жевала в ожидании новых вывесок. Мария Луиза уже не могла скрыть нетерпение, а Марина впервые вышла из своего блаженного экстаза, заерзав на месте и облизывая губы. Карлос чувствовал себя оскорбленным, не получив бутерброда, но гордо молчал — нет, он не голоден… В его годы… Заметив, что учительница страдает, воспылал сочувствием. Под предлогом снятия корзины с ее колен, неловко обнял. Она вздрогнула, даже вскрикнула от неожиданности.

— Я спрячу корзинку, фрейлейн.

Совсем сбитая с толку, она сказала:

— А тебе разве не дать бутерброд?

Карлос терзался сомнениями: принять? отказаться? Так есть хочется! Нашел выход:

— Папа, хотите бутерброд?

— Нет…

Спасенье пришло неожиданно — от Марии Луизы, которая больше не выдержала:

— Дайте мне один… попробовать…

Тогда учительница медленно открыла корзинку, рассчитывая каждое движение, убийственно спокойно. И раздача началась. Дала — ей ведь тоже надо, правда? — Марии Луизе, даже два. И Марине, которая чуть не подавилась, стесняясь есть при стольких господах. Ну вот, теперь Карлосу, тоже, наверно, голодный… В конце концов — ребенок… немец или француз в этом возрасте еще ребенок… Один бутерброд, хватит с него.

Карлос искал в себе мужество отказаться: взрослые мужчины не едят бутербродики в вагонах.

— А может, вы тоже скушаете, фрейлейн? — взмолился он.

— Сейчас не хочу, позже.

И ужасающий скачок вагона бросил его с корзинкой на его же собственное место. Ну и жара!.. Но открыть окно нельзя. И так уж густая пыль окутала все вокруг, даже пот на лицах запачкав серым, а если еще открыть окно, то посыплются уголечки, которыми всех так щедро одаривает паровоз, и серые лица покроются черным пунктиром. Причем некоторые угольки еще горячие и прожигают дырки на платье… Теперь Альдинья просила пить. У доны Лауры лицо было полосатое, потому что она вытирала платком пыльный пот. Учительница немецкого хотела было ей сказать, да не сказала. По злобе.

— Песчаная Балка! А из чего была та балка, которую я раньше читала, мамочка?

— Какая балка, дочь моя?

Дона Лаура погибала от жары. Отстегнула еще одну пуговку на блузке, только одну еще, но вагон так лихорадило, что всё теперь расстегивалось и все вещи падали по сторонам. Учительница совершенно задыхалась от мощного бюста доны Лауры, упиравшегося ей в нос, как две огромных чалмы. Лаурита, стараясь перекричать лязг железа, настаивала:

— Ну, какая же балка? Я говорю, была уже балка из чего-то!..

Волна беспокойства прошла по семье, все были ужасно пристыжены. Действительно, некоторые пассажиры улыбнулись, и заметно было, что они знают, что какую-то Балку уже проезжали. Но из семьи никто не мог вспомнить, не обратили, к сожалению, внимания. Одна негритяночка всё замечала, всё вбирала, всё запоминала. И вдруг испустила визгливый смешок, зажала рукой испуганный рот и прокричала, сама того не желая:

— Балка Сыромятная! Ах-ха-ха!

— Как? Как, Марина?

Теперь все смотрели на негритяночку. Тут Марина закатилась такими истерическими взрывами «ах-ха-ха!», что уж не могла остановиться.

— Скажи, Марина! Не дури!

Но негритяночка изнывала от стыда и всё смеялась, смеялась, извиваясь от смеха, сжав лоб в растопыренных пальцах. Пришлось вмешаться доне Лауре и всему ее авторитету:

— Марина, что это такое! Повтори название, а то никто… Лаурита то есть… не знает!

Негритяночка опустила руки и сидела серьезная, снова оцепенев и выпучив глаза с огромными белками, занимавшие пол-лица. Потом сказала медленно, подавленная, с мрачностью приговоренного к казни:

— Балка Сы-ро-мятная?

Она словно спрашивала других, удивясь, что что-то знает. Все успокоились, и Лаурита снова принялась любоваться пейзажем, в то время как две толстые слезы катились по щекам негритяночки.

Вот в это-то путешествие и произошел памятный случай, из тех, что всегда потом вспоминают в семье. Лаурита время от времени возвращалась к своей беспощадной привычке выкрикивать на весь вагон названия станций, которые они проезжали. Дона Лаура, задыхаясь всей грудью, в тысячный раз поправляя съехавший ворот, совсем уже занемогла от жары. В отчаянии взглянула она в закрытое окошко. Дома, дома, безо всякого порядка, не склеенные в улицы, толпились, всё больше загромождая пейзаж. Дерганье вагона стало мягче, поезд замедлил ход. Удушенная дона Лаура воспрянула духом. Наверно, большой какой-нибудь город… Подольше постоят здесь и откроют окна, чтоб проветрить вагон… И, горя ожиданием… Господи, какой злой дух надоумил дону Лауру спросить у Лауриты, как называется станция?! Лаурита приплюснула маленький нос к стеклу, гордая тем, что помогает матери. И в бурном волнении закричала:

— Ничего не видно… Еще ничего… Я сейчас, мамочка! Сейчас прочитаю!.. — и страстно тыкалась носом в закрытое окошко.

Соуза-Коста, опасаясь провала дочери, обвел взглядом присутствующих. Многие путешественники тоже ждали, приунывши; некоторые, привстав с мест, терпеливо улыбались. Дома проплывали уже громоздкие, неуклюжие, построившись в улицы. Поезд, толчками, останавливался. Лаурита крикнула:

— Это… Это Убо… Убо-ро… Убороная, мамочка!

Дона Лаура и учительница немецкого почувствовали, что умирают. Соуза-Коста, впервые выйдя из себя, встал, собираясь нахлопать дочку. Учительница приподнялась было, чтоб спасти положение и оградить свою ученицу. Но поезд резко дернул, останавливаясь, и оба — Соуза-Коста и учительница, обнявшись, сели, как на подушку, на грудь доны Лауры. Соуза-Коста, раздосадованный, вывернулся, оставив учительницу, где сидела… Он хотел… Он… Но весь вагон разрывался от хохота, даже норвежка. Соуза-Коста вдруг понял, что не знает, что теперь делать. Жаловаться в Центральное Управление железных дорог Бразилии? Поклясться, что никогда больше не отправится в опасное путешествие на поезде? Дона Лаура, с видом больно пришибленного человека, поправляла ворот платья. Извиниться перед женой? Нашлепать дочку? Нет, только не это! Бить детей? Он? Фелисберто Соуза-Коста? Никогда! И, как зловещая комета, родилась у него внутри и всё росла мысль: унижают его ребенка! Комета уже пылала у него внутри, и какая-то — он сам не понимал — огромная обида толкала его сорвать все задвижки с собственного благородного воспитания и отпустить какую-нибудь грубую шуточку, сравняться с дочкой, чтоб над обоими смеялись, чтоб не оскорбляли невинное дитя, чтоб… — Но комета уже потухала, так и не взорвавшись. Соуза-Коста сел, в унынии. Почувствовал смутное желание приклеиться к стулу и остаться так навсегда. И жалобным голосом сказал:

— Нет, это не уборная, нет, Лаурита… Это город Таубате.

Когда я бегал в рубашонке

Еще и сейчас, как увижу бритую голову, плохо делается. Как это ни странно, но первое понятие о низости человеческих поступков и жизни вообще я получил, когда меня в детстве обрили. Никогда не забуду — и это самое раннее мое воспоминание, — как потом все старались меня приласкать, чтоб развеять тоску из-за потерянной шевелюры, как кто-то, не помню уж теперь кто, мужской голос какой-то произнес: «Да ты теперь взрослый мужчина!» А мне было три года, и я испугался. Такой меня страх пробрал, такой ужас — как это я, совсем маленький, и вдруг сразу взрослый мужчина? — что я громко заплакал.

Волосы у меня до бритья были очень красивые, мягко-черные, на свету казавшиеся каштановыми. Они падали мне на плечи толстыми локонами, скручиваясь в тугую спираль. Помню одну мою фотографию тех лет, которую потом порвал из какой-то ложной скромности… В то время я был действительно уже взрослый мужчина, и эти прекрасные кудри моего детства вдруг показались мне обманом, грубой шуткой — я сердито порвал фотографию. Черты лица у меня не вполне удались, но в обрамлении этой шевелюры физиономия моя была чистой, без отметины, и глаза глядели открыто и прямо, обещая душу, непричастную злу. Сохранилась другая фотография, немного более позднего времени, кажется, следующего года, на которой я снят с братом Тото. Он, на четыре года старше, выглядит на снимке милым и хорошеньким в своем матросском костюмчике; я — совсем еще клоп, во фланелевой рубашонке, довольно нелепой, которую мама упорно не хотела выбрасывать, пока не изношу.

Я храню эту карточку, потому что она, если и не оправдывает меня за то, каким я был и остался, то по крайней мере объясняет. Я выгляжу на ней отчаянным бандитом. Мой брат в свои восемь лет глядит образцово-показательным ребенком, со взглядом, лишенным какого-либо жизненного опыта, гладенькой, щекастой мордашкой, бесхитростной и без особого выражения — в общем, идеальный образ детства. Я, такой малюсенький, кажусь гадким карликом, и притом старым. И что хуже всего, с морщинами переживаний, идущими от широких ноздрей нахального носа к огромному рту, растянутому в коварную улыбку. Глаза мои не смотрят, нет, они наблюдают и выслеживают. И кричаще выдают, прямо с театральной очевидностью, все признаки двуличной натуры.

Не знаю, почему я не порвал вовремя эту карточку тоже — теперь поздно. Много раз я подолгу смотрел на нее, наблюдая и ища в этом малыше себя. И находя, к сожалению. Сверял малыша с фотографии с моими поступками и всем находил подтверждение. Я уверен, что эта фотография причиняет мне большой вред, ибо, глядя на нее, мне становится лень работать над собой. Она изображает меня уже с детства сложившимся человеком и срезает на корню все мои возможные попытки исправиться. Ну ладно, хватит об этом, лучше вернемся к рассказу.

Всем страшно нравились мои курчавые волосы, такие густые, шелковистые, и я ими гордился, мало того, обожал их от этих похвал. И вот как-то вечером, хорошо помню, мой отец мягко произнес одно из этих своих железных решений: «Надо остричь мальчику волосы». Я посмотрел направо, потом налево, ища защиты, спасения от этого приказа, убитый горем. Инстинкт подсказал мне верно, и я уставился своими, уже полными слез, глазами на маму. Она хотела ответить мне сочувственным взглядом, но, помню как сейчас, не выдержала моего взора, выражавшего великолепную беззащитность, и опустила глаза, колеблясь между жалостью ко мне и возможной обоснованностью приказа, исходившего от главы семьи. Теперь мне кажется, что это был большой эгоизм с ее стороны — подчиниться. Кстати, каждую рубашонку она заставляла меня носить больше года, так что в конце концов они превращались в тряпки. Но никто не оказался чуток к моему детскому тщеславию. Предоставляли мне самому переживать свои огорчения, даже постепенно привили мне свою идею о необходимости постричься — грубое, на старый лад, безжалостное распоряжение, наказание без вины, первый толчок к глухому внутреннему протесту: «Надо остричь мальчику волосы» — никогда не забуду!

Остальное вспоминается смутно в ритме моих криков, брыканий, мотания головой, которую сильные руки хватали за пока уцелевшие пряди, грозных приказов слушаться парикмахера, то терпеливо и ласково, то сердясь пытавшегося уговорить меня и внушавшего мне ужас. И в результате — мой громовой рев. А в конце всего этого, тянувшемся слишком долго, — мой тихий плач с болезненными всхлипами, сквозь наклонившиеся надо мной страшные лица, мое отчаянное отрешение от всего и упрямый отказ принять случившееся как факт.

Мне давали конфетку — я плакал. Со мной шутили — я продолжал плакать. Мама меня целовала — я плакал еще пуще. Мотал головой, отказываясь смотреть в зеркало, где, как меня уверяли, глядел красавцем. Сложили трупики моих волос в коробку — я плакал. Плакал и отказывался. Резкий разрыв с окружающей действительностью в одно мгновенье превратил меня во вполне сложившегося человека, познавшего разочарование, мятежного, готового на любые эксцентрические поступки. Вечером я отказался молиться. Мама, после многих бесплодных попыток меня урезонить, взглянула на красивый образ Кармской Святой Девы, передававшийся из поколения в поколение уже более века в обедневшей, но считающей себя знатной семье, и взглянула умоляюще. Но я был очень сердит на Кармскую Деву, покровительницу нашего дома.

Так мое прошлое кончилось в первый раз. Как неприятные пережитки его, остались только рубашонки. Заключенный в них, ситцевые и дешевенькие (знаменитая фланелевая была только для пышных праздников, и еще потертая бархатная курточка), именно заключенный в них, провел я остаток времени до того, пока опять-таки в одной из них отправился с родителями в Сантос как-то в июле, когда у Тото, слабенького и вечно болевшего, были каникулы.

Был, однако, еще один, более грустный повод для этой веселой поездки в связи с каникулами. В нашей семье появилась еще одна сестричка, и, кажется, роды были тяжелые, не знаю точно… Знаю лишь, что мама почти два месяца провела в постели, парализованная, и встала даже еще раньше срока из-за необходимости вести дом и смотреть за детьми. Но ходила с трудом, держась за мебель, еле тащилась с ужасной болью, слышимой в голосе, чувствуя судороги в ногах и огромный упадок сил. Она не столько смотрела за домом, сколько утешала себя тем, что выполняет свой долг, смотря за домом. Перед угрозой какого-нибудь еще худшего несчастья папа сделал усилие, почти невероятное для человека, не могущего вообразить себе жизни вне беспросветной работы, при этом страшно удивляясь своему повышению по службе и улучшению материального положения семьи. Он решил последовать совету врача, прописавшего маме морские ванны, взял отпуск и повез маму на морс.

Было это, не хочу от вас скрывать, достаточно давно, и пляж Жозе Менино представлял собою какую-то длинную пустыню. К тому же еще дом, который мы сняли, стоял не у самого пляжа, а в одной из боковых улиц, где ежедневно толпились рабочие, прорывающие канаву, через которую все нечистоты города отправлялись в залив. Около двух месяцев прожили мы в этом огромном пустом доме, лишенном всяких удобств, который печальное равнодушие мамы, обычно такой деятельной, делало еще неуютнее, придавая всему вид заброшенный и преходящий.

Правда, ванны подействовали на нее хорошо, она порозовела, окрепла, нервные припадки стали реже. Но воспоминание о недавних муках не проходило, и она позволяла себе простительное удовольствие пребывать в блаженном состоянии выздоравливающего. А папа стал меньше отцом и больше хорошим товарищем, всегда был голоден и всё позволял.

Купаться я не хотел даже под угрозой порки. В первый день, в модных тогда трусиках из шерстяной байки, я дошел со всеми до первой волны, однако сам не знаю, что со мной вдруг случилось, но я так испугался и стал так орать, что даже пример моего старшего брата, которому я тайно завидовал, не мог заставить меня ступить хоть шаг в эту живую, движущуюся воду. Как будто это грозило мне верной смертью, карой, местью какой-то со стороны этого загадочного моря, такого свинцового и злого под серым зимним небом, такого всклокоченного, так глухо ворчащего непонятные угрозы. Я и сейчас еще боюсь моря… А тогда я его возненавидел, да так, что и гулять по пляжу мне не нравилось, даже в чудесном обществе папы, теперь такого разговорчивого. Другие пускай гуляют — я оставался на заброшенной площадке перед домом, в обществе нескольких скучных деревьев и желтой травы, в беседах с муравьями и в мечтаниях. А уж если идти на берег, то я предпочитал грязный берег канавы, где рабочие могли защитить меня от любой опасности. Папе это не очень нравилось, нет, ибо, будучи сам когда-то рабочим и добившись повышения ценою громадных усилий и, один бог знает, каких еще жертв, он считал, что рабочие — неподходящая компания для сына какого ни на есть, но все же негоцианта. Но мама вмешалась со своим теперешним усталым «оставь его!», как выздоравливающий больной, впервые в жизни со своими настроениями и вкусами; и так я по целым дням толкался, пачкая полы моей рубашонки в кучах земли по краям канавы, среди рабочих.

Я жил грязный. Много даже раз под длинной рубашонкой не было на мне штанишек, чтобы прикрыть всё что полагается, и я увлеченно закалялся, задирая спереди рубашонку, чтоб зимний ветерок попал в живот. Мама очень на это обижалась, но не набраться было штанишек, которые все сушились во дворе под слабым солнцем. И вот из-за этого-то обстоятельства я и возненавидел Святую Деву Кармскую, считавшуюся моей покровительницей. Понимаете, мама взяла с собой в Сантос эту старую картину, про которую я уже рассказывал и с которой она никогда не расставалась, и когда я так нескромно задирал рубашонку, она мне грозила этой красавицей: «Сыночек, закройся сейчас же, как некрасиво! Смотри: твоя покровительница смотрит на тебя со стены!» Я взглядывал на красавицу из Кармо на стене и опускал рубашонку, не вполне убежденный, очень сердясь на эту хорошенькую святую, с вечной ее улыбкой и с этими пухлыми розовыми руками. И, недовольный, шел играть на берег канавы, во всем обвиняя эту старинную картину. Я возненавидел мою святую покровительницу.

И вот однажды, уж сам не знаю, что это на меня вдруг нашло, — взрыв какой-то, я даже не задумался ни на минуту: бросил игрушки в грязь, пустился бегом домой, сначала заглянул, нету ли мамы. Нету. Пошла на пляж с папой и Тото. Только кухарка в кухне возилась с печкой, ничего не замечая, болтая с соседской служанкой. Можно! Я вошел в столовую, торжественно, невероятно храбрый, героически, как человек, решившийся всё потерять, но обрести свободу. Взглянул прямо в лицо, с гневом, святой моей покровительнице, — святая, да, в этом не было сомнения, глаза так нежно улыбались, глядя на меня. Задрал рубашонку как мог и, выгнув свой маленький живот, показался ей нагишом. «Смотри! — шипел я. — Смотри хорошо! Поняла! Хорошенько, будь любезна!» И я выгибал спину так, что чуть не свалился и не сломался.

Но ничего не случилось, я так и думал, что ничего не случится… Моя покровительница с картины продолжала смотреть на меня, улыбалась, глупая, и ничуть не сердилась. И я вышел твердым шагом, почти без угрызений совести, трепеща таким возвышенным чувством собственного достоинства, что даже решился один дойти до начала пляжа. Тут сидели, беседуя, рыбаки, и я тотчас же затесался между ними — защита все же. И все они были женаты, у всех были дети, и они по-пролетарски оставляли их в покое и не приставали и по-пролетарски шутили с сыночком «сеньора доктора», папы то есть, который, к счастью, как раз не имел никаких ученых степеней.

И надо же так случиться, что один из рыбаков, которые тут сидели, только что поймал трех чудесных морских звезд и подбрасывал их на ладони, подставляя солнышку. И меня охватил просто болезненный восторг от вида этих морских звезд. Рыбак заметил в моих глазах страсть и, не имея, видно, терпения быть добрым подольше, разом и грубо подарил мне все три.

— Возьми, малыш, — сказал он без подготовки, — морская звезда приносит удачу.

— А что такое удача?

Он быстро взглянул на товарищей, не умея объяснить, что же такое удача. По все ждали объяснения от него, и он сказал резко и неуверенно:

— Удача — это когда у человека все есть: здоровье, деньги…

И закашлялся, утомившись. Потом, взглянув на меня равнодушно-ласково, прибавил, уже тверже:

— Высуши их хорошенько на солнце — удачу приносит.

Ну, мне было не до благодарности, я как луч света помчался домой — спрятать мои морские звезды. Все три выложил на солнце, на заднем дворе, там, у стены, куда никто не ходит, и, счастливый, но в беспокойстве, побежал играть на свою канаву. Но какая уж тут игра! Мне каждую минуту хотелось взглянуть на моих морских звезд, и я, быстрей даже, чем луч света, несся домой, где сушились обожаемые хранительницы моей удачи. Счастье было так велико и желание высказать свой восторг тоже, что даже папа обеспокоился моим отсутствием аппетита за обедом. Но я не хотел рассказывать. Это был секрет ото всех, тайное оружие против всех и всего, в особенности против Тото, который будет завидовать, и против мамы, когда она скажет, что я грязный, — не знаю, нет, по крайней мере, она должна же будет воскликнуть настоящее: «Ах!»… и даже, может быть, споткнется от удивления! Мои морские звезды были спрятаны и там, у стены, приносили мне удачу. Обедать? Зачем обедать? — они мне давали всё, питали меня, разрешали копаться в грязи, а если моя святая покровительница захочет наказать меня за то, что я задирал рубашонку, мои морские звезды меня спасут и ее накажут, побьют даже… да… То есть сильно не нужно, а легонько, чтоб не испортить ее хорошенькое личико на картине, только чтоб показать ей, что у меня теперь есть удача, есть защита, и в ней я больше не нуждаюсь, вот!.. Ах, как обожал я моих морских звезд!.. Но нельзя было встать из-за стола во время обеда, чтоб пойти на них полюбоваться, Тото может последовать за мной и еще попросит одну для себя — нет уж, никогда!

— Мальчик ничего не ест, Мария Луиза!

— Сама не знаю, что с ним сегодня, Карлос! Сынок, съешь хотя бы кисель!

Какой там кисель! Хоть само желе!.. Я думал о моих звездах, с ума сходил от тоски по ним. И, едва обед закончился, я притворился, что иду спать, и опрометью бросился на свидание с морскими звездами.

Их было три — одна махонькая и две гигантки. У одной из гигантов ножки были немного кривоваты на мой вкус, но и так она была гораздо красивей, чем малюточка, у которой был огромный изъян: одна нога наполовину оторвана. Эта, наверно, не приносит удачи, нет, конечно, гигантки — те точно приносят; так что теперь я всегда уж буду счастлив, расти не буду, хорошенькая святая всегда будет смеяться, мама, совсем поправившись, задарит меня игрушками, и папа, не обижаясь на издержки, тоже. Нет! Крохотная звезда безусловно тоже приносит удачу, и я ни за что не расстанусь ни с одной из них!

Вот тогда-то и произошел прискорбный случай, который я всегда буду помнить во всех подробностях. Я устал восхищаться своими звездами и пошел играть на берег канавы. Был полдень, час завтрака, обеда или не знаю чего у рабочих, и они отдыхали, прилегши в тени деревьев. Только один — тощий португалец довольно дикого вида, с огромными усищами, который вовсе мне не нравился и никогда не обращал на меня внимания, сидел на куче земли, в стороне от других, с грустным выражением. Я стал играть и бегать, но этот одинокий человек тревожил меня, словно что у меня болело, и я кончиком глаза всё взглядывал в его сторону, не зная, как утешить. Потом подошел с таким видом, что мне всё равно, и спросил: что с ним такое. Рабочий сначала передернул плечами — невежливо, грубо, дико, не поняв ласки моего вопроса. Но глаза у него были такие грустные, усы так уныло висели, что теплота к нему углубилась, и я снова спросил, что же с ним такое. «Удачи нет», — пробормотал он скорее самому себе, чем мне.

Но я, однако, остолбенел от этого ответа. Матерь Божия! У этого человека нет удачи! У этого огромного человека, у которого еще столько маленьких деток и жена парализованная!.. А я-то счастлив, счастлив! Мне целых три морских звездочки удачу приносят… Надо сознаться: я сразу же из звезд понизил их в звездочек, потому что если уж придется уступить одну рабочему — лучше с самого начала их уравнять, всех трех, в отчаянной надежде, что тогда можно расстаться хотя бы с меньшой. Все равны, никакого различия — три маленькие морские звездочки. Расстаться? Я впал в отчаяние… Но закон логики неумолимо проступал в моем сознании: а если я подарю удачу этому рабочему в лице моей звездочки-малютки?.. Самую маленькую не так уж жалко отдать… Уродик она, право, одна нога почти оторвана… Но всё же она — морская звездочка. Да и что это за удача без одной ноги?.. Тем временем мои собственные ноги, заплетаясь, фатально несли меня на задний двор, к стене, где сушились звезды. Солнце теперь пекло как полагается. Звездочки очень хорошо подсохли и приносили уже чертовскую удачу: жена рабочего скоро встанет с постели, у деток будет много хлеба и святая из Кармо, покровительница моя, не будет сердиться, когда они задирают рубашонки. Вот у стены — три звездочки, под ясным солнцем, пылающие удачей и счастьем. И я должен был теперь расстаться с одной из них, с крошкой калекой, такой красавицей! С той, которая мне как раз больше всего нравилась, ведь все были одного достоинства, ведь жена рабочего не принимает морских ванн и не разбирается в морских звездах!.. Но все думалось мне — о, господи, что за муки! — не хотел я думать, а думалось, в отчаянии, что ведь самая качественная — это гигантка со всеми ногами, которая принесет большую удачу этому противному рабочему, — усач несчастный, и откуда вдруг свалился мне на голову, чтоб сказать, что у него нет удачи!..

Теперь мне придется отдать ему мою обожаемую гигантку, мою роскошную морскую звездищу!..

Я плакал. Искренние слезы исполосовали мою перепачканную физиономию. Мука была так велика, что рыдания мешали мне разумно мыслить. Жара сделалась неимоверная, надо было убирать звезды с солнца, иначе они пересохнут, голова у меня раскалывалась, как кокосовый орех — рабочий, удача, дети, парализованная жена, моя роскошная морская звездища — всё в ней перепуталось! И тут я схватил гигантку в бешенстве, мне хотелось ей тоже оторвать лапу — пусть сравняется с малюсенькой, но руки, дрожащие от обожания, не слушались сурового разума, а ноги вывели меня из затруднения — побежали бегом, чтоб разом покончить с этой мукой. И бежал, я умирал, я рыдал, сжимая с гневом и нежностью мою гигантушку — морскую звездищу. Я подлетел к рабочему, он как раз поднялся с кучи земли, я тронул его резко, дернул его жестко за рукав:

— Возьмите! — кричал я, ревя, — возьмите мою… возьмите морскую звезду! Приносит… да… приносит удачу!..

Рабочий взглянул на меня удивленно, не понимая. Я рыдал — прямо пытка:

— Хватайте! Скорее! Приносит счастье! Скорее! Удачу, правда!

Ну, понял, слава богу, а то я уж не мог выдержать! Поглядел на меня, взял осторожно звезду, улыбнулся в свои висячие усы так, словно не привык улыбаться, — ничего не сказал, к счастью, а то я бы задохся от рева. Мозолистая рука сложилась чашечкой, чтоб меня приласкать (Ясно! Он и представить себе не мог меры моей жертвы!), — и мозолистая рука лишь легко скользнула по моим волосам ежиком… Я убежал. Убежал, чтоб выплакаться вволю, выплакаться в своей постели, душа рыдания подушкой, в одиночестве. Но внутри у меня черт его знает что было — какой-то свет, святое что-то, обманутая прихоть, полная прозрачнейших крушений, которые я переживал раскаявшийся, очищенный, чувствуя, как угасает в бесконечности человеческих страданий моя морская звезда.

*Колодец

Часов так в одиннадцать утра старый Жоаким Престес подъехал к тоне. Хоть он и старался быть приветливым, поскольку пригласил на рыбалку знакомого, но пять миль в тряском «фордике» по отвратительной дороге хоть кого приведут в дурное настроение. К тому же помещик вообще был неулыбчив, уже задубев в свои семьдесят четыре года, обративших его в этот острый сумрачный скелет.

Дело в том, что в округе пошла мода среди богатых помещиков покупать земли на обрывистом берегу Можи для рыболовных топь. Жоаким Престес был, как всегда, законодателем моды: человек ревниво оберегающий свою фамильную честь и свое право первенства во всех делах зоны — коренной житель этих нагорий, из поколения открывателей диких земель. Теперь Жоаким Престес открывал места для рыбалки на мирных берегах Можи. Ему не пришлось добывать богатство своими руками, он родился владельцем поместий, и уже в юности его признавали хозяином. Очень богатый, любящий путешествия, не имеющий других занятий, он открывал и разные другие вещи.

Он первый ввел автомобиль на здешних дорогах, и если муниципалитет гордится теперь ведущим местом в производстве меда, то этим он обязан старому Жоакиму Престесу, первым догадавшемуся разводить здесь пчел. Владея немецким (и безуспешно пытаясь ввести «гуманитарное образование» в зоне), он собрал целую библиотеку по пчеловодству. Таков уж был Жоаким Престес. Изменчивый, более радеющий о своем престиже, чем о справедливости, он упивался могуществом. Чтоб купить свой первый автомобиль, специально ездил в Европу — в те времена больше ценились европейские марки, чем американские, — доказать «могущество». То же самое — с пчелами, о которых все знал. Одно время ему даже взбрело на ум перевоспитать наших местных пчел, «по-свински» мешающих мед со смолой. Он истратил на это годы и деньги, изобрел искусственные гнезда, скрещивал виды, даже привез амазонскую пчелу. Но если людьми он повелевал и ему подчинялись, то тут ему самому пришлось подчиниться пчелам, которые упорно не желали перевоспитываться. А теперь пусть никто лучше и не заикается при нем про это невинное насекомое — Жоаким Престес приходит в ярость. Чудесное время цветения на кофейных плантациях и в плодовых садах для него теперь невыносимо. Ему отравляют существование все эти дикие «мелипоны» и «бижури», укравшие у него мед классической домашней пчелы.

И все, что Жоаким Престес делал, он делал хорошо. Автомобилей у него было три. Роскошный — ездить из поместья в город: за покупками и к знакомым. Но, поскольку машина была тесновата, чтоб сидеть вольготно — он за рулем, а толстая жена — рядом (жена не хотела сидеть сзади одна), он заказал новую на каждый день, с двумя сиденьями спереди, огромными, как кресла для холла, — не меньше сотни обошлись. А теперь, из-за рыбалки и плохой дороги, купил еще этот тряский «фордик», в котором каждый день что-то ломалось, приводя хозяина в дурное настроение.

Какой бы другой владелец догадался?.. А старому Жоакиму Престесу приспичило построить на своей тоне настоящий дом, кирпичный, крытый черепицей, хоть он и не думал там задерживаться даже до первых сумерек, боясь малярии. Но он мог захотеть задержаться. И для этого возможного хотения воздвигался огромный дом, целая усадьба — комната для хозяина, комната для гостей, просторная зала, терраса под металлической сеткой, повсюду сетка — против москитов.

Только от водопровода отказался — слишком уж дикие деньги. Но уборная за коттеджем — целый маленький домик, из гладких досок, — была просто чудо: крашеная зелененьким, чтоб издали сливалась с дынными деревьями, унитаз — эмалированный, с крышкой. На расчищенном участке уже паслись по молодой траве четыре коровы с пестрым мужем в ожидании, что кому-нибудь захочется тонкопородного молока. И теперь, когда дом стоял почти готовый, за густолистым палисадом и несколькими подсолнухами у крыльца, Жоакима Престеса перестала удовлетворять ледяная вода, привозимая каждый раз на «форде» в двух толстых термосах, и он велел рыть колодец.

Рыли батраки из его поместья, эти бывалые парни, которые во всем хоть немного да разбираются. Таков уж был Жоаким Престес. У него в шкафу лежало десять заграничных шляп, одна только панама стоила несколько тысяч, но носки ему вязала жена — «для экономии», говорил он. Кроме тех четверых рабочих, что рыли колодец, еще двое срочно заканчивали постройку дома, и монотонные удары молота доносились до костра землекопов. И все были очень недовольны: молодежь из такой богатой процветающей зоны — и толочь воду в ступе… Повиновались приказу, но мутимые раздражением.

Единственный, кто считал, что наконец хорошо устроился, был сторож, коренной селянин, сонный сом речных затонов, с вечной лихорадкой, с женой и пятью золотушными детьми. Теперь-то, стоит ему захотеть, — и у него будет молоко, будут яйца из-под кур, свежие овощи с гряд… Но ему хватало мечты, что это будет. А пока что он ел свою маниоковую кашу и еще вяленое мясо по воскресеньям.

В конце июля ударили жуткие холода — необычные в зоне Сан-Пауло, где зима всегда сухая, с ясными солнечными днями, а ночи прозрачно-чистые, изумительные при условии, что вы угреты в постели. Но в тот год ливневые дожди все затопили, кожа бумажников коробилась в карманах, а кофе сгнивало на корню.

На тоне ветер свирепствовал, омытый сырым туманом — единственным, не считая рыбы, даром реки человеку.

Жоаким Престес с гостем подались к рабочему костру, а ребята почтительно встали, комкая шапки, — добро пожаловать, добро пожаловать. Жоаким неспешно вынул из кармана часы, внушительно поглядел, который час. Без особого порицания спросил людей, работали ли они уже сегодня.

Ребята отвечали, что да, уже работали, но в такую погоду кто ж может сидеть в сыром колодце и бурить! А сложа руки не сидели — помогали дом достраивать.

— Я вас сюда не строить дом привел.

А теперь у них обеденный перерыв, скоро уж кончается… Говорили растянуто, с заминкой, переминались с ноги на ногу, не зная, как им держаться. Были неловкие паузы. Но старый Жоаким Престес бесстрастно ждал новых разъяснений, не выражая намерения что-либо понять или кого-либо извинить. Был там один, самый спокойный, здоровящий мулат, статный, с коричневым лицом. Этот покуда молчал. Но именно он придумал в конце концов способ замазать несуществующую вину, немножко задобрив хозяина. Он вдруг рассказал, что теперь работа еще тяжелей, потому что наконец показалась вода. Жоаким Престес был доволен — сразу видно, и все вздохнули с облегчением.

— Сильно просачивается?

— Вода бьет хорошо, да, сеньор.

— Но рыть еще надо…

— Каков слой?

— Ежели так сказать, то пяди две будет.

— Две с половиной, Жозе…

Мулат, нахмурясь, повернулся к говорившему, тощему белому парню болезненного вида.

— Ты чего — мерил что ли, брат?

— А и мерил…

— Значит, через два дня работ у меня на участке будет достаточно воды.

Рабочие переглянулись. Мулат Жозе еще прибавил:

— Ежели так сказать, народ точно-то не видал — грязь одна… Колодец глубоко идет, только мой брат и мог до дна спуститься… Легонький…

— Сколько метров?

— Пятьдесят пядей будет.

— Черт! — выругался Жоаким Престес. Но надолго замолчал, в думах. Заметно было, что он что-то глубоко взвешивает, выводит какое-то заключение. Потом, медленно выходя из задумчивости, он вынул табак и аккуратно скрутил сигарету. Ребята ждали, подавленные этим молчанием, почти оскорбительным. Тощий парень не выдержал, словно чувствовал себя виновным в том, что легче других. Заторопился:

— Из-за меня не стоит тянуть, Жозе, я спущусь свободно.

Жозе, обернувшись, глянул на брата бешеными глазами. Хотел говорить, но смолчал, потому что вмешался третий:

— И ты хочешь в такую сырость?.. И так тяжела работа…

— Если б мы могли сменяться, то ничего… — тихо выговорил четвертый, тоже худощавый, но совсем не расположенный жертвовать собой. И решительно: — В такие дожди земля топкая, еще затянет… Упаси господи…

Тут уж Жозе не смог дальше бороться с дурным предчувствием, охватившим его, и встал на защиту брата:

— Глупо, брат! А твоя болезнь?..

Болезнь — название они не произносили. Врач нашел, у Альбино что-то в груди неладное. Братья — такие разные — были очень дружны. Что один мулат, а другой — белый, так это оттого, что отец, испанец, сначала сдружился с негритянкой с побережья, а когда она умерла, изменил свои вкусы и приехал в зону Сан-Пауло, где женился на белой. Но вторая жена умерла сразу после рождения Альбино, и испанец, вправду, видно, любивший перемены, стал дружить уже с одной водкой. Жозе, крепыш, перенес сиротство еще сносно, а вот Альбино, под присмотром одних соседок, да и то вечно занятых, — Альбино ел землю, болел тифом, скарлатиной, дизентерией, корью, коклюшем. Что ни год — новая болезнь, и отец даже злился: «Какую он еще хворь придумает, черт его дери?» — и пил все больше. Пока не исчез навсегда…

Альбино, словно в подтверждение слов брата, задохнулся кашлем. Жоаким Престес спросил:

— Лекарство у тебя кончилось?

— Еще маленько есть, сеньор.

Жоаким Престес всегда сам покупал лекарство для Альбино, не вычитая из его заработка. Как-то парень разбил флакончик, так он вычел полностью. Но садился в свою роскошную машину, ехал в город, только чтоб купить это заграничное средство, — «грабеж!» — ворчал он. И лекарство действительно было дорогое.

Разговор принял такое направление, что все как будто устраивалось. Кто-то из рабочих пояснил:

— Так что мы ждем, чтоб солнышко выглянуло, просушило чуть, и Альбино тогда спустится в колодец.

Альбино, обидясь, что его считают больным, еще раз подтвердил, даже заносчиво:

— Да нет, я уж говорил — я спущусь свободно!..

Жозе собрался сказать что-то, но подавил свое желание, взглянул на брата с гневом.

Жоаким Престес заметил:

— Солнце сегодня не покажется.

Холодело люто. Обжигающий кофе, поданный женой сторожа, не согревал, сырость пронизывала до костей. Мрачный воздух сдавливал сердце. Ни одна птица не пролетела, а если и слышался порою чей-нибудь горестный писк, он только сгущал печаль дня. Едва виделись уступы берега, река совсем не виделась. Грязная стена тумана отсюда, издали, казалась непроходимой.

Замечание помещика снова внесло какое-то беспокойство. Согласился с ним один сторож, только что подошедший. Слегка дотронулся до шляпы и принялся крепко потирать над костром руки, скрипевшие, как наждак. Пробормотал тихонько, глухим голосом человека, привыкшего к сырой стуже:

— Рыба нынче не клюет.

Стало тихо. Наконец хозяин, медленно подняв свое пугающе острое тело, сурово выпрямился, и все поняли, что он решил что-то. Неохотно, не глядя на рабочих, приказал:

— Ладно… продолжайте работу на стройке, вам повезло.

Последнее суждение должно было, очевидно, означать отзывчивость. Но резануло ножом. Даже гость почувствовал себя смущенно. Рабочие заторопились уходить, но Жоаким Престес задержал Альбино:

— Ты покажешь мне колодец.

Он еще постоял, отдавая какие-то распоряжения. Потом швырнул окурок в костер и вместе с гостем направился к пригорку метрах в ста от дома, где рыли колодец.

Альбино был уже там, с большой осторожностью разбирая доски, застилавшие яму. Жоаким Престес, даже на время стройки, не хотел допустить, чтоб падала «разная грязь» в будущую воду, какую он намеревался пить. Из-за такой брезгливости одни только длинные, толстые доски по краям мешали обрушиться вниз выброшенной из ямы земле. И был еще примитивный блок — «потом будет другой, лучше и красивее», объяснил Жоаким Престес гостю — служащий пока, чтоб спускать рабочих и вычерпывать землю.

— Не ступайте на край, сеньор Престес!.. — это крикнул Альбино в испуге.

Но Жоаким Престес хотел видеть свою воду.

С большой осторожностью он присел на корточки на одной из досок и, крепко опершись руками на две других, лежащие поперек ямы и предназначенные только чтоб ставить ведро, вытянулся, вглядываясь в глубину. Доски, скрипнув, прогнулись. Было видно лишь, как старик сделал резкое, неловкое движение.

— Мое перо!

Разом поднялся и, не позаботясь даже о том, чтоб отойти от предательской ямы, взглянул на присутствующих, возмущенный:

— Этого еще не хватало!.. Без моего пера я обойтись не могу! Вам придется запастись терпением, но без моего вечного пера я обойтись не могу! Надо кому-то спуститься поискать! Позови других, Альбино, и поскорее! Земля на дне разворочена, затянет!

Альбино бросился искать товарищей. Те охотно явились, готовые выручить человека, мол, кто старое вспомянет, тому глаз вон. Для них было ясно, что новенькую ручку на дне оставлять нельзя. Альбино скинул сапоги и стягивал рубаху. Секунда — и, голый до пояса, он уже закручивал брюки. А еще секунда — и все было готово, веревка с толстым узлом, чтоб парню было куда упереться ногами, свисала в темноту колодца. Жозе с еще одним, напрягшись, держали рукоять вала. Альбино быстро ухватился за веревку и повис, болтаясь в воздухе. Жозе следил за братом:

— Осторожнее…

— Отпускай!

— Альбино…

— Да, сеньор?

— …постарайся не раздавить ручку. Ищи на весу, не ступай на землю, шарь по грязи осторожно…

— Тогда лучше палку привязать, чтоб ногам надежней.

— Да зачем, брат! Отпускай, говорю!

Жозе с товарищем повернули рукоять, Альбино исчез в колодце. Вал пошел со стоном, и по мере того, как веревка раскручивалась, стон делался всё пронзительней, пронзительней, пока не обратился в заунывный вой. Все были тревожны, ожидая условного крика Альбино, дошедшего до группы наверху слабым вздохом. Жозе остановил ворот и оперся грудью о рукоять.

Оставалось ждать, все замерли. Жоаким Престес, а с ним батрак один, перегнулись вниз, позабыв почти, что земля по опасным краям ямы может обвалиться. Прошла минута, прошла еще одна минута, так все себя неприятно чувствовали! И еще время прошло… Жозе не сдержался: крепко ухватив одной правой рукоять — мускулы так и вздулись на сильной, красивой руке, — он наклонился, сколько мог, с краю колодца:

— Наше-о-о-ол?

Никакого ответа.

— Нашел, бра-а-ат?

Еще несколько секунд молчания. Гость не выдержал этой муки, отдалился под предлогом, что хочет пройтись. Этот голос колодца, глухой гул, по странной иронии нежный, доходивший сюда, наверх, казалось, без слов говорил «нет». Минуты проходили, нетерпение душило людей. Альбино, наверно, из последних сил, лепясь к этой веревке, на корточках на узле, шарит рукою по глине, залитой водой.

— Жозе…

— Да, сеньор? — но, повернувшись туда, где стоял старик, даже не ожидая приказа, Жозе накинулся на хозяина: — Пожалуйста, сеньор Жоаким Престес, уйдите оттуда, земля рыхлая, обвалится!

Жоаким Престес отошел неохотно. Потом продолжал:

— Крикни Альбино, что может ступить на землю, но в одном только месте, пусть не топчется.

Жозе поторопился исполнить приказ. И теперь, вздохнув с облегчением, рабочие переговаривались. Сухопарый, грамотей, ходивший на станцию за газетой, вовремя, чудак, заговорил про недавний случай с «утопшим». Другой признался в своих опасениях, но осторожно, чтоб не рассердить хозяина. Жозе молча, опустив голову, глядел в землю, глубоко задумавшись. Но все на опыте знали, что потерянная ручка увязла в жидкой глине и что надо теперь осушить колодец. Жозе поднял голову, решившись:

— Так не выйдет, сеньор Жоаким Престес, надо воду черпать.

Жоаким Престес вдруг согласился. Крикнули Альбино, что подымают. Несколько минут никакого ответа. Все, в молчании, ждали, сердясь на упрямство Альбино. Веревка дрогнула вдруг, в знак, что можно. Жозе живо схватился за рукоять и крикнул:

— Готово!

Веревка, выпрямясь, натянулась. Даже не ожидая, чтоб помог другой рабочий, Жозе, силой братской любви, сам повернул рукоять. Вал глухо взвыл в быстром повороте и пошел, скрипя и стеня.

— Вы бы хоть смазали эту штуку, черт подери!

Только когда Альбино возник из колодца, вал остановился и затих. Парень был весь залеплен грязью, словно чудище какое. Спрыгнул на землю и прошел три шага, спотыкаясь, как оглушенный. Низко опустил голову, хрипя и откашливаясь, махал руками, топал ногами, под душной тяжестью глины, комьями плюхавшейся на землю. Нервно пошутил, чтоб подбодрить себя и ребят:

— Здоров холодок!

Стал одеваться, не вытираясь, жадно, — рубашку, дырявый свитер, пиджак. Жозе принес свой пиджак, молча бросил на спину брату. Альбино взглянул на него, светло и глуповато улыбнулся в благодарность. Как девчонка, счастливый, закутался в огромный пиджак брата, наслаждаясь.

Жоаким Престес находился в крайнем возбуждении, заметно было. Даже не старался скрыть этого от гостя. Сторож пришел сказать, что жена велела приглашать хозяина в дом — обед на столе. Старик бросил жесткое «иду!», продолжая прислушиваться к разговору рабочих. Сухопарый советовал поискать в городе землекопа, знающего, как рыть колодцы. Жоаким Престес взорвался. Не намерен платить землекопу из-за какой-то ерунды! Лень — вот всему причина! — вычерпать неглубокий колодец — это вам не в Африку ехать за рабами! Ребята обиделись, вообразив, что хозяин обзывает их рабами. Приняли вид оскорбленной гордости. И тот же сухопарый, более независимый, чем другие, решительно взглянул в глаза Жозе, ища опоры у самого сильного, и то ли спросил, то ли решил:

— Пошли?!

Тотчас же засуетились, ища ведро, накладывая крест-накрест на пасть колодца доски, способные выдержать тяжесть человека. Жоаким Престес с гостем отправились обедать.

Хмурый обед, хоти рыба была жирна и вкусна. Жоаким Престес был мрачен. В нем зрело первобытное неизбывное упрямство — получить свое вечное перо сегодня же. Для него честь, достоинство, власть не делились по степеням, выражаясь равно в том, чтоб привезти лекарство батраку, и в том, чтоб достать со дна колодца свое вечное перо. Дважды гость, словно не в курсе дела, спрашивал про землекопа из города. Только на «форде» можно было ехать в город, а «форд» был нужен Жоакиму Престесу — ездить на тоню и обратно; и поскольку сторож утверждал, что рыба не ловится, старик заупрямился, решив показать, что на его тоне — ловится. К тому ж — что за черт! — батраки должны осушить колодец, бездельники! Жоаким Престес дрожал от гнева. Взвалив вину на рабочих, он словно снимал с себя вину за то, что заставляет их трудиться впустую.

После обеда позвал жену сторожа, велел вынести людям кофе, да погорячее. Спросил, нет ли водки. Не было, с этими холодами всю выпили. Пожал плечами, сомневаясь. Полускосил глаза на гостя — за советом.

Потом коротко извинился, бросил гостя и пошел взглянуть, что там делается у колодца. И больше уж не вспоминал о рыбной ловле.

А у колодца кипела работа. Один опускал ведро. Другой, сильно дергая веревку, ухитрился, наконец, накренить ведро там, на дне, чтоб вода вливалась в него. И когда ведро вытянули, после того, как долго держали в колодце, оно было полно меньше чем до половины, да и то жидкой грязью. Его передали по рукам, чтоб выплеснуть подальше, не дав воде просочиться в рыхлую землю по краям ямы. Жоаким Престес спросил, убывает ли вода. Рабочие ответили досадливым молчанием. Наконец один сказал с вызовом:

— Куда там!..

Жоаким Престес стоял недвижно, наблюдая работу. И Альбино, услужливей других, предложил:

— Еще б одно ведро…

Батраки переглянулись, встревоженные. И чертов этот сторож вспомнил, что у жены есть ведро, и пошел искать. Сухопарый, еще более встревоженный, чем другие, заверил:

— Ни с одним ведром, ни с двумя — никто не полезет! Там грязь одна, вода бьет сильно.

Тут Жозе прервал свое свирепое молчанье, чтоб объясниться начистоту:

— Два ведра — значит, опять лезь? Альбино больше не полезет!

— Чего суешься, Жозе! Брось, пожалуйста!.. — Альбино огрызнулся.

После полудня будто потеплело, но день все равно стоял темный, свинцовые тучи все небо обложили. Птицы — ни единой. А часу так во втором ветер улегся, и в мрачном воздухе легче согревались тела за работой… Жозе с таким негодованием повернулся к брату, что все поняли: даже если это оскорбит старого Жоакима Престеса, верней, его хозяйские права, Альбино получит трепку, как бывало, когда его заставали за картами или водкой. Сухопарый решил принести себя в жертву, чтоб больше уж не было неприятностей. И поспешно вмешался:

— А мы по очереди, Жозе! Сейчас я полезу.

Мулат мотнул головой, отчаянно, затаив гнев. Второе ведро принесли и бросились готовить всё к новому спуску. Старый Жоаким Престеса стоял молча, недвижимо. Лишь время от времени привычно и медлительно извлекал из кармана часы и смотрел в небо — не меркнет ли день — как непреклонный судия, устыжающий, зовущий к совести хлопотавших вокруг людей.

И работа продолжалась, беспрерывная и бессмысленная. Альбино оставался на дне сколько мог, и ведра, медленно и безнадежно, ходили вверх-вниз. А теперь еще вал скрипел так оглушительно, что выдержать было невозможно, — пришлось смазывать. Жоаким Престес молча смотрел в пасть колодца. Альбино совсем истомился. Сухопарый сменил его. Но после первого спуска так перетрусил, так нарочито ослабел, стал приставать ко всем, чтоб спускали осторожней, чтоб уважили… И упорно просил водки.

Тогда сторож вспомнил, что в таверне у японца, на том берегу, есть водка. Можно съездить, к тому ж у него в сети всегда какая-нибудь рыба найдется — в затонах ловит.

Тут уж Жоаким Престес совсем рассвирепел. Ясно было, что никому нет охоты работать. Каждый раз, когда сухопарому приходила очередь спускаться, он нарочно копался: минут пять стаскивал рубаху, в последний момент решал сходить в уборную, — еще десять минут его жди, терпение лопнет! (А тем временем вода пробивалась все сильней на дне колодца, свободная от топкой глины. День гаснул. И в последний раз, когда Альбино вылез на поверхность, даже он, несмотря на тихий нрав, был в досаде, потому что вода стояла как стояла…)

Жоаким Престес рычал от бешенства. Сторож пускай займется своими коровами, в его советах не нуждаются! И пусть не думают, что хозяин заплатит за водку — не намерен! Попрошайки! Не расположен содержать банду пьяниц!

Батраки, разом прервав работу, уставились на хозяина, задетые, возмущенные таким оскорблением, не в силах терпеть дольше. Но Жоаким Престес не унимался, наступая на сухопарого:

— Вот именно!.. Пьяницы!.. Раздевайся! Живей! Выполняй, что приказано!..

И парень не выдержал колющего взгляда хозяина, опустил голову, стал раздеваться. Но еще более вяло, чем раньше, душимый неосознанной обидой, рвущейся наружу в неровном дыхании, глухо свистящем через ноздри. Гость, почуяв опасность, вмешался. Хорошо бы привезти жене рыбы, если любезный хозяин отпустит сторожа, они в мгновенье ока слетают в венту к японцу. И нервно махнул рукой поселянину. Ушел, бежал от всего этого, не дождавшись даже согласия Жоакима Престеса. Последний лишь пожал плечами, снова застывший, наблюдая работы на колодце.

Когда примерно через час гость вернулся к колодцу, он нес, запыхавшись, большой графин водки. Радостно предложил ребятам, но те только взглянули как-то искоса и не отвечали. А Жоаким Престес и не взглянул, так что гость понял, что случилось что-то серьезное. Атмосфера была до крайности накалена. Не видно было ни Альбино, ни его сухопарого напарника. Гость предположил, что они оба на дне колодца, но ошибся.

Минутами раньше, когда колодец был почти уж вычерпан, сухопарый, заметив, как ком земли с края упал вглубь, отказался спускаться. Мгновенная перепалка между ним и Жоакимом Престесом — спускай-ся! Не спущусь! — и парень, махнув на всё рукой, взял расчет сам, раньше чем его рассчитал хозяин. И ушел, оставив за спиной восемь лет работы в поместье, охваченный глубокой печалью, сам не свой. Тогда Альбино, кроткий и боящийся осложнений, как все слабые, болезненные люди, согласился снова лезть в колодец, еще не отдышавшись от только что проделанного спуска. Двое других, перед призраком чего-то еще более грозного, уступили. Альбино снова очутился на дне колодца.

Ветер дул все сильнее, хлестал по лицу так, что не выдержишь. Рабочие дрожали с головы до ног, да и гость тоже. Только Жоаким Престес не дрожал, стоял твердо, вонзаясь взглядом в глубь колодца… Уход сухопарого резко пробудил его и привел в неистовство. Никогда он не воображал, что противник, в каком бы то ни было случае, осмелится принять самостоятельное решение. Он был поражен. Конечно, он сам собирался рассчитать этого батрака, но чтоб тот ушел по собственной воле — этого вообразить он не мог. Чувство оскорбленного достоинства ударило его, как пощечина. Не отомстить было бы бесчестьем — но как отомстить?.. Однако только лишь медленно потиравшие друг дружку руки выдавали внутреннюю растерянность сурового помещика. И вся его воля сплавилась в одном, теперь уже полубезумном решении — найти вечное перо, чего бы то ни стоило. Глаза старика пожирали глубину колодца, горящие, с каким-то сладострастием. Но веревка опять тряхнулась, мелко и часто дрожа, уведомляя, что Альбино просит поднять его на поверхность. Рабочие дружно приналегли. Жоаким Престес развел руками в нетерпеливом отчаянии:

— Да ведь Альбино там и десяти минут не пробыл!

Жозе бросил на хозяина быстрый, умоляющий взгляд, но тот ничего не хотел замечать. Альбино появился из ямы колодца. Вцепившись в веревку, с ужасом влепляясь в нее, словно боясь отклеиться. Передав другому рабочему рукоять вала, Жозе матерински нежно помогал брату. Тот смотрел на всех, голова, с открытым ртом, как отрезанная, сбоку жалась к веревке. Было невозможно выдержать этот бессмысленный взгляд. Поскольку он никак не хотел отцепиться от веревки, пришлось Жозе — «это я, браток» — взять его на руки, поставить ногами на твердую землю. Тут Альбино выпустил веревку. Но от внезапного холода на чистом воздухе начал часто дрожать. Его подхватили, чтоб не упал. Жоаким Престес спрашивал, есть ли еще вода на дне.

— Во… во…

Альбино поднес трясущиеся руки ко рту, чтоб потереть застывшие губы. Но руки не повиновались ему. Пальцы спотыкались о ноздри, совались в рот, переламывались на подбородке — задуманное движение не удавалось. Другой батрак тер ему спину. Жозе подошел, выхватил графин из рук гостя, хотел вынуть пробку, но задубевшие в работе пальцы не слушались, он закусил пробку зубами и выдернул. Жозе был такой грустный… Склонил — с какой мягкостью! — голову младшего брата к себе на левое плечо, приложил горлышко графина к его рту:

— Пей, браток.

Альбино проглотил водку, наполнив ею рот. Издал некрасивый звук, как бывает после крепкого глотка. Наконец смог произнести:

— Воды мало… всё, почитай, сухо.

Жоаким Престес говорил теперь ласковым, сочувственным тоном, безжалостно настаивая:

— Так вот, Альбино, если б ты хорошо поискал, то, верно, уже нашел бы. А пока ждем — снова водой зальет.

— Хоть бы фонарь у меня был…

— Так возьми.

Жозе перестал тереть спину брату. Повернулся к Жоакиму Престесу. В глазах его не было даже ненависти, была просто решимость. Он отдал приказ спокойно, глядя старику в глаза:

— Альбино больше не полезет.

Жоаким Престес, навылет раненный этими словами, стал похож на кривое зеркало ярости. Отступил на шаг, инстинктивно готовясь к обороне, схватился за револьвер. Зарычал, уже сам себя не слыша:

— Как это не полезет?!

— Не полезет. Нет. Я не разрешаю.

Альбино вцепился в руку брата, но получил пощечину, от которой чуть не упал. Жозе подбоченился, медленно, со смертельным спокойствием. Глаза, не мигая, вонзались в глаза врага. Он еще повторил, тихо, сквозь зубы:

— Я не разрешаю, нет, сеньор.

Жоаким Престес никогда еще не испытывал такой боли и такого страха… Выражение его лица вдруг переменилось, это уже не был гнев, нет, это были широко раскрытые глаза, побелевшие, металлические, с трудом выдерживающие чистый, такой покойный, взгляд мулата. Так они постояли немного. Падала первая полутьма сумерек. Могучее тело Жозе едва заметно качнулось — напряжение было чрезмерно. Что брат больше не спустится в колодец — было решено, но внутри осталась такая тоска, такая огромная пустота, полусознание вины, выкованное веками рабства.

Глаза Жоакима Престеса выражали высшее напряжение человеческого существа. Наконец опустились, глядя в землю. Потом опустилась голова, внезапно, в задумчивости. Плечи тоже медленно опадали. Жоаким Престес лишался острых линий профиля. Лишался четкой силы.

— И правда, не стоит труда…

У него не достало даже достоинства выдержать внешнюю форму поражения. Он накинулся на Альбино:

— Юбку тебе носить, чертов щенок!

Альбино засмеялся, осветив лицо благодарной улыбкой. Гость засмеялся, чтоб нарушить напряжение. Другой батрак засмеялся — с осторожностью. Жозе не смеялся. Только отвернулся, быть может, чтоб скрыть тоску. Но плечи его согнулись, голова опустилась на грудь, заметно было, что он нестерпимо устал. И снова принялся тереть спину брату, теперь уже не нуждавшемуся в этом. Ни брат не нуждался, ни другие — недавнее происшествие заставило всех забыть о том, что существует холод.

А сторож, вернувшийся в самом разгаре столкновения, чтоб сказать, что рыбы, тщательно вычищенные, как велел хозяин, ждут в белоснежных льняных мешках отбытия в поместье, стоял не двигаясь и тоже не смеялся. Жоаким Престес направился к своему «фордику». Все последовали за ним. Чувствовался еще в нем остаток раздавленной гордыни, которую срочно надо было укрепить. Он говорил жестко, но приказ его был медлителен:

— Завтра встаньте пораньше. Будет холод, не будет холода — с утра пришлю землекопа из города. И… Жозе…

Остановился, обернулся, твердо взглянул на мулата:

— …в другой раз обрати внимание на то, как ты говоришь с хозяином.

Отошел, зашагал, теперь быстрее, направляясь к машине. Те, кто шел ближе, услыхали, что он бормотал сквозь зубы: «…я тоже не тиран какой-нибудь…»


Несколько дней спустя батрак спрыгнул с мула у ворот поместья с вечным пером в руке. Перо отнесли Жоакиму Престесу, который, сидя за конторкой, переписывал какие-то счета по своему поместью, очень аккуратно. Жоаким Престес осторожно развернул сверток. Ручка была очень чистая, вся поцарапанная. Видно было, что люди отнеслись с бережным уважением к этому немного таинственному предмету, служащему затем, чтобы писать самостоятельно. Жоаким Престес попробовал — перо не писало. Он даже разобрал его, осмотрел внимательно части — всюду набился песок.

Наконец заметил трещину.

— Наступили-таки на перо! Ослы…

Бросил разобранные части в корзину. Выдвинул ящик, вынул шкатулку и открыл. Лежало там несколько цанговых карандашей и три авторучки. Одна — из чистого золота.

Загрузка...