Итак, мы должны начать с рассмотрения того, как философская идея, только что приобретшая в немецкой философии свой завершенный характер, быстро проникает на русскую почву, но остается в рамках внешнего субъективного восприятия. В дворянской культуре мы, вопреки бытующим представлениям, не найдем ни одного последовательного «гегельянца», ни одной философски выдержанной позиции. Разум на этой ступени останется закутанным в случайную религиозноэстетическую форму, и само восприятие философской идеи не сможет выйти за пределы этой формы. Данное обстоятельство мы будем воспринимать не как свидетельство слабости русского духа, а как выражение общей для всей мировой истории объективной невозможности сразу стать на точку зрения философской идеи как на свою высшую истину. Но, отмечая эту неспособность России стать на точку зрения философской идеи как общую для мировой культуры, мы должны будем в то же время отметить, что более близкое знакомство с историей гегелевских идей в России в первой половине XIX в. позволяет сделать вывод, что к идеям этой философии Россия оказалась по–особенному неравнодушна с самого первого момента их появления в мировой культуре: «Нигде Гегель не был воспринят с таким энтузиазмом, как в России. Там его толковали ночи напролет, его книги читались и переписывались, как евангелия. Особенно в тридцатых и сороковых годах Гегель был вознесен на такую высоту, на которую в славянском мире не поднимался ни один из Европейских мыслителей»[10].
Таким образом, если в этот период еще нельзя говорить о глубоком и последовательном усвоении философской идеи, то можно говорить о сильном непосредственном предчувствии величия философского разума даже в этих рамках религиозно- эстетического сознания. То есть, мы должны будем зафиксировать, что уже на этом непосредственном уровне первоначального восприятия философии Гегеля, русская культура демонстрирует нам способность если еще не понять, то необычайно сильно почувствовать величие и мощь философской идеи. Однако, поскольку эта встреча России и идеи имеет здесь еще субъективный, непосредственно–чувственный характер, то результатом оказывается, во–первых, воздействие этой идеи на самые непосредственные сферы мышления — искусство и религию, а с другой стороны, этот чувственный характер проявляет себя в быстром охлаждении к требованиям этой идеи.
Отношение к Гегелю в рамках религиозно–эстетического сознания подробно рассмотрел Дм. Чижевский[11].
О ранних русских гегельянцах имеются сведения и у самых известных историков русской философии — В. В. Зеньковского и Н. О. Лосского. Хотя дух философской идеи, общий для этой эпохи, налицо и в их творчестве — оба говорят о «русской философии», однако определяющим для их сознания является религиозный способ мысли. Поэтому в силу непроясненности необходимости философской формы разума в нем самом, они не могут показать развитие этой необходимости и в русской истории. Их способ написания истории русской философии поэтому лишен в себе разумной необходимости и является эмпирико–описательным, с умеренной дозой религиозной тенденциозности. В силу этих обстоятельств история русского гегельянства у них является лишь хотя и важным, но на общем фоне случайным моментом развития русского духа. Их труды поэтому должны быть отнесены к истории общей культуры России. Это своего рода энциклопедии, которые имеют массу достоинств, но которым недостает главного — внутренней необходимой связи тех явлений, которые они описывают.
Работу Чижевского мы должны отличить ото всех остальных историй русской мысли потому, что он, впервые задавшись исследованием судьбы идей гегелевской философии не только в России, но и у славян в целом (и добившись при этом до сих пор непревзойденных результатов), сформулировал тем самым истинно философский, необходимый взгляд на историю русской мысли. История русского — философского, а не религиозного — разума есть именно история русского отношения к Гегелю. Но этот абсолютно верно намеченный Чижевским взгляд был осуществлен им с позиций если и не тождественных другим историкам русской мысли, то достаточно им близких, которые также являются недостаточно философскими.
Работа Чижевского писалась им в 1924–1933 гг. на немецком языке как диссертация, которую он готовил к защите в Германии, оказавшись там в эмиграции. Эту работу о влиянии гегелевской философии на русскую культуру он затем опубликовал в составе организованного им сборника «Гегель у славян»[12]. Плоды этой его немецкоязычной деятельности, насколько мне известно, все еще недоступны славянской культуре. Для последней дело облегчается, однако, тем, что в 1939 г. Чижевский издает русскоязычный вариант той части сборника «Hegel bei d en Slaven», которая была написана им самим и посвящена России. Этот вариант, как говорит в предисловии сам Чижевский, является фактически самостоятельным, написанным заново трудом. Но и эта изданная в Париже книга «Гегель в России»[13] также все еще почти неизвестна русскому читателю.
По своему исполнению работа Чижевского является уникальной. Написанная изящным языком, она настолько скрупулезно отслеживает все, даже самые незначительные следы философии Гегеля в дореволюционной России, что с точки зрения эмпирического собирания фактов по этой теме и в данных хронологических границах ее можно считать едва ли не исчерпавшей большую часть этого вопроса. Но с «концептуальной» стороны работа Чижевского представляется далеко не удовлетворяющей современную потребность в осмыслении судеб русского гегельянства.
Недостаток его позиции явствует уже из формулировки цели работы, которая должна показать: «…Своеобразность положения мотивов гегельянской философии в структуре русской духовности» [14].
«Своеобразность» и «мотивы» — слишком неопределенные слова и уж во всяком случае не философские понятия. Показ своеобразности есть показ особенных сторон предмета. Чижевский, таким образом, не ставит перед собой философской цели — показать всеобщий характер исследуемого явления. «Русская духовность» для него есть некая структура, в которой «гегельянство» является одним из «элементов». Данное отношение нужно охарактеризовать как позитивное описание фактов изучения Гегеля в России в ряду остального фактологического изучения истории русского мышления. Работа Чижевского о философии написана с нефилософских позиций. Но даже и это — чисто эмпирическое изучение выбранного Чижевским предмета — позволяет ему прийти к выводам, которые являются достаточно нетрадиционными для самой эмпирической истории русской мысли. После ознакомления с историей русского гегельянства у него складывается убеждение, что влияние философии Гегеля является «кульминационным пунктом немецкого влияния в России». В этом отношении с Гегелем не могут сравниваться ни Шиллер, ни Шеллинг, влияние которых на русскую культуру широко известно[15].
Вряд ли будет большим преувеличением сказать, что высказываемый Чижевским тезис не очень–то привычен для русской культуры. В принципе, каждому, кто хотя бы бегло знаком с историей общественной русской мысли (которая тесно связана с историей русской литературы), известно, что в духовном развитии русской культуры имелся период увлечения Гегелем. Этот период обычно связывается с понятием «гегельянские кружки». Станкевич, Герцен, Белинский — кто же не читал «Былое и думы»? Но вот, что влияние Гегеля есть «кульминационный пункт немецкого влияния в России», который именно в этом своем качестве глубочайшим образом оплодотворил все слои русской культуры, а не только проявился во «влиянии Шиллера на Достоевского», этот тезис для русской культуры совершенно незнаком.
Сама опытная констатация этого положения, подкрепленная богатством фактов, очень важна для нашей культуры, потому что доминирующим является мнение, что Россия быстро «переболела» Гегелем, как некоей детской болезнью, еще в середине XIX в. вместе с Герценом и Белинским и теперь имеет против него «прививку». Примеренный Россией «филистерский философский колпак Егора Федоровича»[16] не характерен для нашего душевного склада. Беспокойная русская душа не может принять тезис о всеобщей разумности вселенной и истории, она требует к ответу всех проливших хотя бы одну слезинку ребенка. Россия не нуждается в чуждом философском разуме. У нее есть свой национальный разум, своя национальная философия, преимущественно религиозно окрашенная. Белинский был, таким образом, едва ли не настоящим патриотом, возвратив «философский колпак» его немецкому владельцу. Этот его (и его друзей) отказ от Гегеля является внутренне необходимым движением русского духа на пути обретения собственной уникальной «русской духовности». Примерно таково распространенное отношение к Гегелю. Книга Чижевского показывает, что отношение России к «Егору Федоровичу» в действительности несколько сложнее. С одной стороны, она впервые со всей эмпирической отчетливостью демонстрирует ту поражающую воображение широту масштаба популярности идей этой философии в образованных кругах в середине XIX в. С другой — показывает, что вопреки этому повальному увлечению само гегельянство зачастую носило в России, и прежде всего у Белинского, достаточно поверхностный характер, что лишает вескости и факт его «отказа» от идей этой философии. И в-третьих, Чижевский отмечает, что понятия этой философии продолжают жить в русской культуре даже в период формального отталкивания от абсолютного идеализма, сохраняя себя в качестве частных мотивов: «Целый ряд частных мотивов гегельянства появляется после “сороковых годов” снова и снова у мыслителей самых различных течений. Эти мотивы проникают тайными путями, эти элементы просачиваются по подземным жилам всюду и везде. Если в сороковых годах в России “время гегельянствовало”, то после сороковых годов оказалось возможно быть гегельянцем, об этом ничего не зная»[17].
Таковы те главнейшие результаты, которых добивается Чижевский. Все эти выводы, однако, лишь впервые блестяще доказывают факт необычайно сильной связи русской культуры с Гегелем. Но разумная определенность этого факта Чижевским не выясняется. Изложение остается на уровне констатации, а не осмысления факта. Само деление работы Чижевского чисто хронологическое. Он начинает с русских слушателей Гегеля, затем переходит к сороковым годам, где рассматривает «гегельянские кружки» и «славянофилов»; следуют 60‑е годы, определяемые как «господство просвещенства», и в итоге дается характеристика отношения к Гегелю в конце XIX и начале XX в., где по мнению Чижевского намечается явное возрождение философской проблематики, выражающееся и в возобновлении подлинного интереса к Гегелю. Однако вскоре этот процесс прерван тем, что «Радикальный Угрюм Иванович Бурчеев въехал в город на белом коне, сжег гимназию и упразднил науки», — метафорически констатирует Чижевский отношение советской идеологии к философии. Неудовлетворительность этого хронологического отношения состоит в том, что оно является нефилософским, историкопозитивным отношением. С точки зрения самой философской идеи этих мыслителей необходимо рассматривать не так как они выступили во времени, а именно по принципу глубины их проникновения в содержание этой идеи.
Недостаток этого нефилософского отношения к самой философии состоит в том, что оно просто непосредственно воспринимает исторические философские явления, описывает их, располагая в хронологическом порядке, т. е. внешне систематизирует, но ничего не может сказать о необходимости этих явлений. В самой общей формулировке проблема, к которой обратился Чижевский, должна звучать так: в чем состоит всеобщая, разумная, а не общекультурная необходимость обращения русской культуры к Гегелю? И только ответ на этот вопрос может внести ясность и в саму специфику отношения русских к Гегелю, их необычайную увлеченность им уже с первых лет ее появления в культуре.
После прочтения работы Чижевского остаешься с чувством известного неудовлетворения и удивления: он обращается к истории философской системы, которая в качестве своего основного лейтмотива содержит требование показа разумной необходимости всех предметов, но сам при этом не отвечает ни на вопрос о том, необходима ли в себе самой система Гегеля, ни на вопрос, необходимым ли был для русской культуры этот усиленный интерес к философии Гегеля; если же этот повышенный интерес русских к Гегелю является необходимым и благотворным (а сквозящая симпатия к абсолютному идеализму Чижевского позволяет предположить, что он был склонен оценивать его именно так), то почему же в последующий период русской истории этот философский взлет русского духа быстро сменяется приходом «Угрюма Ивановича Бурчеева», упраздняющего гимназии? И самое интересное: в чем необходимость того, что этот варвар «Угрюм Иванович», сжегший гимназии, разрушивший церкви и упразднивший науки, в то же самое время сохранил странный для его менталитета пиетет к «диалектике Гегеля»?
Другими словами, судьбу гегелевской философии в России Чижевский рассматривает не с философских, а с исторических позиций. Это не «философская история философии», а «историческая история философии». Сама «философия необходимости» рассмотрена со случайной точки зрения и необходимость тут дана только в форме предчувствия, самом выборе темы, сквозящем настроении, в чувстве удивления перед фактом того, что идеи этой философии столь тесно переплетены даже с нефилософскими сферами русской культуры — литературой, поэзией. Работа Чижевского поэтому при всех ее удивительных достоинствах должна быть воспринята не как окончательное суждение по вопросу «Гегель в России» (как, например, выразился об этом Никита Струве[18]), а как только начало обсуждения этой темы. И недостаток ее состоит не в том, что Чижевский не исчерпал всю эмпирическую полноту этого вопроса, оставив, например, без подробного рассмотрения книгу Ильина о Гегеле, но в отсутствии ясного суждения об истинности этой философии как таковой, о тех возможностях, которые в этой философии содержатся, о содержащихся в этой философии требованиях, которые она предъявляет при рассмотрении всех исторических явлений, включительно и к рассмотрению своей собственной истории. Именно эта недостаточная определенность Чижевского в отношении самой философии Гегеля, самого предмета философии как такового, приводит к тому, что и история русского гегельянства дана им с нефилософских, чисто историко–описательных позиций. Необходимость отношения русских к Гегелю им не выявлена.
Примечательно старание Чижевского провести тезис, что связь с этой философией в России не прерывалась никогда, даже в период полнейшего философского бессмыслия. Это старание и ряд других особенностей показывает, что Чижевский в принципе чувствует неслучайный характер связи русской культуры с Гегелем. Еще в самом начале, отмечая, что первым гегелевским учеником–иностранцем был Б. Икскюль, Чижевский роняет фразу: «Конечно, это случайность, но какая- то символически–значительная случайность, что первый ученик Гегеля, о котором у нас сохранились сведения, если и не был русским, то по крайней мере происходил из России». Однако прояснить содержание этой символичности Чижевский не берется.
Несмотря на неудовлетворительность собственно философской стороны работы Чижевского, мы должны оправдать этот его позитивный подход. Для того, чтобы вскрыть необходимый характер всякого явления нужна полная, тотальная развитость этого явления. Чижевский же берется за изучение истории русского гегельянства в тот период, когда эта история еще не завершена. Полная история отношения русских к Гегелю должна включать в себя и историю этого отношения в рамках коммунистической эпохи, вплоть до ее духовной исчерпанности. Только в этом виде мы имеем всю развитость этого явления, и только в этом случае нам может стать ясным его разумный характер. Чижевский же берется за его изучение в тот период, когда тотальность этого явления еще не развита. Естественно, что он не может дать нам ничего, кроме эмпирического описания той стадии этого явления, которая уже совершилась. Но даже и по этому отрывку он успевает почувствовать некую судьбоносность этого страшного притяжения России к философской идее.
В тарантасе, в телеге ли Еду ночью из Брянска я, Все о нем, все о Гегеле Моя дума дворянская
А. Жемчужников
Иван Васильевич Киреевский, являющийся, вероятно, первым русским слушателем Гегеля, в рецензии на книгу Надеждина «Опыт науки философии» так оценил состояние современных ему умов: «…философские понятия распространились у нас весьма сильно. Нет почти человека, который бы не говорил философскими терминами; нет юноши, который бы не рассуждал о Гегеле; нет почти книги, нет журнальной статьи, где незаметно бы было влияние немецкого мышления; десятилетние мальчики говорят о конкретной объективности»[19]. Далее Киреевский, однако, сетует на то, что данное повальное философствование носит большей частью поверхностный характер некритического заимствования чужих взглядов: «Но удивительно, что когда мы вникнем несколько внимательнее в это всеобщее распространение философских знаний, то увидим, что настоящий источник его находится не в изучении философских писателей, не в усвоении тех или других систем, но, так сказать, в том воздухе, которым мы дышим. В самом деле, поговорите с любым мыслителем, которых у нас теперь так много: вы заметите с первого взгляда, что все его мнения основаны на признании философии Гегеля за высшую истину… А между тем если вы всмотритесь в тот умственный процесс, посредством которого этот поклонник Гегеля приобрел свое основное убеждение, то с удивлением увидите, что процесса не было никакого. Большею частью он даже совсем не читал Гегеля. Из читавших иной прочел только применение начал к другим наукам, иной читал одну эстетику, иной только начал читать его философию истории, иной только прочел конец его истории философии, тот — несколько страниц из логики, тот видел феноменологию; большая часть читала что–нибудь о философии Гегеля или слышала о ней от людей, достойных веры, от людей образованных, следящих за современным просвещением и знающих очень хорошо, что философия Гегеля в наше время точно признана за высшую и за единственно возможную.
Так образуются у нас философы–рационалисты — на веру в чужие убеждения. Да, принятие чужих убеждений — дело такое обыкновенное, что из нескольких сот гегельянцев, известных мне, я едва мог бы назвать трех, в самом деле изучивших Гегеля»[20].
Чижевский отводит целую главу рассмотрению этого феномена первоначального увлечения русских Гегелем [21]. Упреки Киреевского о поверхностности изучения русскими Гегеля Чижевский, однако, называет несправедливыми. По его мнению, подобные обвинения могут быть отнесены только к так называемому «салонному гегельянству», которое было очень распространено и которое часто заслоняет собой «серьезную сторону русского гегельянства того времени».
По всей видимости, представления о философии Гегеля действительно в сороковых годах чрезвычайно быстро овладели русской жизнью, приобретя характер массового модного поветрия. Полный масштаб этого необычного увлечения «философией» в стране, вообще–то не имеющей никакой серьезной философской традиции, теперь уже невозможно представить. Его следы сохранились, главным образом, в литературе, поэзии, различного рода воспоминаниях, переписке, знакомство с которыми также рисует картину, поражающую воображение. По мнению Чижевского: «Какие–либо отзвуки философии Гегеля — …у всех писателей того времени. Для Жуковского Гегель — “минотавр немецкой метафизики”. Одоевский занимается левыми гегельянцами. Гоголь… включает Гегеля в краткий перечень книг и авторов, заслуживающих внимания в европейской литературе». О Гегеле или гегельянцах упоминают Писемский, Лесков, приводящий по памяти запомнившиеся ему цитаты из Гегеля. К Гегелю проявлял интерес Достоевский[22]. Лев Толстой оставил зарисовку гегельянской атмосферы: «Гегельянство было основой всего: оно носилось в воздухе, выражаясь в газетных и журнальных статьях, в повестях, в трактатах, в искусстве, в проповедях, в разговорах. Человек, не знавший Гегеля, не имел права говорить: кто хотел познать истину, изучал Гегеля. Все опиралось на него»[23].
«…Да искать влияний, отзвуков Гегеля в русской литературе и не надо: они бросаются в глаза!»[24]
В русской журналистике следы гегельянства Чижевский отмечает у Я. Неверова, В. П. Боткина, Н. А. Огарева, М. Н. Каткова, излагавшего Белинскому эстетику Гегеля, Е. Н. Эдельсона, композитора А. Н. Серова, Л. Н. Жемчужникова, А. А. Комарова, иезуита графа Е. Е. Комарова. О гегельянстве многих писателей следов не сохранилось, но осталось только устное предание, что они занимались усердно Гегелем, как, например, А. В. Сухово–Кобылин, который, якобы «десятки лет» занимался Гегелем, подготовляя «какое–то философское произведение, вероятно сгоревшее в 1899 году»[25].
Имеется множество стихотворных упоминаний Гегеля, главным образом шутливых. Отражающих характер именно «салонного гегельянства».
Портреты таких «гегельянцев» дают:
А. Григорьев:
Вот гегелист…
славянофилов лютый враг,
с готовой речью на устах,
как Nichts и Alles бесконечной,
в которой четверть лишь ему
ясна немного самому.
И. И. Панаев:
Ты вакхической неги полна,
Ты статна, ты роскошно прекрасна…
…
Ты меня не поймешь. Целый мир
предо мной для тебя непонятный:
Гете, Гегель и Гомер, и Шекспир,
мрачный Дант и Байрон необъятный.
Молода она еще была
и свою натуру молодую
радостно развитью предала.
Я читал ей Гегеля…
Правда, легче два десятка кегель
разом сбить ей было, чем понять,
как велик и плодотворен Гегель;
но умел я вразумлять и ждать!
Свеча едва мерцает в кабинете
я в Гегеля всей думой погружен…
…
и я достал бургонского бутылку
и с нею сел смиренно у окна
Б. Алмазов:
Хотел он озарить
отчизну светом новым
и жизнь в ней пробудить
своим могучим словом:
он просветить желал
московских дам и франтов —
в мазурке им кричал
про Гегелей и Кантов.
Все непритворно в нем: теорий темных бред;
абстрактность — Гегеля неизгладимый след:
А. Фет вспоминает о совместной с А. Григорьевым студенческой жизни:
Нельзя сказать, чтоб тяжкие грехи
нас удручали. Он долбил тетрадки,
да Гегеля читал, а я стихи кропал:..
…
И был ли я рассеян от природы
или застенчив, — не могу сказать,
но к женщинам не льнул я в эти годы;
его ж и Гегель сам не мог унять… [26] .
Чижевский приводит данное писателем Н. Ф. Павловым ироническое описание гегельянцев — студентов, которые шли по московским улицам «уединенно, озираясь дико и глубокомысленно на эту жалкую толпу, где никто не знал того, о чем они наслышались, где никто не читал Гегеля и где люди жили, дышали, гуляли по законам бог знает какой философии». В письме к Шевыреву Павлов писал: «У нас здесь развелось несколько юношей, из которых ни один не прочел 10 строк Гегеля, но которые веруют в него, как первые христиане в Божественного Учителя. Ну, уж я им наговорил! Помилуйте, господа, вы отвергаете веру: «надо дойти до веры путем разума»; да почему вы–то не идете этим путем? Ведь когда вы, не читав Гегеля, утверждаете, что в нем истина, что вы делаете, как не веруете?»[27]
Чижевский не приводит стихотворений А. Кольцова, известного своей связью со Станкевичем, написанных без всякой уже иронии, которые также стараются поэтически высказаться в духе абсолютного идеализма:
ЦАРСТВО МЫСЛИ
Горит огнем и вечной мыслью солнце;
Осенены все той же тайной думой,
Блистают звезды в беспредельном небе:
…
Во тьме ночи возникает мысль созданья;
…
Повсюду мысль одна — одна идея,
Она живет и в пепле, и пожаре;
Она и там — в огне, в раскатах грома;
В сокрытой тьме бездонной глубины:
И там, в безмолвии лесов дремучих
В прозрачном и пловучем царстве вод глубоких,
…
В судьбе народов, царств, ума и чувства, всюду —
Она одна — царица бытия!
Особого упоминания заслуживает И. С. Тургенев. На его примере лучше всего видна эта «забывчивость» русской культуры о своем периоде страстного философствования и при этом в виде гегельянствования. Знаменитый русский писатель, всеми почитаемый и изучаемый, совершенно неизвестен русской культуре как «философ» да еще и «гегельянец»: «Русский читатель почти совсем забыл тот замечательный факт, что Иван Сергеевич Тургенев собирался в юности посвятить себя философии, что он не только изучал философию в Берлине, где принадлежал к кружку берлинских гегельянцев, но даже по возвращении в Россию выполнил те требования, которые открывали ему дорогу к философской доцентуре, т. е., сдал магистерский экзамен»[28].
Чижевский наверняка считает эту связь Тургенева с философией чрезвычайно важной для понимания судеб русской литературы, так как рассматривает гегельянство Тургенева на равных с гегельянством Станкевича, Бакунина, Герцена, Белинского, Грановского.
Сам Тургенев, по мнению Чижевского, в поздние годы стыдился этого своего юношеского философского энтузиазма и всячески затушевывал его.
Своим духовным пробуждением, вылившимся первоначально в философский интерес, Тургенев обязан Станкевичу и Бакунину. Со Станкевичем Тургенев встречается в Риме: «Понимаешь ли ты переворот или нет, начало развития моей души! Как жадно я внимал ему (Станкевичу), я предназначенный быть последним его товарищем, которого он посвятил в служение истине свом примером, поэзией своей жизни, своих речей!… Станкевич! Тебе я обязан моим возрождением, ты протянул мне руку и указал мне цель… Благодарность к нему — одно из чувств моего сердца… Я приехал в Берлин, предался науке — первые звезды зажглись на моем небе — и, наконец, я узнал тебя, Бакунин. Нас соединил Станкевич — и смерть не разлучит. Стольким я тебе обязан, я едва ли могу сказать… У меня на заглавном листе моей Энциклопедии («Энциклопедии философских наук» Гегеля — О. С.) написано: Станкевич скончался 24 июля 1840 г., а ниже: я познакомился с Бакуниным 25 июля 1840 года. Изо всей моей прежней жизни я не хочу вынести других воспоминаний»[29].
Из воспоминаний Б. фон Икскюля, посещавшего лекции «гегельянца» Вердера: «На эти лекции являлось не много слушателей; в их числе находилось двое молодых людей, говоривших по–русски. Я вскоре познакомился с ними: это были Иван Тургенев и Михаил Бакунин; они занимались, подобно мне, в этом семестре философией и историей. И оба были восторженные приверженцы Гегелевской философии, казавшейся нам в то время ключом к познанию мира…»[30].
Из писем Бакунина мы узнаем, что в течение по крайней мере одной зимы они жили с Тургеневым «почти в одной комнате», вели нескончаемые разговоры и «целые дни» работали. Бакунин чрезвычайно тепло отзывается о Тургеневе. Своим домашним он пишет: «Тургенев оставляет нас и возвращается в Россию… Примите его, как друга и брата, потому что в продолжение всего этого времени он был для нас и тем и другим… После вас, Бееровых, Станкевича, он единственный человек, с которым я действительно сошелся. Назвав его своим другом, я не употребляю всуе этого священного и так редко оправдываемого слова»[31].
Сам Тургенев почти не оставил никаких письменных свидетельств своего увлечения философией. По свидетельству Чижевского, сохранился его набросок схемы гегелевской логики. О его философских интересах свидетельствует его библиотека, которая кроме произведений Гегеля содержит сочинения Канта, Фихте, Шеллинга. Единственным философским трудом является работа, оставшаяся от магистерского экзамена, который Тургенев держал в 1842 г. в Петербурге. Его общее умонастроение того периода можно почувствовать, главным образом, в письмах. Из письма Бакунину: «Создание философского убеждения — наивысшее произведение искусства и философы — величайшие мастера и художники. Собственно говоря, здесь искусство перестает быть искусством, оно растворяется в философии….Случалось ли тебе сорвать ветвь камыша (или распуколку розы), сдирать его скатанные оболочки, находить другие, все белее и мягче, все теснее скатанные, и с радостью доискиваться последнего скрытого зерна. Я в детстве часто трудился подобным образом и досадовал и задумывался, видя, что последние оболочки так тонки и нежны, что ободрать их невозможно. Вот образ философской системы. Но ты будь терпелив, дай расцвесть цветку и ты будешь любоваться его изящной формой, наслаждаться его запахом и перечтешь все его распустившиеся листики и тычинки»[32].
Магистерский экзамен Тургенева по философии состоял из письменной работы на тему: «Показать внутренние причины беспрестанно возникающего пантеизма, и привести его многообразные формы, данные в истории философии, к немногим видам» и устного, содержащего вопросы: 1. Что есть философия, ее содержание; 2. Истина субъективная; 3. Изложение сущности философии Платоновой; 4.0 методе философствования в разные времена»[33].
По мнению Чижевского, исторические замечания Тургенева в его письменной работе «стоят под влиянием его занятий историей философии; прежде всего под влиянием чтения истории философии Гегеля, и, вероятно, под не меньшим влиянием лекций Михелета». Сохранились записи этих лекций Тургенева. «В духе Гегеля возражения против Шеллинга. Гегеля Тургенев один раз и цитирует: «чистый свет — справедливо сказал Гегель (т. е. свет, не допускающий краску — если бы можно было вообразить такой свет) есть чистая ночь»[34].
Мы не имеем здесь возможности останавливаться подробнее на магистерской работе Тургенева. Основная его мысль — показать положительные и отрицательные стороны пантеизма, представить его как необходимую ступень в развитии духа. Сама эта постановка, по мнению Чижевского, чисто гегельянская. Заканчивает свою работу Тургенев утверждением, что и гегелевская, и шеллингианская философии — пантеистичны. По всей видимости, из чисто идеологических соображений он выдвигает необходимость для мышления покориться в итоге религиозному откровению.
Экзамен, по свидетельству самого Тургенева, он выдержал блестяще. В дальнейшем он отказался от философской карьеры и вообще от философии, перейдя на точку зрения скептицизма и известного натурализма. Причиной этого был случайный характер бытия идеи, и Тургенев совершенно последовательно отразил его. В отличие от Бакунина он, однако, не двинулся к развитию объективности самой идеи, а внес ее дух в эстетическую сферу.
В более поздний период своей жизни «…от гегельянства своей юности Тургенев сохраняет только ряд отдельных мотивов, вновь всплывающих то тут, то там в его произведениях». «…Имя Гегеля встречаем и в “Отцах и детях”, и в “Дыме”». В его произведениях читаем — «о Берлинском гегельянстве, о котором вспоминают герои “Фауста” и “Рудина”, о московских гегельянских кружках, в которых побывали и Рудин, и Лежнев, и “Гамлет щигровского уезда”…». Гегельянские мысли Чижевский отмечает в рецензиях Тургенева на перевод «Фауста» М. Вронченко, в статье о «Бедной невесте» Островского и многих других статьях и письмах даже позднего периода[35].
Таковы подробности духовного развития одного из столпов русской литературы.
Следы влияния если не самого Гегеля, то духа его философии, таким образом, мы находим, действительно, повсюду. Пафос творчества И. А. Гончарова, например, всецело в духе «протестантской этики», философским выражением которой является отчасти этика Канта, но в гораздо большей степени вся философия Гегеля[36]. И в своем самом нашумевшем романе «Обломов», и в более ранней «Обыкновенной истории» Гончаров резко, но и с чувством глубокого сочуствия, изображает необходимый процесс перехода мышления от абстрактной субъективной романтики к конкретной духовности, могущей справиться с объективностью, подчинить ее духу, а не бежать от нее в мир иллюзий, мир «желтых цветов», как выражается Петр Иванович Адуев в «Обыкновенной истории», мир, которым жила основная масса дворянской, главным образом, провинциальной культуры. В «Обыкновенной истории» между приехавшим из провинции в Петербург племянником Александром Адуевым, романтически настроенным, и его дядей Петром Адуевым разворачивается следующий диалог:
Александр Адуев: «Вы забыли, что человек счастлив заблуждениями, мечтами и надеждами; действительность не счастливит…»
Петр Адуев: «Какую ты дичь несешь! Это мнение привез ты прямо с азиатской границы: в Европе давно перестали верить этому. Мечты, игрушки, обман — все это годится для женщин и детей, а мужчине надо знать дело, как оно есть… Я виноват, что ты, едучи сюда воображал, что здесь все цветы желтые, любовь да дружба; что люди только и делают, что одни пишут стихи, другие слушают да изредка, так, для разнообразия, примутся за прозу?… Я доказывал тебе, что человеку, вообще везде, а здесь в особенности, надо работать и много работать,… цветов желтых нет, есть чины, деньги: это гораздо лучше!
— Как! Правда, что надо больше рассуждать, нежели чувствовать? Не давать воли сердцу, удерживаться от порывов чувства? Не предаваться и не верить искреннему излиянию?
— Да, — сказал Петр Иванович.
— И это свято, что любовь не главное в жизни, что надо больше любить свое дело, нежели любимого человека… Это все правда?
— Это была всегда правда, — отвечал Петр Иванович, — только прежде не хотели верить ей, а нынче это сделалось общеизвестной истиной.
— Свято и это, что все надо рассматривать, все рассчитывать и обдумывать, не позволять себе забыться, помечтать, увлечься хоть и обманом, лишь бы быть оттого счастливым?
— Свято, потому что разумно, — сказал Петр Иванович»[37]. Последнее звучит почти цитатой из «философии права» хотя, конечно, здесь трудно сказать, след ли это практической философии Канта (впервые резко показавшей, что свобода состоит не в способности чувствования, а в способности мышления исходить из себя самого) или же учения о нравственности Гегеля. В любом случае это след немецкой классической философии.
Мы не случайно так много места уделили здесь рассмотрению «философских следов» в нефилософской собственно сфере, преимущественно литературной. Дело в том, что вершиной русского духа в мировой культуре является, как это хорошо известно, не русская философия, не русская теология, а русская литература XIX века. Именно ею измеряется вклад русской культуры в сокровищницу мировой. При этом, однако, нет ясного ответа на вопрос: что же такого всеобщеценного дает русская литература двадцатому веку? Довольствуются абстракцией, что там, дескать, речь идет об «общечеловеческих» ценностях, «гуманизме». Об общечеловеческих ценностях речь идет во всех хоть сколько- нибудь значительных творческих проявлениях человеческой культуры. Вопрос поэтому в том, действительно ли русская литература сформулировала эти «общечеловеческие ценности» с некой выдающейся глубиной, отличной от других литератур. Если же да, то каковы же эти ценности, в чем их глубина и почему именно России и именно в этот период удалось создать такую литературу, которой впоследствии ей уже дать не удалось? Чем объясняется этот взлет художественного творчества и специально литературного? Христианское сознание пытается объяснить этот успех обращением русской мысли к религиозным ценностям, отыскиваемым, например, у Достоевского, Толстого. В принципе, действительно, нельзя отрицать того, что гуманизм русской литературы есть «христианский гуманизм». Однако очевиден и факт того, что этот христианский гуманизм в России реализует себя преимущественно в форме искусства нерелигиозного, т. е. в светской форме, при этом в специфической форме светского искусства — литературе. В чем тут дело? Получается довольно странная картина: с одной стороны, русская литература содержит в себе сильный заряд религиозного гуманизма, христианского, но, с другой, содержание христианских ценностей, христианской идеи раскрыто в нерелигиозной форме, форме светской литературы. Почему русской культуре удалось достичь таких своеобразных результатов? Почему и по сей день именно русская литература остается «учителем» русской нравственности, превосходя по своему воздействию и традиционную религию, и национальную философию, которая в лучших своих образцах тяготеет к религии? Почему только литературе удалось войти столь глубоко в проблематику разума, превзойдя даже глубину национальной религии?
Думается, что из вышеизложенного уже сам собой напрашивается ответ: особенностью русской литературы является ее оплодотворенность философской идеей, выраженной в немецкой классической философии. Во–первых, уже чисто хронологически видно, что взлет русской литературы приходится точно на период конца сороковых, середины семидесятых годов XIX в. То есть, он начинается непосредственно после (или даже в момент) того, как русская культура переживает небывалую увлеченность немецкой классической философией и прежде всего Гегелем. Мы только что видели, сколь интенсивно было присутствие этой философии во всех областях культурной жизни России. И кончается он сразу же после перехода современного мышления к позитивистским формам философии. Как только мельчает философия, тут же мельчает и русское искусство, переходя от поиска «всеобщей истины» к поиску социальной правды, «борьбе с угнетателями» и др. Как только философская идея перемещается из субъективной сферы в объективную, сразу же и литература оставляет субъективность и уходит в объективность, практико–утилитарную сферу. Мы отчетливо видим здесь, как эстетическая, художественная сфера подчинена здесь философской идее. Она определяется ей по своему духу и влечется за ее определениями. Не будет поэтому преувеличением сказать, что лучшие образцы русской литературы, представленные именами Гоголя, Достоевского, Толстого, Островского, Гончарова и даже Чехова, в качестве своего идейного пафоса имеют пафос разума немецкой классической философии! Именно в этом кроется успех и особенность русской литературы. Если западная литература стоит «перед» западной философией, т. е. сама западная философия (немецкая классика) есть итог западной религии и западного искусства — немецкая классическая философия выражает философски тот разум, который уже имеется в религии, — то русская литература стоит «после» западной философии (немецкой классики). Другими словами, западное искусство кончается там, где начинает западная философия, а русское искусство, наоборот, начинает там, где кончается западная философия. Именно это обстоятельство составляет всю специфичность феномена русской литературы и объясняет и саму ее форму, и само ее содержание. Русские романы называют «философскими» именно потому, что они инициированы не формой разумной веры, а формой разумного знания, открытого Кантом и прежде всего Гегелем. Именно поэтому русское искусство своей вершиной имеет литературу, так как литература есть самый теоретический вид искусства, приближающийся к форме философского дискурса, философской эссеистике. Именно поэтому русская литература столь «рационалистична», содержит в себе столько «философем», о которых так любят сегодня рассуждать искусствоведы, не давая себе труда ответить на вопрос: из какого же духа происходит русская литература?
То, что русское искусство инициировано философской формой разума, отнюдь не означает, что оно уже ухватило философский разум в его чистоте, напротив — то, что русское мышление от философской увлеченности бросается в форму искусства, свидетельствует о непроясненности идеи. Не будет ошибкой сказать, что попавшая на русскую почву из немецкой метафизики разумная идея была русскими интеллигентами эстетизирована. Для содержания самой этой идеи это было плохо, так как утратилась ее определенность, но для русского искусства, для русской литературы это было хорошо, ибо оно стало разумным искусством, искусством пытающимся учить разумной жизни. Духовный источник западного искусства есть форма западного христианства, т. е. форма религии. В религии черпают свой «гуманистический заряд» западные художники. Русские писатели почерпнули его и в спекулятивной философии.
«Гуманистический заряд» немецкой классической философии есть христианский разум. Единственное содержание философии Канта и Гегеля есть христианская идея, или идея христианского бога, или идея христианских ценностей, или идея христианского разума. Разница между западно–христианской религией и немецкой классической философией состоит лишь в том, что последняя раскрыла предмет христианской веры как чистый, всеобщий разум, который есть диалектическая логика, названная Гегелем истинной наукой, выраженной в форме научной системы. Именно на почве возможности познавать христианского бога философски начинает волноваться русская культура. Сами христианские требования, предъявленные вскоре русской культурой к своему собственному бытию (устранение крепостного права, прежде всего), приобретают ясную определенность в русском мышлении благодаря ясной их формулировке в философии Канта и Гегеля и разошедшихся от их философии «волнах разумности». Наивно искать причины требований привести русскую жизнь в соответствие с христианскими принципами в православном христианстве. Последнее в течение столетий не могло донести до сознания русского эту мысль. До подлинной глубины самой христианской идеи Россия доходит не в форме религии, а в форме философской рефлексии. В этом отличие русской культуры от западной. Последняя раскрыла глубину разумности в рамках, прежде всего, самой религии и только в конце дала форму философского разума. Россия в религиозной форме так и не доходит до той глубины разума, которую уже имеет Запад. Поэтому русская жизнь начинает приводиться в соответствие с разумными требованиями только тогда, когда русское мышление ухватывает, знакомится с разумностью как таковой, с философской разумностью.
Подчеркивая здесь слабость национальной религии, необходимо отметить, что русское сознание оказалось способным к восприятию философского разума немецкой классики исключительно благодаря тому, что оно было подготовлено к этому самим православием. Зерно свободного духа, конечно же, было посеяно православием, но оно, оставаясь только на исключительно православной почве, только вегетировало, но не давало истинных всходов. Православное христианство ознакомило русское мышление с самой идеей сверхчувственного всеобщего бога, но раскрыть всю его глубину и требования, которые он предъявляет к жизни, оно не смогло. Православный дух нашел свою истину в немецкой классической философии. Это ярко видно в деятельности русских славянофилов, чрезвычайно возбужденных философией Гегеля. К. Аксаков и Ю. Самарин настойчиво пытаются сочетать Гегеля с православием.
Таково, на наш взгляд, значение немецкой классической философии и, прежде всего, Гегеля для русской культуры в самом общем смысле этого слова. Думается, что после Чижевского уже трудно будет «забыть» об этом потрясающем воздействии философии Гегеля на русскую культуру уже с первого момента ее появления в мире. Отмеченная Киреевским, Павловым и другими русскими писателями поверхностность увлечения Гегелем, конечно же, имела место и, конечно же, на столь широком эмпирическом уровне эта философия была распространена именно в этом гротескном виде, который описали Киреевский и Павлов. Но наш тезис тут вовсе не состоит в утверждении того, что Россия усвоила Гегеля всем миром. Здесь мы только подчеркиваем, что Гегель присутствует в русской культуре как удивительно мощное явление. Насколько русской культуре удалось продвинуться с почвы этого явления к самой сути того, что здесь явилось, будет рассмотрено ниже. Однако уже сейчас можно отметить, что все глубокое, сама истина должны прежде всего явиться чисто внешне, непосредственно. Само христианство начинало с того, что его глубина была первоначально воспринята массами на уровне вульгарных языческих представлений. Если русское восприятие философской идеи также имеет этот вульгарный момент, то свой апогей он переживает значительно позже, когда «свои совиные крыла» над Россией распростер «диалектический материализм». Первоначальная восторженная встреча России и Гегеля вполне симпатична. Ее можно назвать первой «метафизической любовью» русского духа. Впоследствии эта невинная «первая любовь», как и положено всякой первой любви, быстро угаснет и уже возродится как необузданная и разрушительная страсть.
Перейдем теперь к рассмотрению собственно историко- философских фигур русского гегельянства.
И. В. Киреевский (1806–1856). Первый русский (а может быть и первый славянин), оставивший как свои теоретические соображения о философии Гегеля, так и непосредственные впечатления от личного знакомства с ним.
В принципе первым, кто пришел к Гегелю с «восточнославянской» стороны, был эстонский барон Борис фон Икскюль. О нем мы находим сообщение у Куно Фишера (на которого, вероятно, опирается и Чижевский): «Приближался второй семестр академической деятельности Гегеля в Гейдельберге, когда весною 1817 года к нему явился один эстляндский дворянин и помещик Борис фон Икскюль, участвовавший в войне против Франции в качестве ротмистра императорской русской гвардии, и выразил страстное желание и надежду легко и быстро воспринять у него квинтэссенцию всякого знания. Посетив профессора и увидев в нем лишь простого и скромного человека, он закупил его книги, чтобы с удобством дома прочитать их. Он читал и ничего не понимал. Он начал ходить на лекции, записывал их, читал свои тетради дома и не понимал собственных записок. Гегель посоветовал ему пройти дополнительный школьный курс и воспользоваться репетициями или беседами по философии у одного молодого человека, слушавшего лекции Гегеля и желавшего сделаться доцентом в Гейдельберге для чтения лекций о философии Гегеля. Более всего повлияли на Икскюля личные дружеские сношения с ним самого Гегеля, продолжавшиеся в форме переписки и тогда, когда Икскюль уехал далеко, предпринимая большие путешествия по Скандинавии, России и Востоку. Повсюду он возил с собой Логику Гегеля. В России он познакомился с много путешествовавшим Францем фон Баадером и позже в Берлине содействовал личному знакомству Гегеля с ним»[38].
Переписка Икскюля с Гегелем почти не сохранилась. Письма Икскюля к Гегелю не найдены, а письма Гегеля к Икскюлю, как сообщает Чижевский, сгорели в имении Икскюля во время аграрных беспорядков. Уже в 1843 году, однако, было опубликовано одно из писем Гегеля к своему эстонско–русскому приятелю, где Гегель бегло излагает свои взгляды относительно перспектив России во всемирной истории. На этом соображении Гегеля мы остановимся позднее.
Отнести Б. Икскюля однозначно к русской культуре достаточно трудно. Поэтому действительное знакомство России и Гегеля, по–видимому, все же нужно начинать с Киреевского[39].
Киреевский — фигура очень характерная и, я бы даже сказал, символическая для дальнейшего восприятия русскими Гегеля. Киреевский — первый известный славянин, который посещал лекции Гегеля, составил себе о них мнение и изложил его письменно. Можно сказать без большого преувеличения, что все дальнейшие соображения русской мысли о Гегеле так и остались в рамках этого мнения Киреевского, состоящего в том, что «конкретность мысли» не есть высшая конкретность истины, а требует для себя и некоего непосредственного, «жизненного», эмоционального момента. Истина, как конкретность мысли, есть лишь абстрактная истина. Такая истина не может удовлетворить человека, ему нужна «живая истина», «живая философия». Вряд ли можно отрицать, что этот мотив «непосредственности» истины будет определяющим не только в отношении русской мысли к Гегелю, но и вообще для всей русской философии XIX и начала XX веков.
Символизм фигуры Киреевского также можно видеть и в том, что он, будучи первым русским, непосредственно столкнувшимся с философией Гегеля и нашедшим необходимым изложить свои соображения о ней, был непосредственно лично знаком с автором «Науки Логики». Из отношения Киреевского к Гегелю поэтому самыми интересными являются не столько его соображения об этой философии, сколько именно личные впечатления от их знакомства.
Киреевский впервые упоминает о Гегеле (в письме к своей матери А. П. Елагиной от 20 февраля / 4 марта 1830 г.) без особенного энтузиазма: «Гегель на своих лекциях почти ничего не прибавляет к своим Handbucher (руководствам). Говорит он несносно, кашляет почти на каждом слове, съедает половину звуков и дрожащим, плаксивым голосом едва договаривает последнюю»[40].
Через несколько дней Киреевский начинает мириться «с его гнусным образом преподавания», а еще через несколько, побывав у Гегеля в гостях и вернувшись поздно вечером, не имея терпения, тут же садится за письмо: «За полночь. Сейчас от Гегеля и спешу писать к вам, чтобы поделиться с вами моими сегодняшними впечатлениями, хотя не знаю, как выразить то до сих пор не испытанное расположение духа, которое насильно и как чародейство овладело мною при мысли: я окружен первоклассными умами Европы! Но начну с начала, чтобы вы лучше поняли причину этого странного расположения духа. Вот история моего знакомства с Гегелем: я долго не решался, идти к нему или нет! Зачем, думал я. К чему послужит мне холодный пятиминутный визит? Уважение, участие и проч., проч, со стороны неизвестного интересны для него быть не могут, когда он имеет столько поклонников между известными. Между тем мне хотелось его видеть. Но чтобы визит мой не был просто церемонною незначительностью, я написал к нему письмо отменно учтивое и много мне стоившее, потому что я давно уже ничего не писал по–немецки. В этом письме просил я позволения прийти к нему. Он в тот же день отвечал мне очень милым и французски светским манером, назначая часы, когда я могу застать его дома. На другой день я провел у него часть утра. Разговор был интересный, глубокий и, несмотря на то, очень свободный — так глубокое для него сделалось естественным и легким. Каждому предмету разговора давал он невольно оборот ко всеобщности, все намекало на целую систему новейшего мышления, мышления гегелевского. Можете представить, как широко и вместе тесно я себя чувствовал в это время. Результатом этого разговора, или, лучше сказать, результатом этого добродушия было то, что на другой день посланный от него разбудил меня с приглашением от Гегеля на вечер завтра или послезавтра, или в воскресенье, или, если вы в эти дни не свободны, то назначьте, когда вам угодно: Herr Professor mochte aber es voraus wissen, denn es werden dazu noch mehrere andere eingeladen (Господин профессор хотел бы знать заранее, так как он пригласил бы некоторых других). Что может быть милее этого? Я выбрал пятницу, потому что это был ближайший свободный день, хотя, впрочем, я все возможные дела оставил бы охотно для гегелевского вечера. Сейчас оттуда, где кроме хозяина, хозяйки и его родственницы Frau Generalin von… забыл, были: 1) Ганс, известный всем из моих писем и который столько же любезен в обществе, сколько красноречив на кафедре, а этим много сказано; 2) Мишелет, профессор философии и умный, и милый ученый. Этот обещал мне рекомендательное письмо в Париж к одному из своих друзей–учеников, с которым, говорит, мне интересно будет познакомиться; 3) Hotte, профессор немецкой литературы: с этим я говорил меньше, хотя успел в нем заметить многое, что мне понравилось; 4) Раупах, которого некогда я так любил и с которым теперь у нас был довольно горячий спор об России. Ганс, свидетель спора, остался на моей стороне. Дело шло о том, есть ли у русских энергия. Вы можете представить себе, что после этого Раупах мне не понравился. И патриотизм в сторону, учтиво ли, прилично ли утверждать такие мнения в присутствии русского? Однако мне удалось сохранить совершенно хладнокровие, и потому я мог говорить убедительно; 5) Путешествующий американец, который едет в Россию и в Москву и которого имя я позабыл. Во весь вечер разговор был живой и всеобщий, хотя я по большей части говорил с самим Гегелем особенно. Гостеприимнее, приветливее и добродушнее его забыть невозможно …Об чем говорили мы, спросите вы. О политике, о философии, об религии, о поэзии и проч, и проч., но подробно описать разговор не могу, потому что все были частности теперешнего минутного интереса, к которым общее только примыкало издали …Милый папенька! Выпишите, если нет в Москве: Encyclopedic der Philosoph. Wissenschaften von Hegel. Здесь вы найдете столько любопытного, сколько не представляет вся новейшая немецкая литература, вместе взятая. Ее трудно понять, но игра стоит свеч»[41].
Из этого письма можно предположить, что в момент этой встречи Киреевский еще не был достаточно хорошо знаком с самим содержанием философии Гегеля. Все его впечатления поэтому в этот период относятся, главным образом, к восприятию личности Гегеля и его учеников. Характерен сам факт непосредственной увлеченности Киреевского светской формой науки: «Я окружен первоклассными умами Европы!». Философский способ мысли явно окружен для него неким ореолом возвышенности, который влечет его и непосредственная близость к которому пьянит. В лице Киреевского мы видим, как русское сознание впечатлено авторитетом философского разума и желает его, но в дальнейшем так и остается в пределах этого лишь желания, а не владения, перешедшего затем в частичное разочарование.
Высказывания о самом содержании этой философии принадлежат более позднему периоду жизни и творчества Киреевского. Из них ясно, что философию Киреевский, в итоге, понимает как рассудок. В опубликованной в 1856 г. работе «О необходимости и возможности новых начал для философии», само название которой звучит вполне «по–гегелевски», он пытается провести разницу между рассудочной мыслью и спекулятивно–разумной: «…Разум, как его понимает последняя философия, не смешивает себя с логическим рассудком, заключающимся в формальном сцеплении понятий и движущимся посредством силлогистических выводов и доказательств. Разум в последнем своем виде выводит свое знание, по законам умственной необходимости, не из отвлеченного понятия, но из самого корня самосознания, где бытие и мышление соединяются в одно безусловное тождество. Его мыслительный процесс заключается не в логическом развитии, движущемся посредством отвлеченных умозаключений, но в развитии диалектическом, исходящем из самой сущности предмета»1.
На первый взгляд, Киреевский будто бы схватывает совершенно верно спекулятивную суть философского мышления, говорит о «единстве мышления и бытия», однако дальнейшее изложение показывает, что точка зрения Киреевского есть мнение сознания, рассудка о разуме, а не высказывание самого разума о разуме. Для Киреевского мыслимый предмет и само мышление не есть процессы абсолютного мышления в нем самом. Сущность мира для него не исчерпывается мыслью, и поэтому «предмет мышления» и «ум» у него распадаются. «Ум» у Киреевского — это не «ум» Аристотеля, а только субъективный человеческий ум: «Предмет мышления, предстоя зрению ума, сам собою прелагается из вида в вид, из понятия в понятие, беспрестанно возрастая в полнейшее значение. Ум, вглядываясь в предмет своего мышления, открывает в нем внутреннее противоречие, уничтожающее прежнее об нем понятие. Это противоречащее, отрицательное понятие, представляясь уму, также обнаруживает свою несостоятельность и открывает в себе необходимость положительной основы, таящейся в нем, которая, таким образом, уже является как соединение положительного и отрицательного определения в одно сложное (конкретное). Но это новое понятие, в свою очередь, едва представляется уму в виде последнего результата сознавания, как уже в этом притязании на конечную самобытность обличает свою несостоятельность и открывает свою отрицательную сторону. Эта отрицательная сторона опять приводит свою положительную, которая снова подвергается тому же видоизменительному процессу, покуда наконец совершится весь круг диалектического развития мысли, восходящей от первого начала сознания к общей и чистой отвлеченности мышления, которая вместе есть и общая существенность. Отсюда тем же диалектическим способом сознание наполняется всем развитием бытия и мышления как тождественного явления одной осуществленной разумности и самоосознающейся существенности»[42].
Диалектика, таким образом, у Киреевского оказывается скорее диалектикой только внешнего для мышления предмета, но не и самого абсолютного, не и самого бога. Другими словами, Киреевский не в состоянии принять, что бог в сущности и есть мысль. Поэтому, когда он говорит вроде бы о всеобщности мысли, в действительности мышление для него остается только особенной деятельностью, помимо которой имеется также и некое бытие, которое не сводится к мысли. Ну, а поскольку Киреевский не может стать на эту позицию чистого мышления, поскольку для него есть мышление, а есть также и нечто другое, то, естественно, что он вынужден поставить разуму «границы»: «Но высказав свое последнее слово, философский разум дал вместе с тем возможность уму сознать его границы». Именно это обстоятельство является причиной того, что Киреевскому оказывается симпатичной позиция Шеллинга: «Односторонность и неудовлетворительность рационального мышления и последней философии как его полнейшего проявления сознал и выразил в очевидной и неопровержимой ясности тот же самый великий мыслитель, который первый создал последнюю философию и возвысил, по признанию Гегеля, рациональное мышление от формальной рассудочности к существенной разумности.
Ибо последняя философия немецкая столько же принадлежит Шеллингу, сколько и Гегелю… Потому Шеллинг мог так ясно сознать ограниченность этой философии, что она была его собственная мысль …Убедившись в ограниченности самомышления и в необходимости божественного откровения, хранящегося в предании, и вместе с тем в необходимости живой веры как высшей разумности и существенной стихии познавания, Шеллинг не обратился к христианству, но перешел к нему естественно, вследствие глубокого и правильного развития своего разумного самосознания, ибо в основной глубине человеческого разума, в самой природе его заложена возможность сознания его коренных отношений к богу. Только оторвавшись от этой существенной глубины или не достигнув ее, может мысль человеческая кружиться в отвлеченном забвении своих основных отношений» [43].
Таким образом, точка зрения непосредственного знания, «откровения», которой закончил свое философское развитие Шеллинг, признается Киреевским высшим способом познания. «Внутренняя природа разума» для него превосходит «формальность логического сцепления». Примером такой «внутренней природы ума» для Киреевского являются «умозрительные творения святых отцов» православной церкви, о которых он часто упоминает, но ни разу не цитирует, так что в итоге остается неясным, что же такого превосходного у святых отцов Киреевский находит.
Такова позиция первого представителя русской культуры, столкнувшегося с вершиной культуры немецкой и, как мы уже сказали, все последующее восприятие Гегеля русской религиозной мыслью не выходит из этих, заданных Киреевским, рамок.
А. С. Хомяков (1804–1860). В том же ключе толкует Гегеля Хомяков, еще более резко определяя немецкую философскую классику как «рассудок» и подчеркивая необходимость религиозного отношения к абсолютному. Думается, что Чижевский совершенно точно отразил суть отношения Хомякова к Гегелю: «Гегель и гегельянцы — последняя и наивысшая ступень в развитии философии, необходимо уничтожающая себя самое и доказывающая недоступность конкретного логическому познанию. На логическом пути нельзя достичь истины. Остается религиозный путь. Абсолютное бытие выше категорий рассудка и отражается в них только искаженно и неполно. Гегель же остается в сфере рассудка» [44].
К. С. Аксаков (1817–1860), Ю. Ф. Самарин (1819— 1876). Подобную позицию занимают два других известных «славянофила»: К. Аксаков и Ю. Самарин. Некоторое время они считают философию Гегеля высшей и необходимой формой мысли, наряду с которой, однако, удерживается в качестве необходимой и форма православной веры. Пережив период надежд сочетать эти два момента под определенным воздействием Хомякова, интерес Аксакова и Самарина к Гегелю и вообще к философии в дальнейшем остывает, и они сознательно ограничивают свое мировоззрение областью религии.
В отношении славянофилов к Гегелю более всего интересна их горячая на первых порах убежденность, что именно славяне являются наследниками Гегеля. Чижевский приводит стихотворение Аксакова, посвященное А. Попову, отправляющемуся в Берлинский университет. В этом стихотворении дана оценка фигуры Гегеля — «последнего героя Германии», а также дальнейшая судьба его учения:
…Итак Берлин предстанет перед Вами,
Где так сиял и закатился ум,
где, говорят, идет и брань и шум.
Там жил герой Германии последний, —
торжественный, прощальный жизни цвет!
Свой славный путь, в теченье многих лет
прошел он всех славнее и победней.
С ним рыцарей воскресли времена,
железная в нем вновь проснулась сила, —
дивилася ему его страна,
его рука железная страшила.
Германский дух доспех ему сковал,
невидимый, огромный, непробивным;
им облечен, могучий, он стоял,
смиряя всех своею силой дивной.
И нет его; доспех его лежит,
оставленный в добычу поколеньям, —
и вкруг него, ведя войну, шумит
толпа пигмеев, жадная движенья.
Доспех у них, но нет могучих сил,
но нет руки, оружием владевшей,
но нет того, который бы взложил и бодро
нес доспех осиротевший!
Пусть силятся и рвутся сгоряча
хоть по частям схватить убранство боя:
им не поднять тяжелого меча,
не сдвинуть им оружие героя!
И крик и брань в стране возникли той,
движенье там и шумно и нестройно,
и жизнь к своей минуте роковой торопится,
волнуясь безпокойно.
Туда теперь Вам долгий путь лежит…
По мнению Чижевского, этим стихотворением Аксаков намекает, что наследники гегелевского «оружия» — славяне. По свидетельству Чичерина, Аксаков «…был убежден, что русский народ, преимущественно перед всеми другими, призван понять Гегеля» [45].
Подобное высказывание делает в письме А. Н. Попову и Самарин: «Дело настоящего времени есть дело науки. Вы знаете, что под наукою я разумею философию, а под философией — Гегеля. Только приняв эту науку из Германии, бессильной удержать ее (оттого, что эта наука выразила требование такой жизни, какой не может явить Западная Европа), только этим путем совершится примирение сознания и жизни, которое будет торжеством России над Западом» [46].
Эта наивная убежденность славянофилов в том, что русская культура является исторической наследницей гегелевской философии и что именно через ее принятие на русскую почву состоится возвышение русской культуры до всемирно- исторической роли, любопытна для нас тем, что через полвека с небольшим в несколько видоизмененном виде фактически эта же претензия возродится в России снова. Возникшее в начале двадцатого века русско–советское «пролетарское» государство в течение семидесяти лет будет жить с убеждением, что: «единственным наследником всего живого и творческого, что содержит гегелевская философия, является пролетариат»[47].
Существенным различием этих двух претензий является то, что в первом случае Гегель монополизируется исключительно духом русско–православного этноса, тогда как большевистская монополия, благодаря своему светскому характеру, уже более щедра — она не замкнута только в национальные границы. Но если учесть, что Россия является основной этнической базой коммунизма (вряд ли может быть оспорен факт, что практическое утверждение коммунистической идеи в истории есть на девяносто девять процентов «заслуга русского народа»), то претензии большевиков объективно очень близки славянофильским. А если учесть, что русско–советская правящая идеология практически содействовала пропаганде философии Гегеля, распространяя его оригинальные сочинения на русском языке, то наивные предсказания Аксакова с Самариным о необходимом будущем союзе России и Гегеля воспринимаются как почти всецело оправдавшиеся пророчества.
Разумеется, далеко не все согласятся увидеть этот момент тождества между славянофилами и большевиками. В настоящее время, напротив, всеми силами стараются подчеркнуть разницу между русско–дворянской культурой и русско–советской. Славянофильство переживает ренессанс, стремясь к определенному историческому реваншу. Однако современные славянофилы берут у основоположников своей идеологии только их более поздние взгляды, забывая о том, что само появление славянофильских воззрений было инициировано духом немецкой философии и прежде всего Гегелем. Последний оказывается тем духовным центром, из которого расходятся дальнейшие пути русской культуры, один из которых приводит к православному славянофильству, а другой (через Бакунина–Герцена–Маркса–Энгельса-Ленина) к русскому коммунизму. Один из интересных вопросов, который здесь возникает, состоит в следующем: зачем же философии Гегеля понадобилось после того, как она уже была, что называется «на ура», принята в России, делать такой замысловатый круг — возвратиться из России снова в Германию, в Европу, чтобы вскоре снова утвердиться в России, закутавшись уже в мантию марксистско–ленинской идеологии?
Причиной этого «хитрого кружения» философского разума является то, что философский разум оказался неудовлетворен своей первой встречей с русским духом. Он, конечно, был польщен этим необычайно теплым приемом, оказанным ему в городе, недавно сожженном Наполеоном, но вскоре был разочарован ветреностью русских — от этих массовых признаний в любви к «диалектике», к «спекулятивной философии» русская культура с еще большим энтузиазмом предалась флирту с абсолютно псевдофилософскими идейными направлениями. Именно поэтому философскому разуму пришлось пойти на эту историческую хитрость — отступить от стен русской Трои к себе в Германию, чтобы вскоре вернуться снова, но уже внутри троянского коня марксистско- ленинской идеологии.
Ни Аксаков, ни Самарин не написали никаких философских работ. Об их гегельянстве мы узнаем из отзывов их друзей, из их переписки, где они сообщают о своих занятиях Гегелем. В их оригинальных работах, посвященных преимущественно национальной литературе и богословию[48] видно только сильное влияние Гегеля, проявляющееся в попытках систематизировать эмпирический материал в духе этой философии. Но к решению собственно философских вопросов ни Самарин, ни Аксаков не обращаются.
Таким образом, влияние Гегеля на «славянофилов» огромно, несомненно, но говорить собственно о «гегельянстве» на почве истории славянофильской мысли достаточно трудно. Сама репутация «славянофилов» как философов достаточно сомнительна.
Названные в заголовке мыслители в истории русской мысли считаются самыми большими гегельянцами. Не нужно, однако, затрачивать много труда для того, чтобы заметить, что репутацию «отпетых гегельянцев» (Чижевский) русская культура им определила за неимением других. Нельзя сказать, что эта репутация не имеет оснований. Действительно, все названные мыслители, и особенно Б. Н. Чичерин, более других говорили, писали, разъясняли учение Гегеля, субъективно стремились следовать методу и духу его философии, считая ее высшим пунктом философского развития. Все это так. И тем не менее никто из них не может быть назван «гегельянцем» в строгом смысле этого слова. И дело даже не только в том, что некоторые из них — как, например, Чичерин или Дебольский — не соблюдали формальную правильность гегелевских построений, хотя уже и это обстоятельство придает русскому гегельянству очень сомнительный характер. Основным является то, что всем «отпетым» русским гегельянцам, гегельянцам par excellence присуща одна общая черта: считая философию Гегеля высшим пунктом философии вообще, никто из них не считал саму философию высшим пунктом познания истины. Для всех из них высшим способом познания истинного оставалась религия. Между тем именно этот вопрос о соотношении веры и философского разума есть тот пробный камень, по которому может быть определена степень «гегельянствования» всякого мыслителя. Только разрешение этого вопроса может внести ясность в спор о том, является ли обращение к философии Гегеля того или иного мыслителя органическим и истинно разумным, или же оно «частично разумно» и не успевает преодолеть характер внешнего, субъективного отношения.
С. С. Гогоцкий (1813–1889). С. С. Гогоцкий — однин из немногих славянских мыслителей, кто очень хорошо ориентировался как в системе абсолютного идеализма, так и в истории философии вообще, чему, наверняка, способствовала, с одной стороны, логичность рассмотрения истории философии с точки зрения абсолютного идеализма, формальной стороной которого он овладел достаточно глубоко, а с другой — педагогическая деятельность Гогоцкого, принуждающая мышление хорошо владеть излагаемым материалом.
Гогоцкий очень уверенно чувствует себя на почве философии разума. Свободно движется в тех определениях, которые дал философии Гегель. В соответствии со взглядом последнего на генезис своей собственной системы он показывает, как система абсолютного идеализма лишь разрешает те проблемы, которые философия поставила перед собой, начиная с Канта. Хотя почти везде он сохраняет момент различия своей мысли от мысли Гегеля, тем не менее он не колеблется признавать всеобщую правоту тех определений, которые он считает истинными. Одной из высших заслуг Гегеля Гогоцкий считает именно сведение случайных исторических определений философского предмета к необходимому, систематическому единству понятия: «Критический взгляд Гегеля на относительное достоинство основных мыслей всех учений философских не имеет ничего равного в истории философии, и составляет едва ли не преимущественное достоинство самой системы его. Можно сказать, что в самой критике своей он обнаружил творчество философского гения, дав ей значение более глубокое в сравнение с тем, какое она имела до его времени… Гегель смотрит и на все системы философские, как на моменты… понятия, из коих каждый заключает в себе какую–либо составную сторону его целости… Таким образом, философская критика Гегеля… признает истину достоянием не одного человека и не одного народа, но целого человечества. Величественный пример такой всеобъемлющей критики представляет сама же система диалектическая. Она заключает в себе такие же ступени, как и история философии, с той разницей, что в системе исторические ступени мышления освобождены ото всех обстоятельств места и времени. Следя за развитием понятия или идеи на всех ступенях ее проявления, Гегель указывает началу каждой философской системы его место и относительное достоинство, так что все они наконец сводятся к одной общей системе знания. В этом отношении диалектическая система до сих пор не имеет ничего равного в философской литературе, и навсегда останется памятником философской славы Гегеля» [49].
Ставя, таким образом, Гегеля столь высоко и широко изпользуя гегелевские определения в своем понимании философии и ее истории, Гогоцкий считает необходимым ограничить значение философского разума как такового. По его мнению, мысль и убеждение Гегеля в том, что спекулятивный человеческий разум есть разум самого мироздания, ошибочно: «Гегелю казалось, что если он с присутствием и действием безусловного (безусловным Гогоцкий называет абсолют, бесконечное — О. С.) в мире природы и духа не признает и совершенного совпадения безусловного с миром, но оставит в безусловном, несмотря на его действия в мире, сторону превышающую этот мир, если он признает бытие верховного существа независимым, превышающим порядок мира, то в таком случае безусловное будет снова (как у Канта — О. С.) как бы по другую сторону мира, и на долю человеческого знания останется не безусловная, а только относительная, ограниченная истина, что, как будто, тоже самое, что — не истина или призрак. На этом основании, он пришел к преувеличенному понятию о нашем мышлении и к недостаточному, унизительному — о верховном существе, — в том и другом отношении, — к понятию равно ошибочному»[50].
Здесь мы отчетливо видим, как мышление Гогоцкого просто «не смеет» стоять только на себе самом. Мышление не исчерпывает собой все, не является абсолютным, в нем необходимо, по мнению Гогоцкого, остается непосредственный, несводимый к мысли элемент: «В нашем мыслящем духе, несмотря ни на какое развитие сознательной деятельности, всегда остается нечто для нас непосредственное, независящее от нас» [51].
Как видим, Гогоцкий в этом вопросе всецело сползает от точки зрения разума на позиции рассудочного сознания, которое неспособно мыслить себя иначе, кроме как через соотнесенность с внешним предметом. Мышление Гогоцкого нуждается в существовании внешнего божественного авторитета. Мышление еще не может взять на себя груз всей ответственности за судьбы мира и поэтому отдергивается в свою субъективность: «Мы только восходим мысленно к убеждению в бытии абсолютного, отличая собственную его среду от среды и силы нашего мышления, и уже только потому, что мы только возвышаемся от изменяемости непосредственного в опосредствованное, от познаваемой гармонии между разумением и предметами, к безусловному, мы не можем считать процесс этого возвышения к безусловному за само безусловное, как это сделал Гегель»[52].
Б. Н. Чичерин (1828–1904). Тот же самый тип мышления нам демонстрирует самый авторитетный в истории русской мысли «гегельянец» Б. Н. Чичерин — «самый крупный русский гегельянец, сам себя гегельянцем ощущавший и признававший» (Чижевский). Чижевский считает, что Чичерин является одним из немногих русских философов XIX в., которые «влили» свои идеи «в форму завершенной системы»[53].
Думается, что завершенной систему Чичерина назвать нельзя, так как ее необходимо определить как недостаточно философскую систему рассудочного рационализма, великолепно пользующегося в своих построениях элементами органической системы Гегеля. Чижевский далее очень справедливо определяет способ мысли Чичерина как «гносеологизм», который по сравнению с Гегелем «делает шаг назад, в направлении к Канту». Можно сказать еще резче — это не шаг назад к Канту, а всецело кантовская позиция, пользующаяся терминологией Гегеля. Чичерин по сути дела воспринял диалектическую систему Гегеля как «диалектику формы» в Кантовском смысле этого слова: «В то время как у Гегеля мышление является… ступенями постепенного углубления мышления в бытие, ступенями постепенного восхождения мышления к слиянию мышления и бытия в Идее, у Чичерина мы видим скорее лежащие в одной плоскости формы деятельности разума (вернее рассудка — О. С.). Онтологическая функция диалектики у Чичерина отступает назад перед познавательной, гносеологической»1.
Неорганичный характер философствования Чичерина ярко проявляется в «роковом» для русской мысли этого периода пункте: соотношение религии и философии. У Гегеля философский способ мысли является высшим пунктом абсолютного знания не по произволу, а есть необходимый результат логического развития. Поскольку Чичерин органически неспособен всецело стать на точку зрения только мысли, для него важно сохранить и непосредственное отношение к миру, то для него всеобщий характер этой необходимости остается неприемлемым, философия для него лишь «отвлеченное» знание абсолютного, уступающее место «живому», религиозному: «Если философия есть отвлеченное познание абсолютного, а религия живое взаимодействие с абсолютным, то философия не может быть поставлена выше религии» [54].
Осознавая, что главным философским соперником религии является философия Гегеля, Чичерин стремится сразить противника на его же территории — в самой философии Гегеля он пытается найти основания для опровержения этой претензии. По его мнению, сама диалектика в ее Гегелевском варианте разоблачает несостоятельность требования мышления быть высшей формой знания истины. Диалектический принцип Гегеля содержит в себе ошибку, считает Чичерин: «Понимание религии как низшей ступени философского сознания, имеет за себя авторитет такого великого мыслителя, как Гегель; но собственно диалектика Гегеля обнаруживает несостоятельность этого взгляда, философия относится к религии, как чистая мысль к живому единению, т. е. как общее начало к конкретному единству… Гегель начал с отвлеченно–общего начала, с чистой логики, а потому должен был кончить тем–же; в этом состоит самая существенная его ошибка. Но по внутреннему смыслу его системы, конкретное должно быть поставлено выше абстрактного, следовательно, религия выше философии, а не наоборот» [55] .
«Логическую ошибку» Гегеля Чичерин видит в том, что он в основание своей логической системы кладет саму мысль — определение «чистого бытия», тогда как, по мнению Чичерина, необходимо начинать с «определенного бытия», т. е., с единичной непосредственности. По его мнению и сам Гегель противоречит себе — в «Логике» он требует начинать с непосредственного, но впоследствии начинает с опосредственного «чистого бытия», т. е. мыслимого: «Первый шаг чистой мысли состоит в положении известного определения, которое должно быть рознято, для того, чтобы мысль, через отвлечение могла взойти к высшему единству. Это признается и самим Гегелем, который исходной точкой логического развития считает непосредственное определение. Непосредственное не есть отвлеченное, а конкретное; отвлеченное же получается только разложением конкретного. Поэтому невозможно начинать изложение определений чистого разума с понятия о чистом бытии. Первым, непосредственным объектом сознания может быть только определенное бытие, нечто»[56].
Из этих соображений Чичерина, которые он изложил и в четвертом томе своей «Истории политических учений»[57], совершенно очевидно, что мышление, философия для него есть только форма, вне которой имеется чувственное, «непосредственное» содержание. Начинать с «конкретного» для него означает — с чувственной данности. Он не осознает того, что требование Гегеля начинать с непосредственного есть требование начинать с непосредственности самой мысли. И «чистое бытие» и есть эта непосредственная мысль, лишенная в себе всяких различий, опосредствований. Мысль для Чичерина не есть сущность вселенной, философия есть только «отвлеченное» знание. Поэтому нельзя, подобно Гегелю, начинать с «отвлеченности», а нужно начинать с «конкретного». То есть и здесь мы видим, как у Чичерина — этого «русского гегельянца № 1» — проявляется общая неспособность эпохи только мыслить. Эпоха хочет удержать и момент непосредственного отношения к миру, момент созерцания, чувственный момент. Сталкиваясь в лице Гегеля с мышлением как таковым, с мышлением, которое только мыслит себя самого как всеобщую сущность мира (ибо всеобщая сущность мира и может быть только мыслима), русское сознание обязательно низводит эту позицию философского разума к принципу опытного, только субъективного мышления, исходящего из дуализма мышления и предмета. Сам Чичерин, всю жизнь талантливо боровшийся против философских разновидностей опытного сознания в других философских вопросах, в трактовке основного философского принципа воспроизводит неспекулятивный принцип опыта, не имеющий с философией Гегеля ничего общего. Спекуляция Чичерина, его истинная разумность поэтому лежит вне его философского принципа — в религии.
Н. Н. Страхов (1828–1896). Гегельянская репутация Страхова в значительной степени основана на его собственном мнении о себе как о «гегельянце», которое он высказал, например, в предисловии к собранию его «натурфилософских» статей «Мир как целое» (1872): «Вторым источником своих взглядов (первым являются естественнонаучные исследования — о. с .) я считал Гегелевскую философию, — но не ее учение в каком–нибудь определенном виде, а только ее метод, который признавал, как и теперь признаю, полным выражением научного духа, формальная сторона Гегелевской философии есть ее существенная сторона и остается до сих пор неприкосновенной, составляет до сих пор душу всего, что можно считать научным движением»[58].
Субъективное желание Страхова представить философию Гегеля в качестве высшего и необходимого пункта познания ярко продемонстрировано словами Н. В. Гоголя, вынесенными в эпиграф статьи «Значение Гегелевой философии в настоящее время («Светоч», 1860, кн.1): «Какие искривленные, глухие, узкие, непроходимые, заносящие далеко в сторону, дороги избирало человечество, стремясь достигнуть вечной истины, тогда как пред ним весь был открыт прямой путь, подобный пути, ведущему к великолепной храмине, назначенной царю в чертоги! Всех других путей шире и роскошнее он, озаренный солнцем и освещенный всю ночь огнями; но мимо его в глухой темноте текли люди — и сколько раз уже наведенные нисходившим с небес смыслом, они и тут умели отшатнуться и сбиться в сторону, умели среди бела дня попасть вновь в непроходимые захолустья, умели напустить вновь слепой туман друг другу в очи и, влачась вслед за болотными огнями, умели- таки добраться до пропасти, чтобы потом с ужасом спросить друг друга: где выход, где дорога?».
По мнению Чижевского, Страхов сделал чрезвычайно много в деле отстаивания авторитета немецкого идеализма. Заслуга его тем более возрастает, что делал он это в тот период, когда позитивистские взгляды стали чрезвычайно распространенными и приобрели идеологический характер. Его философский талант, однако, не вышел за рамки журнальных полемик, переписки, из которых очень трудно понять, насколько верен и последователен Страхов философской определенности мысли. Несомненно долгое время увлеченный идеей спекулятивной науки, к концу своей жизни Страхов все же уступает антифилософскому натиску эпохи. Частичной причиной этого был уступчивый по природе характер, который проявлялся в «некоторой духовной изменчивости, неустойчивости, делал его философскую позицию неясной и расплывчатой» (Чижевский). Если верность антипозитивистскому мировоззрению он сумел сохранить, то верность спекулятивно–логической философии была сильно поколеблена духовным влиянием Толстого. Несомненно, что и сам Страхов много повлиял на Толстого, но не Толстой, а Страхов «сдал без боя» (Чижевский) свои философские позиции: «В статье о Дарвине и о Парижской Коммуне я уже отрекся от Гегеля, уже отрицаю тот непременный, строго–законный прогресс, который он находил в умственном движении человечества, отрицаю и то, что ум руководит историею, что она есть развитие идей» [59].
В письмах к Толстому Страхов является ведомым. Не Толстой соглашается с философом Страховым, а философ Страхов соглашается с художником-Толстым, субъективно отстаивающим религиозный принцип: «То, что вы пишете об необъяснимых основах, божественных, держащих нас в своей власти, без которых не было бы никакого знания и существования, — я конечно признаю вполне». «Какая чудесная мысль у Вас, что сущность настоящей жизни есть нравственнорелигиозное сознание, понятие добра» [60].
Н. Г. Дебольский (1842–1918). Самой выдающейся «гегельянской» заслугой Н. Г. Дебольского является его перевод на русский язык «Науки Логики». Что же касается соответствия способа мысли Дебольского форме философского разума, представленного Гегелем, то он в этом плане еще более уходит в рассудочную сторону, по сравнению даже с Чичериным, что справедливо отмечает и Чижевский: «Дебольский в еще большей степени, чем Чичерин, приблизился к стилю докантовского рационализма»[61]. Его точка зрения: «по существу …оказывается отказом от абсолютных притязаний разума, самоограничением философии, идущим в направлении, на которое уже указывала русская критика Гегеля, в частности Гогоцкий. Если угодно, можно видеть в системе Дебольского какой–то шаг “назад”, от Гегеля к Канту» [62].
Эта оценка Чижевского полностью оправдана: «Называть Верховный Разум бессознательным, лишенным способности сознания, было бы двусмысленно. Он не лишен сознания, но превосходит сознание, выше его… Мир вещей в себе есть Верховное Разумное Существо, стоящее выше определений числа, времени, пространства и сознания» [63].
И. А. Ильин (1883–1954). Рассмотрение соображений Ильина о Гегеле в принципе не входит в нашу задачу, так как мы не ставим перед собой цели коснуться всех русских мыслителей, которые писали о Гегеле. Наша цель — показать, что даже те мыслители, которых история русской мысли считает самыми последовательными гегельянцами (как думали о себе и некоторые из них), в действительности таковыми никогда не являлись, не могли являться по объективным причинам. С этой точки зрения, нет необходимости останавливаться на тех мыслителях, которые никогда сами себя гегельянцами не считали и такой репутации не имели. Ильин принадлежит к этой категории. Однако, поскольку он написал самую большую и самую профессиональную с технической точки зрения работу, этим самым, благодаря усилиям историков русской религиозной мысли, возле его работы создался ореол «окончательной расправы» русской мысли с Гегелем. Поскольку Ильин очень тонко прочувствовал все основные положения Гегеля, талантливо, не огрубляя, описал их и вопреки этому, в конечном счете, не принял идей этой философии, то вслед за ним потянулся шлейф мнений, что неудовлетворительность философии Гегеля им блестяще доказана. В этой связи не будет излишним сказать несколько слов об Ильине для того, чтобы показать, что его отношение к Гегелю есть не только свидетельство успеха русской культуры, свидетельство философского профессионализма русских, но и свидетельство ее неудачи, все то же свидетельство фиаско философского принципа перед религиозным.
О труде Ильина можно сказать, что он является пределом религиозного восприятия философского принципа, выраженного Гегелем. Глубже воспринять философский разум с религиозных позиций, чем это сделал Ильин, вряд ли возможно, да и вряд ли необходимо, философия нуждается в философском понимании. Но именно последнего Ильин нам дать не в состоянии. В этом, как уже было отмечено, нужно видеть не субъективную неспособность Ильина, а объективную неспособность самой этой эпохи стать всецело на точку зрения философского разума, неспособность, которую Иван Ильин выразил максимально талантливо и полно.
Ильин предельно глубоко для своей эпохи проник в понимание самого органического характера философии Гегеля. Он уже не считает, подобно Чичерину, что Гегель сделал «логическую ошибку», начиная и заканчивая философию с умозрительного понятия. Напротив, он прекрасно понимает необходимость для философии поступать именно так. Он отмечает объективный характер этого философского требования. Ему хорошо понятен как весь замысел Гегеля, так и необходимость этого замысла с позиций спекулятивной философии: «Бог есть подлинная, живая сущность мира, и реальность мира определяется всецело его присутствием. Поэтому необходимо признать, что кроме Бога нет ничего; …Это означает, что Наука есть подлинная, живая сущность мира и реальность мира определяется всецело ее присутствием. Поэтому философия утверждает, что кроме Науки нет ничего… Бог есть философия, т. е., система научного Знания; и кроме философии ничто не реально. Таково высшее дерзание метафизического замысла Гегеля»[64].
Ильин глубже всех своих предшественников почувствовал серьезность претензии философии быть адекватным выражением Бога, серьезнее всех почувствовал близость философии Гегеля религии. Необходимость разума быть предельным и адекватным способом выражения истины им схватывается как объективная задача духа: «Одно из величайших духовных заданий философии состоит в том, чтобы познать и раскрыть силами разума все то предметное содержание, которое религия считает своим исключительным достоянием, и в этом познании отделить истинное от ложного, утверждая истинное на основах незыблемой очевидности… Религиозная “истина” есть лишь смутное и сбивчивое предвосхищение философской истины, и разуму надлежит вступить в свои права… Может быть, на протяжении всей истории философии никто не испытывал этого задания с такой силою и не сознавал его с такой отчетливостью, как Гегель. Разум, думал он, не потому должен воспринять и критически раскрыть все основное содержание религии, что человеку следует измерять все своим умом, но потому, что Разум не просто человечен: он сам божествен и притом он божественнее верующего чувства и созерцающей религии. Разум не только не бесплоден и не скуден, но он плодотворнее и богаче чувствующей веры; он сохраняет всю истинную глубину религии…философия есть высшая и достойнейшая форма уверенного исповедания истины»[65].
Куда уж более точно можно передать основополагающий пафос системы разума, выраженного Гегелем. И вопреки этому Ильин не способен стать на эту, так точно изложенную им, предельную точку зрения свободы. Он просто органически, жизненно, исторически, «экзистенциально» не способен принять, что бог — это и есть спекулятивная мысль и что помимо бесконечных определений мышления божественная истина в себе не содержит ничего другого. Объективность такого требования, следовательно, им признается, но тут же утверждается и объективная невозможность этого: «философия, адекватная предмету, была бы истинной философией. В действительности всякое философское учение в большей или меньшей степени не адекватно сущему предмету…». Эта «неадекватность», по мнению Ильина, состоит в том, что философское мышление «не видит наличного объективного содержания, или в том, что оно видит в предмете не присущие ему черты» [66].
Это довольно туманное соображение. Свою собственную неспособность «видеть» только мыслью Ильин объявляет неспособностью философии видеть «наличное объективное содержание» или ее способностью «видеть то, чего нет». Совершенно непонятно здесь, что же он понимает под «наличным объективным содержанием». На протяжении всей книги он с большой симпатией и проникновенностью описывает гегелевское умение подняться над эмпирической наличностью конечных вещей, случайностью, являющейся причиной зла, чтобы в итоге снова объявить мир случайности «наличным объективным содержанием».
Ильин не предоставляет других логических аргументов в пользу тезиса, что философия не является адекватным познанием бога. Это опровержение философского разума он поэтически набрасывает как объективную «трагедию» самого бога, проистекающую из того, что бог «не сводится без остатка к мысли». Своей собственной неспособности только мыслить бога, а не представлять его, он хочет придать характер объективности: «…Мир не может превратиться без остатка в чистую мысль, а если бы он в нее превратился, он перестал бы быть миром, Абсолютная свобода возрождается в мире, но не поглощает его целиком. Вот почему путь Божий в мире слагается не в драматическую поэму, как это нередко предносится Гегелю, а в трагедию»[67].
Втягивая в свой комментарий Гегеля понятие «трагедии», Ильин уходит с почвы философского разума в область эстетико–религиозных представлений. «Трагедия» — не философское понятие. Естественно, что понятие бога и трагично в том числе, но познание бога как «трагедии» ограничивается областью искусства. Разум трагедиен лишь постольку, поскольку он еще непосредствен, сочетает с собой долю эмпирической «примеси». Суть всякой трагедии состоит в том, что разумная необходимость прокладывает себе путь в случайности обстоятельств, которые и приводят положение дел к трагическому финалу. Но в самом себе разум только необходим и ничего трагического в нем уже нет. Трагедия разумна, но это не лучшая форма бытия разума. Таковой является бытие разума только в мысли. Поскольку же Ильин не имеет внутренней силы стоять на позиции только мышления, то он склонен представить «трагедию» как высшую форму, в которой вообще философии удалось иметь с разумом дело. Очень любопытный способ аргументации. Свою собственную субъективную трагедию, трагедию своей эпохи, Ильин делает необходимым определением разума как такового.
Ильин много места уделяет в дальнейшем тому, чтобы показать, как эмпирия, зло, чувственно данный мир «не может быть сведен без остатка к мысли», что в итоге является для него основанием объявить о «кризисе теодицеи», которой фактически является философия Гегеля (добавим только, что теодицея Гегеля — не оправдание религиозной идеи бога в мире, а оправдание бога как философской идеи в мире). Но совершенно противоречивым в себе является само это условие: разум, Наука, философия была бы адекватной формой бытия абсолютного, только если бы мир сводился «без остатка» к мысли. Но кто, хочется спросить Ильина и всю русскую религиозную философию, есть критерий того, сводится мир к мысли или же не сводится? Это зависит только от самого мыслящего индивида. Если он хочет разума, если он чувствует в себе силу быть только разумным, то именно он, а не кто–то другой должен свести мир к мысли без остатка. Разум нигде не дан непосредственно. Идея мира познается только умозрительно, и Гегель только это дал человечеству: только в мысли, только логически, только для мышления, но не для созерцания он показал, что мир сводится без остатка в мысль. «Это, — сказал он, — необходимое положение» и призвал делать то же самое человечество. Но человечество не хочет только мыслить, оно хочет непосредственно воспринимать мир, а непосредственность действительно не есть мысль, и в этом непосредственном своем качестве мир действительно «не сводится без остатка» к мысли. Но если мы перестаем глазеть, чувственно воспринимать мир, а только мыслим свою собственную мысль в качестве высшего пункта самого объективного мира, то ничего «несводимого» не остается. Несводима к мысли только сфера случайного. Мышление Ильина так и не успевает разорвать, связанную с этим миром случайного пуповину русского духа. На Ильине отчетливей всего видна неспособность, нерешительность, испуг мышления взять на себя ответственность за судьбы мира. Эта нерешительность была характерна для всей дворянской культуры, для самой власти. Так же как Ильин не может решиться «идти до конца» по стезе разума в философских вопросах, так же Николай II будет нерешителен в вопросах политических.
Философия всеобщего, в самом себе определенного разума есть философия необходимого в себе мышления. Ильин не принимает ее и остается в области религиозных представлений о самой исторической системе разумной философии. Религиозный, а не философский настрой Ильина виден уже в самом названии его книги и названии ее частей: «Философия Гегеля как учение о конкретности Бога и человека». Это нефилософское наименование. Последнему бы более соответствовало: «Философия Гегеля как учение о конкретности всеобщего мышления в самом мышлении». Но разум (выраженный в данном случае в учении Гегеля) Ильин определяет не средствами одного лишь разума, не философскими лишь понятиями, а представлениями. Он не проясняет разумную природу бога философски, а затемняет философские определения бога религиозными и эстетическими представлениями — «бог», «человек», «добро», «любовь», «пути Божества», «мир» — все это не является философскими категориями, но ими пестрит книга Ильина. Части его первого тома носят наименование: «Учение о сущности Божества», «Учение о пути Божием»; второй том всецело антропологичен: «Учение о человеке». Развитие содержания в книге не имеет характера необходимости. Его труд нужно признать талантливой исторической работой о философии, написанной религиозной в своих истоках личностью. Ильин рассмотрел философию Гегеля глубоко, но его глубина — не философская, а религиозная. Он талантливо выразил религиозную часть системы разума, но до философской глубины Ильин проникнуть не смог, так как для этого еще не пришло время.
Точку зрения Ильина на Гегеля восприняла в дальнейшем вся русская религиозная философия. Бердяев, Франк, Лосский и их современные последователи не могут сказать нам после Ильина о Гегеле ничего нового. Ильин исчерпал тему «Восприятие Гегеля в рамках русской религиозно–христианской мысли». Поэтому мы должны перейти к следующему, принципиально новому отношению к Гегелю на русской почве. Мы определили его как период философской идеи в моменте объективности. Однако прежде, чем мы это сделаем, мы должны рассмотреть ту группу русских интеллигентов, чье духовное развитие само по себе является ярчайшим свидетельством этой неудовлетворенности философской идеи своим субъективным состоянием. Через этих представителей русской культуры философская идея выражает «недовольство» тем, что ее схватывают как случайную форму духа, уступающую религиозному способу мысли. Этим мыслителям удается непосредственно почувствовать необходимость философского разума в нем самом. Они страстно отдаются во власть этой идеи и на короткий момент успевают дать русской культуре момент непосредственного тождества теоретического и практического моментов. Однако общая историческая неразвитость идеи в своем объективном моменте приводит к тому, что эти мыслители не успевают удержать это тождество. Инерция идеи, которая всей массой духа всемирной истории влечется к тому, чтобы объективировать себя, разрывает это тождество, и все представители русских «гегельянских кружков» ярко демонстрируют нам этот уход идеи из субъективной сферы в объективную сферу политического разума. В лице Бакунина, Белинского и Герцена мы видим, как требование разума дать себе объективное выражение, устроить объективную жизнь на необходимых началах разумности, вытекает именно из философии Гегеля. Оно не является только влиянием западной культуры, в которой также мы находим этот процесс в деятельности так называемых «младогегельянцев». Напротив, этот процесс — параллелен, и он имеет объективный характер. И русские, и немецкие интеллигенты первоначально независимо друг от друга, силой логики самого развития идеи находят свою свободу в философии Гегеля и затем предъявляют требование привести в соответствие с этой формой разумности объективную государственную жизнь. Позже эта русская и немецко–французская ветви объединятся и развитие идеи в ее объективности переместится в Европу. Однако то, что этот процесс является общим, скоро станет ясно из того, что деятельность Бакунина и Герцена будет предметом пристального внимания в России. А еще позже эта объективировавшаяся окончательно идея, утратившая из–за этого субъективно–разумный характер, перейдет всецело на русскую почву в деятельности Плеханова, Ленина и их единомышленников.
Итак, выше мы рассмотрели мыслителей, чье отношение к разуму, впервые адекватно выраженному философией Гегеля, развивалось внутри эстетической и прежде всего христианской, как теперь принято выражаться, «религиозной парадигмы». Это восприятие философской идеи было нами определено как субъективное. Идея далее, следовательно, должна выйти из этого случайного состояния, преодолеть свою зависимость от религии, и это освобождение будет совершаться через полагание идеей своего объективного момента — философская идея уйдет в сферу практической идеологии. Однако для того, чтобы произошло это перемещение идеи из субъективной сферы в объективную, идея должна дать себе уже в самой субъективной сфере момент непосредственного тождества с собой. Мышление должно попытаться стать на свою собственную почву. Оно должно будет преодолеть субъективность религиозного принципа, должно будет воцариться на себе самом, как на своем принципе и только после этого двинуться далее. Этот момент непосредственного (также еще субъективного) тождества идеи с собой мы в России имеем в жизни и творчестве Бакунина, Белинского и Герцена. Только у них мы находим способность стать на точку зрения философского разума как уже свободного от непосредственности религиозного мышления. В начале своего духовного развития они бескомпромиссно утверждают принцип мышления, определенного в нем самом, а не через религиозное представление о боге. Идея, таким образом, в мышлении Бакунина, Белинского и Герцена находится у себя самой. Она не зависит ни от чего внешнего, сама определяет себя в себе самой как чистое, спекулятивное тождество содержания и формы, как диалектический, спекулятивный метод. Однако поскольку это тождество также достигнуто еще в пределах субъективности, непосредственности, то оно оказывается кратким и случайным, зараженным чувственным характером. Достигнув на короткий момент единства с собой, идея из–за своей непосредственности не может удержать это единство. Происходит различение идеи от себя самой. И далее развитие идеи идет уже через ее перемещение в объективность, в практику, в политику. При этом переходе в объективность сам субъективный момент утрачивается, что проявляет себя как отказ Бакунина, Белинского и Герцена от философии вообще.
Рассмотрим теперь этот момент непосредственного тождества идеи с собой более подробно.
Прежде, чем мы рассмотрим собственных представителей этого «переходного» направления, мы должны вкратце остановиться на фигуре Н. В. Станкевича, так как разум в своей философской чистоте на русской почве начинается именно с него.
Н. В. Станкевич (1813–1840). Станкевич, в принципе, не дает нам объективных оснований трактовать его как переходную фигуру. По типу своей мысли он, скорее, принадлежит еще всецело религиозно–эстетическому, субъективному принципу. От веры в разум он через изучение философии переходит к требованию знания разума, и ранняя смерть оставляет его мысль именно на позициях философской науки. Вследствие этой ранней гибели мышление Станкевича не успело развить все свои возможности. Его дух поэтому есть нераспустившийся до конца цветок. В какую сторону бы пошло дальнейшее развитие Станкевича предсказать трудно. Но почти с уверенностью можно сказать, что он вряд ли бы остался «ортодоксальным» гегельянцем. Ибо время этой философии в тот период еще не наступило. Мышление объективно–исторически еще не имело в себе сил для того, чтобы утвердиться на позиции чистого разума окончательно, ей, как уже было отмечено, недоставало своего собственного объективного момента. Поэтому для всех мыслящих людей того времени, интересовавшихся философией Гегеля, существовали только две возможности: или, пройдя через увлечение абсолютным идеализмом, уйти в развитие идеи в ее объективности — как это и произошло, например, с Бакуниным, — или же отдернуться снова к форме религиозной субъективности, — как это произошло, например, с К. Аксаковым и Н. Самариным. Судя по духовному облику Станкевича, он скорее склонился бы на позиции религиозного мировосприятия. Поэтому, учитывая эту неосуществленную возможность, его, конечно, можно рассматривать и в ряду религиозных восприятий Гегеля (к чему и склоняются, например, Чижевский и, тем более, Зеньковский). Однако поскольку смерть распорядилась так, что он закончил свою жизнь как единственный в России человек, обратившийся к Гегелю и оставшийся на этих позициях, то более необходимо ставить Станкевича у истоков объективации философского разума. Сама судьба не позволила Станкевичу вернуться в лоно религиозности, и мы должны прислушаться здесь к голосу судьбы, ибо разум в эту эпоху (как и в коммунистическую) будет постоянно закутан в форму случайности, будет действовать на русской почве как неведомая для самой России судьба, и судьба самого разума в его истине и чистоте в России начинается именно с судьбы Станкевича. О необходимости рассматривать гармоническую личность Станкевича вместе с необузданными характерами Бакунина и Белинского говорит и то обстоятельство, что сама история распорядилась так, что к Станкевичу в духовно–личном плане ближе стоит Бакунин, чем, скажем, Чичерин. Станкевич становится создателем первой «абсолютно–идеалистической общины», называемой «гегельянский кружок Станкевича». Он есть тот духовный центр, от которого начала в России свое движение мощь абсолютного идеализма. Все его последователи явились как бы волнами, изошедшими из этого центра. Пока Станкевич был жив, силой своего духа он удерживал своих последователей в определенности самой философии, но его отъезд за границу и скорая смерть освободили разрушительные начала в Бакунине, Белинском: «…Бакунин не доходил при Станкевиче до крайних безжизненных и бездушных выводов мысли, а Белинский еще воздерживал при нем свои буйные хулы» (К. Аксаков). По мнению Аксакова, «стройное существо» духа Станкевича «удерживало его друзей от того легкого рабского отрицания, к которому человек так охотно бежит от свободы, и когда Станкевич уехал за границу — быстро развилась в его друзьях вся ложь односторонности…»[68].
Таким образом, с точки зрения философского разума Станкевич должен быть поставлен у истоков той определенности философской идеи, развить которую были призваны его друзья, хотя сам он к ней и не принадлежал.
Станкевич так же, как и Киреевский, является символической фигурой. Если Киреевский есть символ религиозного восприятия Гегеля, то имя Станкевича есть символ истинно–философского, адекватного отношения к Гегелю. Но он есть именно только символ этого адекватного восприятия, а не само это восприятие, так как он не оставил после себя какого- либо серьезного труда, позволяющего объективно оценить его взгляды и, как мы уже отметили, он сохранил эту более легендарную, чем действительную, верность Гегелю не только благодаря своим субъективным усилиям, но и благодаря объективной руке судьбы. Символизм его состоит также в том, что, будучи единственным в России «гегельянцем до конца», он рано умирает, и эта ранняя смерть может восприниматься как знак того, что Россия в этот период не имела объективной возможности удержать ту принципиальность разума, на которую поднялся Станкевич. Его смерть есть свидетельство того, что время чистого философского разума в его истине еще не пришло. Или пришло именно лишь настолько, насколько философский разум успевает мелькнуть собой в фигуре Станкевича.
«В лице Станкевича, — говорит Чижевский, — мы впервые встречаемся с чистым философским интересом»[69].
Но, как мы уже отметили, этот «чистый философский интерес» почти не оставил после себя никаких письменных источников, кроме переписки и устных преданий, сохранившихся в воспоминаниях современников. Как бы не надеясь «даже» на Станкевича, разум в форме судьбы «не позволил» ему написать самостоятельных работ, предпочитая оставить в русской истории нечто вроде легенды о первом истинном философском рыцаре России, сохранившем до конца верность своему предмету. Разбросанные в письмах соображения, хотя и позволяют предположить «чистоту» этого интереса, все же недостаточны для научного утверждения. Из этих писем мы все же узнаем, что при изучении Шеллинга Станкевич стремится понять мышление как систему, при этом «я хотел бы, чтобы разум предшествовал всему». По свидетельству Чижевского: «Отдельные философские замечания, рассыпанные в его письмах, стоят всецело в рамках гегельянства. Он хочет идти суровым путем науки и призывает к этому других… Неправильно считать философские истины «отвлеченными», абстрактными; это значит понимать конкретность в смысле непосредственной данности, «считать конкретным железные дороги», которые есть только предпосылка «умственного развития», высшая степень которого — не фактическое знание, а философское… Конец индивидуального человеческого пути и пути всего человечеству… для Станкевича — наука….О «Царстве Божием» Станкевич не говорит…»[70].
В силу этой скудости оригинальных источников его мысли о Станкевиче нужно судить более по степени воздействия его духа на дух других его современников. Почти все из знавших его лично сочли необходимым запечатлеть его образ в своих воспоминаниях, определяя его как исключительно светлую душу. Такого единства мнений при общей высоте оценок мы более в русской культуре не встретим.
Несомненно, что Станкевич имел непосредственную предрасположенность к восприятию разума. Он был максимально разумным уже непосредственно и в системе Гегеля просто узнал свой собственный разум. Возможность иметь разум в доступной и необходимой форме науки его воодушевила, и он успел воодушевить ею других. Мы видели, как Станкевич способствовал пробуждению лучших струн в душе Тургенева. То же самое было с Бакуниным, Грановским, Аксаковым… Все они вспоминают о нем буквально со слезами на глазах. Не знавший Станкевича Лев Толстой, прочтя его переписку, также не мог удержаться от слез. Можно бы было здесь остановиться подробнее на этом обстоятельстве, что философские убеждения Станкевича оказывали воздействие на других не столько через собственно дискурсивную форму убеждений, сколько через непосредственное воздействие его духовного облика. Недостаток места, однако, позволяет только высказать соображение, что первое истинное проникновение философского разума на русскую почву проявило себя, как уже это было отмечено выше, непосредственно–эстетически, формируя облик прекрасной человеческой личности. Станкевич есть «философский Аполлон русской метафизической Эллады».
М. А. Бакунин (1814–1876). Если Станкевич был прекрасным греческим богом русского гегельянства, то Бакунин стал «падшим ангелом абсолютного идеализма», «философским дьяволом». Демоничность образа Бакунина хорошо известна. При этом, однако, мало кто отдает себе отчет, демонизм какого начала воплощен в его облике и судьбе. Демонизм Бакунина (как и всей последующей революционной эпохи) есть философский демонизм. Он проистекает вследствие того, что Бакунин и его эпоха «отпадают» от философского разума, выраженного в системе Гегеля. Некритическое, эмпирическое мышление сразу видит в этом факте непосредственной связи Гегеля с разрушительным духом революционного движения основание для утверждения, что демоническое начало содержится в самой системе разума Гегеля (на доказательство чего столько много усилий потратил г-н К. Поппер). Но уже христианское сознание знает, что бог не несет никакой ответственности за то, что от него отпадает «дьявол». Поэтому, хотя система Гегеля и есть субстанциальная причина демонизма революционной эпохи, не она несет ответственность за нее, а сама эпоха. Ибо демонизм появляется не вследствие пребывания духа на высоте этой системы, а вследствие невозможности на ней устоять. Мышление уже обращается к этой системе как к высшей истине, но, не справившись с нею, «отпадает» от нее. Для нас здесь важно, что сам «отпад» и все, что за ним следует, инициированы духом этой системы.
Можно со всей уверенностью сказать, что если бы Бакунин не обратился к философии Гегеля, то вся последующая его судьба имела бы принципиально иной характер.
Главным достоинством отношения Бакунина к философии Гегеля, по сравнению с предшествующим направлением, является его понимание мышления не как только формы, вне которой имеется и некий остаток, мышлению недоступный (этим остатком у религиозных мыслителей всегда оставался бог), но и как самого содержания. Предмет философии, по Бакунину, есть истина, как всеобщее мышление: «Что такое философия и в чем состоит предмет ее?… Предмет философии… есть познание истины… Всеобщее было всегда единственным предметом философии;… она всегда искала мысли… мысль же по существу своему есть всеобщее…» [71].
Как видно уже из этих слов Бакунина, он понимает абсолют не как бога и называет его не религиозным термином — «бог», а абсолют у него определен философским понятием «всеобщее», и само это всеобщее не различено от мысли. Мысль и есть само всеобщее, кроме мысли абсолютное в себе ничего не содержит: «Разум есть единственная и бесконечная субстанция мира, но вместе и единственный субъект, сознающий ее, единственная причина и единственная цель, начало, середина и конец всего сущего» [72].
С такой ясностью и последовательностью позицию философской свободы в России этого периода никто более заявить не сможет.
Бакунин не оставляет никаких сомнений и относительно того, что он отдает себе отчет в том, что философское знание, философская истина есть всеобщая, а не относительная истина. Подвергая критике эмпиризм, он утверждает, что философское знание не есть знание опытных наук о случайном, конечном, но есть знание бесконечного: «… Знание случайностей, какого бы рода они ни были… исключается из области философского ведения… философия есть знание абсолютной истины,… абсолютная истина есть единственный предмет философии…».
Религия, как мы знаем, также имеет своим предметом бесконечное. Но религия не может дать бесконечному форму необходимости, ибо этой формой обладает только мысль. Бакунин подчеркивает выражающийся в требовании необходимости логический (мыслимый) характер всеобщего: «… Под словом “истина” мы будем уже разуметь абсолютную, т. е. единую, необходимую, всеобщую и бесконечную истину…». Предмет философии «есть всеобщее и необходимое»: «…Говоря об истине, мы будем уже разуметь под этим словом не что–нибудь случайное, но необходимую истину» [73].
«Философским знанием может быть названо только то, которое …способно доказать необходимость своего содержания». Необходимость своего содержания может доказать только спекулятивное мышление, которое и есть сама философия: «Это последнее и высшее средство (познания истины — О. С. .) есть спекулятивное мышление — философия» [74].
Блестящим подтверждением того, что Бакунин понимает абсолют философски, а не религиозно, является его примечание о категориях, как определениях всеобщего, объективного мышления. Категории для него и есть последняя предельная форма бытия абсолютного. Бог живет в своей истине именно в этих категориях, представленных как диалектический, необходимый в себе самом процесс. Нигде и ни в чем другом истина не живет. В подтверждение подобного взгляда Бакунин цитирует Байргофера: «…На эти всеобщности (Allgemeinheiten) не должно смотреть с презрением, потому что мир управляется всеобщностью мысли; бытие, мышление, субстанциональность, субъективность, свобода, необходимость и т. д. суть не более как простые категории, отвлеченные всеобщности; но эти всеобщности все двигают и животворят». Кантовское понимание категорий Бакунин отметает, во–первых, вследствие понимания последним категорий как только субъективных, а во–вторых, из–за отсутствия необходимой связи между ними Фихте также не успел придать категориям всеобщий и необходимый характер, хотя и старался: «Гегель первый совершил это великое дело в своей “Логике” и возвратил категориям их объективное достоинство, так что они снова (как и у Аристотеля — О. С.) получили значение объективных определений, определений объективной истины» [75].
«Великому гению Гегеля было предоставлено внести наукообразность в область чистой логической мысли; он создал спекулятивную логику из материалов, собранных его предшественниками, из категорий, пребывавших до него в темной области эмпиризма и возведенных им в прозрачную область чистого, спекулятивного мышления, где они сомкнулись в единую, органическую и необходимую систему» [76].
Замечательна и убежденность Бакунина, что всеобщий разум не есть некая абстракция, а имеет ясную логическую определенность своих основных, предельных моментов: «1. Но взятый в абстрактном элементе чистого мышления, разум, или, что все равно идея, есть тотальность чистых категорий или мыслей. Таким образом, он составляет предмет Логики.
…2. Идея во внешности, в своем для себя внешнем пребывании, или природа, составляет предмет философии природы.
…3. И, наконец, идея, возвратившаяся из внешности к себе, в бесконечную внутренность существа своего, и сознающая себя в этом возвращении к себе, есть дух и составляет предмет философии духа, которая в свою очередь подразделяется на философию субъективного, объективного и, наконец, абсолютного духа».
Данная различенность всеобщего разума на свои три момента признается им абсолютной необходимостью: «Не должно позабывать, что это деление, как философское и как истинно наукообразное, не произвольно, но вытекает из собственного необходимого развития самого абсолютного содержания, в котором все отдельные, особенные части составляют необходимые текучие моменты, собственным имманентным движением своим возвышающиеся над собою и отрицающие себя в последующих высших моментах и, наконец, в бесконечной тотальности целого. Вследствие этой последовательности необходимость деления философии может быть доказана только в науке…» [77].
Таким образом, можно без преувеличений сказать, что данная работа Бакунина является первым объективным свидетельством перехода русского духа от религиозных позиций на философские. Заявленный Бакуниным взгляд не есть позитивный взгляд на философию Гегеля. Бакунин не описывает со стороны точку зрения Гегеля, что уже видно из самого названия его статьи. Она называется не «О философии Гегеля», что было бы свидетельством различенности мысли Бакунина от философского разума, но она имеет простое наименование: «О философии», означающее, что заявленный в статье взгляд имеет всеобще–философский характер. Бакунин излагает позицию философии Гегеля от своего лица, он не прячется «за Гегеля», он излагает свою точку зрения, и эту точку зрения мы вынуждены признать всецело философской, ибо, как мы видели, Бакунин изложил почти все основные принципы философского разума: разум есть всеобщая субстанция, способная знать себя; определенность разума имеет логический характер, и поэтому «человек может познавать абсолютную истину» [78], философия есть наука, но научно–логическая определенность разума не есть формально–логическое знание о чувственно–данном предмете, а есть необходимая система спекулятивных определений всеобщего мышления в самом мышлении. Бакунин настолько проникается сознанием необходимости содержания философии, что даже отдает себе отчет, что его статья есть хотя и истинный взгляд, но заявленный только в пределах философского мнения. Это именно взгляд, повествующий «О философии», но не сама философия, так как истинная философская наука должна иметь научно–логическую форму, которая не может быть выражена в рамках статьи: «…Скажем несколько слов о философии как о науке….Развитие философии как науки должно быть наукообразно, и потому выходить из пределов журнальных статей»[79].
Чижевский также успевает если не принять, то понять, что позиция Бакунина есть чисто философская: «Для Бакунина характерна его полная преданность, полная отдача себя понятию, мышлению». В мышлении Бакунина «нет никаких элементов наглядности». Но поскольку сам Чижевский пишет «Историю философского разума в России» не с позиций самого философского разума, а с позиций близких религиозным, то для него Бакунин «все непосредственно–конкретное… растворяет в логических категориях…». Позиция Чижевского более близка направлению Киреевского, поэтому он не способен принять, что это не субъективность Бакунина «растворяет» эмпирическую конкретность в категориях, а само «непосредственно–конкретное» разлагает себя в спекулятивные категории, и Бакунин лишь успевает выразить объективный характер этого процесса.
Этот первый приход русского сознания к истине как таковой, к философской истине мог совершиться только в индивиде с достаточно развитой способностью к логическому умозрению, энергичным характером, страстность которого бы была условием возможности «отпочкования» сознания от религиозного принципа. В условиях всеобщей привязанности русской мысли к религии требовался такой антропологический тип, который бы имел достаточно энергии для того, чтобы утвердиться на позиции чистого разума самому и требовать того же от других. Естественно, что вследствие этого непосредственного овладения индивида философской идеей, последнее приобрело характер «философской одержимости», воспринимавшейся окружающими как своего рода «духовное насилие» со стороны Бакунина. «В истории русской мысли нет иного примера равной Бакунинской силы философского фанатизма… Неудивительно, что члены кружка Станкевича, принимавшие руководство Станкевича добровольно и бессознательно, подчинившиеся и водительству Бакунина уже в силу того, что не было более никого, кто знал бы философию Гегеля и с такой энергией проповедовал бы ее, воспринимают это водительство все же, как духовное насилие и тиранию. Бакунин сам объявляет себя духовным вождем, сам ведет себя, как тиран и диктатор. Он с тем большею непримиримостью и нетерпимостью борется против всех “уклонов”, ошибок, непоследовательностей и уступок своих друзей»[80].
Несомненно, что данные черты характера Бакунина противоречат самой философской идее, но нельзя отрицать и того, что сама его уверенность в том, что он прав, проявляющаяся во вне столь несовершенно, имеет под собой совершенно объективное основание. Мы должны признать, что пафос Бакунина имеет своим источником саму истину. И это обстоятельство сознают и сами его современники. Их субъективная свобода страдает от тирании Бакунина, но сквозь этот произвол его субъективной личности они успевают почувствовать, что он имеет на это объективное право, ибо он прочнее других и последовательнее других стоит на истинной позиции самой истины. Заслугой Чижевского является то, что он, не разделяя сам выраженный философией Гегеля принцип, успевает отразить этот тонкий нюанс объективной правоты Бакунина: «В кружке Станкевича появляются в бакунинский период бунтовщики и повстанцы. Но бунтовщики даже в восстаниях против безусловного авторитета Бакунина ощущают его жуткое величие». Вопреки всем отрицательным сторонам личности Бакунина Белинский «вынужден признать в нем и другое “существо”: “прекрасное и высокое, могучее и глубокое”… И позже Белинский готов признать, что в Бакунине есть “нечто, что перевешивает все его недостатки — вечно движущееся начало, лежащее во глубине его духа”… Все великие и малые “бунты” его последователей, друзей и учеников против него показывают, что у всех них стремление к философии, к мышлению только прикрывало иные “мирские”, конкретные, “практические” интересы. Напротив, Бакунин, перед своей поездкой за границу — единственный, наряду со Станкевичем, представитель чистого теоретического интереса средитогдашних русских гегельянцев…» [81].
Отметив этот объективный момент правоты Бакунина, назвав его «жутким величием», Чижевский далее определяет «метафизическую установку» Бакунина как «какую–то псевдоморфозу христианской мистики». И Чижевскому не ясно само происхождение этой особенности духа Бакунина: «Процесса рождения этой псевдоморфозы не уясняет нам до конца все обширное наследие ранних лет Бакунина» [82].
Чижевскому неясен глубинный смысл пафоса Бакунина по той причине, что он сам не в состоянии метафизически отождествиться с принципом разума. То, что он называет «псевдоморфозой христианской мистики» есть принцип абсолютной свободы философского разума. Огонь последнего будет движущей силой Бакунина до конца его дней. Сила, которая влекла его в течение всей его жизни, та энергия, которую Чижевский, вслед за Герценом называет «кометой» Бакунина, ведущей его «по всей бунтующей Европе», позволившая ему «фантастическим образом» бежать из русских тюрем и сибирского изгнания, приведшая его к тому, что «… суды Саксонии и Австрии дважды приговаривали его к смертной казни», эта сила есть энергия системы абсолютного идеализма, энергия самой философской идеи, на высоту которой Бакунину удалось подняться в молодости, «зарядясь» ею на всю оставшуюся жизнь. Забегая вперед, можем добавить, что эта же самая энергия лежала в основе деятельности всех «левогегельянцев», тот же самый пафос водил рукой Маркса, когда он писал свой «Капитал» или «Коммунистический манифест» (с той только разницей, что сам Маркс, как и Энгельс, никогда не дышали чистым воздухом всеобщего мышления, которым дышал Бакунин); этой же самой энергией была движима вся коммунистическая эпоха.
В. Г. Белинский (1811–1848). Как и для Бакунина, для Белинского философия Гегеля была судьбой. Несомненно, что известность, успех и значение Белинского для истории русской мысли определены исключительно степенью усвоения Белинским идей Гегеля. Еще более несомненно, что Белинский был кривым зеркалом этих идей. Чижевский, а до него и Г. Шпет[83] поэтому положили много справедливых усилий на то, чтобы показать эту почти тотальную искаженность Гегеля Белинским почти во всех его о нем высказываниях. Необходимость подобной критики диктуется прежде всего тем, что в истории русской мысли отношение Белинского к Гегелю выдавалось за вполне корректное и чуть ли не научно выдержанное. Особенно русской мысли (и религиозного, и демократического направления — в этом пункте непримиримые противники сходятся [84]) импонировало отречение Белинского от Гегеля. Шпет и Чижевский поэтому, стремясь показать нефилософский характер мотивов этого отречения, ищут причины последнего в поверхностном восприятии Белинским Гегеля. В противовес этим стремлениям нужно сказать, что Белинский отрекается от Гегеля совсем не в силу того, что он плохо знает его философию, а в силу невозможности эпохи устоять на позициях этой философии. Белинский должен был отречься от философского разума, даже если бы он имел и более адекватные представления о Гегеле. Ведь то же самое отречение мы находим у Бакунина, которому нельзя вменить в вину плохое знание текстов, непонимание и т. п. Другими словами, вина Белинского совсем не субъективна, поэтому для нас важнее отметить не его субъективные несовершенства как мыслителя, а то необходимое, что он сделал для развития русского духа вопреки всем несовершенствам. И это необходимое есть тот же самый пункт, который мы отметили у Бакунина. Дух Белинского через воздействие его друзей зажегся пламенем не религиозного, а философского принципа. Чижевский и Шпет, подчеркивая, что идеи Гегеля были восприняты Белинским из уст его друзей (прежде всего Бакунина, Станкевича и Каткова), лишают всей вескости тот факт, что вопреки этому отсутствию возможности прямого контакта Белинского с Гегелем Белинскому удалось постичь все величие идеи всеобщего разума: «Я мало принес жертв для мысли, или, лучше сказать, только одну принес для нее жертву–готовность лишаться самых задушевных субъективных чувств для нее. Но я сделал в сфере мысли великое движение (великое для меня) — и этим преимущественно обязан тебе. Я брал мысли новые, как подарок; но этим не все оканчивалось, и при одном этом я ничего бы не выиграл, ничего бы не приобрел: жизнью моею, ценою слез, воплей души, усвоил я себе эти мысли, и они вошли глубоко в мое существо и сообщили мне ту разумную прозрачность, о которой ты говоришь мне в своем последнем письме»[85].
Белинский говорит, что он «сделал великое движение в сфере мысли», «великое для него», но это было «великое движение в сфере мысли» не только для него, но и для всего русского духа, ибо и в Белинском мы видим эту способность стать на точку зрения абсолютной свободы мысли, принять мысль как всеобщую и предельную субстанцию вселенной: «Все сущее, все, что есть, все, что называем мы матернею и духом, природою, жизнью, человечеством, историей, миром, вселенной, — все это есть мышление, которое само себя мыслит… Существует одно мышление, и кроме мышления, ничто не существует… Мышление состоит в диалектическом движении, или развитии мысли из самой себя» [86].
Все значение фигуры Белинского определяется заявленной им в этих нескольких фразах позицией и степенью его способности проводить эту точку зрения в своих работах. Можно, конечно, спорить о том, насколько же последовательно ему удалось провести ее. Но даже если принять, что искаженность философской идеи в мысли Белинского чрезвычайно велика, все же она присутствует в ней, ее нельзя свести к нулю.
А. И. Герцен (1812–1870). Из троих друзей — Бакунина, Белинского и Герцена, отношение Герцена к Гегелю является менее всего адекватным. Сама полухудожественная форма его статей, изобилующих образностью, есть свидетельство недостаточной спекулятивности. В его «гегельянствовании» уже с самого начала сквозит «момент объективации» идеи, что объясняется более поздним, в сравнении с Бакуниным и Белинским, обращением Герцена к основательному изучению Гегеля (1843), а также тем, что идеи левогегельянцев ему стали известны до того, как он начал подробно знакомиться с самим Гегелем. Но в этой связи мы должны отметить значительность того факта, что метафизический дух, который он успел застать в Москве, вернувшись туда из ссылки, оказался настолько силен, что почти оторвал мышление Герцена от идеологической формы, заставив его погрузиться в самого Гегеля, и дал в качестве плода герценовские «Дилетантизм в науке» и «Письма об изучении природы».
Чижевский очень высоко оценивает эти работы Герцена, называя их «наиболее значительным литературным произведением русского гегельянства 40‑х годов» [87].
Однако и он отмечает их некоторую «амбивалентность». Воздух позитивизма, который впустили в философию «младогегельянцы» и который успел «вдохнуть» Герцен, хотя и очень легко, но ощутим в этих лучших статьях: «…Его (Герцена — О. С.) точка зрения представляет известное приближение к точке зрения “левого гегельянства”, — ибо у Герцена бытие (т. е. «объективный» момент — О. С.) получает известный перевес над мышлением, на бытии делается ударение. Хотя этот уклон у Герцена не очень ясно выражен и не очень значителен, но, несмотря на это, мы можем говорить об отходе Герцена от гегельянства… Таким образом, гегельянство Герцена в его статьях, несомненно, гегельянство с червоточинкой. И все же Герцена мы должны признать в его философских статьях гегельянцем, и его статьи наиболее значительным философским произведением русского гегельянства 40‑х годов»[88].
Герцен, «несмотря на все усиливающееся значение в его мировоззрении элементов социально–политических» остается в этот период «в кругу вопросов философских и даже богословских»[89]. Особенно Чижевскому импонирует форма работ Герцена, их стиль — «блестящий, искрящийся стиль философского эссе». Работы Бакунина в этом отношении Чижевский ценит невысоко.
На это соображение Чижевского следует отметить, что более высокий эстетизм работ Герцена является сколь свидетельством их преимущества, столь и свидетельством их несовершенства. В философии элементы художественности всегда — свидетельство непроясненности содержания, форма эссе вообще не является философской формой, и если философия к ней и обращается, то всегда в ущерб своему содержанию. Этот эстетизм Герцена поэтому сколь облегчает чтение, делает индивидуальным восприятие Гегеля Герценом, столь и лишает содержание строгой определенности, наполняет его двусмысленностью. Герцен эстетизировал философскую идею, и в этом его определения спекулятивного принципа философии намного уступают определениям Бакунина и даже Белинского. Если последний, как мы видели, с наивной простотой утверждает абсолютный характер мышления, то у Герцена при всем нашем желании мы так и не успеем выяснить, понимает ли он мышление как всецело всеобщее единство содержания и формы или же только как форму.
Основным достоинством позиции Герцена, в которой он все же успевает быть единым со своими друзьями, является та же решимость мысли стоять только на себе самой, что у Герцена выражено пафосом философии как науки. Герцен даже не стремится доказывать этот тезис, а исходит из него как из предпосылки: «Философия как наука (курсив Герцена — О. С.) предполагает известную степень развития самомышления, без которого нельзя подняться в ее сферу». В его сознании это уже аксиома, что свобода человеческого духа может иметь только необходимую научную форму: «В науке царство совершеннолетия и свободы». Понятия «наука» и «философия» — для него синонимы. В силу этого естественного для него тождества научного и философского способа мысли, неосведомленному читателю вряд ли сразу становится ясным, что под «наукой» и «философией» он понимает исключительно лишь философию Гегеля. Само заглавие «Дилетантизм в науке» поэтому нужно читать как «Дилетантизм в изучении философии Гегеля». Герцен, таким образом, возводит философию Гегеля под именем науки в ранг всеобщенеобходимой формы мысли. И это является абсолютно положительной заслугой русского духа. В недостаточно проясненной форме он высказывает тот тезис, что подлинно научное знание есть только то, которое исходит из результатов системы абсолютного идеализма. С наивной простотой Герцен утверждает действительные научнонеобходимые философские истины, столь важные и столь еще незнакомые русскому духу, как непреложный факт: «…Всеобщее примирение в сфере мышления провозгласилось миру наукой». Его не смущает, что это примирение может быть пока еще осуществилось только в одном человеке, если даже и так, то час свободы, «утренней зари» уже пробил: «Но хотя бы она была в одном человеке, она — факт, великое событие не в возможности, а в действительности; отрицать событие нельзя. Такого рода факты никогда не совершаются не в свое время; время для науки настало, она достигла до истинного понятия своего; духу человеческому искусившемуся на всех ступенях лестницы самопознания, начала раскрываться истина в стройном наукообразном организме и при том в живом организме» [90].
«В мае месяце 1812 года, в то время, как у Наполеона в Дрездене толпились короли и венценосцы, печаталась в какой- то нюрнбергской типографии “Логика” Гегеля;… В этих нескольких печатных листах, написанных трудным языком и назначенных, кажется, исключительно для школы, лежал плод всего прошедшего мышления, семя огромного, могучего дуба….То, что носилось в изящных образах Шиллеровых драм, что прорывалось сквозь песнопения Гете, было понято…» [91].
Таким образом, и у Герцена мы находим эту способность мышления стать на точку зрения себя самого в противоположность неопределенности религиозного чувства. Герцен очень хорошо ухватывает, что, сколь бы ни было возвышенно и разумно религиозное чувство, оно так и остается случайной формой постижения истинного, а Герцен уже знает, что истина достойна иметь необходимую форму и эту последнюю ей дает только диалектический разум, основывающийся на себе самом: «Чувство индивидуально: я чувствую, другой нет — оба правы; доказательств не нужно, да они и невозможны; если б была искра любви к истине в самом деле, разумеется, ее не решились бы провести под каудинские фуркулы чувств, фантазий и капризов. Не сердце, а разум — судья истины. А разуму кто судья? — Он сам»[92].
Бакунин, Герцен и Белинский оказались самыми видными представителями того небольшого круга русских интеллигентов, которые были охвачены энтузиазмом чистого философского разума («энтузиазмом идей», как назвал его Платон), энтузиазмом философской идеи как науки об абсолютной и бесконечной истине. Уже в философских статьях Герцена мы видим, как «энтузиазм идей» у него начинает превращаться в энтузиазм политических идей. На этих статьях Герцена, таким образом, единство идеи с собой, не успев начаться, заканчивается. После двух статей Бакунина, Герцена и спорадически разбросанных соображений Белинского разум в России в течение более ста лет не сможет достичь тождества с собой даже и на этом субъективно–случайном уровне, философская идея будет существовать в величайшей разорванности своих моментов. Именно это противоречие субъективного и объективного моментов идеи будет являться движущим принципом всей эпохи. Разрешение этого противоречия встанет как мучительная задача, для разрешения которой миру потребуется пройти через сталинские и фашистские лагеря и огонь мировой войны.
На этой ступени мы, таким образом, должны отметить поражение русского духа в его опыте овладеть философским разумом. Попробовав на нем свои силы, русское сознание добивается очень скромных результатов и, с одной стороны, отдергивается назад в сферу религиозной интуиции, а с другой устремляется в область политической идеологии, т. е., главным образом, в практическую сферу, где вопросы теории приобретают утилитарный характер. Но, отмечая этот неуспех русского духа, мы теперь должны более подробно показать, что он не был только поражением национального духа. Этот неуспех явился национальным отражением неуспеха мировой культуры вообще. Ибо в немецкой культуре, которая дала миру саму эту высшую форму истины, мы наблюдаем тот же самый процесс. Немецкий дух также оказался неспособным удержать метафизическую высоту, заданную немецким идеализмом. Немецкое мышление также отдернулось в сферу религиозного отношения к абсолютному, нашедшему выражение в иррационалистических и теологических построениях немецкой философии, с одной стороны, а с другой ушло «с головой» в объективную сферу политической идеологии, имеющей своим принципом рассудочное сознание опытной науки. Сползание мышления от непосредственного тождества с собой в объективную сферу на немецкой почве ярко отмечено фигурой Л. Фейербаха.
Сформулированный и доказанный Гегелем тезис о превосходстве философской формы перед религиозной явился объективным выражением кризиса религиозной формы мышления как таковой. Религия перестала быть предельной формой как в области общего мировоззрения, охватывающего и область научного разума, так и в области объективной — она перестала быть «опорой государства». Процесс перехода мышления к форме философского разума внешне проявился как критика теологии и основанных на религиозных представлениях государственных институтов. Отрицая теологию, мышление, однако, в силу тождества предмета философии с предметом религии, восприняло и спекулятивную философию Гегеля как вид теологии: «Гегелевская логика — это… превращенная в логику теология»[93].
Критика теологии, таким образом, «необходимо» превратилась в критику современной философии вообще. Последняя была неудовлетворительна, по мнению Фейербаха, тем, что она была «отрицанием теологии с точки зрения самой теологии, или таким отрицанием теологии, которое само остается теологией» — «это противоречие в особенности характеризует гегелевскую философию» [94].
«Истинная» философия будет поэтому как отрицанием теологии, так и отрицанием спекулятивной философии Гегеля: «Новая философия есть реализация гегелевской, вообще предшествующей, философии, но реализация, которая вместе с тем является и отрицанием последней…»[95].
Таким образом, в лице Фейербаха мы видим, как мышление, с одной стороны, восприняло саму необходимость того, что дух должен иметь свободную форму философской науки, и на этом основании выступило против религиозной формы. Однако при этом оно не смогло удержать выраженный Гегелем сам бесконечный предмет, данный только умозрению, и ушло в сферу чувственного, в сферу объективного: «Я вообще безусловно отвергаю абсолютное, нематериальное, самодовольное умозрение, черпающее материал из самого себя….Я мыслю при помощи чувств… Предмет (мышления — О. С.) есть только то, что существует вне моей головы»[96].
«Не посредством мышления для самого себя, а лишь посредством чувств предмет дается нам в своем истинном смысле»[97].
«…Только там, где с сущностью соединяется существование, с мышлением — созерцание, …со схоластической флегмой германской метафизики — антисхоластический, сангвинический принцип французского сенсуализма и материализма, только там есть жизнь и истина»[98].
Эта псевдофилософская критика, столь упростившая предмет философии, вернув его на позиции английского эмпиризма, очень пришлась по душе радикально настроенной немецкой молодежи, раздраженной также эволюцией Шеллинга. Требование Гегеля ставить авторитет философии как спекулятивной науки выше авторитета религии, превратилось в требование ставить выше религии неспекулятивную, эмпирическую философию материализма. Требование мышления быть философией сохранилось, но за счет утери самого предмета, философский способ мысли был низведен до рассудочного дуализма чувственно данного предмета и мышления как формы. Казалось бы, что философии Гегеля здесь пришел конец. Однако Маркс и Энгельс, принявшие философскую позицию эмпиризма, сохраняют из Гегеля в качестве необходимого тезис о том, что философский метод может быть только диалектической формой мысли, превосходящей метод формальной логики. Поскольку сам абсолют здесь схватить не могут, то понятие диалектики всеобщего мышления ими схватывается как эмпирическое представление о диалектике объективных сфер: природы и истории общества или «диалектике материи».
Диалектика действительно является основным принципом философии. Абсолют не может развиваться иначе, кроме как относясь отрицательно к себе самому, различая себя от самого себя и возвращаясь к себе из этого различия. Диалектика есть принцип бытия (и самомышления) абсолютного. Будучи необходимым творческим актом всеобщего разума, диалектика в руках эмпирического рассудка приобретает характер наукообразного обоснования разрушения современного государства, основанного на непосредственном религиозном чувстве. Принцип свободного, основывающегося на себе самом, спекулятивного мышления, таким образом, в дальнейшем сохраняет себя исключительно только как ненаучное представление «о диалектике». В этом своем разрушительном качестве «диалектика» становится принципом построения идеологии, получившей название «коммунистической идеологии», «марксизма» и впоследствии «марксизма- ленинизма».
В данном случае происходит следующее: форма свободного спекулятивного разума, выраженного Гегелем, оказывается недоступной непосредственному чувству эпохи, которое в принципе есть непосредственное христианское сознание, возбужденное формой философской рефлексии. Эта непосредственность христианского чувства не позволяет разуму схватить себя «чисто», всецело философски. Но в то же время на чувственном же уровне ухватывается всеобщая необходимость формы философского разума. Неспособная удержать разум в его всеобщности эпоха низводит разумную форму до степени чувственного представления, до степени авторитета, до степени некоей внешности, которой можно обладать непосредственно. Весь последующий период будет обладанием разумной формы в качестве некоего внешнего объективного предмета, защита и утверждение необходимости которого перед лицом всего мира будет также носить внешний объективный характер оправдания захвата политической власти и даже военной защиты своего государства.
Эта деградация философской спекулятивной формы в форму опытного отношения к внешнему миру, таким образом, была основана на непосредственности самого христианского сознания. В России требования христианской морали с принципами эмпирической философии ярче всего сочетал Н. Чернышевский. Но рассудочное представление о диалектике, как необходимой форме свободного мышления, развиваемое марксизмом, на русской почве начинает популяризовываться Г. Плехановым, затем окончательно закрепляется в социал–демократической среде усилиями В. Ульянова (Ленина), который успевает утвердить ее в качестве необходимого идеологического элемента политической партии, пришедшей в 1917 г. к власти. Если до этого события идеологическая форма философского разума использовалась только в качестве пропаганды успеха одной из многих политических партий, то после прихода большевиков к власти философия Гегеля становится элементом идеологии огромного государства, которое будет черпать из идей этой философии аргументы как для уже совершенного политического переворота, так и для дальнейшего удержания власти. В рамках самой этой идеологии мы можем проследить определенную эволюцию отношения к Гегелю. Если в ранний период это отношение еще имеет преимущественно теоретический характер, который мы находим, например, у Плеханова, то уже в деятельности Ленина оценка философии Гегеля приобретает значение принятия или непринятия методов объективной политической борьбы, определяющих захват власти в государстве. Сам приход к власти обосновывается как следствие результатов философии Гегеля, «очищенных от идеализма» усилиями Маркса и Энгельса. А после захвата власти непризнание «диалектического метода» уже расценивается как идеологическая измена, равнозначная государственному преступлению. Из предмета чисто теоретического, научного интереса философия Гегеля превращается в один из важнейших пунктов объективной жизни. Она становится элементом духовной рассудочной конструкции, на основе которой будет осуществлен опыт построения нового в истории культуры государства — государства, стремящегося устроить свое бытие не на религиозном понимании разума, а на «философском» его понимании, имеющем в данном случае вид вульгарной идеологии, в которой крошечное зерно философской истины завернуто в чудовищную шелуху предрассудков. Но это зерно в этой идеологии все же имеется и оно–то составляет ее истину. Это зерно движет этой идеологией, оно есть «ее начало, середина и конец», по выражению Бакунина. Это «зерно» породило эту идеологию, и оно же умертвит ее как несоответствующую своему содержанию.
Данный опыт построения государства на светских началах будет известным повторением опыта Великой французской революции, с той лишь разницей, что в идейном арсенале последней мы не сможем найти «диалектического метода». Без преувеличения можно сказать, что моральную уверенность в правоте своих действий, позволившую Ленину и его соратникам захватить и удержать власть, последние черпали в наивной и слепой убежденности в то, что их действия являются следствием объективного исторического развития, раскрытого посредством диалектического метода Гегеля, «переработанного материалистически» Марксом и Энгельсом.
Перемещение интересов сознания из области теории в область политической практики, характеризуется все большим возрастанием вульгарности последней. Требование основать государственную жизнь на началах философского разума проявилось в абстрактном отрицании всех объективных институтов христианского государства. Разумная расчлененность общества на сословия, имевшая основание в религиозном чувстве, утратила свою определенность. Низведенная до рассудка идея свободы в качестве социальной опоры апеллировала к непосредственным сословиям, как идеологически девственным. В результате этого в сферу всеобщего сословия — государственного управления, во все области интеллектуальной жизни — хлынул поток представителей сельского и промышленного сословия, который вскоре низвел понимание идеи государства, науки, философии до своего уровня. Совершившая политический переворот интеллигенция сама будет истреблена как превышающая общий культурный уровень социальная группа. Эта общая вульгаризация в области идеологии и философии достигнет степени примитивных и абсурдных построений, конкурирующих с периодом раннего средневековья. Этого полного овнешнения и склонения под власть авторитета мышление достигнет к концу тридцатых годов, когда научная непогрешимость будет персонифицирована в образе философского «папы римского», главы коммунистической «философской церкви». Возвращение к себе самому из этой внешности мышление начнет в шестидесятых годах, чтобы к концу восьмидесятых разорвать окончательно эту непосредственную связь с идеологической формой разума. Но, благодаря этому периоду в русской культуре возникнут совершенно новые условия отношения мышления к себе самому. В период господства коммунистической идеологии русское мышление, которое оказалось неспособным изжить из себя чувственный, субъективный элемент в православной религии и религиозной философии, насильственным образом будет оторвано от этого непосредственного отношения мышления к себе самому.
Разлученность мышления с собой будет периодом муки и тоски по разуму. Последний будут искать в искусстве (главным образом в литературе), в небезопасном обращении к религиозному разуму дореволюционной и эмигрантской России, но его будут искренне и наивно искать и в псевдофилософских построениях марксизма. Лишенное религиозного авторитета мышление долгое время будет опираться на авторитеты «основоположников» идеологии, но постепенно научится держаться на себе самом. Содержащаяся в качестве одного из основных моментов идеологии форма спекулятивной диалектики, имеющая вид смутного представления о «материалистической диалектике», будет раскрыта мышлением как его собственная основа, на которой оно может стоять свободно и которую оно может противопоставить самим внешним элементам идеологии. Мышление, таким образом, воссоединится с собой всецело на философской почве. Русская культура снова вернет себе ту позицию, которой она достигла на короткое мгновенье в раннем творчестве Станкевича, Бакунина, Белинского и Герцена. Гарантией того, что мышление вновь не утратит этой позиции, будет то, что своей непосредственной объективной предпосылкой, в отличие от начала XIX в., мышление будет иметь не историю религиозной идеи и историю религиозного государства, а объективную историю философской идеи как историю идеологии. Эту последнюю мышление должно будет понять как свою собственную историю, как историю своего становления. К концу восьмидесятых годов нашего века мышление встанет перед задачей теодицеи своей собственной истории. При этом окажется, что религиозная теодицея невозможна. Религиозно ориентированная мысль окажется беспомощной в деле «оправдания бога» в русско–коммунистической истории и в противоречии с самой христианской идеей, требующей лишить «дьявола» самостоятельного статуса. Данная беспомощность религиозного сознания, застревающего в вопросе философии истории коммунизма на манихейских позициях, объясняется тем, что коммунистическая история есть история становления философского разума. Ее теодицея, поэтому может быть только философской теодицеей, осуществленной мышлением, способным стоять на точке зрения «философской философии», а не «религиозной философии».
Весь период коммунистической истории мы можем определить как суровую школу русского сознания, в которой последнее приобретает навык отношения мышления к себе самому в свободной форме теоретического размышления. Жестокость этого опыта обусловлена, во–первых, неспособностью удержать форму философского разума более развитой западной культурой, что привело к тому, что форма философского разума была идеологизирована и в этом качестве развита в истории более непосредственных народов, а во- вторых, чувственностью русского сознания, цепляющегося за всякую непосредственность: особенность своей религии, свойства русской натуры; отдачей в вопросах познания приоритета чувству, образу, интуиции, непосредственности чувства перед определенностью мысли.
Уничтожающее пламя коммунизма поэтому явилось платой за эту привязанность мышления к внешности чувства. Разум по своей природе есть отрицательное отношение к себе самому. Только в этом состоит величие разума. Только он может существовать, содержа в себе свое отрицание — это, строго говоря, его основное определение. Все, что неразумно, имеет отрицание вне себя самого, оно отрицается чем–то другим. Разум, следовательно, не есть непосредственность, но есть способность быть большим, чем все непосредственное, не быть только непосредственным. Прошлая русская культура сгорела в коммунистическом огне вследствие своей неспособности теоретически и практически стать на эту точку зрения, выдвинутую духом всемирной истории. Последний, в лице немецкого идеализма, определил разум в его истине именно как это всеобщее отрицательное отношение к себе самому, каковой является спекулятивность диалектической мысли. Мы видели, как, начиная еще с Киреевского, русское мышление не желает жертвовать своей непосредственностью в мысли, не желает и не может совершить идеальную отрицательность. Оно не успевает возвыситься на точку зрения разума, оно остается чем–то в себе непосредственным, переживанием, хотя и внутренним, но созерцанием… Вследствие этого всеобщая отрицательность разумного проявляется по отношению к России как внешняя отрицательность всемирно–исторического катаклизма. Мировая культура уже имела свободную форму философского разума как спекулятивной науки, но Россия выбрала не отрицательность мысли, а непосредственность религиозного чувства. Она, таким образом, оказалась ниже поставленного человечеству мировой культурой требования. Разумность всей русской религиозной философии не соответствовала ясности всеобщего мышления. Русское мышление так и не изжило из себя плотский элемент. «…Мы любим плоть и вкус ее, и цвет, и самый душный плоти запах», — сказал Блок и это не нужно воспринимать как комплимент. Дух, однако, требует способности подняться над непосредственностью плоти. Плоть России, ее непосредственная культура поэтому была обречена на историческое истязание и сожжение. Коммунистические муки Россия, таким образом, себе выбрала сама и не может никого в этом винить. Коммунистические муки являются для нее крестными муками рождения духа в христианском смысле, но результат, купленный ценою этих мук, имеет более высокое значение, нежели религиозная идея. Уже религиозная идея требует отрицательности плотского начала. Еще большей отрицательности требует философия, поэтому и муки по рождению философской идеи оказались невиданными по своему масштабу.
Теперь мы отметим в коммунистической идеологии те черты, которые являются самыми общими, общекультурными признаками формы философского мышления.
Во–первых, следует отметить сам факт того, что эта идеология от первого и до последнего дня содержит в себе формальную претензию на то, что она есть форма философской науки. Вследствие подобной самоиндетификации большевистский режим буквально с первых лет своей власти стремится к созданию светской системы философского образования. Уже в 1918 г. была создана Коммунистическая академия, в составе которой образуется Институт философии. В 1919 г. — Коммунистический университет имени Свердлова; в 1921 г. — Институт красной профессуры философии и естествознания; Академия коммунистического воспитания имени Крупской, где был факультет преподавателей общественных наук с философским отделением, впоследствии реорганизованный в философский факультет Коммунистического университета преподавателей общественных наук, и ряд других учреждений. Роль философии в системе общего образования, как мы знаем, не потеряет своего значения и в последующие годы.
Другим выражением этого стремления большевистского государства иметь свое духовное основание не в религии, а в философии, является невиданный доселе масштаб издания философской литературы, к которому советская власть приступит уже в двадцатых годах и который будет продолжаться до конца восьмидесятых. В этой связи любопытно привести свидетельства современника этой эпохи, самого известного болгарского философа Димитра Михалчева. В тридцатых годах, когда Болгария еще была вне влияния Советской России, Михалчев в качестве редактора журнала «Философски преглед» очень внимательно следил за всеми проявлениями русской философской мысли. Прежде всего он широко сотрудничал с представителями русского религиозного ренессанса, публикуя в журнале статьи Бердяева, Франка, Лосского, некоторые из которых были написаны специально по его просьбе. Но от его внимания не ускользала и философская жизнь большевистской России. В опубликованной в 1932 г. статье «Философская жизнь и философские книги в Советской России» Михалчев изложил свои соображения по этому вопросу. Он отмечает все негативные черты советской философии: ее «казенный» характер; чрезвычайную самоуверенность, сочетаемую с полной зависимостью науки от партийной диктатуры; «авторитарное, почти религиозное отношение писательского мира к тому, что сказал Ленин… никто не смеет подумать, что Ленин мог ошибиться, …о серьезном критическом отношении не может быть и речи» [99] и др. Но в то же время он объективности ради отмечает и следующие факты: «…Производит впечатление необычайно большое количество авторов, которые работают над философскими проблемами. Хотя круг этих проблем очень узок и односторонне ограничен из–за самого естества терпимой официально философии, все равно нельзя отречь, что лиц, которые обсуждают философские вопросы, столько много, как ни в одной другой стране культурного мира (курсив Михалчева — О. С.)! Чувствуется, что советское государство очень сильно дорожит необходимостью всестороннего разъяснения того философского наследства, которое осталось от материализма…. Обсуждением этого наследства занимается масса организаций, всевозможных «академий», «красных профессур», «вузов», марксистско- ленинских научных учреждений, которые собираются на всесоюзные конференции… Мы просто искушены сказать, что в сегодняшней России каждый более–менее культурный человек, безразлично биолог или зоолог, астроном или филолог, литератор или художник, уже философствует! В связи с этим не должен будить удивления огромный тираж философских работ, которые государственные советские издательства постоянно выбрасывают на рынок» [100].
Далее Михалчев приводит случайную подборку издаваемой в России идеологической и философской литературы, чьи тиражи варьируют от десяти до ста тысяч экземпляров: «Чтобы стал совсем ясен сравнительный смысл этих огромных цифр добавлю, что в сегодняшней Германии самые солидные философские журналы выходят тиражом не более 2 000, редко 3 000 экземпляров… тоже самое относится и к Франции… Знаю, что многие скажут: не в количестве только дело! Да, это верно.
Но и по этому пункту сравнение не непременно неблагоприятно для философских исканий в сегодняшней России…» [101].
И совсем замечательной нужно признать подмеченную Михалчевым особенность, касающуюся того, что философствование Советской России имеет своей внутренней предпосылкой убеждение, что философия есть выражение объективной истины. Советские философы «совсем не смотрят на свою философию как на субъективно окрашенное мировоззрение, которое нужно проповедовать другим и которое может быть им понравится. Нет! Для них философия диалектического материализма есть объективная, общая и основная наука, которая проникает в основы специальных научных дисциплин. Как объективное, научное знание философия претендует иметь такую же достоверность и значимость, как физика, химия, зоология и пр.» [102].
Вывод Михалчева: «В Советской России сегодня заметна очень интенсивная философская жизнь, которая широко захватила интеллигентские круги. Проблемы, около которых вертится эта жизнь, носят действительно ограниченность самого диалектического материализма; но в разных случаях их обсуждение дает достаточно солидные, целостные… и хорошо обдуманные работы. В той духовной атмосфере, которая останавливается, с одной стороны, перед постановлением диктатуры, а с другой, — перед авторитетом Ленина и его тезисом о партийности каждой науки, в этом срединном пространстве мы видим некое философствование, которое пытается быть свободным от всякой мистики и от всякой маскировки основных затруднений неясностью фраз»[103].
Для меня совершенно очевидно, что современное сознание, стоявшее долгое время под сенью авторитета марксизма и теперь крепко «прижимающееся» к материнской груди религиозной традиции, не сможет счесть соображения Михалчева объективными. Ибо в воззрениях «друзей религиозной философии» мы видим то самое отсутствие способности стоять на позициях свободного мышления, которое опять привязывает философию, мышление к некоей непосредственности чувства, к той неопределенности, невозможность преодолеть которую и послужила причиной трагедии двадцатого века: «Высший “чин философии” — быть пред–дверием религии, пред–дверием истин сердца, истин веры, или, если выразиться на одну букву короче, — пред–верием….Философия во многих своих “направлениях” — блудный сын религии, еще не вернувшийся к Отцу… А кто “верный сын”? Видимо, богословие…» — читаем мы на страницах современного философского журнала[104].
Естественно, что для тех, кто критерием оценки этой эпохи делает «истины своего сердца», соображения Михалчева — пустой звук. Но тот, кто хочет видеть Россию народом, который строит свое бытие и свою культуру на основе философского разума, который хочет и может знать бога не только в случайной форме чувства, но в необходимой форме спекулятивной науки, должен признать, что Михалчев успел отметить ряд существеннейших черт духа новой России, которым она останется верна на протяжении всего коммунистического периода, а мы уверены, что остается и сейчас и тем более останется в будущем.
Не подлежит сомнению, что побудительной причиной создания системы философского образования, которую мы отметили, и того философского бума, о котором говорит Михалчев, был идеологическо–практический, а не научно- теоретический интерес. Но, во–первых, сколь бы ни была велика здесь овнешненность философии, все же само это желание опираться на философию и изучать ее, выразившееся в быстром создании образовательных институтов, мы должны отметить как положительный факт, свидетельствующий о желании нового государства иметь свое самосознание не в религиозной, а в философской форме. Он положителен потому, что только философский разум свободен абсолютно. Поэтому и положительность этого факта очевидна только для тех, кто сам субъективно уже способен возвыситься до понимания, что только ясная определенность разума как философской науки есть высшая и абсолютная цель России, всего мира и самой Вселенной. И с этой точки зрения профилософская направленность большевиков должна быть расценена как начало утверждения русского духа на позициях разума определенного исключительно в себе самом и через себя самого. Характерно поэтому замечание Михалчева, что при всей своей наивности философские искания большевиков лишены в себе всякой сознательной мистики и что диалектический материализм от первого и до последнего своего дня сознательно никогда не «маскировал неясностью фраз основные философские затруднения». Такая маскировка имелась только в сфере политической доктрины, где демагогии не было предела, но характерным является уже и то, что и эту — чисто практическую демагогию — возводили к области теоретических философских вопросов, а что касается самой философии, как ее понимал «диамат», то здесь он всегда надеялся на очевидность логической определенности мысли и пытался доказывать свою правоту. Совершенно очевидно также, что самому коммунизму логическая определенность философского предмета была неясна и в «голове коммунизма» царил большой хаос, но он с самого начала мертвой хваткой вцепился в форму философского дискурса. И, если в последней мы обнаруживаем массу совершенно несвязных построений, где утверждаемое в качестве вывода никак логически не следует из принятой предпосылки (над чем иронизировал еще Вл. Соловьев: «Человек произошел от обезьяны, так положим душу за други своя»), то этот «мистицизм» демократической, а позднее коммунистической мысли объясняется не принципиальным принятием «мистического акта» как средства познания, а объективным отсутствием развитой способности увязывать рефлективные определения мышления. Последнее еще не в состоянии ни схватить сам предмет как бесконечную в себе мысль, ни двигаться в определенности мысли последовательно–логически. Сознание поэтому перескакивает непосредственно от одного данного определения (которое к тому же само представляет собой эмпирическое представление, а не чистую категориальную определенность) к другому, столь же внешнему представлению и т. д. Но мы не имеем права отказать этому мышлению в том, что в своем сокровенном желании оно искренне само верит (и пытается убедить других) в то, что его построения являются «философски» развернутой мыслью. Для нас здесь должна быть ценной сама эта наивная убежденность коммунизма, что он уже есть и может быть философией, что он в состоянии разобраться со всей сложностью философских проблем. Коммунизму приписывают некое сознательное коварство в философских вопросах, как будто–бы он знал, каков в самом деле ход философской мысли, но из–за корыстных целей специально отклонялся от него. Очевидно, что это далеко от истины. Напротив, коммунизм не имел ясности в философских вопросах, они не были ему ясны самому, и потому–то он доходил до всяких непоследовательностей, включительно и морально неприемлемых, но нравственный цинизм коммунизма никак не следует из тех, принятых им на веру, метафизических предпосылок. Ему нельзя отказать в непосредственной вере во всесилие разумного мышления, в то, что все может быть решено судом разума. Именно поэтому он с самого начала с самоуверенным бесстрашием апеллировал к логическому дискурсу философского мышления. Если бы он сознательно таил в себе некую скрытую цель, то тогда бы он никогда не посмел обращаться к разумной форме, а, напротив, бежал бы от нее как от огня, ибо, став на ее почву, коммунизм тем самым подписал себе и смертный приговор, так как именно философский разум окажется в итоге его судьей. Современное сознание пытается представить дело так, что падение коммунизма есть триумф религиозного сознания над философским, но в действительности мы имеем здесь дело с другим. Падение коммунизма есть падение варварских, идеологизированных представлений о философии в результате их собственного внутреннего очищения от эмпирических, чувственных элементов. Падение коммунизма означает не возврат к докоммунистическим формам духовности, а созревание той формы свободного философского дискурса, которую сам коммунизм вовлек в сферу своей практики и теории. Отмеченные Михалчевым особенности советской эпохи в деле широкого обращения к философии нужно рассматривать как своего рода идеологическое просветительство. Разумеется, что массовость философствования в Советской России в период, описываемый Михалчевым (и позднее), имеет несвободный характер и гигантские тиражи философских (а большей частью псевдофилософских) книг не могут быть свидетельством того, что большевистская Россия есть страна философского разума. Но в то же время подобная политика государства, выделяющая огромные средства на издание книг светского характера, оказывается началом невиданного доселе в истории философского просветительства. Разумеется, что сотни гектаров леса легли под корень впустую–уйдя на издательство второстепенных, большей частью далеких от философии, а зачастую и от всякого здравого смысла соображений «классиков марксизма» и «вождей мирового пролетариата». Но на волне этой гигантской издательской энергии, идеологически инициированной, в необъятные просторы России (и не только ее) хлынули тиражи и оригинальных философских работ, тиражи такого масштаба, о котором не могло мечтать ни одно государство мира. Отмечаемые Михалчевым тиражи философской литературы, как мы теперь можем убедиться, ничуть не уменьшились до самого конца существования СССР (для примера: «Энциклопедия философских наук» Гегеля в трех томах (1975–1977 гг.) — 120 000 экз. каждый том; двухтомник Н. Кузанского (1980 г.) — 150 000 экз.; первый том сочинений Декарта (1987 г.) — 53 000 экз.). Вне всякого сомнения, щедрая до расточительства коммунистическая рука, «сея» первоначально преимущественно марксистко–ленинскую философию и представителей материалистического направления (Спиноза был счастливым исключением с самого начала), впоследствии (начиная с середины 50‑х) не менее щедро «сеяла» и философию вообще, историю философской науки как таковой. Значение этого нельзя переоценить. Если о кое–каких удивительных «плодах» этих «посевов» мы можем сказать уже сейчас (мы сделаем это ниже), то полные последствия этого можно будет оценить только в будущем. Несомненно только, что (пользуясь выражением Аристотеля) это будет «достойно еще большего удивления».
Такова роль коммунистической идеологии в деле распространения общей философской культуры, пропаганды авторитета формы философии вообще, как предельного способа владения истиной. Неизмеримо большим значением обладает факт того, что в рамках коммунистической идеологии мы сталкиваемся с пропагандой преимущественно «диалектической» формы мысли. А поскольку в истории философии авторитетом «основоположника диалектического метода» неоспоримо являлся Гегель, то «философское просвещение» фактически сводится, во–первых, к пропаганде тех элементов гегелевской философии, которые эклектически были вобраны внутрь псевдофилософских построений «марксизма–ленинизма», а во–вторых, к распространению оригинальных сочинений Гегеля. Я думаю, не будет преувеличением сказать, что там, где коммунистическое сознание не успевало обойтись только авторитетом Маркса- Энгельса–Ленина, как философов, где помимо цитат последних нужно было опереться на истинный философский дискурс, там коммунистическое сознание имело только один авторитет — создателя системы абсолютного идеализма. То есть все крохотные и незначительные ростки подлинно философских вопросов в эту эпоху решались исключительно в опоре на Гегеля. Последний считался высшим пунктом всего мирового философского процесса, до него и не имел себе равных после Маркса–Энгельса–Ленина. Думаю, никто не сможет возразить, что единственной серьезной, глубокой и творческой философией, которая была сохранена и которая поощрялась, в советский период была философия Гегеля. По серьезности решаемых вопросов официально пропагандируемая «материалистическая» оригинальная философская ветвь едва ли может составить Гегелю какую–либо конкуренцию. В советской философии по отношению к истории философии можно было делать все: ругать кого угодно, бичевать идеализм греческой, средневековой философии, находить недостатки во французском материализме, у Спинозы и т. д., но нельзя было посягать только на две святыни: высказывания о философии Маркса–Энгельса–Ленина и «диалектику Гегеля». Самого Гегеля ругать было возможно и даже необходимо, ругать можно было даже саму «диалектику» его, но только за то, что она у него была «идеалистической». Но поскольку это все же была диалектика и сколь бы ни были «великими» Маркс, Энгельс, Ленин (и некоторое время Сталин), которые успешно переработали ее на материалистический лад, «творчески развивали» и т. д., все же к большому сожалению коммунистов диалектический метод был разработан не ими. Как облегчилась бы задача советской философии, если бы и создание диалектики, а не только ее «материалистическая переработка», было заслугой Маркса или Энгельса. Какой понятной бы стала марксистко–ленинская философия, не было бы тогда той опасности, что «нельзя вполне понять “Капитал” Маркса и особенно его 1‑й главы, не проштудировав и не поняв всей Логики Гегеля» (Ленин). Тогда для того, чтобы быть «сознательным марксистом–материалистом» не нужно было бы «систематически изучать диалектику Гегеля…»[105].
Но, увы, «диалектический метод» был разработан в философии Гегеля, Маркс, Энгельс и затем Ленин имели неосторожность неоднократно ссылаться на него, и этим все было решено — сквозь «игольное ушко» идеологических высказываний о системе Гегеля, философия последнего проникает в Россию, и в течение более половины столетия ее духовная жизнь будет протекать не только в сфере марксистско- ленинской идеологии и философии диалектического материализма, но и в орбите гегелевской философии. С точки зрения развития философской идеи в России последнее обстоятельство имеет принципиальный характер. Для духа русской культуры марксистско–ленинская идеология является случайным и преходящим моментом, в то время как философия Гегеля абсолютно необходимым и вечным. Сама марксистско- ленинская идеология в себе необходима лишь настолько, насколько она успевает быть на высоте тех требований, которые предъявлены мировой культуре системой абсолютного идеализма. Этот этап русской истории мы должны определить как период внешнего, всецело объективного существования философского разума, как период, в который русская культура обладает философским разумом всецело формально, как неким внешним предметом, чью ценность она сознает, но все величие которого ей недоступно. Поэтому и заслуги этой эпохи в деле распространения принципов философского разума имеют только внешний и формальный характер. Эту эпоху можно определить как эпоху идеологической популяризации Гегеля (в виде эклектического набора элементов его философского учения), как эпоху издания его основных трудов массовыми тиражами; как эпоху примитивного комментаторства и тщетного старания проникнуть в подлинный смысл понятия «диалектический разум».
Итак, мы должны оказаться в состоянии разглядеть в облике «гадкого утенка» — диалектического материализма — черты будущего «прекрасного лебедя» абсолютного идеализма. Сделать это будет тем более трудно, что этот прекрасный сам по себе облик и в настоящем все еще затуманен, с одной стороны, наследием догматизма «диамата», а с другой — справедливо реабилитированной традицией русской религиозности, чьи методы несправедливо считают «философскими». Но ниже мы покажем, как эти незначительные черты философского разума, содержащиеся в философии эпохи коммунизма, превратятся к концу восьмидесятых годов в совершенно свободную философскую форму. Свободную как от власти идеологии, так и от власти религиозной непосредственности. Этот процесс освобождения русского духа будет идти следующим образом.
Погрузившаяся в объективность философская идея застывает во время сталинского периода в форме страшной овнешненности. Правота идей решается также во внешней сфере в форме военного столкновения. Сама эта вульгарная и жестокая овнешненность идеи в СССР была вызвана необходимостью того, что и европейская культура в лице фашизма еще более вульгаризировала идею, уронив ее на уровень даже дохристианских представлений. Определения идеи застыли, таким образом, в виде двух ощетинившихся оружейными стволами государств. Однако после того, как в этой объективной сфере право идеи было утверждено победой коммунистического государства над фашистской Германией, идея тут же испытывает неудовлетворительность этим своим только внешним вульгарным состоянием. Она сразу же начинает выходить из этой объективности, начинает создавать свою субъективность. И эта последняя уже будет не религиозно–эстетической, а всецело философской.
К чертам философии спекулятивного разума, удержанным коммунистической мыслью, относятся: представления о «диалектическом методе», о «диалектических законах», оправдывающих «диалектические скачки»; противопоставление «диалектической логики» «метафизике» или «формальной логике»; убежденность в превосходстве философского метода перед методами опытной «эмпирической» науки; убежденность в том, что опытная наука не может обойтись без философского метода, которым является только диалектический. Абсолютно неискоренима убежденность последователей Маркса–Энгельса в том, что философия Гегеля является итогом всей догегелевской истории философии; резкое противопоставление философии Гегеля философии Канта в опоре на критику последнего Гегелем; общий рационалистический пафос в противоположность всем сознательным формам мистицизма и иррационализма в вопросах познания; убежденность в том, что «мир разумен» и доступен «без остатка» нашей познавательной способности; убежденность в том, что познание осуществляется исключительно в необходимой форме науки, которая может быть таковой лишь в опоре на «диалектический метод»; и ряд других более второстепенных положений. При всей несвязности и поверхностности высказывания этих положений, отсутствии осознания всей глубины, содержащейся за ними; отрицания этих положений прямо противоположными на следующей странице или даже в следующей фразе и т. д., мы должны все же признать, что хотя это и обломки, но это обломки самой истины; это абстрактные, бедные но совершенно правильные положения; это, несомненно, детский лепет младенца, но это детский лепет формы философского, а не религиозного разума.
Плеханов Г. В. (1857–1918). Пропаганда положений философии Гегеля, мифологизированных Марксом и Энгельсом, начинается с Г. В. Плеханова, интеллектуальный и духовный облик которого, пожалуй, остался недосягаемым для всех последующих поколений «диалектических материалистов». При всем дальнейшем тенденциозном умалении роли и значения Плеханова для истории марксизма, мне думается, что все же в течение всего советского периода философы–марксисты не переставали чувствовать культурное и интеллектуальное превосходство этого человека. Роль Плеханова для истории «диалектического материализма» в России (и не только в России) поэтому колоссальна. Можно сказать, что эпоха, проведшая Россию по сталинским лагерям, началась с Плеханова, названного о. В. Зеньковским (которого трудно упрекнуть в предвзятости), «…человеком всесторонне образованным, жившим всеми интересами современной культуры», который «…был лично благородным и этически глубоким человеком….Я думаю даже, — говорит Зеньковский, — что в основе всей политической и идейной эволюции Плеханова лежали… моральные мотивы (в подлинном смысле этого слова)» [106].
В этой оценке Плеханова Зеньковским сквозит осознание того, что распространение коммунистической идеологии имело объективно–исторический характер. Если позже распространение коммунизма пытались объяснить низменными интересами малообразованных слоев — «Шариковых» (которые, конечно же, имели место), то Плеханову подобного вменить в вину никак нельзя. Коммунизм, таким образом, проистекает не из утилитарных стремлений, а имеет идейный источник. Он есть желание (абстрактное) добиться соответствия внешней объективности разуму. Он хочет внести идею (уже идеологически овнешненную) в историю.
О всеобщей необходимости «диалектического метода» Гегеля для науки русские читатели узнали уже из ставшей широко известной работы Плеханова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю», где Плеханов, считая материалистическую философию высшей, сочетает с ней достижения идеализма: «Материализм воскрес, обогащенный всеми приобретениями идеализма — важнейшее из них есть диалектический метод». Но полнее всего свое отношение к Гегелю Плеханов выразил в статье «К шестидесятой годовщине смерти Гегеля». Она им была опубликована на немецком языке в 1891 г. в журнале «Die New Zeit». Высоко оцененная Энгельсом она, однако, была напечатана на русском языке только в 1906 г.[107]
Если для русского читателя взгляды Плеханова на Гегеля, изложенные в этой статье, имеют значение лишь в качестве истории «марксистского гегельянства», то для Болгарии она сыграла значительную роль для популяризации Гегеля вообще. В 1892 г. она выходит во втором номере болгарского журнала «Социал–демократ». Павел Телчаров, написавший для немецкого сборника Дм. Чижевского статью «Гегель в Болгарии», называет ее в качестве основного источника первого широкого знакомства Болгарии с Гегелем[108].
Для Плеханова Гегель является человеком «…которому бесспорно и всегда будет принадлежать одно из самых первых мест в истории мысли»[109].
Плеханов, как человек, в котором теоретическая способность еще не подчинена столь прямо политическим нуждам, довольно изящно и спокойно перелагает Гегеля на материалистический лад. Ему еще чужд тот будущий уже почти всецело практический пафос, с которым будет утверждать «диалектику» Ленин. Его восприятие Гегеля еще столь широко, что он почти присоединяется вслед за Гегелем к Анаксагору: «Когда Гегель повторяет с Анаксагором, что разум правит миром, то в его устах это вовсе не означает, что миром правит мысль человека. Природа есть система разума, но это не значит, что природа одарена сознанием… Движение солнечной системы совершается по неизменным законам; эти законы представляют собой разум этой системы, но ни солнце, ни планеты …не сознают этого… Материалистическое объяснение истории представляет диалектический метод мышления. Диалектика была известна и до Гегеля. Но Гегель сумел воспользоваться ею так, как никто из его предшественников. В руках гениального идеалиста она становится могучим орудием познания всего сущего: “Диалектика, — говорит Гегель, — составляет душу научного исследования и является единым процессом, с помощью которого содержание науки получает имманентную связь и необходимость… Диалектический метод это самое главное научное орудие, которое досталось в наследство от немецкого идеализма его преемнику, современному материализму”»[110].
Как видим, требования научности философии, необходимости формы, диалектичности метода Плехановым заявлены со всей отчетливостью.
Если значение развиваемого Плехановым комплекса философских представлений в дореволюционный период определяется, прежде всего, тем, что ими был воодушевлен Ленин, сумевший утвердить их в кругу своей партии, то в послереволюционную эпоху соображения Плеханова становятся философской доминантой всего нового государства. В начале 1920‑х годов труды Плеханова вызывают огромный интерес, он признан в новой России «философом № 1», изучение его трудов Ленин вменяет в обязанность каждому коммунисту. Троцкий в специальной статье о Плеханове называет его «страстным и блестящим крестоносцем материалистической диалектики» [111].
Благодаря авторитету первых лиц советского государства, каковыми в этот период являются Ленин и Троцкий, во главе советской философии оказываются ученики Плеханова, из которых самой выдающейся фигурой является А. Деборин, ставший «признанным главой философского руководства, авторитетом в области философии» [112].
Без преувеличения можно сказать, что основы советской философии были заложены именно в этот период. Но прежде чем рассмотреть достоинства Деборина, необходимо сначала остановиться на Ленине, чье личное восприятие «диалектики» было условием того, что именно «плехановская традиция» стала у истоков формирования советской философии, а впоследствии продолжало определять судьбу отношения к Гегелю и в тот период, когда «деборинцев», еще имевших элементы философской культуры, вытеснило совсем непосредственное сознание сталинского периода.
Ленин В. И. (1870–1924). Как совершенно судьбоносный факт мы должны оценить то обстоятельство, что Ленин в процессе поиска аргументов, обосновывающих правильность теоретической и прежде всего практической платформы своей партии, обратился к изучению оригинальных работ Гегеля. Конечно же, он не предполагал, сидя в 1914 г. в читальном зале Бернской библиотеки, ни того, что вскоре его партия встанет во главе всего государства и будет управлять им в течение 70 лет, ни тем более того, что его скромные личные конспекты «Науки логики», «Истории философии» и «Философии истории» Гегеля в течение более чем половины столетия будут философской азбукой, по которой станет нечленораздельно лепетать свои первые философские слоги выбросившая за борт всю религиозную форму мысли и разучившаяся от этого говорить новая Россия. Эти Ленинские конспекты Гегеля, получившие название гениальных «Философских тетрадей», будут изданы уже в тридцатых годах и вплоть до конца коммунистической эпохи их будут периодически издавать массовыми тиражами, толковать, писать на их основе диссертации, статьи, пособия, книги, готовиться по ним к экзаменам, сопровождать ими издание работ самого Гегеля…
Во всех конспектах Гегелевских работ, составивших основу «Философских тетрадей», самым примечательным является тот самый принцип свободы мышления, который мы видели у Бакунина, Белинского и Герцена и который выражается в решимости мышления стоять на себе самом как на предельном основании. При этом Ленин со всей отчетливостью сознает, что такой свободой может обладать только философское мышление, как в себе самом необходимое и в этой необходимости стоящее над позитивными науками. Уже третье предложение, выписанное Лениным у Гегеля, гласит: «Философия не может брать своего метода у подчиненной науки — математики… Но таким методом может быть лишь природа ее содержания, движущаяся в научном познании, причем вместе с тем собственная рефлексия содержания сама полагает и производит его определения». К этим словам Гегеля замечание Ленина: «Движение научного познания — вот суть»[113].
«Лишь этим строящим сам себя путем философия… способна стать объективною доказательною наукою» (Гегель). «Сам себя конструирующий путь» = путь (тут гвоздь, по–моему) действительного познания, познавания, движения» (Ленин) [114]. «Царство мысли представить философски, т. е., в его собственной имманентной деятельности или, что то же, в его необходимом (N. B.) развитии» (Гегель). «Замечательно!» (Ленин) [115].
«Предмет логики: “развитие мышления в его необходимости”». На полях Ленин подчеркивает особо: «Развитие мышления в его необходимости». «Категории надо вывести (а не произвольно или механически взять)… В старой логике …нет “внутренней необходимой связи”»[116].
Как видим, Ленин занимает ту же самую позицию по отношению к свободе мышления, что и Бакунин со своими друзьями: философия есть высшая форма познания и свободы; она есть наука, ее среда есть логика, категории; последние должны быть логически связанными; мышление имеет необходимую форму. Основное и принципиальное различие состоит в том, что у Бакунина и его друзей мышление берется как всеобщее всецело, разум имеет субстанциальный характер, в то время как Ленин, настаивая на абсолютном характере свободы мышления, удерживает в своем сознании представление о вне мышления существующей «материи». В этом смысле сознание Ленина представляет собой рассудок, который, не переставая быть рассудком, ухитряется впустить в себя требования разумной формы.
Другой судьбоносной чертой Ленинских конспектов Гегеля явилось то, что он воспринял гегелевскую критику Канта как всецело верную и тем самым на годы вперед обрек советскую мысль исходить только из диалектического рационализма, искать аргументы несостоятельности кантовского понимания мышления как только формы: «Обычно понимают под логикой или “наукой о мышлении”, только форму познания… Гегель опровергает этот взгляд» [117].
«Результаты философии Канта…: “что разум не может познать истинного содержания, и что абсолютная истина доступна только вере”. На полях, соответственно, записал: “Кант: ограничить разум и укрепить веру….Вещь в себе — пустая абстракция”» [118].
Совершенно очевидно, сколь велико субъективное желание Ленина стоять только на позиции мышления, разума, неприятие религии, как неспособной дать содержанию необходимую форму. Принятие того, что необходимость формы научного мышления может дать только диалектика, ибо формальная логика, кантовский рационализм так и остается в пределах случайного.
Излишним является доказывать, что мышление Ленина совершенно неспособно понять внутреннюю необходимость гегелевских положений. Голова Владимира Ильича озабочена совершенно неметафизическими проблемами, философия, наука, Гегель ему необходимы всецело для полемики с политическими соперниками и для оправдания своих действий. Для Ленина философия Гегеля есть лишь средство. Но так обстоит дело только с точки зрения того исторического времени. В более широкой перспективе, с точки зрения общей истории русской культуры, с точки зрения философии истории, в действительности здесь происходит обратное: Ленин и сама политическая борьба оказываются средством объективноисторического утверждения философского разума. Выскользнув из духа гегелевской школы, форма философского разума оказалась совершенно не по зубам рассудку эпохи — мы видим как бессилен Владимир Ильич (и вся эпоха, начиная с Фейербаха) проникнуть в само содержание гегелевской системы. Его мысль отскакивает от идеи разума, как от барабана, он не может сделать ничего другого, кроме как формально скользить по плоской поверхности философских определений, содержащих под собой бесконечную глубину. Мышление Ленина есть мышление всецело эмпирическое, это рассудок далеко докантовского рационализма, но происходит невероятное: в лице Ленина мы видим, как рассудок, не будучи способным понять разумную идею, в то же время крепко жмется к ней, верит в нее, как в высшую истину, не хочет быть «формальной логикой», хочет быть «диалектическим методом»: «Метод есть чистое понятие, относящееся только к самому себе… Метод философии …есть не внешняя форма, но душа содержания», — выписывает Ленин, совершенно не отдавая себе отчета о всем величии этой фразы. Для Ленина «метод» приобретает характер метода практических действий. Научный метод, содержащий в себе субъективный, теоретический момент, Лениным схватывается всецело как метод объективной борьбы за власть. При этом то, что власть нужно обязательно захватить, оказывается требованием самого метода! В деятельности Ленина мы видим совершенно отчетливую объективацию философской идеи.
Со стороны же формы мышления в лице Ленина и всей последующей эпохи мы имеем дело с тщетной попыткой опытного мышления, вульгарного позитивизма подняться над собой в сферу философского разума. Ленин — это барон Мюнхгаузен, который хочет вытащить себя за волосы из болота эмпиризма. Он сам по способу своей мысли еще всецело в этом болоте, но в его сознании навязчиво брезжит мысль, что опытная «наука не может быть сама себе философия». Требование разума подняться над эмпирией в лице Ленина, однако, не может дать разумных же аргументов, поэтому необходимость выйти за пределы опытного сознания носит у него внешний, идеологический характер: «…Мы должны понять, что без философского обоснования никакие естественные науки, никакой материализм не могут выдержать борьбы против натиска буржуазных идей…»[119].
У Ленина в голове несомненно большая каша, но требование, предъявленное им опытной науке, совершенно верное. Сознание опытной науки не имеет права претендовать на абсолютность своих методов, и право разума поставить границу претензиям опыта проявляет себя в том, что эту границу ставит само же опытное сознание, которое, опытно же, воспринимает философскую форму, философский метод, обусловив своим опытным характером низведение спекулятивной диалектики до рассудочной идеологии. Впоследствии идеология еще безжалостнее поступит с опытной наукой. Зеньковский и многие другие историки русской мысли справедливо упрекали «диалектический материализм» в том, что он грубо вмешивался в сферы положительных наук: «В филологию, в историю, в математику, тем более в естествознание вносится диалектический материализм, соответствие с которым считается мерилом истинности научных исследований… Это извращение коренных основ научного и философского мышления…» [120].
Нельзя отрицать нелепости и трагического характера этого вмешательства (хотя бы в деле с Лысенко). Но в то же самое время мы должны отметить, что это вмешательство имело под собой право умозрительной философии быть мерилом метода опытных наук. Однако поскольку сама умозрительная философия в этот период была низведена до примитивной и идеологизированной эклектики, то право формы философского разума перед формой опыта реализовало себя как право идеологии. Этот трагизм нужно определить как самоистребление опыта, являющееся свидетельством невозможности опыта ухватить адекватно форму спекулятивной философии.
Я думаю, что именно наличие у А. М. Деборина (Иоффе) (1881–1963) диалектического пафоса в духе Плеханова было условием того, что Ленин на сомнения Е. Ярославского [121] в целесообразности привлечения Деборина и Аксельрода к чтению лекций по философии в Университете Свердлова ответил, что их нужно привлечь обязательно: «По–моему, обязательно… Их бы обоих привлечь к выработке детальнейшей программы (и конспекта лекций) по философии и плана изданий по философии» [122]. То, что Ленин прибавил при этом: «Если станут агитировать за меньшевизм, мы их поймаем: присмотреть надо»[123], — не помешало Деборину реализовать тот круг идей, которого требовала история.
Деборин всецело оправдал то направление мысли, которому, как мы видели, придавал большое значение Ленин — по соображениям более практическим. Деборин же сумел придать им и теоретический характер. Он талантливо и максимально широко для своего времени развил те теоретические возможности, которые имплицитно содержались в позиции Ленина и работах Энгельса. Эту позицию ему и созданному им направлению удалось защитить в так называемой «дискуссии механицистов и диалектиков», которую можно определить как основную теоретико–идеологическую проблему всего ленинско- сталинского периода. Уже из этого закрепившегося в истории названия видно, что дискуссия эта стала реакцией опытной науки на идеологизированную форму философии Гегеля: «…Механисты в массе своей были естествоиспытатели, … деборинцы — философы. Основную свою задачу они видели в разработке философских категорий в их абстрактном общем виде, опираясь при этом на систему диалектической логики Гегеля. Они в механистах — представителях естествознания — видели основное препятствие на этом пути, поскольку некоторые из них, не скрывая, повторяли основной позитивистский тезис: «Наука — сама себе философия». Деборинцы в этом видели угрозу для философии как абстрактной науки[124].
Не вдаваясь в подробности хода этой дискуссии, которая впечатляет своими масштабами: «она длилась четыре года. За это время были опубликованы сотни статей, на публичных диспутах произнесены тысячи речей»[125], — отметим, что обе стороны широко ссылались на Энгельса, главным образом, на только что вышедшую «Диалектику природы». Поскольку Энгельс действительно синкретически сочетал в своих соображениях позитивизм и философию Гегеля, то «механицисты» имели массу оснований выпячивать первое, тогда как деборинцы основывались на втором. Яхот упрекает деборинцев, что они от теоретических аргументов перешли к организационным, подписав тем самым приговор и себе самим, так как по отношению к ним будет воздано той же монетой. Наверное, он прав. Но для нас здесь важно, что деборинцы, не имея права прибегать к административным методам борьбы в теоретическом споре, имели полное духовное право отстаивать права философского мышления перед позитивизмом и совершенно замечательно, что при защите философии Гегеля Деборин использовал авторитет Ленина: «Можно ли сказать, — указывал Варьяш, — что мы пренебрежительно относимся к диалектике Гегеля, потому, что не принимаем на сто процентов всего ее содержания? Мы хотим переработать эту диалектику, сделать из этой диалектики материалистическую диалектику, а нас за это ругают». Деборин же, наоборот, писал в предисловии к девятому Ленинскому сборнику (где были помещены ленинские «философские тетради» — О. С.), что диалектика Гегеля, как она есть, есть диалектика Маркса.
Деборин. Я это писал? Прочтите лучше.
Варьяш. Вот что писал т. Деборин:
«По поводу же главы об “абсолютной идее” Ленин выражается еще более определенно, подчеркивая, что в ней нет ничего специфически идеалистического» (Предисловие Деборина к IX Ленинскому сборнику. С. 18). Это якобы изложение т. Дебориным мысли Ленина. Посмотрите теперь, что говорит Ленин на самом деле: «Замечательно, что вся глава об абсолютной идее… почти не содержит специфически идеализма, а главным своим предметом имеет диалектический метод» (там же, с. 300).
Очевидно, Ленин говорит о том, что эта глава трактует не об идеализме, а о диалектическом методе; и дальше говорит, что «в этом самом идеалистическом произведении Гегеля всего меньше идеализма, всего больше материализма. «Противоречие», но факт!
Деборин (с места). Фальсификатор. (Шум). Прочтите все.
Варъяш. (повторяет цитату).
Деборин. Чьи слова?
Варъяш. Ленина.
Деборин. Ленина! (Стучит кулаком. Шум)»[126]
Данная дискуссия закончилась триумфом Деборина, и мы должны рассматривать это как триумф прогегелевского, профилософского течения внутри самой идеологизированной философии марксизма.
Что же касается «административных аргументов» в идейном споре, то они обусловлены самим состоянием идеи: поскольку последняя уходит в объективность, во внешность, то и методы приобретают этот же самый характер. Своего апогея этот страшный способ суждения приобретет в сознании Сталина: «Проблемы нет тогда, когда нет самого человека».
Известно, что Деборин вскоре сам пал жертвой идеологического обвинения, содержащего в себе и «философский упрек». Однако прежде, чем это случилось, на волне своего успеха Деборин приступил к реализации мероприятия, которое является «постановкой главной метафизический задачи» советскому духу. Деборин приступил к изданию Собрания сочинений Гегеля, первый том которого вышел в 1929 г., сведя тем самым на нет тщетные усилия Белинского: «философский колпак “Егора Федоровича” вернулся снова и в этот раз “накрыл” собой уже не случайную группку людей, а все население огромного государства» [127].
Деборин намеревался издать все собрание (планировались пятнадцать томов) в трехлетний срок, но реализация этой задачи затянулась аж на тридцать лет. Последний том (им стала «Феноменология духа» — т. IV) был издан в 1959 г.
Первый том собрания сочинений Гегеля содержал в себе первую часть «Энциклопедии философских наук» — «Науку Логики» (так называемую «Малую Логику»). На всем этом томе лежит отпечаток деборинского духа. Редакторы тома — Деборин и Н. Карев (в качестве редакторов всего собрания сочинений заявлены Деборин и Д. Рязанов). Перевод Б. Столпнера. Том содержит, помимо «Науки Логики» с тремя предисловиями (одно из которых помещено в конце книги — по причинам его «богословского характера»), большую вступительную статью Деборина «Гегель и диалектический материализм» и статью «От редакции» (написанную, вероятно, также Дебориным). В этой статье значение Гегеля вообще («для нас») определяется его влиянием на Маркса и Энгельса, каковое проистекло из того, что: «в своей “Науке Логики”, равно как и в так называемой “Малой логике”, Гегель разработал во всех подробностях систему диалектической логики, подвергнув критике логику формальную и подняв тем самым наше научное мышление на новую, более высокую ступень» [128].
Необходимость издания всех сочинений Гегеля мотивируется тем, что: «в старину такие серьезные труды, как сочинения Гегеля, изучались очень ограниченным кругом интеллигенции, ее верхушкой… Ныне, когда марксизм занял у нас господствующее положение в области идеологии, когда в связи с необходимостью углубленного изучения марксизма, диктуемого потребностями нашей эпохи и всей практической жизни, вопрос об изучении корней и философских основ нашего миросозерцания встал во всю ширь, интерес к Гегелю необычайно повысился… Гегель стал у нас из всех классиков философии самым популярным. Естественно, что при таких условиях необходимость издания избранных сочинений Гегеля на русском языке не требует особого обоснования» [129].
Далее дается библиографическая справка уже имеющихся переводов Гегеля, где отмечаются заслуги В. Чижова — первого русского переводчика Гегеля. Сообщается план издания: «…в “Сочинения” Гегеля будут включены …все его главные работы, за исключением лишь “Чтений по философии религии” и некоторых отдельных статей… Таким образом, наше издание по объему будет лишь немногим меньше немецкого “Собрания сочинений”, изданного непосредственно после смерти Гегеля его ближайшими учениками… и вновь воспроизводимого ныне Германом Глокнером. Мимоходом заметим, что Полного собр. сочинений Гегеля еще не существует…»[130]. (Мы также мимоходом заметим, что начатое Дебориным издание «Собраний сочинений» Гегеля было вторым в мире после самой Германии. Более того, до самого последнего времени (пользуясь данными от 1980 г.) число народов мира, имеющих на родном языке целое «Собрание сочинений» Гегеля, исчерпывалось тремя. К Германии и России присоединилась только Япония. См.: Hegel Bibliographie. — Munchen, New York, London, Paris, 1980, p. 3–11.).
Как всецело соответствующую принципу истинной философии нужно оценить данную в редакторской статье аргументацию принципа расположения материала в издании. Редакторы издания жертвуют хронологический принцип ради систематического: «Мы считаем более правильным держаться систематического принципа, пренебрегая хронологией… Нам… представляется более целесообразным, как с точки зрения педагогической, так и с точки зрения систематической, поставить в русском издании “Сочинений” Гегеля на первом месте “Энциклопедию”…», которая «…представляет собой законченную во всех отношениях целостную систему философии, …обнимающую всю совокупность человеческого знания и проникнутую единством принципа и метода… Остальные сочинения Гегеля являются не чем иным, как дальнейшим развитием отдельных частей “Энциклопедии”[131]. Данная аргументация делает честь русскому изданию — она всецело в соответствии с духом системы абсолютного идеализма.
Что касается вступительной статьи Деборина, то, пользуясь терминологией Ленина, можно сказать, что в ней «всего меньше материализма» и «всего больше идеализма». Это самое творческое восприятие Гегеля в рамках его раннего марксистского прочтения. Деборин максимально для своего времени использовал все «прогегелевские» элементы марксизма. Он формулирует необходимость для философии быть наукой, при этом наукой, которая отлична от опытной науки и превосходит последнюю: «…Естествознание невозможно без философии». Здесь Деборин ссылается на Ленина, говорившего, что без философского обоснования никакие естественные науки «…не могут выдержать борьбы против натиска буржуазных идей», и на Энгельса: «Диалектика, — говорит Энгельс, — является для современного естествознания самой правильной формой мышления» [132].
Далее Деборин основное содержание статьи посвящает критике положения Гегеля о том, что мышление, категории являются «самой сущностью вещей, самой реальностью, субстанцией мира». Для Деборина же очевидно, что «хотя мы и мыслим в понятиях», отсюда «не следует, что понятие есть сущность мира», «понятия суть формы нашего постижения мира», а «логика (или философия) есть грамматика науки …Категории — это законы, в которых мы вообще все мыслим…»[133]. Деборин, таким образом, критикует Гегеля и понимает диалектический метод в духе очень близком чичеринскому. Мышление для него только форма, отражающая движение материи. Деборин, таким образом, до значительной степени дуалистичен в своем восприятии Гегеля. Его позиция очень приближается к кантовскому рационализму. Данное обстоятельство явилось как условием того, что ему удается достаточно тонко воспринять логические нюансы философии Гегеля, так и причиной дальнейшего фиаско Деборина. Оппоненты Деборина, которые будут настаивать на различии «идеалистической диалектики Гегеля» и «материалистической диалектики Маркса–Ленина», имели известное право обвинять Деборина в «идеализме», они были более «объективномонистичны», так как, отказываясь от диалектики как формы мышления, они всецело отдавали субъективность во власть субстанциальности «материи». Для Деборина материя тоже субстанция, но культура его мысли заставляет его сохранить определенную самостоятельность и за мышлением. То есть Деборин более субъективен, а поскольку идея в эту эпоху всецело уходит во внешнюю объективность, то и эта субъективность Деборина, которой он обязан субъективности дворянской культуры, в рамках которой он сформировался, оказывается противоречащей духу эпохи.
Дальнейшая судьба издания сочинений Гегеля такова: Деборин вскоре был развенчан и низвергнут со своего философского трона. Димитр Михалчев в упомянутой нами статье так описал приход в советскую философию «сталинской» генерации интеллигентов: «До 1930 г. философия советского материализма почти всецело была под руководством и опекунством А. Деборина и его школы… Журналы, энциклопедии, философская литература, предисловия и комментарии к переводной литературе — все было под знаком Деборина и его учеников — деборинцев. Но советский философский фронт начал прогибаться, особенно после того как в июне 1930 г. в «Правде» появилась критическая статья «трех» (М. Митина, В. Ралцевича и П. Юдина), направленная против Деборина и его школы. Скоро после этого новое поколение, свободное от традиций плехановского времени, и независимое от воздействия личной дружбы с великим учителем в области марксистской философии, успело пробить фронт Деборина. На одном из заседаний «Института Красной Профессуры» Сталин, имея за своей спиной фалангу этого нового поколения, 9 декабря 1930 г. декретировал, что учение деборинцев, хотя и имеет известные заслуги в идеологической борьбе с противником, не отдает себе достаточного отчета о связи между философскими учениями и практикой, не понимает правильно ни значения партийности в философии, ни отношения философии к политике. Поэтому деборинцы превращают даже философию диалектического материализма в некую «сверхполитическую или надполитическую область». Они не видят или недооценивают ошибки Плеханова и в связи с этим не ценят, как подобает, великое философское наследие Ленина. При этом они переоценивают Гегеля, схоластически кокетничают ролью диалектики в философии, другими словами их «материализм» в действительности является меньшевиствующим идеализмом. Постановлением ЦК от 21 января 1931 г. философский курс в Советской России был изменен, и редакторы главного философского журнала были сменены. Началось «новое течение», представленное товарищами М. Митиным, Е. Ярославским, В. Тимоско, И. Разумовским, В. Адоратским, П. Юдиным, В. Ралцевичем, М. Каммари, А. Дворцовым, Ф. Путинцевым, А. Максимовым»[134].
Итак, «философский курс» был изменен. К власти в философских кругах пришло менее культурное (менее «субъективное» и более «объективное») сознание, соответствующее малокультурности политического руководства. Сам философский климат, формы общения, способы научной и административной конкуренции «загрубели».
Русская и советская философия вступили в самый мрачный период своего существования, в период господства пошлости, раболепия и цинизма, который продолжился вплоть до смерти Сталина. О позднем духе этого периода в жизни русской философии написал хорошую статью А. К. Секацкий[135]. Он, однако, задался в качестве главной цели описанием пошлости, «пустоты» духа советской философской интеллигенции этого периода, потратив много труда на то, чтобы привести даже «тематический список эпитетов из “формул шельмования” буржуазной философии». От его внимания, однако, ускользнул тот факт, что в этой действительно «пустоте», «невежестве и порнографии духа» [136] имелось и нечто иное, к этим определениям несводимое.
В. Н. Садовский в своей статье «Философия в Москве в 50‑е и 60‑е годы»[137], ссылаясь и на мнение А. М. Пятигорского, высказывает соображение, которое вносит в картину, изображаемую Секацким, совсем другой штрих. Он утверждает, что философия в СССР никогда не исчерпывалась только «формулами шельмования», и в частности отмечает, что уровень философского образования, философского профессионализма в этот период был чрезвычайно высоким: «Итак, философский факультет МГУ — одно из наиболее догматизированных учебных заведений, так сказать, позднего и до чрезвычайности разветвленного, всесокрушающего сталинизма, и вместе с тем этот факультет дает достаточно высокий уровень профессионального философского образования»[138]. Садовский сам не знает, как совместить эти две вещи: «За тридцать лет от 1917 года и до конца 40‑х годов философская традиция в России была практически разрушена …И несмотря на все это… философская мысль в стране все же сохранилась». Хранителями «философского огня» в условиях «пика идеологического мракобесия» Садовский считает представителей трех поколений: «…Небольшая группа сохранившихся — буквально чудом — философов старшего поколения (их деятельность начиналась еще в 20‑е и 30‑е годы), ифлийцы (так называли себя слушатели Московского института истории, философии и литературы, существовавшего в 1931— 1941 гг.) — поколение людей, родившихся в 20‑е годы, прошедших войну и завершившх свое философское образование или перед самой войной, или вскоре после ее окончания уже на философском факультете МГУ, и, наконец, поколение философов конца 40‑х — 50‑х гг.»[139].
К представителям первого поколения он относит: В. Ф. Асмуса, А. С. Ахманова, О. В. Трахенберга, М. А. Дынника, П. С. Попова, С. Л. Рубинштейна, А. Р. Лурия, А. Н. Леонтьева, С. А. Яновскую и др., а также А. Ф. Лосева, М. М. Бахтина, К. С. Бакрадзе, Б. М. Кедрова, о которых Садовский узнал несколько позднее.
Из преподавателей ифлийцев им отмечены: В. П. Калацкий, М. Я. Ковальзон, В. Ж. Келле, Е. К. Войшвилло, А. А. Ветрова. Отмечает позднее вернувшегося М. Ф. Овсянникова.
«Запоминающимися» он называет лекции Т. П. Ойзермана, Ю. К. Мельвиля, И. С. Нарского, В. В. Соколова.
О представителях третьего, молодого поколения, скажем ниже.
Садовский оценивает деятельность названных им философов различно: «Конечно, это были разные люди — и профессионально, и с той точки зрения (очень важной всегда и тем более в то время), насколько они сохранили гражданское мужество и научную честность. К сожалению… некоторые из названных мною философов и психологов старшего поколения вели себя далеко не самым лучшим образом… Очень важно, однако, то, что большая часть из них вела себя, как правило, достойно, а в профессиональном плане они смогли передать — действительно в чудовищных условиях — свои знания и свое понимание реальной философии… Важно… было не то, что они писали, а что они говорили, позволяли себе говорить даже в студенческой аудитории»[140].
Таким образом, Секацкий (который, конечно, взял и более узкий хронологический период) строит свои суждения на основе только официальных печатных публикаций, не учитывая того обстоятельства, что только к этому философская жизнь в СССР никогда не сводилась. Поэтому нельзя сказать, что даже те, которые печатно не осмеливались в этот период сказать ничего более сверх перлов Сталина и щедрой хулы в адрес «буржуазной философии», не имели кроме этого и других соображений о философии. На поверхности, конечно, политика совсем вытеснила философию. Разумеется, что и среди философов- профессионалов имелись такие, которые полагали, что между высказываниями Сталина и предметом философии имеется полное тождество. Но полагать, что вся профессиональная философская среда оглупела до повторения лозунгов политиков, думается, нет никаких оснований. Из перечисленных Садовским и Секацким мыслителей дань идеологизму отдали все, но при всем нашем желании подчеркнуть отрицательный характер этого времени, его «антифилософский» дух, мы не можем сказать, что, «щелочному раствору» идеологии удалось растворить в себе философию без остатка. Этого мы не можем сказать не только потому, что элементы определенной философской культуры никогда не были истреблены до конца, например, у Асмуса, но, прежде всего потому, что большевистская политическая идеология, включая и ее сталинский период, содержала в самой себе принцип, который был несводим только к одной политической идеологии. Эта последняя имела в себе претензию на философский статус. Поэтому, сколь бы ни было глубоко падение этой политической идеологии, подчинившей себе всю духовную жизнь, сколь бы ни отнимала политика жизнь у философской науки, отнимая одной рукой, эта идеология другой рукой возвращала философии жизнь. Ставя, по выражению Секацкого, официальной философии «социальный заказ»[141], власть тем самым инициировала мышление эпохи к изучению самой философии, которое первое время было, конечно, тайной альтернативой идеологии, но которое вскоре (в лице прежде всего молодого поколения) сразу же начало уличать власть в противоречии: власть, которая всюду кричала о «философской науке», «логике», оказалась абсолютно невежественной в этом вопросе. Таким образом, эта формальная связь большевиков с философией, идущая от самих Маркса, Энгельса и Ленина, была тем необходимым моментом, который не смог отменить никто. «Диалектика», «философия» и «Гегель» являлись священным табу этой идеологии, и даже ползающему на четвереньках сознанию сталинской эпохи нарушить это табу было не дано. Именно благодаря этому философский огонь тлел во все времена власти марксизма, представленный сначала старшим поколением, которое позднее передало его поколению выросшему уже всецело в рамках коммунизма.
Сталин, будучи человеком мелочно–утилитарного склада, конечно, до известной степени пригасил философский «гегелевский дух» высказываниями: «Характеризуя свой диалектический метод, Маркс и Энгельс ссылаются обычно на Гегеля, как на философа, сформулировавшего основные черты диалектики. Это, однако, не означает, что диалектика Маркса и Энгельса тождественна диалектике Гегеля…» (Сталин И. В. О диалектическом и историческом материализме), после которых армия советских философов дружно кинулась искать «врагов», которые «подменяют» классиков Гегелем, но последний, таким образом, не сходил с уст хотя бы и в этом отрицательном качестве. Но, сколь бы ни был «антигегельянцем» Сталин, все же отрицать Гегеля совсем он не мог и, как мне кажется, такой задачи перед собой и не ставил. Можно, конечно, предположить, что «сталинисты» как бы ощущали исходящую от Гегеля и немецкой классики опасность, что проявилось наиболее отчетливо в специальном постановлении ЦК партии по третьему тому «Истории философии», посвященному немецкой классической философии. Но даже если и так, то спохватились слишком поздно, ибо к тому времени немецкий идеализм и, прежде всего, Гегель уже были укоренены в сознании этой эпохи как некий непреложный факт духовной биографии марксизма. Причем это укоренение было осуществлено самой властью, самой правящей идеологией. Если поколение сталинских политиков и идеологов и восприняло, в конце концов, Гегеля как некую угрозу, дойдя в военное время (1944 г.) почти до полного запрещения самого Гегеля[142], то «пенять», строго говоря, было не на кого. «Гегель» перехитрил «Сталина», и мы увидим, каким пышным цветом расцветет «советское гегельянство» в послесталинский период [143]. Разумеется, это стало возможно лишь благодаря тому, что «драконово семя абсолютного идеализма» уже было мощно разбросано рукой самой сталинской эпохи. Удивительно, но даже когда «по всей Поднебесной» начала звучать «музыка гибели»[144], когда в начале тридцатых годов ведущие философские посты заняли «ангидеборинцы», изменившие, якобы, философский курс, они не только не сменяют издательский курс Деборина, но, напротив, активно продолжают издание «Сочинений» Гегеля, при этом согласно тому самому плану, который был определен самим Дебориным. Фаланга сталинских философов просто воспользовалась результатом деятельности Деборина, поделив между собой тома гегелевских сочинений: общую редакцию сочинений возглавляет В. Вандек; в издании трех томов «Лекций по истории философии» участвуют П. Юдин и М. Митин. Последний пишет статью об истории философии Гегеля, опубликованную в XI томе; «Философию природы» редактирует и пишет большую вступительную статью А. Максимов; редактор «Науки Логики» («большой» — тома V–VI) — М. Митин. Темпы издания также очень высоки:
1932 г. — два тома «Лекций по истории философии» (IV, X);
1934 г. — «Философия природы» и «Философия права» (II, VII);
1935 г. — последний том «Лекций по истории философии» и «Философия истории» (XI, VIII);
1937 г. — «Наука Логики» («Учение о бытии» и «Учение о сущности», V);
1938 г. — «Лекции по эстетике» (XII);
1939 г. — «Наука Логики» («Учение о понятии», VI);
1940 г. — «Лекции по эстетике» (XIII).
Как видим, из задуманных Дебориным пятнадцати томов, из которых ему самому удалось издать только один, его соперники, в соответствии с планом самого Деборина, последовательно издают десять томов и, видимо, только война прерывает издание остальных. Помимо изданий самого Гегеля антидеборинская группа издает также труд Куно Фишера «Гегель. Его жизнь, сочинения и учение» (1933 г). Предисловие В. Вандека и И. Тимоско. Данное издание может быть является также реализацией плана Деборина, а может быть есть уже инициатива самих антидеборинцев.
Что касается изменений в рефлексии по поводу Гегеля, наблюдаемой во вступительных статьях, то самым заметным является понижение культуры стиля, сквозящее угодничество перед властью, желание в суждениях о Гегеле всецело спрятаться за авторитет Маркса, Энгельса, Ленина. Эмпирическая же ознакомленность с трудами Гегеля, демонстрируемая, например, Максимовым, достаточно высока. Разумеется, каждый из представителей этого направления не забывает заклеймить «меныпевиствующий идеализм» Деборина, заменяющий «материалистическую диалектику идеалистической диалектикой Гегеля»: «Только меныпевиствующие идеалисты могли договориться до таких утверждений, что необходимо — “изучение и разработка гегелевской и на ее основе марксовой диалектики”. Деборин рекомендовал естественникам изучать не материалистическую диалектику, а диалектику Гегеля» [145].
Шельмование Деборина идет также с помощью опоры на авторитет высказываний о Гегеле Ленина и классиков. Только теперь уже авторы выискивают у них не положительные суждения об авторе «Науки Логики», а отрицательные: «Мой метод исследования не тот, что у Гегеля, ибо я — материалист, а Гегель — идеалист. Гегелевская диалектика является основной формой всякой диалектики, но лишь после очищения ее от мистической формы, а это–то как раз отличает от нее мой метод» (Маркс — Кугельману). «У Гегеля, — цитируют Энгельса Вандек и Тимоско, — законы диалектики не выведены из природы и истории, а навязаны последним как законы мышления». Гегель исходил «из чистого мышления, а надо было исходить из самих упрямых фактов». «Для Деборина категории гегелевской логики развиты с исчерпывающей полнотой и не нуждаются в серьезной переработке, а для Ленина: “логику Гегеля нельзя применять в данном ее виде; нельзя брать как данное. Из нее надо выбрать логические (гносеологические) оттенки, очистив от мистики идей: это еще большая работа” (Ленинский сборник, XII, стр.205)» [146].
Таким образом, внешность и недостаточная определенность, невыясненность отношения к Гегелю, содержащиеся у самих Маркса–Энгельса–Ленина, позволяли сделать акцент на положениях, более адекватных Гегелю, философии вообще и выйти, таким образом, к самому Гегелю, что и сделал Деборин, так и на положениях, различающих марксизм–ленинизм от Гегеля, на положениях ангифилософских. Но в последнем случае, сколь бы ни была сильна центробежная сила, отталкивающая идеологизированную мысль от Гегеля и философии, она была не в состоянии оторваться от него совсем, ибо, спрятавшись всецело за авторитет классиков марксизма, мышление, кроме несвязных конспектов Ленина и там–сям случайно брошенных абстрактных оценок Гегеля Марксом и Энгельсом, ничем другим не располагало. Из этих же незначительных высказываний, ленинских выписок и восклицаний: «Замечательно!» — и т. д. — никак нельзя было понять, что же представляет из себя этот пресловутый «диалектический метод» сам по себе. Другими словами, как бы ни было велико желание сталинской эпохи иметь вместо «идеалистической диалектики Гегеля» «материалистическую диалектику Маркса–Энгельса–Ленина», в действительности таковой не существовало. Она, якобы, имелась у классиков в качестве практического метода, но самостоятельного, «отвлеченного» от эмпирического материала, выражения самого диалектического метода как такового никто из классиков дать не сумел. Последнее, таким образом, встало в качестве мучительной задачи перед этой эпохой. И последней не оставалось ничего другого, как пытаться самой, хотя и в опоре на великие авторитеты, «выпарить» эту «материалистическую диалектику» из «идеалистической диалектики» самого Гегеля. Другими словами, как бы ни были гениальны Маркс, Энгельс, Ленин, они не могли заменить самого Гегеля, и это понимание значения самого Гегеля присутствовало на протяжении всей коммунистической эпохи, включая и сталинский период, что и послужило причиной продолжения публикаций Гегеля и о Гегеле. Авторитету последнего сталинизмом был поставлен известный предел за счет возвеличивания «философских заслуг» Ленина, но Гегель продолжал оставаться «философом № 1» в сравнении со всей предшествующей ему философией и тем более «буржуазной». Таким образом, в этом овнешненном виде выраженная Гегелем философская идея продолжала быть предметом поклонения почти на всем протяжении даже и самого мрачного периода коммунизма, за исключением краткого периода, пришедшегося на конец войны. Вульгарному мышлению эпохи, всецело привязанному к миру конечного, неспособному к какой–либо форме свободы вообще, истина — как философская идея — была дана силой внешнего авторитета подобно тому, как в свое время религиозно–христианская идея налагалась дикои натуре северных германских народов силой авторитета церкви.
Таким образом, «митинцы» продолжали издавать сочинения Гегеля. Несвобода мысли проявилась в том, что текстам самого Гегеля они в начале томов предпосылали конспекты Ленина, вовсю восхваляли «развитие диалектики Сталиным» и т. д. Что же касается тиражей издаваемых сочинений Гегеля, то они, по сравнению с изданным Дебориным первым томом, не только не уменьшились, но существенно возрасли. Если первый том вышел в количестве 5 000 экземпляров, то все последующие не падали ниже 20 000.
Другой особенностью отношения к Гегелю в этот период является стремление коммунистической идеологии представить свое прочтение Гегеля как более адекватное в сравнении с теми интерпретациями Гегеля, которые в это время появляются на Западе и преимущественно в склонившейся к фашизму Германии. Конечно, коммунизм с легкой руки зачислял в лагерь «фашиствующих идеологов» мыслителей самого разного масштаба, включая и тех, кто никогда фашизму не только не сочувствовал, но и был его противником. На Западе в это время оформилось так называемое «неогегельянское» течение, представленное именами Р. Кронера, Г. Глокнера, которое восходило еще к Дильтею и затем пыталось с помощью Гегеля разрешить проблемы неокантианства. Разумеется, что прочтение Гегеля в рамках этих направлений более утонченно и близко субъективному духу научности, нежели коммунистические трактовки сталинского периода. Но нельзя не отметить и того обстоятельства, что в вопросе толкования сути гегелевского метода, который был основным пунктом разногласий, западная мысль была склонна к тому, чтобы низвести логико–диалектический дискурс философской спекуляции Гегеля к неопределенности религиозного чувства. Диалектическая спекуляция трактовалась как «иррациональность». Акцент делался не на том, что диалектичность, разум есть сама логичность, а на том, что диалектическая логика есть, в сущности, отсутствие всякой логики, возвышение в сферу иррациональности чувства. И в этом отношении мы должны признать, что сколь бы ни была дикой защита Гегеля коммунистами, они все же более были верны пафосу мышления Гегеля, когда исступленно защищали метод Гегеля как «научный», «диалектику» как «логику», ибо сам Гегель всегда настаивал на том, что философский метод есть метод логически–необходимого и поэтому научного движения. Другими словами, вопреки своему вульгарнообъективному характеру, марксизм был более адекватен духу Гегеля, нежели все еще находящаяся в оковах христианского чувства западная мысль. И, хотя между западным «неогегельянством» и фашистской идеологией существует огромная разница в содержании, все же следует признать, что форма непосредственности, как способа познания, является связующим звеном между фашистской идеологией и иррациональным характером духа западной философии.
Издание и трактовка произведений Гегеля в рамках коммунистической идеологии было прервано Второй мировой войной. Событие такого масштаба уже само по себе является достаточным основанием для того, чтобы послевоенный СССР не вспомнил о начатом двадцать лет назад издании гегелевских сочинений, тем более в условиях усилившихся во время войны антигегелевских настроений. Однако непоследовательная во многих других отношениях «советская мысль» в этом пункте оказалась чрезвычайно пунктуальна и вскоре после смерти Сталина, с 1956‑го по 1959 год, в свет выходят три из четырех остающихся томов «Сочинений» Гегеля, соответствующих плану Деборина. Последний пятнадцатый том так и не появился, так как «Философская пропедевтика», запланированная на этот том, уже была издана перед войной отдельно. Но издание его работ на этом не прекратилось. Через десять с небольшим лет уже усилиями нового поколения, успевшего сделать шаг в создании определенной духовной автономии, в серии «Философское наследие» начинается новый цикл издания гегелевских работ. Характерно, что деятельность молодых при этом часто протекает в близком соседстве со «сталинистами».
Так, например, главным редактором серии «Философского наследия» до самой своей смерти является М. Митин (даже на томах сочинений В. Соловьева, изданных в этой серии, фигурирует имя Митина — как иронию ли это воспринимать, или же как символ еще формального, но воссоединения русской мысли?).
В рамках «Философского наследия» публикуются ранние работы Гегеля, на которых строил свою интерпретацию Гегеля Дильтей, «Философская пропедевтика», переписка («Работы разных лет» в двух томах, 1972–1973, под ред. А. Гулыги). Выходят отброшенные Дебориным как ненужные «Лекции по философии религии» (1976–1977, ред. А. Гулыга); переиздается «Наука Логики» (1970–1972); «Энциклопедия философских наук» (1975–1977, ред. Е. Ситковский), замыкает эту серию «Философия права», издание которой символически совпадает с падением самого коммунизма (1990 г., ред. Д. Керимов, В. Нерсесянц). Тиражи этих изданий еще более велики, чем тиражи «Сочинений» и продолжают расти: «Работы разных лет» — 35 ООО; «Наука Логики» — 42 ООО; «Энциклопедия философских наук» — 120 ООО; «Философия религии» — 175 ООО. Только вышедшая в период «перестроечного» экономического кризиса «Философия права» «падает» до 85 000. Эти неслыханные тиражи не являются только данью идеологии, но отражают и реальный спрос на эту философию. Я сам был свидетелем того, что к концу восьмидесятых найти произведения Гегеля в государственной продаже было практически невозможно[147]. Все это, на мой взгляд, свидетельствует о сформировавшемся в довольно широких масштабах достаточно культурном философском вкусе у населения СССР. И нельзя не заметить, что «костяком», вокруг которого постепенно начала напластовываться историко–философская литература, издаваемая советскими издательствами, является именно издание собраний сочинений Гегеля.
Но эти издательские философские успехи, конечно, являются внешним выражением некоего развития в самом духе философского сознания советской эпохи.
Итак, до сих пор мы рассмотрели, как в начале XIX в. философская идея, дав себе необходимую и всеобщую форму в философии Гегеля, интенсивнейшим образом воспринимается русской мыслью, но воспринимается еще всецело как субъективная идея, что находит свое выражение в ее восприятии эстетической и религиозной мыслью России. Собственно философских результатов мы здесь найти не можем, так как самой идее недостает своего объективного момента — практического. Поэтому идея тут же начинает уходить в объективность, что налицо, с одной стороны, в творчестве и деятельности Бакунина, Белинского и Герцена, а с другой — в деятельности немецких «младогегельянцев». Приобретшая вид объективной, практической политической идеологии философская идея усваивается русской политической партией — партией «большевиков». Дух философской идеи оказывается превосходящим религиозную идею в России, доведшую русское государство до распада. Эта овнешнившаяся до политики идея собирает воедино русскую державность. Начинается строительство нового государства, при этом духовным основанием этого строительства является сама философская идея в этой вульгарной форме. Весь последующий период дает нам свидетельства того, как идея все больше и больше теряет свой субъективный, творческий момент. Она становится все более внешней и вульгарной. Дело доходит до того, что столкновение двух идейных принципов (религиозного и философского) выливается в варварское, всецело объективное столкновение России и Германии. Советская Россия страшным напряжением (объединенная внешностью идеи, проявившейся как жестокая и варварская дисциплина сталинской власти) выигрывает эту войну. Дух советского государства, уйдя в этот военный период всецело в вульгарную внешность, закостеневает в ней и не хочет освободиться от нее. Вскоре, однако, уже в политической сфере начинается рождение свободной субъективности, которая способна иметь духовное в себе самом. Этот момент отражен деятельностью Н. Хрущева и так называемым периодом «оттепели».
Теперь мы должны рассмотреть, как выход философской идеи из своей объективности, устранение этой вульгарной внешности и движение идеи во внутрь себя самой проявляются в самой философии. Это есть начало создания абсолютной идеи как таковой. Это есть начало установления единства субъективности и объективности. Однако прежде чем идея добьется истинного единства, первоначально это освобождение будет иметь характер абстрактного возврата к той случайной субъективности, которая уже имелась в России в прошлом веке и которая теперь проявится как реабилитация русской религиозной мысли и симпатизирование современным формам западной рефлексии по поводу философии. Однако и сам этот процесс своим началом будет иметь философию Гегеля. Начало этого освобождения русского духа от объективного момента идеи в самой философской сфере нужно связывать с деятельностью той группы выпускников философского факультета МГУ, которых Садовский называет «реальными» учителями философии своего поколения: Э. В. Ильенкова, А. А. Зиновьева, Б. А. Грушина, М. К. Мамардашвили, В. В. Давыдова. «После их ухода, — говорит Садовский, — факультет померк, вновь воцарилась мрачная атмосфера, но импульс был дан и теперь уже ничто не могло его остановить»[148].
Этот импульс заключался в том, что вышеназванные молодые «советские ученые» открыто внесли в пронизанную страхом догматическую атмосферу советской философии элемент творчества, поиска, права на элементарное собственное мнение. С этого момента, я думаю, можно считать, что советская философия уже перестала быть сталинской, а авторитет названных авторов как людей, стремящихся к освобождению советской философии с течением их жизни, как мы знаем, только увеличился.
Садовский далее считает, что философия не угасла совсем благодаря тому, что поколение 40‑х — 50‑х годов «смогло завершить свое философское образование, буквально вытащив себя за волосы из пучины марксистского догматизма и втащив за счет самообразования в те или иные области современного философского знания»[149].
Садовский, таким образом, представляет дело так, что философия в СССР уцелела благодаря, главным образом, самообразованию, которое, будучи альтернативой официальной философии, стремилось прорвать идеологическую блокаду и выйти к проблематике современной западной и русской религиозной философии. Несомненно, что этот момент присутствовал в формировании духа неформальной советской философии. Но ни Садовский, ни тем более Секацкий в указанной статье, ни подавляющая часть других критиков советской философии не отдают себе отчета, что всегда тлевшая и наиболее ярко проявившаяся в конце 50‑х годов внутренняя духовная оппозиция советской философской интеллигенции развивалась не только через отталкивание от официальной философии марксизма, но и через усвоение той части оригинальной философии, которая была официально допущена в идеологию. А поскольку вряд ли может быть оспорено, что самой серьезной оригинальной философией («одним из трех источников») являлась философия Гегеля, то не будет преувеличением сказать, что процесс «самовозгорания» философского творчества в СССР («вытаскивания себя за волосы» — здесь Садовский очень точно применил этот образ, интуитивно чувствуя принцип внутренней самоопределяемости разума) происходил из тех элементов философской рефлексии, которые были усвоены мыслью этого периода из системы абсолютного идеализма.
Почти все вышеперечисленные советские мыслители (и «ильенковцы», и более старшее поколение), будучи вынужденными размышлять в рамках идеологии марксизма, единственной философской отдушиной имели Гегеля. Почти у всех у них мы найдем либо статьи, либо даже отдельные работы, посвященные Гегелю. А у некоторых из них (например, М. Овсянникова) Гегель был основным творческим мотивом. Тем более это заметно у молодого и самого даровитого поколения: М. Мамардашвили, Э. Ильенкова, Б. Грушина, А. Зиновьева. Все они начали свой самостоятельный творческий период с работ, где основным вопросом был философский метод. Отыскивая этот метод первоначально у Маркса и Энгельса, они автоматически «ушли в Гегеля»: «…У Э. В. Ильенкова главный побудительный импульс… состоял во внесении хотя бы простейших элементов научности в существовавшую тогда интерпретацию марксистской философии и в проведении последовательной линии философского антиэмпиризма, стимулированного, конечно же, Гегелем, глубоким знатоком которого Ильенков был….М. К. Мамардашвили, предметом исследований которого были проблемы формы и содержания мышления, анализа и синтеза, также, конечно, в исходном пункте опирался на Гегеля и Маркса»[150].
Грушин и Зиновьев прямо не связаны с Гегелем: сама проблематика их работ заимствована у Маркса — Грушин занят «соотношением логического и исторического», диссертация Зиновьева носит наименование «Метод восхождения от абстрактного к конкретному в “Капитале” К. Маркса». Но совершенно очевидно, что все эти «чисто марксистские» проблемы в действительности являются проблемами философии Гегеля, которые перекочевали в марксизм в виде туманных представлений о «абстрактности», «конкретности», «логическом», «историческом».
Мы коснулись здесь тех фигур, которые задали тон «неформальным» философским поискам в советской философии, которые имели значение для всего последующего ее развития. Не стоит прилагать больших усилий для того, чтобы отметить, что и во всей официальной собственно «метафизической» части философии марксизма преобладающим является гегелевский мотив, который если прямо не обозначен как гегелевский, то имеет форму «логических» проблем; «диалектических вопросов» и проч. Иными словами вся и официальная, и неофициальная, и начетническая, и творческая философская мысль советского времени спит и начинает пробуждаться к самосознательной жизни в рамках и под воздействием логической проблематики, дух которой есть истинный философский дух, и этот дух есть философия Гегеля.
Принцип всеобщего мышления состоит в его всеобщей отрицательности. Отрицая первоначально все непосредственное, мышление остается только у себя самого и полагает далее себя самого через отталкивание себя только от самого себя. (Ибо от чего иного может оттолкнуться абсолютное?). То же самое мы находим в эту эпоху. Принцип философского мышления, который был втянут Марксом и Энгельсом в их идеологические построения, проявил себя в России тем, что вся непосредственность прошлой русской и мировой культуры была отброшена. Мышление осталось в полном вакууме. Дышать было нечем. Всякое другое государство погибло бы в таких условиях, ибо духу, казалось, пришел конец. Однако советское государство поставило свой дух на принцип абсолютно свободного, опосредствованного только самим собой, философского мышления. Долгое время этот принцип оно хранило в себе совсем формально, будучи «философским» чисто по названию. Но такова сила мысли, такова природа философии, что она не нуждается ни в чем ином кроме как в себе самой. И мы видим, как из этого формализма, из этой пустоты мысль советской эпохи отталкивается только от самой себя, «вытаскивает себя за волосы» и начинает развивать уже подлинный философский дискурс. Таким образом, «сталинская пустота» — это очень непростая пустота, это пустота, которая в себе содержит очень богатое содержание. Гегель при характеристике средневековой философии (и эпохи вообще), отмечая дикость северных народов, заселившихся на развалинах Рима и воспринявших от последнего идею христианства, отмечает, что, конечно, средневековье, средневековая философия — это варварство. Однако он тут же отмечает, что варварство средневековья — это непростое варварство. Это есть варварство по поводу великого в самом себе содержания — христианской идеи. То же самое относится к периоду сталинизма — это несомненно варварство, но это варварство, которое совершается на почве не менее великого, чем в средневековье содержания, — философской идеи, при этом философской идеи в ее необходимом выражении, которое она получила только в философии Гегеля.
В 1929 г., в газете «Евразия» (Париж, № 16, 9.III.) А. Кожевников, известный более под именем А. Кожев, опубликовал статью «Философия и В. К.П.». В ней он высказал довольно необычный для эмигрантских философских кругов взгляд. В то время как основная масса работающих за рубежом русских мыслителей оплакивала участь русской философской мысли, попавшей под пресс коммунистической идеологии, — «советская философия есть “система удушения свободной мысли”» (В. В. Зеньковский[151]); «СССР управляется властью, которая подавляет всякое свободное исследование» (Н. О. Лосский [152]), — Кожев осмелился утверждать, что коммунизм работает не во вред, а на пользу русского философского мышления. Эту пользу он усматривает в том, что большевики, отрывая Россию от современной философской жизни, тем самым освобождают русское мышление от духовного влияния западной мысли, которое проявило себя во всех предшествующих русских философских построениях. С помощью этой самоизоляции создаются предпосылки для будущего самостоятельного философского творчества. Запрещение всего многообразия философских мнений, по Кожеву, нужно рассматривать как свидетельство ненужности этих философий для данного момента духовного развития России: «У нас гораздо меньше шансов ошибиться, если, исходя из факта запрещения какой–либо философской системы, мы будем утверждать не ложность этого запрещения, а ненужность этой системы для данного момента культурной жизни народов Советского Союза» [153].
Кожев пришел к этому смелому выводу о «ненужности» для России запрещенных коммунизмом систем потому, что сам он пришел к убеждению, что все необходимые философские ценности собраны в системе Гегеля: «…Только в гегелевский системе совершенным, исчерпывающим образом реализован “телос” всего историко–философского процесса, достигнута искомая всеми философами, начиная с Фалеса, мудрость как дискурсивное представление Абсолюта… Истинное понимание Абсолюта… мы находим только у Гегеля» [154]. «После Гегеля в философии наступил застой»[155].
Именно исходя из этой убежденности, что философия Гегеля является на настоящий момент единственной необходимой формой познания предмета философии, Кожев пришел к тому соображению, что философская политика большевиков имеет известный смысл, ибо большевики запретили все случайные формы философии, но оставили необходимую — Гегеля: «…Официальная философия СССР… не так уж элементарна.
Можно, конечно, не быть марксистом, но утверждать, что учение, нашедшее сотни тысяч последователей во всех концах мира, сплошная нелепость, все же рискованно. Гегельянство, даже в его марксистском аватаре, несомненно, ни плоско, ни элементарно: к тому же в СССР допускается и изучение самого Гегеля и готовится даже перевод его избранных сочинений»[156].
Будучи сам непоследовательным гегельянцем, Кожев усматривает необходимость для России впоследствии выйти из пределов системы абсолютного идеализма. Кожев полагал, что в итоге Россия — в качестве результата философской политики большевиков — создаст такую форму философской мысли, которая превзойдет и самого Гегеля. Но поскольку этот аспект его соображений сам является случайным, то, конечно, подобное ожидание не оправдалось, как не сможет оправдаться и в будущем. Для нас поэтому в его взгляде важна именно эта, из гегельянской части его воззрений проистекшая, способность усмотреть, что большевизм, хотя и в идеологически- несовершенной форме, проводит философски–оправданную и необходимую селекцию, запирая русскую мысль в рамки единственно–необходимой формы философского мышления. Поскольку русское мышление не могло свободным, только теоретическим актом произвести этот отбор, то этот последний был осуществлен как внешний, из идеологических причин проистекший, «объективный» запрет на случайные формы духовности. И, разумеется, этот наложенный историей запрет будет иметь силу до тех пор, пока в русской культуре не узреет самостоятельная, только внутренней силой самого духа обусловленная способность мышления схватывать себя самого необходимо. Таким образом, результат этой селекции мы должны искать не там, где русская мысль, пройдя через горнило коммунистической философии, снова вырвется к случайным формам философствования, а там, где русская мысль, удерживая необходимые, но выраженные догматически- случайно черты диалектического материализма, преодолевает сам внешний идеологический характер коммунистического философствования, выходя ко всецело свободной форме разума, определенного в себе самом и через себя самого.
Выше мы уже видели, как эта, отмеченная нами вслед за Кожевым, внешняя форма удерживания русского духа в рамках системы абсолютного идеализма проявила себя далее в том, что первые зачатки философского творчества, развившиеся в рамках самого марксизма, имели своей внутренней причиной принцип чистого, логического мышления, содержащийся в философии Гегеля. Прогегелевский характер советской философии далее проявляет себя в том, что почти каждый советский автор, имеющий хотя бы отдаленное отношение к философии, считает своим долгом высказаться о Гегеле. Период «оттепели» сразу же дает нам резкое возрастание интереса к Гегелю. В книге В. Шинкарука «Логика, диалектика и теория познания Гегеля» мы находим резкое осуждение отношения к Гегелю Сталина: «При выполнении советскими философами задачи дальнейшей разработки диалектики большую отрицательную роль сыграл Сталин… Сталин в противовес Ленину культивировал однобокое, преимущественно отрицательное отношение к Гегелю и его диалектике…». В короткий срок выходят книги:
К. С. Бакрадзе. Система и метод философии Гегеля. Тбилиси, 1958;
М. М. Розенталь. Принципы диалектической логики. М., 1960;
П. В. Коннин. Диалектика как логика. Киев, 1961;
A. И. Алексеев. Диалектическая логика. М., 1960;
B. И. Черкесов. Материалистическая диалектика как логика и теория познания. М.: МГУ, 1962;
Б. М. Кедров. Единство диалектики, логики и теории познания. М., 1963.
Вопросы философии Гегеля рассматриваются в сборнике: Диалектика и логика, формы мышления. М., 1962, где публикуют свои статьи М. Мамардашвили, Б. Грушин, А. Зиновьев;
В. Ф. Асмус пишет статью «Вопрос о непосредственном знании в философии Гегеля» (Вопросы философии. 1962. № 9), в одном из номеров за этот же год Ильенков публикует статью об эстетике Гегеля и т. д., и т. п. Быстрота, с которой появились все эти книги и статьи, свидетельствует о том, что Гегель изучался задолго до того, как предоставилась возможность публикации этих работ.
Через два десятилетия масштаб литературы о Гегеле возрос многократно[157]. О Гегеле пишут: А. Володин, А. Гулыга, М. Кисселъ, В. Малинин, В. Нерсесянц, А. Богомолов, В. Погосян, П. Гайденко, Ю. Давыдов, А. Ерыгин, В. Кохановский, В. Лекторский, Ю. Мелъвилъ, И. Нарский, Т. Ойзерман, Э. Соловьев, Н. Мотрошилова — и это только широко известные, утвердившиеся имена.
Без преувеличения можно сказать, что в этот период в России сформировались предпосылки широкого серьезного историко–философского изучения Гегеля. Хотя все из перечисленных авторов пишут о Гегеле, не выходя из рамок марксистского толкования Гегеля, большая часть из пишущих находит удовлетворение в работе с самим историко- философским материалом, идеологические оценки часто (но не всегда) имеют чисто внешний характер. Масштаб этого советского «гегелеведения», таким образом, не может не впечатлить. Можно сказать, что «мировой дух» достиг своей цели — философия абсолютного идеализма была с невиданной мощью и широтой захвата брошена в пределы необъятного СССР, включая и его азиатскую часть. Мы видим, как в советской философии значительных результатов добиваются выходцы из южных республик. «Мировой дух», таким образом, сделал свое дело. Удерживать насильно сознание Восточной Европы и части Азии в рамках «гегелевской парадигмы» уже нет необходимости. Теперь необходима свободная, творческая рефлексия по поводу того философского опыта, который Россия приобрела в рамках коммунистической идеологии. Коммунизм, таким образом, стал излишен, и нельзя сказать, что он сам этого не почувствовал. Сопротивление коммунизма, как бы его ни преувеличивали «борцы за демократию», было не столь уж велико. Коммунистическая идеология изжила себя духовно. Она поняла несоответствие несвободной формы своей рефлексии своему внутреннему содержанию и поэтому пала, оставив после себя, как мы уже отметили, колоссальное количество философских работ о самом Гегеле и прогегелевской ориентации. «Мавр», таким образом, сделал свое дело. Однако, присматриваясь к этим результатам советского гегелеведения, мы все же должны сказать, что при всех его достоинствах, отношение к Гегелю у всех вышеперечисленных авторов и им подобных остается с точки зрения самой философии неудовлетворительным. С одной стороны, эта неудовлетворительность проявляется в том, что даже в работах, где авторам удается избежать грубой идеологизации, все же в итоге принимаются оценки Гегеля, данные Марксом и Энгельсом. А, с другой стороны, там, где пытаются избежать и этого, мышление уходит просто в позитивное изложение Гегеля — подробное, изящное, талантливое, но чисто внешнее. И то и другое являются отношением рассудка, в первом случае все еще стоящего в рамках, хотя и во многом верных, но случайно данных философских воззрений Маркса–Энгельса- Ленина, а во втором — в рамках историко–позитивных, которые от того, что максимально разграничили себя от идеологии марксизма, ничуть не стали более философскими. И даже, может быть, стали менее философскими, ибо в рамках марксизма все же намечена оценка Гегеля как необходимой формы мысли, тогда как мышление, расставшееся с марксизмом, дает нам отношение к Гегелю уже всецело со случайных позиций, его рассматривают как одного из многих других представителей «западной философии». При этом пишущие о Гегеле «максимально объективно», как правило, отдают свои субъективные симпатии каким–либо другим философским направлениям, преимущественно из области современной западной философии, или же русской религиозной. Это внешне неидеологическое отношение к Гегелю выдается за истинно философское. Но оно не является таковым, ибо из власти марксистской идеологии оно попадает в область общекультурной идеологии, которая также не является философией, ибо не дает ответа на вопрос: какова же сама по себе необходимая форма философии и свободы?
Таким образом, в рамках того широкого обращения к Гегелю, которое мы отметили, мы находим только чисто внешнее, отчасти идеологизированное, отчасти общеобразовательное его изучение. Даже у мыслителей того направления, которое заложило основы духовной философской автономии в СССР, у отмеченных нами Ильенкова, Мамардашвили, чье развитие начинается также от Гегеля (а у Ильенкова и продолжается), мы не найдем позиции философского разума в его принципиальной чистоте. И для Мамардашвили, и для Ильенкова «диалектическое мышление» — только форма (не случайно оппозиция этого поколения догматизму началась с «гносеологических тезисов»). Ни один, ни другой не в состоянии стать на точку зрения спекулятивного мышления как всеобщего. Рассудочный момент созерцания, представления ими удерживается как совершенно необходимый. Мышление для них не является всеобщей субстанцией, имеющей всеобще–необходимую форму. Выступая против догматизма марксизма вообще, в вопросе признания «объективной реальности, независимой от мышления», они остаются вполне последовательными марксистами: «Хотя Гегель и начал содержательный анализ мышления, логических связей и создал этим эпоху в истории логики, содержание форм познания понимается им только в связи с определенными условиями мышления. Его объективный, независимый от мышления контекст Гегелем полностью исключается…» (Мамардашвили)[158].
Для Ильенкова мышление также есть только человеческое мышление, которому противостоит внешний мир: «Мышление, таким образом, превращается в единственно активную и творящую “силу”, а внешний мир — в поле ее применения… Мышление есть, существует, — утверждает Гегель, — и спрашивать о его возникновении из чего–то другого — значит задаваться праздным вопросом… Логика и есть самосознание этого ниоткуда и никогда не возникавшего “творческого начала”… В человеке сия “творческая сила” лишь обнаруживает, опредмечивает, отчуждает себя, чтобы затем в логике — познать самое себя как таковую, как всеобщую творческую силу. Таким образом, в виде логики, определяемой как система вечных и абсолютных схем всякой творческой деятельности, Гегель и обожествляет реальное человеческое мышление, его логические формы и закономерности»[159].
Таким образом, при всех выдающихся заслугах этих двух мыслителей в отстаивании права философской свободы в России, их сознательная философская позиция — отношение сознания к разуму, а не разума к разуму. Заслуга Ильенкова заключается в том, что он пытался удержать свое мышление в рамках «диалектики», настаивал на необходимости этой формы мысли. Если Ильенкову не удалось стать на точку зрения разума, как необходимого в себе самом, то в еще меньшей степени это удалось другим советским философам, получившим широкую известность. Тем не менее, уже в советскую эпоху мы сталкиваемся с точкой зрения философского разума в его чистоте и необходимости.
Линькову принадлежит та заслуга, что он разрушил идеологизированную философию марксизма «изнутри», удержав в целости и сохранности ее необходимый момент. Отсеяв «шелуху» диалектического и исторического материализма, он сохранил главное — диалектику как всеобщий метод и тем самым впервые после поколения Бакунина поставил русскую мысль на почву изучения предмета философии в его необходимости. Этим Линьков впервые в России создал абсолютно–идеалистическую свободную субъективность как уже необходимо определенную в ней самой. Он вернул идею к тождеству ее субъективного и объективного моментов, которого она достигла впервые у Бакунина. Но если у Бакунина и его друзей это единство было непосредственным и поэтому недолгим, случайным, то теперь Линьков восстановил это единство с учетом того, что идея уже развила в коммунистической истории свой объективный момент. Поэтому Линьков дает уже не непосредственное единство абсолютной идеи в ней самой, а всецело конкретное, в себе самом определенное.
Теперь мы должны рассмотреть, как проходил этот процесс истинного освобождения идеи от ее объективности, ее возвышение не к случайным формам субъективности, а к ее собственной необходимой сфере — сфере абсолютной идеи.
С философской деятельностью Е. С. Линькова мы в настоящее время можем познакомиться на основе одной его монографии (Диалектика субъекта и объекта в философии Шеллинга. Л.: ЛГУ, 1973), одной журнальной статьи (Всеобщая диалектика как основание и результат отношения мышления и бытия в философии Гегеля // Вестник ЛГУ. 1984. № 11) и многочисленных записей его лекций, сделанных слушателями[160]. Наиболее полно Линьков реализовал себя в чтении лекций на философском факультете Санкт–Петербургского (Ленинградского) университета.
Линьков начал свою философскую карьеру в условиях хотя уже и не сталинского, но еще достаточно жесткого идеологического господства, когда высказать открыто и тем более в печатной форме какую–либо философскую точку зрения, различающуюся от марксистско–ленинской, было почти невозможно. Ко всем пишущим и говорившим о философии предъявлялось требование обозначать свою позицию как тождественную с диалектическим материализмом и как в корне различную от всех видов идеализма. В начале своей деятельности Линьков высказывал свою позицию достаточно осторожно. Так, если мы возьмем его монографию о Шеллинге (1973), то в ней мы найдем и положение о необходимости рассматривать все философские вопросы с позиций материализма, и объявление идеализма в философской несостоятельности, и обвинения Гегеля в «мистификации», и признание философских заслуг Фейербаха, Маркса и Ленина. Все это дано со ссылкой на цитаты из классиков марксизма. Приводятся как высшая истина знаменитые слова Маркса о том, что: «мой диалектический метод по своей основе не только отличен от гегелевского, но является его прямой противоположностью. Для Гегеля процесс мышления, который он превращает под именем идеи в самостоятельный субъект, есть демиург действительного, которое составляет лишь его внешнее проявление. У меня же, наоборот, идеальное есть не что иное, как материальное, пересаженное в человеческую голову и преобразованное в ней»[161].
Иными словами, для несведущего читателя покажется, что он имеет в этой работе дело с автором, стоящим всецело на ортодоксально–марксистских философских позициях. И действительно, не зная дальнейшей эволюции Линькова, очень трудно понять: позиции марксистской философии соблюдены им в книге о Шеллинге потому, что у него нет других (как это было с большинством философских авторов того времени) или же этим он только отдает требуемую от него идеологическую дань, имея за душою нечто большее. Позднее некоторые из слушателей Линькова упрекали его за эту непринципиальность, чрезмерный, по их мнению, компромисс с идеологией. Действительно, мы знаем, что не все в это время позволяли себе делать подобные компромиссы. Многие или вообще резко противопоставляли свой способ мысли марксизму (как это делали интеллигенты, которых впоследствии определяли как «диссидентов» или «правозащитников», например, А. Солженицын), или делали это более легко и изящно (тот же М. Мамардашвили). Однако, если мы будем судить по результату, которого добились все, кто считал себя сам и кого принимали другие в качестве человека, борющегося с идеологическим духом коммунизма, то мы должны сказать, что результат деятельности Линькова превосходит как результаты деятельности А. Солженицына, не говоря уже об остальных диссидентах, так и результаты деятельности М. Мамардашвили и всех других философских оппонентов марксизма. Это дает нам основания сказать, что если бы для реализации этого результата потребовался бы еще больший научный компромисс, то его стоило бы сделать. Компромисс Линькова оправдан потому, что он совершает тотальное, предельное отрицание коммунизма. Сопротивление коммунизму во всех других его проявлениях, каковое мы находим в эту эпоху, включая и философское сопротивление, так и не преодолевает характера внешности. Мы знаем, что многие, расписываясь в верности марксистской философии, в действительности тайно симпатизировали современным формам западной философии или — что было чаще всего — русской религиозной философии. Поэтому, когда коммунизм пал, «монолитный» лагерь советских философов, дружно писавших о «единственно научном учении Маркса–Ленина», в удивительно короткий срок вдруг оказался чуть ли не сверху донизу «антимарксистским». Стоило духу времени совсем легко поскрести армию «диаматчиков» и «историков философии» всех мастей, рассматривающих всю историю философии, включая и русскую, исключительно с позиций диалектического материализма, и оказалось, что чуть ли не все марксистские мыслители оказались «тайно сочувствующими» Бердяеву, Франку, Струве, Хайдеггеру, Гуссерлю и др. «Вехи», оказывается, были их любимым произведением, Чернышевского они едва ли не ненавидели и только отсутствие в свободной продаже портретов Хайдеггера, Гуссерля и Гадамера не позволяло им ранее развесить их по стенам кафедр «диалектического материализма», тут же переименованных в «кафедры гносеологии и онтологии» и т. п. В сравнении с этими мыслителями, быстро проделавшими эволюцию от марксизма–ленинизма к изучению и пропаганде идей русской религиозной и современной западной философии, более вызывает уважения позиция немногих оставшихся «твердых марксистов». Их принцип, как и сам способ мысли, догматичен, но способность остаться верными, пусть и абстракциям, вызывает известное уважение. При всей несвободе их мысли в их позиции больше свободы, чем у тех, кто с легкостью поменял черное на белое.
Отрицание марксистской философии с позиций русской религиозной или современной западной является внешним и абстрактным отрицанием. Ни русская религиозная мысль, ни современная западная, ни их новейшие последователи не смогли опровергнуть или тем более принять научную необходимость диалектического метода для философии. Они просто отметили внешний характер усвоения диалектики в марксизме, но сами при этом также отбросили диалектику разума в сторону.
Более принципиальна позиция диссидентов и правозащитников. Если их духовный принцип был также внешним отрицанием коммунизма, то они, по крайней мере, были последовательны в том, что отрицали его в самой внешней объективности, рискуя часто своей жизнью. Внешность отрицания коммунизма последними имеет поэтому если не теоретическое, то моральное оправдание, тогда как быстрая смена ориентации в современной философской сфере свидетельствует об отсутствии в этой сфере истинного философского принципа и духовного вообще. Если он был, то в чем он проявился? В том, что хотя и в марксистской интерпретации они знакомили русского читателя с самим эмпирическим материалом русской религиозной и западной мысли? Но верность эмпирическому материалу, факту — это не философская верность. Это верность опытной науки, которая выражается в том, что мышление определено неким внешним предметом. Однако уже Кант показал, что свобода духа, нравственность начинается только там, где мышление не обусловлено никакой внешностью, а исходит только из себя самого. Мышление большей части советских философов поэтому было и осталось мышлением несвободным, нефилософским, позитивным рассудком. Но о таком несвободном в самом себе мышлении, опирающемся на эмпирический факт вне себя, можно сказать, что оно заслуживало того идеологического насилия, которое было применено по отношению к нему. Советская философия была под идеологическим внешним прессом потому, что тайная духовная альтернатива марксизму, имевшаяся в недрах советской философии, не имела философского принципа такой силы, который бы превосходил силу идеологии. Последняя могла быть сломлена не этим слабым внешним и всецело формальным «философствованием», а таким принципом, который бы отрицал марксистскую идеологию не с позиций другой идеологии (религиозной, общекулыурной), отрицал бы ее не извне, а изнутри ее самой. Нужно было сразить коммунизм на его же территории, в его собственном «логове», нужно было нащупать самый больной нерв коммунистической философии в ней самой. Только изошедшая из недр самой идеологизированной философии марксизма критика имела силу, которая могла сразить коммунизм окончательно и навсегда, тотально. И эту критику коммунизма мы находим только у Е. Линькова. Именно поэтому, если у других советских философов их идеологические компромиссы могут быть приняты с трудом, то у Линькова они всецело оправданы. Линьков взялся за самую великую задачу — за задачу всеобщего освобождения русского духа. Поэтому он имел право и более того был даже должен излагать марксистские догматы. Его дух от этого не пострадал.
Истинным отрицанием коммунизма и его философии является только научное его отрицание. Сопротивление коммунизму в литературе, искусстве, политике, в философии в тех формах, которые мы выше отметили, сколь бы ни было оправдано морально, эстетически, сколь бы ни вызывало уважения гражданским мужеством, является внешним. Только научное отрицание коммунизма является предельно истинным, гарантирующим отсутствие рецидивов. Истинное отрицание всегда разумно. Коммунизм поэтому может быть истинно преодолен только в разуме и через разум, не через политический (практический) разум, а через разум как философскую науку.
Итак, в монографии Линькова о Шеллинге нас не должно смущать наличие марксистских догматов. Учитывая его дальнейшую эволюцию, мы знаем, что в этой работе мы имеем дело с мышлением, которое с самого начала предельно различено от этих догматов. С самого начала это мышление знает, зачем оно их излагает, поэтому при этом уходе во внешность идеологии это мышление не теряет себя самого. Разница между Линьковым и его современниками в том, что последние, также вынужденные ломать себя в угоду идеологии, не соглашаясь с ней, своим внутренним принципом, который они различали от догматов, имели нечто неопределенное. Их внутренний принцип имел форму некоего смутного субъективного чувства. Они знали, что марксизм неправ, что так нельзя философствовать, но как нужно они не знали. Авторитету марксизма они были готовы противопоставить авторитет западной философии, русской религиозной. Их внутренняя свобода была недостаточно определенной в их собственном мышлении. Их внутреннее сопротивление безусловно разумно. Но это слишком абстрактная и потому немощная свобода. Их свобода имела форму случайности, ей недоставало необходимой формы. Внутренняя свобода Линькова с самого начала определена в себе самой и эта определенность имеет необходимую форму философской науки. Поэтому он не боится марксизма, не хочет отрицать его извне, а принимает марксистскую философию, уходит в нее, но при этом сохраняет полную духовную автономию. Благодаря этому ему удается и выйти из идеологии таким образом, что сама идеология преобразуется им в форму философской науки.
Для того, чтобы понять и оценить деятельность Линькова, нужно, во–первых, принять во внимание ту определенность русско–советского духа, в условиях которой Линьков выступил, а во–вторых, исходя из этой определенности, понять, перед какой проблемой встало русское сознание в тот момент, когда фигура Линькова появилась на философском факультете Ленинградского университета в качестве преподавателя и автора печатных работ. Только поняв, какова была задача русского духа в этот период, мы сможем понять, оказался ли Линьков на высоте этой задачи.
В принципе, этой задачей было «освобождение русского сознания от несвободы коммунистической идеологии», «от коммунизма». Однако, сказав это, мы еще ничего не сказали, ибо еще неясно, в чем состояла главная несвобода коммунизма. Несвободу коммунизма чаще всего определяют как экономическую, политическую несвободу. Однако все эти формы несвободы являются лишь внешним выражением несвободы самого духа, самого мышления. Коммунизм был несвободен во всех особенных сферах потому, что он был несвободен в главном, во всеобщей сфере — в сфере самоопределенности мышления. В чем же состояла несвобода духа коммунизма как мышления? Коммунистическая несвобода, как и всякая иная несвобода, находимая нами в истории человечества, состояла в том, что мышление было определяемым не самим собой, а чем–то внешним. Свобода вообще состоит в том, что мышление не зависит ни от чего иного, а исходит только из себя самого, как из своей собственной необходимости. Именно это мышление Кант называл «автономным» в противоположность «гетерономной» воле. Вся эпоха коммунизма дает нам пример полной утери автономии духа. Мышление коммунизма характеризуется полной зависимостью от внешности. Почему это произошло?
Единственными сферами, где дух исходит из себя самого, являются искусство, религия и философия. Только там мышление находится у себя самого и не определено ничем иным. Но коммунистическая эпоха выбросила всю самоопределенность духа в христианской религии и в связанном с религией искусстве. Поэтому она тут же попала во власть господства внешнего мира, материи. На уровне видимости, эпоха «возвысилась» от религии и религиозного искусства к «философии». Но что это была за философия? Что являлось ее принципом? С одной стороны, там почитался Гегель, все поголовно были «диалектиками», но речь там шла о материалистической диалектике. Диалектичность, как способность мышления понимать себя как всеобщее, исходить из себя самого как из абсолютного и двигаться только в себе самом, была полностью утеряна и пала неизмеримо ниже даже религиозной свободы духа. Подлинная диалектичность состоит в способности мышления давать себе умозрительные, спекулятивные философские определения. Диалектический предмет философии недоступен непосредственности чувства, созерцания, даже и представления. Но с каким сознанием мы имеем дело в коммунизме? Может ли это сознание понять истинный предмет философии, если, начиная с Фейербаха, мышление становится на принцип не философской, а опытной науки? Но именно эмпирический принцип сознания есть выражение полной несвободы. В нем мышление исходит из вне себя существующего предмета, определяется им, а не собой. Эмпиризм есть полное рабство духа, его зависимость от внешнего мира явлений. Духовная свобода самих естествоиспытателей никогда не коренилась в самом их научном принципе, а свою свободу они всегда имели в религии. Но именно этот принцип эмпиризма стал действительным принципом коммунистической философии, которая вытеснила религиозную и эстетическую свободу. Советская философия исходила как из своей предпосылки из «вне мышления» существующего мира, из «мира материальных предметов», который «копируется, ощущается, отображается», но «существует вне и независимо от мышления». Чего можно было ждать от эпохи, которая выбросила понятие духа, всеобщего, данного в религии в представлении о боге, и стала благодаря этому только созерцающим, воспринимающим, чувствующим, имеющим животные инстинкты, но отнюдь не мыслящим духом? Освобождение духа от коммунистического рабства, таким образом, должно было состояться как освобождение мышления от власти чувственного, эмпирического отношения к миру. Мышление должно было научиться исходить из себя самого, а не рабски «отражать» природу или заглядывать в рот вождям. Как же возможно было осуществить это освобождение? Как мы уже сказали, освободить мышление от чувственного отношения к миру могут только искусство, религия и философия. Значит, и освобождение русского духа от внешности коммунистической идеологии возможно было осуществить только трояко: дух мог восстановиться с собой, либо уйдя из сферы идеологии в художественную сферу, свободную от «марксистско–ленинских эстетических принципов», либо вернув себе представление о боге, либо возвысив эмпирический принцип марксистской философии до подлинного философского уровня. Подавляющая часть советской интеллигенции находила свою свободу в литературе и искусстве. Менее очевидным, но не менее серьезным был процесс восстановления религиозных представлений. Соответственно, должна бы была выступить и некая философская рефлексия, различающая себя от официальной философии. Однако в самой советской философской сфере освобождение духа от эмпирического принципа диалектического материализма шло не столько через формирование подлинного, самостоятельного предмета философии, сколько через возврат мышления к сферам искусства и религии. Марксистской философии противопоставляли русскую религиозную философию, прежде всего и западные формы философии, которые были также либо религиозно, либо эстетически окрашены — философию превращали в словесную эквилибристику, демонстрацию своей эрудиции, способности оригинальничать на философской основе и т. д. Иными словами, борьба со схоластикой марксистской философии шла за счет отказа от самого предмета философии и возвращения к дофилософским сферам религии и искусства.
Коммунистическая эпоха поставила перед историей претензию, что дух может и должен иметь свое основание в форме философской мысли. Однако эта претензия осталась в коммунизме формальной, ибо принцип марксистской философии был псевдофилософским, это был принцип естественной науки, а не философской. И вот, вместо того, чтобы возвысить это формальное философское требование до истинного философского принципа, сознание коммунистической эпохи начало свое освобождение через низведение философии до уровня религии, философской эссеистики, и т. д. Коммунизм выступил с требованием, что разум должен иметь необходимую форму, и не справился с этим. Современное сознание посчитало, что эта претензия, следовательно, вообще неосуществима, и вернулось к случайным формам свободы в искусстве и религии. Требование эпохи состояло не в этом.
Требование эпохи состояло в том, чтобы мышление коммунистической эпохи освободило себя не через скатывание к случайным формам искусства и религии, а через саму философию. Нужно было остаться в сфере марксистской философии и поднять формализм ее требований до истинного предмета философии. Нужно было не делать из философии религиозную философию, а нужно было из эмпирической философии марксизма сделать философскую философию. Из объективной положенности идеи нужно было возродить не случайную субъективность, а необходимую, философскую. Именно это было требованием времени, и Линьков оказался на высоте этой задачи.
Сознание 70–80‑х годов, для которого Линьков писал и перед которым он читал свои лекции, конечно, уже не было столь диким в своей непосредственности, как сознание сталинской эпохи, впустившей в сферу интеллигенции малообразованные слои, руководствующиеся инстинктами. Тем не менее и сознание 70–80‑х далеко не было свободным. Особенно в философских вопросах авторитет «основоположников» еще был достаточно велик (как сейчас велик авторитет других мыслителей). Этому способствовало, во–первых, то обстоятельство, что разобраться в вопросе, в чем состоят собственно философские взгляды Маркса–Энгельса–Ленина, было достаточно трудно по причине их многочисленности, разбросанности по многотомным собраниям сочинений, расплывчатости формулировок, высказываний и т. д. Поэтому не будет преувеличением сказать, что авторитет самих классиков как философов, вплоть до середины восьмидесятых годов, был благодаря его невыясненности достаточно высок. Этого же самого, однако, нельзя было сказать о самой сформировавшейся в советском государстве благодаря усилиям советских философов философской доктрине «диалектического материализма», изложенной в массе учебников «по диамату» и читаемой по соответствующим дисциплинам. Линьков поэтому свою критику марксистской идеологии представлял как критику современного способа мысли, но отнюдь не самих классиков. В его устах борьба за «истинную диалектику» приобретала вид возврата к той чистоте философии, которая имелась, якобы, у Маркса- Энгельса–Ленина, и которую позднее «современные диаматчики» полностью утеряли. Подлинными диалектиками были основоположники, тогда как «диамат» был всецело метафизичен. Линьков, таким образом, проповедовал возвращение к первоначальной философской чистоте, точно также как в свое время Лютер ратовал за возвращение к чистоте христианского вероучения. Соответственно, если для Лютера источником незамутненного церковью учения была Библия, то для Линькова этим источником были Маркс, Энгельс, Ленин в их опоре на «диалектику», т. е. Гегеля. Линьков, таким образом, двинулся по пути Лютера, имея перед последним то преимущество, что в отличие от Лютера Линькову не потребовалось переводить самостоятельно на родной язык священные тексты, ибо это за него уже сделала сама «коммунистическая церковь».
В своей деятельности Линьков, таким образом, талантливо использовал еще сохранившуюся привязанность современного сознания к объективной внешности авторитета. В данном случае несвобода мысли, с которой столкнулся Линьков, состояла в том, что современное сознание, с одной стороны, уже несколько было различено от догматов «современных диаматчиков», а с другой, продолжало стоять в области философских вопросов на принципе опытной науки, т. е. полагало, что философия действительно имеет тот же самый предмет, что и опытные науки о природе, обществе и мышлении, ища в них «наиболее общие законы». Те крохотные обрывки философской рефлексии, которые удалось дать Марксу и Энгельсу (в опоре прежде всего на Гегеля), современное сознание принимало как некие догмы, т. е. чисто непосредственно. Даже в период 1984–1986 гг. многие из студентов, приходящих на факультет (в их числе был и я сам), имели своей предпосылкой веру в то, что Маркс и Энгельс определенным образом преодолели ошибки предшествующей философии, преодолели Гегеля, и их позиция содержит в себе если и не всю, то существенную часть философской истины. Несвобода мысли, таким образом, проявлялась здесь в том, что те высказывания классиков, которые действительно хоть каким–то боком касались философии, воспринимались совершенно непосредственно, эмпирически, как извне данная истина. Они играли роль философских догматов, которые не были отрефлектированы. Специфика деятельности Линькова состояла в том, что он не отбрасывал эти догматы внешне, а талантливо использовал их все еще сохранившуюся ценность в глазах аудитории. Он совершенно сознательно становился на позицию марксистских философских догматов и заявлял, что это, мол, и есть «истинная диалектика», «истинная философия» в противоположность «метафизике диаматчиков». Аудитория послушно проглатывала эту пилюлю. Но дальше происходило следующее. Став на точку зрения знакомого для аудитории догмата, Линьков не оставлял этот догмат в той его непосредственной данности, в которой он существовал как для мышления самих «основоположников», так и для сознания аудитории. Используя формальную связь этих догматов с философией, Линьков принимался развивать истинный философский дискурс. В результате этой деятельности Линькова догмат терял свой непосредственный характер, эмпирико–материалистический принцип марксистской философии внутри себя самого набухал спекулятивными элементами. Внешне он продолжал еще быть закутанным в идеологическую оболочку, по форме Линьков оставался в рамках марксизма, в рамках догмата, но по содержанию он выходил далеко за пределы этого последнего. Получалось удивительное: развиваемая Линьковым на глазах аудитории определенность мысли, оставаясь внешне в пределах марксизма, внутренне отрицала догматизм диалектического материализма. Линьков, таким образом, сталкивал марксизм с самим собой, ненавязчиво, постепенно вносил в сознание аудитории внутреннюю противоречивость марксистской философии. Он медленно поднимал сознание аудитории до некоторой зачаточной спекулятивной способности в рамках самой марксистской доктрины и предоставлял сознанию дальше самому выйти из ее рассудочных конструкций. Для сознания аудитории этот процесс был достаточно мучительным. Долгое время для верующих в материализм Маркса–Энгельса–Ленина было совершенно непонятным, в чем же разница между изложенными в современных учебниках по диамату положениями, например, об основном вопросе философии, и самим высказыванием Энгельса. Ведь, казалось бы, учебники цитируют совершенно верно Энгельса. Разница же была как раз в том, что Линьков усилиями уже своей собственной мысли уходил с почвы эмпиризма, с объективной почвы в область умозрительной, субъективной определенности. Он сам формировал сверхчувственный предмет философии, но опирал его на «костыли» марксистских абстракций. И это было необходимо, так как сознание, с которым работал Линьков, еще не было в состоянии удержать сверхчувственный предмет философии в его собственной стихии чистой мысли. Мышление аудитории не было «чисто», оно было заражено внешностью представления и поэтому ему первоначально требовались эти «ходули», которыми были со школьной скамьи знакомые формулировки Маркса–Энгельса и Ленина о материи, об отношении мышления к бытию и др. Но, ковыляя первое время с помощью этих «костылей», мышление вскоре приобретало способность удерживаться в себе самом уже без опоры на авторитет, без опоры на представление. В итоге «костыли» отбрасывались и мышление прозревало, что означает в устах Линькова «истинный материализм», «основной вопрос философии» и т. д.
В чем же состояло это формирование истинного философского предмета Линьковым, осуществляемое им внутри самой идеологизированной философии марксизма?
Как уже было сказано, наиболее полно Линьков реализовывал свои приемы по превращению материализма в абсолютный идеализм в ходе лекционных занятий. Но то же самое мы находим и в его двух публикациях. Там его позиция более спрятана за ортодоксальными догмами и цитатами (особенно в монографии), но она там налицо.
Уже в самом начале монографии Линьков определяет предмет философии как логически необходимый и философию, следовательно, как науку, используя тот самый пафос «научности» и «необходимости», которым, как мы видели, был пленен и Ленин. Линьков поэтому сразу же опирает это чисто умозрительное требование на абстрактную цитату Ленина: «Внутренняя связь, логическая необходимость …неотделима от научной философии… философия…, — говорит Ленин, — должна все доказывать и выводить, а не ограничиваться дефинициями» [162].
Далее Линьков обращается к знаменитому догмату об «основном вопросе философии», которому марксизм был обязан высказыванию Энгельса в работе «Людвиг Фейербах…»: «Великий основной вопрос всей, в особенности новейшей, философии есть вопрос об отношении мышления к бытию» [163].
Энгельс, а вслед за ним и весь «диамат», как известно, в этом высказывании утверждали принцип эмпиризма («бытие первично, мышление вторично»), но Линьков и в монографии, и в лекциях, используя это выражение («отношение мышления к бытию»), лишал его эмпирического характера следующим образом. Во–первых, наличие в марксизме «основного вопроса философии» им использовалось как повод поставить проблему о самом предмете философии. Если есть «основной вопрос», то, следовательно, он–то и есть подлинный предмет философской науки, которым она отличается от позитивных наук. И предмет философии в качестве «основного вопроса» и есть «отношение мышления к бытию». Уцепившись за это выражение, он «уравнивал» мышление с бытием, через утверждение того, что в предмет философии необходимо входит не только само бытие, но и само мышление. При этом предмет философии есть только там, где есть именно отношение мышления и бытия как необходимое отношение: «философия исследует не бытие само по себе, не мышление само по себе, а их отношение друг к другу. Там, где прекращается исследование этого отношения, философии приходит конец и в свои права вступает положительное знание»[164].
В лекциях Линьков более подробно останавливался на этом пункте и так восстанавливал право мышления перед чувственно воспринимаемым бытием: «Суть основного вопроса философии — отношение мышления и бытия. Однако в русском переводе мысль Энгельса передана как отношение мышления к бытию. Союз «и» демократический, он оставляет полноправие соединяемых. Предлог же «к» означает причастность, подчиненность, и здесь выступает иное отношение, чем в первом случае. В первом случае предполагается, что мышление и бытие обладают равноценностью, во втором — мышление относится к бытию как к истинному, будучи само совершенно превратным, т. е. мышление здесь, якобы, частный случай бытия, его модус… В переводе прямо содержится та мысль (приписываемая Энгельсу), что бытие могло бы существовать вообще без мышления, так как частный случай есть случайность. То есть мышление могло быть, а могло и не быть, а бытие необходимо и абсолютно, оно было и есть. Но если мышление (которое имеет предпосылкой бытие) есть случайность, значит и само бытие должно быть случайным. Это и есть рассудочное метафизическое мышление: оно хочет сделать бытие абсолютным, но поскольку оно ухитряется оторвать бытие от мышления (как от случайности), то само бытие становится случайным. Но если мышление случайно и бытие случайно, то что же тогда необходимо? Раз мышление есть частный случай бытия, значит мышление есть нечто конечное (ведь только для конечного имеет значение определение случайности). А раз мышление есть конечное, которое существует наряду с бытием, то бытие тоже не бесконечно. Если мышление вне бытия, то бытие уже ущербно и само конечно, так как ничто не является истинно бесконечным, если оно вне себя содержит хотя бы самую жалкую конечность. Но если у нас есть отношение конечного к конечному, то ни то ни другое не является истинным. Истинным должно быть нечто третье. Это и не бытие, и не мышление. Что же это тогда? А это есть бог. То есть нам преподносят здесь теологию под видом диамата!»[165].
Уже само последнее выражение наполняло аудиторию чувством восторга и восхищения, приковывая к словам лектора все внимание. «Диамат», который десятилетиями расписывался в верности материализму, оказывается, тайком просовывал нам теологию! Разоблачить «диамат» в реакционности, с позиций «истинно материалистических и диалектических», взяв в союзники Маркса–Энгельса–Ленина, что могло быть приятнее, безопаснее и заманчивее. Аудитория жадно внимала дальнейшему развитию лектором «истинно материалистической точки зрения»: «Энгельс же писал: мышление есть атрибут материи (в спинозовском смысле), а атрибут (по Спинозе), есть то, без чего не существует субстанция, …если нет мышления, то, значит, нет и материи, и наоборот. Мышление есть высшая форма материи. Оно не есть нечто внешнее для материи, и материя это вовсе не то, что существует только вне мышления! Помимо того — мышление само есть форма материи! То есть все формации, которые проходит материя до мышления, это есть определенное содержание материи, а мышление (по Энгельсу) является высшей формой; какое содержание материи бы ни было (химическое, механическое, антропологическое и т. д.), оно становится истинным содержанием только тогда, когда выступает в форме мышления. Существует два основных вида мышления: метафизическое и диалектическое. Истинного своего бытия материя достигает только тогда, когда содержание этой материи само выступает в форме разумного мышления. Диалектическое мышление, является единственно истинным способом познания чего бы то ни было, ибо это необходимость, к которой приходит материя в своей же собственной разумной форме! Конечно, есть материя до мышления и вне мышления, но это материя, которая не достигла своей высшей формы. О материи мы не можем сказать и слова без мышления, ибо мышление есть высшая форма самой материи. Проходя через различные свои формации в природе и духе, материя лишь в диалектическом мышлении приходит к высшему единству с самим собой. Лишь через диалектическую форму мышления материя возвращается в себя!»[166].
Думается, нет необходимости после этих слов пояснять, что же в итоге за «материя» получилась у Линькова. Эта «материя» в результате прихода «к себе самой» в диалектическом мышлении уже не содержит в себе ничего материального. Эта «материя» уже не дана непосредственности ни созерцания, ни вообще какого–либо чувства. Эта «материя» уже всецело мыслительная материя. Это абсолютная идея. Но этот последний вывод Линьков не делает. Аудитория расходится с недоуменным вопросом в голове: с одной стороны, слово «материя» ее по–матерински успокаивает — раз «материя», значит идеализма тут нет, все в порядке. Но, с другой стороны, что ж это за «материя», которая имеет дело с самим собой исключительно в форме бесконечного отношения диалектических определений мышления?
Таков был Линьков, так он преподавал абсолютный идеализм — под видом абсолютного материализма. Мы здесь со всей отчетливостью видим, как Линьков разлагает саму объективность коммунистической идеологии — само «бытие», саму «материю», саму утопленность мышления аудитории и эпохи во внешней предметности объекта он разрушает и возвращает для мышления, для духа, для субъективности. Линьков здесь совершает великое — он возвращает мышление себе самому, он здесь возвращает русской культуре утерянное понятие христианского бога, но этот христианский абсолют уже возвращен не как чувственно–случайное представление, а как абсолютное, в себе самом необходимо определенное мышление.
Историки, наверняка, скажут, что это — искажение фактов, что в действительности Энгельс никогда не имел в виду ничего подобного. Зачем же приписывать Энгельсу всю гегельянскую точку зрения в то время как он был «гегельянцем» лишь на сотую долю процента? Верно. Только на сотую или даже меньше. Но ведь, сколь бы ни была формальна связь Энгельса с Гегелем, она ведь все же была? Ведь говорит Энгельс о необходимости диалектики? Что ж из того, что сам Энгельс не в состоянии понять в чем истинность диалектики. Для нас важно, что он хотя бы формально стал на точку зрения философии, как диалектического процесса мысли. Для Линькова этого ничтожного тождества между Гегелем и марксизмом оказалось достаточно для того, чтобы, «схватившись за палец», втянуть в марксизм всего Гегеля, начать разрушать формализм и эмпиризм марксистской философии изнутри ее самой. Марксизм утвердился, схватившись за диалектику, использовал ее внешне, для своих утилитарных целей. Но диалектика есть всеобщая истина. Всеобщую истину же нельзя использовать.
Напротив она сама использует все и вся. Поэтому не марксизм использовал диалектику а диалектика использовала марксизм для того, чтобы утвердиться в истории сначала формально–догматически, всецело объективно. Но когда мышление уже окрепло в себе самом, в своей субъективности, то именно диалектика и умертвила эмпиризм и догматизм самой марксистской философии.
Другим существенным спекулятивным элементом, который мы находим в монографии Линькова является утверждение принципа спекулятивного монизма в истории философии. Марксизм, как мы знаем, также претендовал на монизм в собственно философии, а также и в истории. Самой этой своей претензией марксизм также обязан Гегелю. Марксистский монизм, однако, был скрытой формой дуализма. Монистичность имела характер непосредственной веры в единство знания. Единство знания представлялось как «познание» антагонизма между «классами», «производительными силами», «производственными отношениями» и т. д. Всему этому конгломерату представлений волюнтаристически приписывался «диалектический характер», и получался «монизм». В действительности монизма быть не могло, так как исходная метафизическая предпосылка марксизма была предпосылкой опытного сознания. Последнее же всегда исходит из различенности предмета и мышления. Этот дуализм, таким образом, всегда присутствовал в марксизме. Но на поверхности утверждалось в идеологизированной форме верное, заимствованное из Гегеля, требование о необходимости философского монизма. Линьков превращает это всецело формальное требование, это вульгарное представление в истинное, спекулятивное требование: «философия должна быть не эклектическим соединением различных положений, а единым целым, в котором все положения связаны внутренней необходимостью»[167].
Утвердившись на необходимости догмата об основном вопросе философии как самом предмете философии, который есть «отношение мышления к бытию» (в книге Линьков не посмел напасть на союз «к»), он утверждает положение о том, что истинная форма предмета философии как отношения мышления и бытия не дана непосредственно в начале историко- философского процесса, а есть его результат. Сам историко- философский процесс есть развитие противоречия в этом отношении: «Это противоречие между мышлением и бытием разрешается всей историей философии… История философии… представляет собой становление основного вопроса философии в ряде случайных моментов, которые являются формой необходимого движения от абстрактного к конкретному». Единый предмет философии Линьков называет «всеобщим принципом», который в истории выступает по видимости как история различных принципов, но «принцип философии один, как и сама философия, которая является лишь развитием этого принципа в своем исследовании отношения мышления к бытию. То, что в истории философии выступает в качестве принципов определенных систем, является не принципами, а лишь различными категориями, моментами развития единого принципа». По отношению к философии Шеллинга этим случайным моментом необходимого в себе самом единого предмета философии является «конкретное тождество субъекта и объекта» [168].
Как видим, внешне декларируя верность марксизму, Линьков в действительности выходит к спекулятивному предмету философии как таковому и в дальнейшем впускается в рассмотрение собственной диалектики всеобщего мышления в самом мышлении на примере философии Канта, Фихте, Шеллинга и Гегеля. В монографии он так и оставляет свою позицию в тени «диалектического материализма», присоединяясь к высказываниям о диалектике Энгельса, Маркса, Ленина: «Диалектика, — цитирует Линьков в заключении монографии ленинские “Философские тетради”, — и есть теория познания (Гегеля и) марксизма: вот на какую “сторону” дела (это не “сторона” дела, а суть дела) не обратил внимания Плеханов, не говоря уже о других марксистах» [169].
В более поздней, журнальной статье (1984) Линьков все еще пользуется авторитетом Энгельса, но позиция свободного в себе самом, умозрительного мышления, различившего себя от опытного принципа марксистской философии, уже заявлена более резко.
Спекулятивный предмет философии в статье им определен, как «всеобщая диалектика отношения мышления и бытия».
Основной пафос статьи направлен на различение философского понимания предмета философии от позитивного его понимания, которое фактически было утверждено в рамках «диамата» и «истмата», и утверждение в качестве истинной и необходимой логической формы философии диалектики абсолютного идеализма Гегеля. Линьков уже не говорит о том, что результатом всей истории философии является «диалектический материализм», но определяет саму философию Гегеля как логическую, необходимую форму бытия философского предмета, в противоположность историческим, случайным его формам: «Диалектика Гегеля… выступает поворотным пунктом философии и единственной предпосылкой дальнейшего развития диалектики вообще… Это открытие всеобщей диалектики… подготовившее переворот в понимании предмета философии, которая обобщала результаты наук о природе и истории, было не случайностью, а необходимым результатом исторического развития философии. Вместе с этим открытием завершается существование философии природы и философии истории («диамата» и «истмата» — О. С.). При непонимании необходимого предмета философии обе эти формы могут возрождаться, но они не являются формами философии, а входят в положительную науку… Возрождение этих форм означает, что еще не достигнута ступень всеобщей диалектики Гегеля»[170].
Линьков еще пользуется авторитетом Энгельса, ссылаясь на его цитату: «За философией, изгнанной из природы и из истории, остается, таким образом, еще только царство чистой мысли, поскольку оно еще остается: учение о законах самого процесса мышления, логика и диалектика». Но заканчивается статья уже всецело «открытым» текстом: «Абсолютное есть противоречащее себе единство субъекта и объекта, мышления и бытия. Историческое развитие диалектики субъекта и объекта, мышления и бытия завершено. Это завершение исторической формы развития предмета философии отмечает Гегель: “Тем самым прежде (на пути к истине) для себя сущие определения, как некоторое субъективное и объективное, или же мышление и бытие, или понятие и реальность, как бы они ни были определены в каком–либо отношении, теперь в их истине, т. е. в их единстве, низведены до форм”. Начинается логическая форма истины, логическое познание всеобщего единства субъекта и объекта, мышления и бытия. Но эта диалектика конкретного в себе самом всеобщего, понятого как абсолютная идея и выраженного в логической форме, и есть всеобщая диалектика Гегеля» [171].
На цитированной выше фразе Энгельса пытались основать свои соображения еще А. Зиновьев и Э. Ильенков [172]. Таким образом, и они пытались использовать момент тождества марксизма с философией Гегеля и возвести догматизированное положение Энгельса к свободной форме. Однако им не удалось выйти за форму представления. Логику, на которой настаивал Энгельс, они взяли в энгельсовском же смысле как противоположную чувственной данности предмета. Заговорили поэтому о необходимости для философии быть гносеологией. Но философия не есть ни гносеология, ни онтология. Это есть в себе самом необходимо определенное движение абсолютного содержания. Мышление Зиновьева, Ильенкова, Мамардашвили так и не выходит ко всеобщей форме необходимой определенности предмета. Они возрождают свободную субъективность, но эта последняя у них еще абстрактна, так как определена не в себе самой и не может поэтому дать тождества со своей собственной объективностью. Здесь же мы видим совсем определенно, как Линьков возрождает свободную субъективность из самой объективности догматов, добиваясь тем самым их высшего единства. Позиция философии возводится Линьковым к своей самой свободной форме. Дуализм опытного сознания и представления у него преодолен через понимание мышления как абсолютного и в себе самом необходимо определенного.
Позднее в лекциях Линьков уже позволял себе маркировать свою позицию более открыто, утверждая, например, что место Гегеля в историческом развитии философии является таковым, что претендовать на него не может «никто ни из его предшественников, ни из его последователей, — и это определено тем, что его философия представляет из себя, от начала и до конца, диалектику во всей ее системности и диалектический метод» [173]. Или: «Произошло так в развитии философии после смерти Гегеля, что не только в различных странах мира, но и в нашем отечестве философия абсолютно была истреблена и отсутствует по сей день» [174].
Подобными заявлениями, однако, Линьков никогда не спекулировал и всегда старался показать достоинства и необходимость для философии быть абсолютным идеализмом через развитие самого предмета. К сожалению здесь мы не можем рассматривать в подробностях все достоинства способа мысли Линькова, саму определенность философского содержания, которое ему удалось развить. Последнее должно послужить предметом написания отдельной работы. Сообщим здесь только, что в соответствии с учебной программой в ходе изучения «Истории немецкой классической философии» им рассматривались отдельно философия Канта, Фихте, Шеллинга и Гегеля. Этот курс лекций он повторял каждый год в течение многих лет. В рамках основной дисциплины философия Гегеля им бралась обязательно со своей систематической стороны, т. е., на основе «Энциклопедии философских наук», где все время уходило на рассмотрение «Науки Логики». Другим частям «Энциклопедии» посвящались так называемые «спецкурсы». В их рамках были рассмотрены: «Философия природы», «Философия духа». В «спецкурс» также были вынесены «Феноменология духа» и «Философия права». Основным достоинством всех лекций Линькова[175] являлось то, что все они были не позитивным ознакомлением слушателей с мнением Гегеля, а утверждением данного взгляда на природу, дух или право, как всеобще необходимого, обусловленного научным развитием самого логического содержания философского предмета. Иными словами, Линьков формировал такой взгляд на философию, где она была не некой субъективной «оригинальной интерпретацией», а познанием всеобщей и необходимой истины. Он сам был «зажжен», и ему удавалось зажечь других убеждением, что человек может и должен знать истину и истинное. Эта истина была определяема как всеобщий разум, схватываемый христианством в представлении о боге, но который доступен во всей своей чистоте и величии только философскому спекулятивно–диалектическому мышлению. Это было тотальное освобождение от идеологии марксизма, при этом освобождение не посредством возвращения русского духа на те позиции христианской религии, которыми Россия владела в докоммунистический (субъективный) период, а освобождение посредством возвышения русского духа на позиции чистого философского разума, достигаемого через разложение самой внешности (объективности) идеологии. Это был триумф абсолютной идеи в ее философской чистоте.
Очень скоро величие абсолютной свободы, содержащееся в духе линьковских лекций, было почувствовано частью наиболее подготовленной аудитории. Лекции Линькова стали известными и имели постоянный и многолетний успех. Усилиями части слушателей (Е. Качуров, А. Ерофеев, С. Пушкин, В. Макаров и др.) была создана традиция их магнитофонной записи с последующим прослушиванием заново. Вскоре магнитофонные записи стали переноситься на бумагу. Большую работу в этом направлении проделал Александр Ерофеев. Лекции, им отредактированные, на мой взгляд, являются наилучшими[176].
После систематического посещения лекций Линькова и взаимного общения часть слушателей, как правило, всецело освобождалось от идеологических шор и становилась сознательными «гегельянцами», обращаясь к чтению работ Гегеля. Для большей части слушателей увлечение Линьковым и Гегелем имело преходящий характер. Заплатив дань общему настроению, ознакомившись с работами Гегеля и не найдя в них того, что они искали, многие отдавали затем свои симпатии чему–то другому, как, например, Л. Юрченок, Г. Шабунин. Часть «гегельянцев» становилась сторонниками русской религиозной философии. К числу представителей этого направления нужно отнести Д. Бурлаку и сформировавшийся возле него круг единомышленников, которые создали Русский Христианский гуманитарный институт. Сойдя с точки зрения необходимологического определения абсолютного к случайности религиозного представления, они тем не менее сохранили известный философский пафос и вкус. Само создание ими РХГИ, несомненно, до значительной степени обусловлено той энергией чистого философского духа, которая была в них пробуждена Линьковым, но проявилась как отталкивание от него. Со всей уверенностью могу сказать, что, например, Д. Бурлака и А. Лебедев достаточно много времени потратили на изучение Гегеля. На последних значительное влияние оказал А. Маилов, который также достаточно хорошо знал Гегеля, хотя и чисто рассудочно (логику Гегеля он вполне серьезно называл «сеткой категорий»).
Другими известными мне выпускниками философского факультета ЛГУ, пережившими влияние Линькова и Гегеля, были: Б. Руфеев, В. Камнев, В. Голбан, Л. Буряк, Л. Потапенко, Цветина Рачева, Елена Стецко, Ирина Бессолова, Владимир Макаров, Константин Калашник, Александр Ерофеев, Игорь Авксентьевский, Евгений Качуров, Сергей Пушкин, К. Ракин, С. Рымарь, В. Богданов. Дипломные работы всех названных стоят под очевидным влиянием философии Гегеля. Последующая эволюция многих из них показывает, что влияние Линькова было серьезным и непреходящим.
Из более раннего выпуска: Л. Буряк, В. Камнев, В. Голбан, Л. Потапенко — я могу проследить последующее влияние идей Линькова только у В. Камнева. К сожалению, мне не удалось наблюдать приложение, на мой взгляд, бесспорно выдающихся лекторских способностей Камнева в деле изложения абсолютноидеалистических взглядов, если не считать патетического изложения «Феноменологии духа» португальскому аспиранту Антонио Ногейра, случайным свидетелем которого я был в 1989 г. Мне неизвестны также его печатные работы и диссертация, которая имела наименование «Русская идея». Поэтому здесь мы можем отметить только недавно предпринятое переиздание работ Гегеля в серии «Слово о сущем», которое, несомненно, до значительной степени является заслугой В. Камнева, и эта его деятельность, бесспорно, также во многом (если не во всем) вызвана к жизни пафосом деятельности Линькова.
Серьезно работал над трудами Гегеля, насколько я могу судить, Л. Буряк, плоды деятельности которого мне неизвестны. Его дипломная работа была посвящена «Философии природы».
Влияние Гегеля на А. Ерофеева, помимо совершенной им редакции лекций Линькова, отражено в его публикации: «Антропологический принцип Н. Г. Чернышевского» [177].
Последовательно проводит историко–философскую позицию абсолютного идеализма В. Макаров в своей дипломной работе «Проблема опыта в учении Гегеля о сознании» (СПб., 1992) и в кандидатской диссертации, посвященной проблемам «Философии права». В настоящее время его интересы сосредоточились на прослеживании генезиса философско- исторической точки зрения в немецкой философии [178]. Эта статья посвящена исключительно взглядам на историю Канта и Фихте, но, к сожалению, никак не затрагивает философско- исторические взгляды Гегеля, которые являются несравнимо более важными для современных философско–исторических воззрений.
В. Макаров активно участвует в деятельности «Санкт- Петербургского общества классической немецкой философии», о котором можно сказать, что оно объединило вокруг себя значительную часть бывших слушателей лекций Линькова. Почти все члены этого общества своими работами стараются сохранить и продолжить начатое Линьковым[179].
Особо следует отметить деятельность Цветины Рачевой (Болгария). Ее дипломная работа была посвящена философии Канта. После окончания ЛГУ, вернувшись в Болгарию, она несколько лет преподает философию в Габровской Апрелевской гимназии, где ей удается в опоре на Линькова и Гегеля привить своим ученикам определенный вкус к философии. Эти плоды ее духовного влияния мы можем проследить в публикациях ее учеников, помещенных в издаваемом Апрелевской гимназией гуманитарном сборнике «Денница» [180].
Подготовленные Цветиной Рачевой ученики неоднократно становились победителями Национальной философской олимпиады. Ее преподавательская деятельность была отмечена в газете «Философский вестник». Ц. Рачева перевела с французского и опубликовала «Введение к Лекциям Гегеля Александра Кожева» [181].
Перевод на болгарский язык вышеупомянутой лекции Линькова от 17.03.1997 г. «Философията на Хегел», также принадлежит ей. Ц. Рачева приняла активное участие в подготовке и издании книги «Хегел и абсолютната идея в Русия и България», в которой помимо переводов ей принадлежит статья «Спекулятивный метод»[182], в которой цитируется и Е. Линьков. Несколько лет Цветина Рачева преподавала философию в университете Велико Тырново, а с 2000 г. она работает на философском факультете Софийского университета. Защищенная ею диссертация была посвящена теме «Анализ логического отношения между спекулятивным методом Гегеля и феноменологическим методом Гуссерля». Более года она специализировалась в Париже по теме «Антропологические и феноменологические интерпретации А. Кожевым гегелевской феноменологии духа». Не будет преувеличением сказать, что в ее лице мы имеем пример воздействия духа абсолютноидеалистической философии, пробужденного деятельностью Линькова, на современную болгарскую философию.
Выше мы отметили общекулыурное, историческое влияние Линькова. Теперь мы должны рассмотреть те плоды этого влияния, которые приобрели самостоятельный творческий характер. Этот последний мы находим у Е. Качурова и И. Авксентьевского. Однако, прежде чем мы это сделаем, мы должны рассмотреть другую фигуру, также оказавшую влияние на молодое философское поколение, — А. А. Ермичева
В начале этой главы необходимо отметить, что Линькову удалось развить свою деятельность только благодаря тому, что он оказался в определенном профессиональном и духовном окружении. Хотя основная масса его коллег совершенно не разделяла той точки зрения, которую он пытался утверждать, тем не менее к моменту его выступления на факультете утвердилось поколение, которое уже не было догматично и развило способность уважать чужую точку зрения, даже если она различалась от официальной или собственной. К числу представителей этого поколения нужно отнести прежде всего Ю. В. Перова, у которого теоретические достоинства счастливым для факультета образом сочетались с талантом администратора, что в этот период было чрезвычайно ценным и редким явлением. В качестве коллеги, а затем руководителя кафедры истории философии и декана факультета, Перов, насколько я могу судить, сделал очень много для воцарения на факультете нормальной академической атмосферы. В этом качестве он оказывал большую поддержку и Линькову. К представителям этого поколения нужно отнести также: Сергеева, Савельева, Пигрова, Бродского, Кобзаря, Слинина, а также некоторых других. Все из названных (и неназванных) представителей факультета, каждый по–своему, стремились преодолеть овнешненность философской идеи, которую они застали, придя в университет. Здесь мы, однако, не можем входить в подробное рассмотрение их деятельности. К числу указанных выше преподавателей университета принадлежал и А. Ермичев, который сыграл свою существенную роль в духовном развитии той группы молодых выпускников философского факультета, которые сознательно ставили себя в связь с духовным направлением, развиваемым Линьковым.
Имя А. А. Ермичева, особенно в последнее время, стало широко известно в кругу специалистов, занимающихся историей русской философии. Эта последняя была основным предметом писательской и преподавательской деятельности Ермичева и ранее. Освобождение субъективности от объективизма марксистской идеологии в лице Ермичева, таким образом, шло через сознательное восстановление религиозной субъективности мыслителей прошлого века, объединенных определением «мыслители Русского религиозного ренессанса». Выражением свободы духа Ермичева является, во–первых, то, что он занимался этой ветвью русской мысли задолго до того, как это стало официально приемлемо и модно. Если к началу 90‑х годов уже всякий второй был поклонником Бердяева и Струве, то Ермичев пришел к этому направлению задолго до этого и вопреки официальным на него запретам.
Ермичев являлся выразителем того духовного направления, которое находилось в сознательном теоретическом и историческом противоречии с направлением, утверждаемым Линьковым. Заслугой Ермичева поэтому явилось то, что ему удалось, оставаясь субъективно в рамках русской религиозной философии, примирить последнюю с абсолютноидеалистическим направлением. Это ему удалось сделать как в теоретическом плане, так и на уровне личных контактов, бескорыстной академическо–научной помощи не только тем, кто сознательно связывал свои духовные интересы с русской религиозной философией, но и тем, кто сознательно не отождествлял себя с последней. Мышление Ермичева, таким образом, оказалось также различено, от русской религиозной мысли. Традиция русского религиозного ренессанса воспринималась им не непосредственно, а также через призму того идейного опосредования, которое совершилось в истории русского коммунизма. Благодаря этому, восприятие Ермичевым религиозной составляющей русской мысли оказалось объективно научно–выдержанным и лишенным отталкивающего чувственного характера. Его деятельность явилась объективно способствующей тому, что даже те, кто духовно был ангажирован идеей немецкой философии, испытывали потребность воспринять в себя и традицию русской религиозной мысли, но уже не односторонне непосредственно, а научнотеоретически. Удивительно, но факт, что наибольшее количество последователей Линькова находились в самых близких личных и академических контактах именно с Ермичевым. Именно ему доверяли они свои соображения и сомнения, пытались оппонировать в его лице с русской религиозной мыслью. И Ермичев всех выслушивал, помогал в поисках литературы и даже максимально способствовал публикации взглядов сторонников «линьковского направления». Самая крупная «прогегелевская» статья И. Авксентьевского, которую мы рассмотрим ниже, увидела свет исключительно благодаря усилиям Ермичева.
Помимо интенсивной преподавательской деятельности, во время которой Ермичев на протяжении многих лет давал максимально объективную картину развития русского духа, широкого участия во внеакадемических культурных мероприятиях, он развил и широкую научно–писательскую деятельность. Ему принадлежит большое количество газетных и журнальных статей об истории русской, преимущественно идеалистической, философии[183], в начале 90‑х он издал «Антологию русской философии». Но с особой тщательностью Ермичев отнесся к реабилитации имени и творчества Н. А. Бердяева. Последний был его любимым автором. В 1991 г. Ермичев подготовил к изданию знаменитую философскую автобиографию Бердяева «Самопознание», дополненную главой из книги «Смысл истории» и статьей «Проблема человека», которым предпослал свою статью о творчестве и значении Бердяева [184]. На этом его «бердяевиана», однако, не закончилась. В 1993–1994 годах Ермичев, благодаря также инициативе и поддержке упомянутого нами выше Д. Бурлаки, подготовил совершенно уникальное издание — сборник материалов о Бердяеве «Н. А. Бердяев: pro et contra» [185], написанный его современниками. Эта «энциклопедия» о Бердяеве положила начало серии «Русский путь», по которому пошел Русский христианский гуманитарный институт. И, как видим, у истоков этого пути стоял Ермичев[186].
Этому сборнику статей Ермичев также предпослал статью, во второй части которой дал свое понимание всего явления русского религиозного ренессанса в целом, которое он развил также и в статье, опубликованной в болгарском журнале. Основной мыслью Ермичева являлось положение, что религиозный ренессанс был «мыслимой альтернативой русскому коммунизму». Значение последнего определялось Ермичевым не только тем, что он определялся «через свое иное» (коммунизм), давал его критику, но и тем, что имел свое собственное духовное содержание.
Поскольку, однако, в период написания этой статьи в бывшей советской философии уже все поголовно стали «бердяевцами» и любили теперь русскую религиозную мысль также самозабвенно, как ранее Чернышевского и Писарева, то Ермичев уже испытывает необходимость подчеркнуть большую дозу случайности в облике «ренессансников». «Во многом, — говорит Ермичев, — это была “оранжерейная” культура, “ренессанс” не состоялся». Именно в этом пункте Ермичев опирается на Бердяева, который сам, принадлежа этому явлению, тем не менее видел эту его случайность: «В этом движении эстетическое начало преобладало над этическим и социальным…» [187].
Как видим, здесь Ермичев совершенно отчетливо выражает субъективный характер русской религиозной культуры и вместе с Бердяевым требует для России объективной (этической) стороны[188].
Эту последнюю сам Ермичев субъективно не стремился находить в коммунистической эпохе, так как не считал философскую идею, выраженную Гегелем, исчерпывающей для разума и потому не считал необходимыми и ее определения ни в коммунизме, ни в дворянской культуре. Но объективно Ермичев, во–первых, ничем не препятствовал утверждению этого взгляда, а, во–вторых, он сам был этим этическим началом, которое сочетало в себе и субъективность религиозной идеи, и объективность философской идеи, положенной коммунизмом.
Значение фигуры Ермичева, таким образом, состоит в том, что он способствовал возрождению русской религиозной идеи таким образом, что это возрождение оказалось не вытесняющим результаты развития философской идеи, а органически его дополняющим. Если в этот период вчерашние «диаматчики» извлекали теперь дивиденты из духа тех мыслителей, в чей адрес еще вчера сыпали хулы, то Ермичев в этой ситуации остался внешне спокойным. Он не бросился «пожинать лавры», ибо «наступило его время», а даже, напротив, ему претило видеть и слушать вместо вчерашних панегириков Марксу–Энгельсу панегирики Бердяеву.
Ермичев, таким образом, «возродил» русский религиозный ренессанс максимально разумным образом и этим самым дал сознанию недостающий момент христианской субъективности.
И возрождение этой религиозной субъективности шло так, что оно не превращалось в объективность. Ермичев, таким образом, спас определенную часть учащейся молодежи от ненужного и одностороннего увлечения результатами религиозного ренессанса. Он «вернул» обратно в Россию «философский пароход», на котором в 1922 году была отправлена в изгнание лучшая часть философской интеллигенции того времени. И вернул этот «религиозно–философский пароход» таким образом, что он у него превратился уже более в «философско- религиозный».
Я не случайно несколько раз упомянул этот образ возвращения «философского парохода». Дело в том, что Ермичев оказался непосредственным образом связанным с физическим возвращением «последнего могиканина» русского религиозного ренессанса Н. Полторацким. Полторацкий, как известно, был самым видным и самым интеллигентным хранителем ценностей русской религиозной философии. Родившись в России, уехал из нее еще ребенком и всю жизнь жил ее интересами, находясь в вынужденной с ней разлуке. Благодаря личной инициативе А. Ермичева, Полторацкий в 1990 г. впервые приехал на свою родину, которой он посвятил все свои творческие силы. В Санкт–Петербургском университете Полторацкий собрал большую аудиторию, перед которой на чистейшем современном русском языке, без малейшего американского акцента свободно прочел лекцию о творчестве И. Ильина, давшего, как мы уже отмечали, самую видную работу о Гегеле в рамках религиозной мысли.
Суть этого события, однако, не только в символизме темы этой лекции, а в том, что этот первый после отъезда в детском возрасте приезд в Россию стал для Полторацкого последним. Через несколько дней он неожиданно скончался от сердечного приступа в номере одной из ленинградских гостиниц.
А. Ермичев был потрясен смертью этого человека и испытывал большой комплекс вины, считая себя частичной причиной случившегося — не только потому, что приезд Полторацкого состоялся по его инициативе, но и потому, что накануне смерти Ермичев и Полторацкий посетили Исаакиевский собор, где поднялись на колокольню, что, по мнению Ермичева, могло быть частичной причиной ухудшения состояния Полторацкого.
Это драматическое событие имеет, на мой взгляд, символическое значение само по себе. Я не думаю, что причиной смерти Полторацкого был Исаакиевский собор или что–нибудь в этом роде. Я почти уверен, что душа Полторацкого, оказавшись непосредственно на земле той страны, которой он посвятил все свои силы, вопреки вынужденному пребыванию на чужбине, нашла свое естественное успокоение. Несомненно, что это противоречие, — служить России, быть русским по духу и не иметь возможности непосредственно участвовать в ее культурной жизни, хотя бы раз ступить на ее землю, — мучало его и было тем движущим противоречием, которое он стремился разрешить вопреки судьбе своим творчеством, но которое, наверняка, мечтал разрешить и практически. По свидетельству Ермичева, он был очень впечатлен многолюдностью публики, которую собрали его выступления, известностью его творчества среди интеллигенции, в то время как на Западе его имя было известно только узкому кругу специалистов. Несомненно, что мечта непосредственно соединиться с Россией поддерживала и физические силы его организма и, когда она сбылась, дух Полторацкого нашел свое индивидуальное, но вместе с тем и провиденциальное завершение. Это, с позволения сказать, — очень красивая смерть, достичь которой суждено только избранным.
Символизм этого ухода из жизни Н. П. Полторацкого состоит в том, что вместе с этим самым светлым хранителем ценностей дворянской России как бы успокоилась и сама душа всей эпохи «Русского религиозного ренессанса». Тот раскол, в который была поставлена русская культура развитием идеи, теперь оказался преодолен не только теоретически, но и практически. Душа Полторацкого успокоилась едва ли не напротив того места, откуда в 1922 году отплыл пароход «Пруссия». Русский дух сам нанес себе эту мучительную рану, которая кровоточила семьдесят лет, и теперь он сам же залечил ее. Полторацкий нашел в себе силы простить все несправедливые обиды, которые нанесла Россия цвету своей культуры, а современная Россия — в лице Ермичева — нашла в себе силы прочувствовать всю глубину того страдания, в которое они были поставлены. Думаю, что в лице Н. Полторацкого и А. Ермичева русская культура нашла таких представителей, которые достойно закрыли эту трагическую страницу русской истории отчасти трагическим же (так и должно быть) образом.
Теперь мы должны обратиться к деятельности более молодого поколения выпускников Санкт–Петербургского университета, которые восприняли в себя оба указанных принципа — и субъективный принцип духа религиозной мысли прошлого века, представленный А. Ермичевым, и дух философской идеи освободившийся от объективности коммунистической идеологии, представленный Е. Линьковым.
В лице И. Авксентьевского, и прежде всего Е. Качурова, мы имеем дело не просто с влиянием на них Ермичева, Линькова или Гегеля, но с дальнейшим необходимым развитием русского философского мышления. Это развитие состояло в том, что они, усвоив абсолютно–идеалистический метод, стали творчески реализовывать его на современном философском и историческом материале. В результате этого возник опыт построения философии всемирной истории, в которой и коммунистический период рассматривался как необходимый момент.
Для русского духа это была первая и единственная попытка рассмотреть всемирную историю, исходя из принципа философии абсолютного идеализма. До этого только П. Чаадаев приблизился к философскому рассмотрению всемирной и русской истории, но его спекулятивный принцип был еще недостаточно прояснен в нем самом. При всем наличии у Чаадаева философских черт его принцип был еще заражен непосредственностью религиозного чувства. Философско- исторический взгляд Чаадаева поэтому был в значительной степени религиозной философией истории, а не философской философией истории. Чаадаев рассмотрел историю как развитие религиозной, а не философской идеи. Это объяснялось тем, что философский разум на русской почве еще не существовал в своей необходимой философской чистоте в силу своей объективной неразвитости. Он только мелькнул этой необходимостью в раннем творчестве Бакунина и его друзей. И совершенно замечательным и необходимым нужно считать то обстоятельство, что, как только в лице Линькова русское сознание поднимается на точку зрения философского разума в его собственной необходимой определенности, почти мгновенно русское мышление находит разум в его чистоте во всей всемирной истории вообще и в русской в частности.
Итак, Качуров и Авксентьевский кладут начало построения подлинной философии всемирной истории. Естественно, что исходным пунктом для них является философия Гегеля. Однако в этом построении Качуров и Авксентьевский превосходят философию историии самого Гегеля тем, что ставят в необходимую связь с последней события всемирной истории, совершившиеся уже после смерти автора «Энциклопедии философских наук».
Примерно начиная с 1987 г. по 1988 г., Евгений Качуров, посещавший лекции Линькова и занимающийся Гегелем еще с 1984 г., начал развивать взгляд (первоначально в устной форме), согласно которому марксистская философия и вся коммунистическая история определялись, как имеющие в себе разумный принцип. Этой своей точкой зрения Качуров вошел в резкое противоречие с тем общим умонастроением, которое начало овладевать факультетом, да и всей страной к концу восьмидесятых. Только что начался процесс официальной реабилитации русской религиозной мысли. На свет были извлечены «Вехи» и вся критика марксизма и коммунизма религиозной мыслью. Коммунизм и коммунистическая философия буквально на глазах превращались в мальчика для битья, и все вокруг старались не отстать друг от друга. Бывшие преподаватели марксистско–ленинской философии уже строили планы перехода на кафедру русской философии, специалисты по истории русской материалистической философии подумывали об изучении Соловьева, Франка и Булгакова. Насмехаться над примитивной философией марксизма–ленинизма становилось признаком хорошего философского вкуса. Упомянуть в кругу старшекурсников «Философские тетради» Ленина без иронии в голосе было равносильно расписке в своей философской несостоятельности. И вот, в этом состоянии общего отхода от марксизма, когда уже не только избранным, но и большинству становилось ясным, что «материалистической диалектики» не существует, Качуров вдруг заявил о необходимости марксизма для русской истории и философии вообще. Вскоре к нему присоединился Игорь Авксентьевский. Весной 1989 г. на одной из факультетских конференций оба выступили с докладами, основной мыслью которых был воспринятый через Гегеля тезис (см. предисловие к «Феноменологии духа») о том, что философия развивалась вплоть до двадцатого века исключительно в эзотерической форме. Но настало время ее экзотерического существования. Марксистская философия и связанный с нею период коммунистической истории и были периодом экзотеризации философии[189].
Один из слушателей, считавшийся «гегельянцем», неоднократно задавал докладчикам вопрос: является ли марксизм философией в строгом смысле этого слова (надо понимать — с гегелевской точки зрения, т. е. был ли ясен марксизму истинный спекулятивный предмет философии)? На этот вопрос докладчики дали несколько туманный ответ, который сводился к тому, что марксизм, конечно, не был философией в строгом смысле слова, но он был необходимым для философии явлением!
И. Авксентьевский был первым, кто сумел проникнуться необходимостью высказываемого Качуровым требования понимать коммунизм как связанное с философией явление и высказать его печатно. Свои соображения по этому вопросу он развил уже в небольшом сообщении, опубликованном в 1989 г. в упомянутом сборнике «Философия и духовная жизнь общества». Но более полно свою точку зрения он изложил уже после окончания университета в статье «Россия на кресте» («Логос», СПбГУ, 1992.).
Исходя как из теоретической предпосылки из логики Гегеля, Авксентьевский попытался раскрыть Логос всей всемирной истории, включая и коммунистический период. Однако, поскольку сама логическая определенность у него не вышла из области представления, то и всеобщий Логос всемирной истории был им выражен недостаточно четко.
И. Авксентьевский исходил из предпосылки, что «история есть овнешненная идея». Цель истории — «снять внешность идеи», т. е. познать ее. Тем самым преодолевается сама история. Как же познается идея, «снимается история» народами — «субъектами истории»? «Подобной формой знания являлась религия. Однако религия не преодолела историю. Для понимания этого факта мы должны рассмотреть специфику постижения абсолюта в религии. Дух, с одной стороны, постигает вневременное начало сущего: постигает себя в понятии «Бог». С другой стороны, Бог в религии не определяется через самого себя, и раскрытие содержания Бога становится представлением, овнешнением его. Для религиозного сознания вневременное постигается только через то, что во времени. Бог, будучи бесконечным Логосом, открывается человеку через конечный образ… Религиозное сознание и трансцендирует за пределы истории, и творит эту историю, ввязываясь в ее процесс….Если я — философ, если я не представляю, не временю Бога, а Бог открыт мне в стихии мышления, то для меня нет истории… Может ли философия выступить формой самосознания истории, стать скрепом духовной жизни народов?»[190].
И. Авксентьевский пытается показать, что может и что это- то и совершается в истории коммунизма. Вся предшествующая всемирная история была историей знания бога в форме эстетической и религиозной, но «согласно идее коммунизма можно жить не представляя Бога. Это великое знание». Однако «Идея коммунизма сначала определяется как философская, потом выясняется, что она тоже представляет себя, оперирует догматами и молитвами»[191].
Коммунизм, таким образом, по Авксентьевскому, есть исторический и поэтому овнешненный (т. е., объективный — О. С.) период философской, а не религиозной идеи. Но эта овнешненность уже, по его мнению, подходит к своему концу. «Однако философский дух вырос, стал совершеннолетним, а потому покидает своих варварских опекунов… Дух покидает партию и начинает жить всей своей полнотой там, где ему положено, — в мышлении людей. Идея коммунизма как идея имманентного духа уже не связывается с символами, заклятиями, с грезами светлого будущего. Она становится процессом имманентного обнаружения всеобщего, вечного в настоящем — процессом философского размышления. Пафос превращается в мышление, причем это происходит в масштабах нации, в масштабах мира. Этот результат дорого обошелся России. Мы не случайно назвали ее шествие в качестве всемирно–исторического народа распятием. Народ, вступающий на стезю мирового духа, должен отказаться от всего доморощенного, от всего, что составляет предмет его национального самолюбования. Он должен презреть свое тело и расстаться с ним. В этом смысл распятия… Распятие России состоялось ради того, чтобы воскресал дух, но не как единичный, а как всеобщий. Воскрешение России — в знании… Пройдя опыт коммунизма, народы могут начинать философствовать, философия же преодолевает представление… Только философия — в силу того, что она не представляет, а значит, не цепляется за национальные особенности, — может стать «мировой религией»… Сократ был единственным философом, попытавшимся представляющее сознание народа поднять до мышления, до философии… В лице Сократа с почвы истории была удалена вся философия, которой с этих пор предстояло развиваться только в себе, эзотерически. Но вот народы созрели, и философии пробил час распахнуться для них. Это время воскрешения Сократа… Сократ возвращается!»[192].
Так патетически заканчивает И. Авксентьевский свою статью.
Как видим, автор попытался развить тезис о том, что всеобще–необходимой формой самосознания индивидуального и народного духа является философия. Процесс всемирной истории есть движение к этой философской форме. Коммунизм был опытом перехода к философской форме самосознания, но «уронил» идею на уровень примитивной религии, «овнешнил» ее, «объективировал». Однако опыт России является «крестным», и теперь народы могут «начинать философствовать», т. е. И. Авксентьевский пытается показать, что период объективной положенности идеи ныне уже возвышается в саму субъективность, как тождественную с самой объективностью.
Авксентьевский постоянно подчеркивает, что необходимость и преимущество философии перед религией заключается в возвышении философии над представлением. Однако сам он так и не переходит к выяснению более строгой логической определенности философии. Сам он набрасывает хотя и верное, но довольно абстрактное представление о философии. Мысль о том, что бог, абсолют должен познаваться философски, составляет весь центр его размышлений. Но не совсем ясно, что автор имеет в виду под философией, под философской идеей и каков же был характер той философской идеи, которая лежала в основе деятельности коммунистического периода. Сам И. Авксентьевский исходит из всецело гегелевских предпосылок, но никак сознательно не хочет связать себя с формой диалектики всеобщего разума, выраженной в «Науке Логики». Именно это обстоятельство является причиной недостаточной проясненности того «философского пафоса», которым дышит статья. Философский пафос И. Авксентьевского испытал на себе серьезное влияние Гегеля, но в итоге он остался общекультурным философским пафосом, философия абсолютного идеализма для него не приобрела характера необходимой формы существования философского предмета. Под философией он более был склонен понимать «философию вообще». Он уходил с почвы логической необходимости, на которой стоит Гегель. Эта необходимость ограничивала его страстную и живую натуру. Ему хотелось не быть только последователем Гегеля. Ему хотелось быть создателем чего–то такого, что было бы только его собственным «оригинальным» созданием. Бесспорный философский талант И. Авксентьевского развивался более в направлении историко–культурологическом, хотя и с сильнейшей долей элементов абсолютного идеализма. Философская идея, таким образом, была ухвачена им достаточно верно, но он не удержал ее в ее чистоте, придал ей характер «художественной оригинальности на почве философии». Это желание «развивать» философию «дальше», «за Гегеля», «над Гегелем», проявилось у И. Авксентьевского совсем отчетливо в его кандидатской диссертации. Там он высказывает соображение, что система абсолютного идеализма есть развитие философии «в рамках гносеологической парадигмы». Поэтому он формулирует необходимость придать ей некий «онтологизм» через «синтез философских языков Канта, Гегеля и Хайдеггера»[193].
Недостаточная спекулятивность точки зрения И. Авксентьевского здесь продемонстрирована совсем отчетливо. Спекулятивный разум им толкуется с позиций сознания. Его призыв «не овременять» мышление им самим не выполняется. К сожалению, мы не можем здесь останавливаться на этом подробнее.
Е. Качуров, которому мы обязаны началом обсуждения этих проблем, не был столь скор на руку, как И. Авксентьевский. Влияние его точки зрения выразилось, главным образом, через форму бесед. Но уже в своей дипломной работе (1989 г.) он заявил о своей позиции вполне определенно. Он также исходил из того положения философии Гегеля, что философский разум является самой адекватной формой познания истины, самопознания абсолютного. Поэтому и в самой истории мы должны найти этот переход от религиозного знания всеобщего к философскому. Это–то мы и находим во всей русской истории, начиная с XIX в. Радищев, Чаадаев, «любомудры» — свидетельства желания русского духа схватить себя в форме философской рефлексии. Эти особенности русской истории им толковались как требование самой всемирной истории, форма самосознания западноевропейской культуры, по его мнению, так и не успевает выйти за пределы «религиозной парадигмы», фашизм был «выкидышем» истории при ее опыте перейти к форме философского самосознания. Неспособность западной культуры ухватить бога в его философской чистоте была причиной того, что реализацией этого принципа оказались заняты славянские народы.
Особенностью точки зрения Качурова, в сравнении с Авксентьевским, являлось то, что он намного последовательней определял философскую идею. Для него последняя не была абстракцией, но он всецело устремился к определенности разума в нем самом в форме системы диалектического идеализма. Благодаря этому он сумел по праву оценить и значение всех «элементов гегельянства» у Маркса, Ленина, Энгельса. Он поэтому скептически относился к тем «гегельянцам», которые пытались утвердить необходимость философии Гегеля, противопоставляя ее марксизму. Качуров стал утверждать необходимость формы философии абсолютного идеализма не вопреки марксизму и его истории, а изнутри его самого, из его истории, т. е. имманентно, и в этом он продолжил тот процесс, начало которому положил Линьков. Именно Качуров его продолжил потому, что сам Линьков не принял данное Качуровым объяснение коммунизма. Линьков осуществил разложение идеологии и сформулировал принцип, метод, но оказался непоследовательным при его проведении в объективной истории. Талантливо использовав историческую связь марксизма с Гегелем, он сознательно считал эту связь достаточно случайной, о чем свидетельствуют его высказывания в интервью от 16.12. 1992 г.[194]
Конечно, одного интервью Линькова недостаточно, чтобы судить о его восприятии коммунистической эпохи в целом. Несомненно, что оно более сложно и тонко. Как мы видели, Линьков находит определенную связь в появлении своей точки зрения с общим духом марксистской философии. Но он сам — непосредственный участник драматизма этой эпохи. Он, как это теперь принято говорить, «эмоционально ангажирован». Он сам еще частично «объективен». Линьков потратил лучшие годы своей жизни на противостояние догматизму этого времени, поэтому для него противоестественно оправдывать эту эпоху, искать в ней смысл, разум. Это не входит в его философские намерения. Осуществить это должно было сознание, которое бы уже находилось на более отдаленной дистанции от этой эпохи, но на такой, что частично все же бы успело иметь к ней отношение. Именно таковым было сознание того поколения, к которому принадлежали Качуров и Авксентьевский. Они не были «утомлены солнцем» и поэтому могли говорить и о его блеске.
Дальнейшее развитие точки зрения Качурова мы находим в его кандидатской диссертации [195].
Все моменты той точки зрения, которую Качуров высказал еще в дипломной работе, присутствуют и в диссертации. Однако утверждение всеобщей философской идеи у него пошло не по пути дальнейшего развития философско–исторических определений, а феноменологических. Качуров по примеру «Феноменологии» Гегеля занялся рассмотрением рассудочного сознания. Однако, если Гегель имел в виду рассудок, который исторически предшествовал разумной форме философской науки, то Качуров рассмотрел рассудок, который уже стоит под знаком самого разума: «форма абсолютного опосредствования в понятии настолько “прорасла” в идеологии современного сознания, что все нравственные, исторические и даже идеологические …образования по сути своей являются плодом ее деятельности, на котором чувствуются ее созидательная мощь, ее дыхание, ее тепло. Дух современной эпохи …был вызван к действительности непосредственным явлением науки, идеи философии, теперь же (к настоящему моменту — О. С.) она прошла свою собственную фазу отчуждения и стала опосредствованной в себе самой идеей»[196].
Период современной мировой истории, включая и коммунистический, и есть этот этап «отчуждения» и самоопосредствования идеи, приобретения ею своей адекватной формы — формы философской науки.
Качуров, таким образом, развивает феноменологический аспект системы абсолютного идеализма с учетом того изменения, которое претерпело мышление после того, как форма самопознания идеи выступила в мировой культуре в форме научной системы.
Более подробного изложения философии всемирной истории, с учетом происшедших после Гегеля мировых событий, таким образом, ни Авксентьевский, ни Качуров дать не успели. Авксентьевский в силу того, что его интерес переместился в область истории философии, где он попытался дать некий оригинальный синтез, а Качуров в силу того, что занялся феноменологией современного сознания. Ниже поэтому мы постараемся развить собственно философско–исторические положения, которые в неразвитом виде содержались у обоих авторов еще в 1989 г.