Это случилось летом, после второго курса. Впервые в жизни он ехал в поезде один, совершенно самостоятельно. Солидный пассажирский поезд неторопливо полз по бесконечным рельсам к югу, останавливался в больших городах и на маленьких станциях со звонкими украинскими именами, и он покупал черешню и клубнику, свешиваясь с подножки вагона (мама запретила выходить на станциях, и он с радостью подчинялся этому запрету, потому что больше всего на свете боялся отстать от поезда). В Феодосии самостоятельность, которой он так гордился, кончилась. На вокзале встречала его тетя Вера, мамина подруга еще с довоенных, школьных лет, вызванная из Коктебеля «срочной» телеграммой. Старенький, дребезжащий автобус с разболтанными дверцами дожидался поезда вместе с тетей Верой. Набив свою голодную утробу распаренными телами бледнолицых северян, он победно загудел, окутался синим вонючим дымом и тронулся по ухабистой пыльной дороге, забирая вправо. Не прошло и часа, как они входили в просторный, прохладный татарский дом, окруженный старым, запущенным садом.
«Тетя Вера сказала, что до моря — десять минут ходьбы, но что она очень устала, все-таки два конца, да и мне сперва надо бы остыть, привести себя в порядок. Но я ее уговорил почти сразу. Просто объяснил, что никогда раньше не видел моря…
Она ничего, суматошная только. Нарисовала мне на бумажке план, как короче дойти, и написала адрес, чтоб я не заблудился на обратном пути. Дом этот не ее, каких-то шишек писательских. Она давно знакома с хозяйкой, говорит, что эта хозяйка — милая дама. Тетя Вера там живет, когда хозяев нет. Чтоб ничего не украли, наверное. Ну, да мне все равно. Их никого до конца августа не будет. Зато в столовой стоит старинный клавесин…
Но про клавесин — потом, сейчас — про море.
Сперва надо было почему-то идти вверх по тропинке, потом обогнуть холм, и тут я увидел… Это было такое что-то, про что словами я не смогу сказать, очень трудно, только музыкой можно выразить, наверное.
И я знаю, какой музыкой: море можно сыграть на органе, никакой другой инструмент не годится, потому что оно ни секунды не стоит на месте, а движется, и шумит, и сверкает, как брильянтовая мантия. Я стоял, и смотрел, и вдруг понял, что забыл дышать…»
Он немедленно сбросил с себя одежду и ринулся к воде. Это был единственный доступный ему вид спорта: плавал он, как рыба. Спасибо надо бы сказать за это дяде Мите с Валеркой. Одно лето (им с Валеркой было тогда лет по одиннадцать-двенадцать) дядя Митя провел целиком на даче, отдыхая, как он выражался, «от трудов праведных». Каждый день около полудня счастливый Валерка забегал за ним. и все вместе они торжественно шествовали «на Бездонку». так называлось большое круглое озеро в глубине леса.
Дядя Митя нес корзину с провизией, лимонадом для мальчишек и пивом для себя. Бутылки они сразу зарывали в песок на мелководье, чтоб были похолоднее. После раздевались и лезли в воду.
Не умея плавать, он уже несколько лет обходился тем, что делал вид, будто плавает, заходил в воду по плечи и медленно шел по дну, поочередно делая руками движения, имитирующие движения пловца. Дядя Митя в первый же день разоблачил его, но не начал смеяться, а предложил помочь:
«Ляг на спину, вот так, да не бойся, держу я, держу. Вытянись. Теперь… Нет, руки пока просто вдоль тела держи. Так. Теперь бей по воде ногами, со всей силы, увидишь, что будет!»
Он поплыл с первого же раза, яростно колотя по воде ногами. И — перестал бояться. Остальное было делом техники, к концу лета он плавал уже и лихим кролем, и брассом. Но особенно полюбил он лежать в воде на спине, любуясь облаками и думая обо всем на свете.
Море сперва несколько обескуражило его высокими волнами, но, приглядевшись к тому, что делают старожилы, он храбро закрыл глаза, поднырнул под наступающую волну и через минуту плыл уже вперед, держа голову чуть выше, чем следовало, чтобы не нахлебаться непривычно горькой морской воды. Миновав поплавки, огораживающие разрешенное для купания расстояние, он перевернулся на спину и с радостью обнаружил, что морская вода держит много лучше речной и тут уж лежать можно просто до скончания времен.
Целые дни проводил он на море, а вечерами, когда становилось прохладнее, с наслаждением занимался на хозяйском клавесине. Нежный звук старого инструмента диктовал репертуар: Моцарт, Вивальди, утонченные старинные менуэты…
А потом наступало новое утро, и снова уплывал он далеко в море и, покачиваясь на ласковых волнах, глядя близорукими глазами в голубое глубокое небо, слушал музыку, которую собирался играть вечером.
В то утро он, как обычно, мечтал, ничего вокруг не замечая, когда насмешливый девчоночий голос произнес прямо у него над ухом:
«Загораете, молодой человек?»
Он чуть не потонул, потому что резко повернулся от неожиданности, вынырнул, свирепо отплевываясь, и увидел смеющуюся незнакомую девчонку. Она преспокойно «стояла» в воде, едва шевеля руками, потом повернулась и поплыла вдаль, в море. И, словно услышав приказ, который надо выполнять точно и беспрекословно, он последовал за нею.
«Она сразу меня спросила, кем я прихожусь Колещукам (это на чьей даче я живу), потому что, оказывается, живет рядом. Она музыку мою слышала, говорит, ей интересно стало.
Оказывается, она тоже будет учиться в консерватории, с этой осени — по классу рояля, но у них здесь нету инструмента, она в Дом писателей ходит заниматься.
Ее зовут — Бэлла…
Когда я слышу ее голос, внутри тепло становится и хочется что-то особенное сделать. И писать об этом надо, наверное, по-особенному, только я не знаю как.
Мы поехали вдвоем на пароходике в Мисхор и Алупку.
Купались в Мисхоре: там в стороне от пляжа есть скала на мелководье, плоская сверху, и никого народу. Мы на ней разделись, и Бэлла прыгнула в воду прямо сверху, а я не умею прыгать, пришлось слезать. Она все смеялась, когда мы плыли рядом. Но я ей отомстил: рванул вперед кролем, ей догонять пришлось.
Лежали на волнах потом, руки под голову, чтоб вода в уши не заливалась, болтали…
…знаменитые мисхорские парки, и по парку можно дойти до дворца Воронцова. Возле Воронцовского дворца лежит Спящий Лев. Может быть, здесь гулял Пушкин и объяснялся в любви графине Воронцовой? В таком красивом месте только о любви и можно говорить.
Наверное, поэтому я все время молчал…
Я знаю теперь, что такое счастье: это когда мы идем рядом по узкой дорожке парка, и она позволила мне взять ее руку, и тогда совсем не надо говорить, только чуть сжимать тонкие, темные от загара пальцы. И еще: сидеть рядом на скамейке и смотреть на море…
…кипарисы органными трубами вонзаются в небо, а внизу, у моря, под каменным обрывом — только никто этого не замечает — тройная клавиатура и педали, и невидимый органист уже садится на скамью, и — вот-вот — вздрогнет земля от чудовищного рева басов… Я сказал об этом Бэлле, но она только засмеялась и назвала меня „осиротелым органистом“.
А трубы разбудили бы Спящего Льва…
Карадаг (Кара-Даг, Черная Гора) — татарское название. Это бывший вулкан, может быть, онто всю землю вокруг и насыпал из своей магмы, пепла и сажи. Кратера нет. Или мы просто не знаем, что гуляем внутри кратера? Потому что вокруг скалы, очень страшные. Как застывшие „живые картины“, и, когда внутрь попадаешь, кажется, что это люди или звери окаменевшие. Как в страшной сказке, где злой волшебник заколдовал город. Мне все время хотелось проснуться…
И трава там дремучая, высокая. Есть такая, что оставляет на руках ожоги, если к ней прикоснуться. Но можно снаружи, со стороны моря подплыть, там бухточки с камнями и пещеры, выше, прямо в горе».
Солнце освещало площадку у входа в пещеру, а дальше была тень, и скошенный потолок, и низкий лаз вглубь, внутрь горы. Чтобы забраться на площадку, надо было прямо из моря дотянуться до узенького карниза, вскарабкаться на него да еще проползти (или — пройти, кому как удастся) метра полтора влево и вверх. Мало кто мог решиться на такой подвиг, поэтому здесь можно было загорать одним, в тишине, вдали от шумного общего пляжа.
Они лежали рядом, на теплом от солнца каменном полу пещеры, и он мог коснуться ее руки, мог погладить ее по волосам, мог… Собственно, он не вполне ясно понимал, что еще можно сделать, и боялся перейти некую неведомую границу, нарушить счастливую гармонию солнца, тишины и постоянно звучавшей внутри музыки. Возможно, он боялся и другого: увидеть повторение сцены, которую мальчишкой подглядел в дедовом саду, — гордую, неприступную красавицу, стонущую в руках мужчины, умоляющую: «Еще… еще… скорее…»
Словно отвратительный кошмар, преследовало его это видение, грязью и свинством казалось оно ему, запертому в клетке вполне пуританских представлений о том, как положено строить отношения с существами противоположного пола.
По всей вероятности, Бэлле все же удалось преодолеть его доморощенное пуританство: следующая запись в дневнике косвенно указывает на это.
«…когда понял, какой же я был всегда идиот! Грязь создают вокруг себя грязные люди. Если ты чист, то и грязи никакой не получится, а будет чистота и наслаждение. Только теперь я начал понимать, что такое любовь и о чем все эти великие писали. Как это у Хэма было? „А потом земля поплыла…“ Вот это самое я и почувствовал: как земля плывет и качается, и кружится голова, и кажется, будто взлетаешь, и музыка! Какая музыка! Неслыханная никогда прежде…»
Они вернулись в город, и теперь жизнь его наполнилась новым смыслом. Он встречал ее после занятий, они шли гулять по шумным шальным улицам, и он дарил ей свои неумелые стихи и смешил ее вычитанными в старых книгах анекдотами из жизни великих музыкантов. Иногда ему удавалось раздобыть кое-что получше: стихи поэтов Серебряного века, и, сидя на мокрой (либо — обледенелой) скамейке бульвара, он читал, захлебываясь от восторга, то, что, казалось, и сам бы написал — если б мог так:
…Целую кисть, где от браслета
Еще белеет полоса.
Тавриды пламенное лето
Творит такие чудеса…
И тут же объяснял про Тавриду-Крым, и про коктебельский дом Волошина, и про Мандельштама с Цветаевой.
А она, опустив ресницы, терпеливо слушала.
Она была трагически не похожа на него — дочь крупного чиновника из министерства культуры, имевшего собственную дачу в Крыму, изысканный цветок, любовно выхоленный в богатом доме, где не держали книг.
Чем был он для нее? Очевидно, «пляжным» развлечением. Но может быть, потом ее увлекла и покорила непосредственная сила этой мальчишеской любви, готовой на самопожертвование. Несомненно, ей нравились робкие прикосновение руки к ее руке, первый разрешенный поцелуй, в смятении запечатленный не на губах, а где-то на краю подбородка, а после — бережные, осторожные движения, беспокойные вопросы: «Тебе не больно? Тебе хорошо?»
Рядом с ним она сама себе казалась лучше, чище, умнее. Особенно лестно было получать в подарок специально для нее сочиненные стихи.
Трудно сказать, что вышло бы из всего этого и была ли его безумная любовь ко благу или к худу. Жизнь сама приостановила эксперимент, вытолкнув его с комсомольского собрания и оставив ее там, где, вне всякого сомнения, она проголосовала «за» вместе со всеми.