Мальчик рос с бабушкой и дедом. Он был тих, медлителен и толст. Незаметно, самоучкой научился читать — никто не помнил, как и когда. Только что исполнялось ему четыре года, только что он слушал сказки, что читала вслух бабушка, и вдруг обнаружилось, что он читает уже сам, бегло, без видимых затруднений.
То были времена, когда, Бог весть почему, для детей начали переиздавать старинные приключенческие романы про рыцарей и Прекрасных Дам, про индейцев, благородных белых охотников и королевских мушкетеров. Книжная полка мальчика постепенно заполнялась старыми, отравленными опасным романтическим зельем томами, полными историй о мужестве, дружбе, верности.
Книги чаще всего дарили на день рождения (он всегда предпочитал такой подарок шоколаду, хоть и был страшным сластеной). И, оттягивая вожделенную минуту свидания, он долго рассматривал многообещающую картинку с парусником либо индейцем в уборе из орлиных перьев на обложке, прежде чем отворить картонную дверь святилища и войти в него — надолго, а может быть — насовсем. Разглаживая рукою страницы, он с наслаждением вдыхал божественный запах клея и свежей типографской краски, предвкушая знакомство с новыми друзьями, опасные приключения, собственную гибель и рыдания любимой женщины над своим красиво распростертым бездыханным телом…
«А куда было девать ребенка? Не на Севере же его держать! Мне и рожать пришлось оттуда уехать. Мама с папой тогда еще в Германии были, так в Москве мне, деваться некуда, пришлось у тети Шуры остановиться. Две недели до родов, да еще после целых три месяца с ними жила. Она молчала, конечно. Но я-то не слепая, видела. Стесняли мы их сильно. Хоть и отдельная квартира, а ванная-то — одна, кухня — одна. Каждый день — стирка, пеленки кипятить надо было на кухне, и шум от нас…
Дядюшка недоволен был, он болел уже тогда, целыми днями дома лежал. Да и тете Шуре я мешала. Как раз с Владом у нее начиналось, а тут я, молодая-красивая, и муж далеко. Но все равно, если бы мама из Берлина не приехала со мной повидаться, я бы с ребенком еще в Москве покантовалась. А так — она насильно, можно сказать, мальчика с собой забрала. Мне-то к ним нельзя было больше, „не член семьи“. Пришлось к Толе возвращаться. Еще два года мы на Севере прожили, пока Толина болезнь открылась. Летать ему врачи запретили, он в отставку вышел и снова поехали мы в Москву. И тут оказалось — не ждали нас. У матери с сестрой Толиной комната в коммуналке, у нас там только прописка. Да и с работой тоже… Специальности у Толи, кроме летной, никакой. А это запрещено. До войны успел он в консерватории поучиться, пошел туда. Да что вы, никто и слушать не стал: чуть не 10 лет перерыв, перезабыл все.
Я почему не работала — у меня же специальности не было, два курса Библиотечного института, курам на смех. Но я пошла на трехгодичные курсы при МИД, французский язык и на машинке печатать. Секретаршей могла бы потом работать в посольстве каком-нибудь. Почти полгода ходила. Да, с этих курсов нам очень повезло. Преподаватель там один симпатизировал мне и помог Толю в общество „Знание“ лектором устроить, про композиторов школьникам перед концертами рассказывать, на воскресных утренниках. Образование его музыкальное пригодилось все же. И еще повезло: комнату снять удалось. Малюсенькую, конечно, через хозяев ходить приходилось. Мы и решили сына пока из Берлина не забирать, тем более с ребенком комнату и вовсе не снимешь.
Если б не папа, не выжить бы нам, нет. Деньги, вещи — все от них, из Берлина, получали.
Папа-то с мамой только через год вернулись, когда папа в отставку вышел. Да нет, не столько по возрасту, сколько обстоятельства сложились… Год-то знаете какой был? Борьба с космополитизмом. Но все равно им дачу дали в Годуново: генерал все-таки, он право имел. Мы сперва даже жили с ними вместе. Только трудно это оказалось. То есть меня и малыша они, конечно, любили. Особенно папа. Хотя, если честно сказать, мальчик получился — хуже девчонки, маменькин сынок. Не то что на лошади скакать или там — стрелять. На лыжах, на коньках толком научить не могли. Может быть, деду нашему трудно уже было, не знаю.
У Толи времени не хватало, тоже верно. Вообще за эти годы он как-то забыл, что у нас сын есть. И все время мне пенял: мол, родители мои ребенка изнежили.
Не мог никак Толя с ними ужиться. Папа, к примеру, пошутить любил, что, мол, капитан против генерала должен навытяжку стоять, а Толе это, конечно, неприятно было слушать. Потом, из Годунова на работу ездить — полтора часа в один конец.
И снова нам повезло: Толе комнату предложили от работы, на Плющихе.
Конечно, согласились, хоть и в старом доме, даже ванны не было, мыться в баню ходили или к маме с папой ездили. Да нет, как разъехались мы, отношения как-то сразу наладились. А мальчика мы решили пока к себе не забирать. То есть это даже не мы решили, а генерал наш сказал: как хотите, а ребенка не отдам. Мы особенно и не сопротивлялись, тем более жили они на даче, весь год на воздухе, лес сосновый кругом, озера. И дача просторная, не в одной комнатенке с нами ютиться.
Потом, ребенку внимание нужно, ведь верно? Толя работал. Я тоже работать собиралась, нас целыми днями дома не бывало. И мы приезжали часто. То есть как можно чаше. И всегда привозили из города что-то вкусное. Пирожных свежих из лучших кондитерских, и хлеб черный, круглый такой, знаете? — папа его любил, бублики горячие я на Каляевской для них покупала…
У них, правда, были генеральские заказы, папа получал в санатории, в Годунове. Удобно, да и почетно тоже, и продукты хорошие, качественные, только все простые вещи: курица там, мясо, колбаса, масло, молочные продукты. По желанию икру еще можно было брать или белорыбицу. Но пирожных свежих, конечно, не давали. И это был такой праздник — приехать и всех их увидеть. Хотя папа не всегда удачно шутил. Любил поговорить о том, что и наследство, и дачу внуку откажет. И про капитана нет-нет, а вспомнит. Но все же раз в две недели, в выходные, если не было каких-то важных дел или дня рождения у знакомых… Если точно — в месяц раз уж обязательно».
Как он ждал приезда родителей! Это был словно осколок другого мира, метеоритом залетавший из непрожитой им жизни. Каждый выходной, даже если с утра точно уже было известно, что на этот раз они приехать не смогут, он выходил за калитку и стоял там, прислонясь к столбику ограды, маленький, толстощекий, и смотрел на дорогу, и ждал. Зимою он быстро замерзал и шел в дом отогреваться.
Он обожал майские и ноябрьские праздники, потому что накануне этих праздников родители приезжали обязательно и, случалось, жили по нескольку дней. Они приезжали на машине, в дом вносились сумки, и он изнывал от любопытства, ожидая обычного подарка, и боялся спросить, что привезли ему, потому что папа не любил «попрошайства». Иногда, и это было уже больше, чем праздник, из сумки являлась новая книга.
А назавтра было праздничное утро, и, даже если было пасмурно, ему казалось, что светит солнце. Телевизор включался загодя. Еще лежа в постели, он слышал через дверь обрывки маршей, восторженный голос диктора, рассказывающего о праздничном убранстве Красной площади, торопливые шаги бабушки, и как она спрашивала у мамы, хорошо ли идет горячая вода в ванной. Он лежал, уютно завернувшись в одеяло, и думал о том, что сейчас увидит маму. А если повезет и они останутся ночевать, он будет с мамой целых два дня подряд.
Завтрак начинался ровно в 10 утра, одновременно с парадом на Красной площади, и происходил не на кухне, как обычно, а в большой столовой перед включенным телевизором. Папа с дедом критически оглядывали ровные ряды военных машин и пехоты и обсуждали достоинства нового автомобиля, на котором выезжал из ворот Кремля принимавший парад маршал. А в нем жило ликующее ощущение праздника, подтверждавшееся каждую минуту торжественной музыкой, веселыми лицами, присутствием мамы.
Он был одинок, но, пожалуй, даже не догадывался об этом. Дети, жившие на соседних дачах, приезжали из города летом, с родителями или бабушками. Лето кончалось быстро, все возвращались домой, и дачи пустели, но в короткие каникулярные недели он дружил с этими детьми и они играли вместе. Странная это была дружба: что-то вроде «ничейной земли» лежало между ним и другими. Он не знал, отчего так, и долго полагал главной причиной то, что не живет в городе и не может обменяться с ними телефонами, запросто зайти после уроков в гости или, сговорившись заранее, поехать вместе на каток.
Что это такое — каток в городе он представлял себе плохо, только по фильмам, и потому считал, что на катке должно быть ослепительно красиво.
Там катаются вечером, когда стемнеет. Яркие золотые огни освещают огромное ледяное поле и узкие боковые дорожки. Нарядные девочки в обтягивающих рейтузах и юбочках с блестками танцуют на «фигурных» коньках под медленный, пьянящий вальс, положив руки на плечи стройным, спортивным парням в пестрых норвежских шапочках с помпонами. Медленно кружатся в воздухе крупные снежинки. В буфете тепло, пол мокрый, потому что туда заходят прямо на коньках, но столы вымыты и протерты до блеска, и все пьют крепкий чай и заедают пирожным «эклер».
Впрочем, на коньках он катался очень плохо. Девочки в блестящих юбочках, несомненно, выбирали себе более ловких кавалеров.
Семи лет он пошел в деревенскую школу, убогий двухэтажный деревянный домишко. Учеников было немного, и классы объединяли по два в одной комнате. Он скучал, потому что читать, писать и считать давно умел. Но учитель скоро заметил это, стал заниматься с ним отдельно и перевел сразу в третий класс. Другие дети приходили из окрестных деревень. Отпрыски потомственных алкоголиков, они смотрели на учителей пустыми, мало что выражающими глазами, смирно сидели на уроках, прилежно писали в тетрадках жуткую белиберду, ничем не похожую на слова учителя, а на переменах радостно выкатывались всей кодлой на улицу и дрались «до первой крови» жестоко, бессмысленно.
Он не мог на равных участвовать в их жизни, но, отравленный безжалостной книжной романтикой, помнил, что настоящему мужчине положено иметь друзей. Поэтому сосед по парте, напросившийся в гости, с тем чтобы вместе готовить уроки, немедленно возводился в ранг друга. И некоторое время именовался «другом», пока, познакомившись поближе, не начинал вслух высмеивать его за связанный бабушкой «девчачий» шарф с помпонами, за то, что весною его заставляли надевать калоши, за то, что он читал книги, за то, что был не такой, как все. Он тяжело переживал предательство. Но, не проходило и месяца, как снова покупался на доброе слово, открытую улыбку и предложение «позаниматься вместе» очередного соседа по парте. Наконец, он понял, что мечту о настоящей дружбе придется отложить до лучших времен.
Лучшие времена были связаны в его сознании с переездом в город, где живут совсем другие дети, как в знаменитом радиоспектакле, где мальчики называли себя мушкетерами и дружба их была крепче брони советских танков, о которых так здорово рассказывал дед.
Дед обожал рассказывать героические истории не меньше, верно, чем он — обожал их слушать. Как живые вставали перед его глазами любимец деда, героический разведчик Шалва, и дедов адъютант Лешка, ловко добывавший коньяк в немецких блиндажах. Иногда к деду приезжали знакомые, и тогда он пробирался в гостиную, где взрослые курили и играли в карты. Здесь было у него излюбленное место, в большом «вольтеровском» кресле, глубоко вдвинутом в эркер, спиною к комнате. Взрослые не замечали его, и он слушал малопонятные истории и анекдоты про управдома и про тещу.
Но становилось поздно, и бабушка начинала искать его по всему дому. Надо было незаметно выбраться из укрытия, идти есть неизменную манную кашу со смородиновым вареньем и ложиться спать. И не всякую историю удавалось ему дослушать до конца. Тогда — он и сам не замечал как — приходили ему в голову собственные варианты продолжения чужих историй или счастливые концы к ним.
В его уютно устроенном мире Шалва не погибал от шальной пули, но получал орден и возвращался в родное село, где ждали его дедовские виноградники, странные на слух грузинские песни и гибкая, черноглазая Сулико.
И Лешка не исчезал неизвестно где после окончания войны… Но в этой истории не все было гладко, она прерывалась на полуслове, в ней содержалась какая-то тайна, и мальчик, не понимая дедовых недомолвок, придумывал, как вдруг принесут письмо, или — зазвонит неожиданно телефон, или — еще лучше — распахнется дверь и на пороге появится Лешка, точно такой же, как на выцветшем фото военных времен, в каске, в плащ-палатке, а на гимнастерке — боевые ордена и медали.
Обрывки этих рассказов, сдобренных изрядной долей собственных фантазий, попадали в его детский дневничок, уничтоженный после того, как все самое важное оттуда было приведено в удобочитаемый вид и переписано мелким старательным почерком в толстую «двойную» тетрадь в ледериновой обложке. Он писал в таких тетрадях года до семидесятого, пока не возникла необходимость припрятывать свои записи от чересчур ретивых господ из госбезопасности, но эта — первая, и о ней надо сказать особо.
На первой странице читаем:
«Жизнь каждого человека является непреходящей ценностью. Поэтому любые мемуары интересны, и долг каждого записывать все, чему он был свидетелем, описывать встреченных людей и истории из их жизни».
Творческая натура хозяина тетради, однако, сыграла с ним плохую шутку. Тонко чувствуя разницу между полупьяной застольной байкой и занесенным на бумагу текстом, он не мог записывать ничего дословно и подсознательно обрабатывал подслушанные в детстве истории, сочиняя отсутствующие подробности и опуская маловажные детали.
Собственно, и истории он явно не все записывал, а только те, что произвели на слушателей особенно сильное впечатление, так сказать, бестселлеры. Самым крупным поставщиком бестселлеров, судя по месту, ему отведенному, оказался дядя Влад.
«…И вот, сижу я на верхних нарах громадной казармы для новобранцев. Первые месяцы войны, неразбериха страшенная. И народ вокруг подобрался — самый отпетый: бывшие моряки, за пьянку списанные на берег. Их и сейчас никто брать не хочет, слух прошел, что эскадра уже укомплектована, так что надежды ни у меня, ни у Федьки не оставалось…
Федька-то? Федька был корабельным коком, его еще до войны за пьянку с корабля поперли. А я с ним в самый первый день познакомился. На верхние нары полез устраиваться, чемодан свой тощий кинул, на руках за ним подтянулся, вижу — передо мной вырастает эдакая могучая фигура в тельняшке без рукавов. Руки сплошняком изрисованы: змеи, мечи, якоря, а на груди, из выреза тельняшки — мачты с флагами… Оказалось, я чемоданишко свой посмел без спросу на их величества территорию кинуть, а его дом — его крепость, только я забрался, он меня за шкирку одной рукой — р-р-раз! Ну и очнулся на полу, минут через десять… Что? Да не я, конечно. Федька. Он после, когда мы приятелями стали уже, говорил:
„У тебя фигура привлекающая, так и тянет в морду дать. На тебе ж не написано, что ты японску борьбу умеешь“.
Все с этой самой японской борьбы началось. Если б не она, проклятая, Федька на меня бы и внимания не обратил. А дружба с Федькой всю мою жизнь, можно сказать, повернула. Потому что Федьку с корабля попер не кто-нибудь, а сам Батя, личность в Кронштадте легендарная. Федька этим гордился страшно, и не то что на Батю не обижался — молился просто. Мечта у него была: хоть раз в жизни еще с Батей поплавать. Да только старый он уже очень был, Батя- то, и, кто-то Федьке сказал, — перед самой войной на пенсию вышел. Где ж нам было знать тогда, как дело повернется…»
Он относился к дяде Владу почти молитвенно, как к ожившему герою любимой книги, и мечтал выучиться «японской борьбе», и выручить дядю Влада поздним вечером, на темной улице, когда тот будет драться один против троих. Он мечтал, что они подружатся… Да и о чем только он не мечтал, когда, одинокий, бродил по волшебному серебряному лесу, забирался на террасы пустых дач, сидел в чужих плетеных креслах, слушал шорох белок и перестук дятлов в ветвях чужих деревьев и воображал себя владельцем замка.
Он выдумывал сложный герб с приличествующим случаю латинским девизом, Даму, чей шарф он привяжет к шишаку своего шлема на турнире, и кличку верному коню. А оруженосца его всегда звали Гримо, ибо из четырех мушкетеров главным был Атос.
Дома, в сухом жару натопленных «голландских» печей, он читал, а иногда — рассматривал ордена деда, военные награды, хранившиеся в маленьком железном сейфе с секретным замком. Сейф был оклеен изнутри красным сукном, и однажды он обнаружил, что сукно на дне приклеено неплотно, пошарил под ним рукою и вытащил четвертушку серой, скверной бумаги. С трудом разбирая почти бесплотные, прозрачные от старости буквы он прочитал: «Настоящим удостоверяется, что заключенный (фамилия, имя, отчество) признан невиновным и освобожден из-под стражи за отсутствием состава преступления с полным восстановлением в правах (реабилитирован)». Он перечитал еще раз, вглядываясь в древнюю, бледную машинопись. Никаких сомнений быть не могло: фамилия, имя и отчество принадлежали его деду, генералу Ионе О.
Очевидно, находка потрясла его. Несколько чистых страниц в ледериновой тетрадке пропущено (видно, оставлено место для какого-то предыдущего сюжета), а после начинается, впервые в жизни, не запись чужой истории, а сочинение своей собственной.
«Сперва ты — маленький, и ничего, ровно ничего об этом не знаешь. Взрослые разговаривают между собой намеками, и, дурак дураком, доживаешь лет до тринадцати, пока среди старых справок и документов на глаза тебе не попадется клочок серой довоенной бумаги с выцветшим штампом официального учреждения, фамилией деда и незнакомым словом „реабилитирован“… Годы пройдут, прежде чем ты поймешь, как счастливо сложилась твоя судьба: твой дед реабилитирован — не посмертно, не только что, как миллионы других, а — „в те еще годы“».
«…И как пережили это твои сверстники, те, кому было одиннадцать-двенадцать-тринадцать в далеких, непонятных тридцатых? Верили ли, что родители арестованы „за дело“? Или считали свершившееся трагической ошибкой? Легко можно вообразить — мы ведь читали книги тех лет, смотрели фильмы, — как ночью, лежа без сна, твой сверстник фантазирует:
…надо написать Сталину и Сталин сразу во всем разберется и сразу же все разъяснится и он потребует к себе наркома Ежова и скажет нет Ежова самого вчера в газете же было ну все равно потребует наркома внутренних дел и скажет а кто у нас нарком внутренних дел нельзя ж без наркома таких важных дел ах да Лаврентий Берия кажется папа когда-то с ним работал и папа вернется чуть смущенный и… и немедленно все вместе и папа и обрадованная мама и он с ними конечно как же без него поедут отдыхать на юг в Крым в знаменитый Ливадийский санаторий где трудящихся поселяют учительница рассказывала прямо в царский дворец раньше там жил один человек со своей в общем-то небольшой семьей а теперь в каждом зале по 80 коек зараз помещается это ж надо…
Твой наивный сверстник не мог представить себе, как вздрогнул бы папа, попади он в эту огромную общую спальню. Немедленно по ассоциации он должен был вспомнить ту, из которой недавно чудом вырвался на волю: лежащих вповалку на наспех сколоченных занозистых двухэтажных нарах людей, тяжелую, обитую железом дверь, вонь параши…»
Стоит пожертвовать плавностью повествования, чтобы отметить, что впечатлений, подобных описанным, дочь Ионы О. не испытала. Как уже сказано, Лена Ионовна ничего не знала об аресте отца. Так что сын ее либо сочинил персонажа для своей истории, либо пользовался рассказом какого-то постороннего человека. Тем более удивительно, что он, заведомо ничего не зная (ибо и после того, как обнаружилась справка, ни с кем из родных этой темы не обсуждал), угадал: возвратившись к семье, Иона О. первым делом вытащил из кармана и гордо поднял вверх три путевки в санаторий. Не в какую-нибудь профсоюзную конюшню, по 80 коек в зале, а в специальный, закрытый санаторий для поправки здоровья сотрудников столь необходимых стране «органов внутренних дел». Путевки бесплатные, разумеется.
«И знаете, душенька, Иона все это очень верно воспринял. Он много раз потом говорил мне:
„Видишь — разобрались, извинились, отпустили, отправили подлечиться. У нас не ошибаются“.
Этот случай для нас просто стал подтверждением того, что все, кого не отпустили, сидят правильно. Нечего больше было сомневаться…
С каким заместителем? Ах, с Женькой! Да я ведь, когда по Костиному совету спряталась, ни с кем не переписывалась. Так и потеряла их.
Нет, душенька. Иона — совсем другое дело. Иона вернулся, был полностью реабилитирован. А кто знает, как там с Женькой получилось? Вполне возможно, что его вина была неопровержимо доказана. А за связь с семьей врагов народа всякого, даже самого незапятнанного чекиста могли к ответственности привлечь. Так что нам-то уж умнее было помалкивать.
Конечно, в отставку Иону несправедливо отправили, и слишком рано, конечно. Он ведь совсем молодой был, сколько лет еще работать мог, опыт свой передавать.
Но даже в этом случае надо правильно понимать. Ведь нельзя ставить интересы частного лица выше интересов страны! А в стране шла борьба с космополитизмом, с низкопоклонством перед Западом. Это было очень опасно тогда для нашего государства, на Запад оглядываться, зависеть от враждебного капиталистического окружения. Сами посудите, ведь не могли же мы позволить им за какие-то жалкие подачки растаскивать страну на части, диктовать великой державе ее политику. И Сталин очень правильно тогда сказал: „Пью за русский народ!“
Конечно, были перегибы. Врачей, к примеру, зря арестовали. Еврейский театр тоже можно было бы не закрывать. Но ведь это вина отдельных исполнителей, нельзя за это государство винить. И тоже все со временем стало на свои места, когда разоблачили Берия, как шпиона иностранных разведок. Ясно стало, кто Сталину неверные сведения давал.
Когда известно стало, что Берия, Мамулов и другие арестованы, Иона страшно переживал. Я никогда не забуду, как он газету взял утреннюю, в гостиную пошел, я из другой комнаты видела, как он к окну сел, читать. Очки надел, развернул газету. И вдруг как закричит! Я испугалась страшно, думала, ему плохо стало. Вбегаю в комнату, а он стоит у окна, газета на полу валяется, глаза бешеные, кулаки сжаты:
„И подумать только, — кричит, и я пугаюсь, что его удар хватит на месте, — подумать только, вот этими руками, — он руки перед собою протянул, ладонями вверх, и я увидела, что они дрожат, — этими руками мог задушить предателя. Сколько раз я рядом с ним стоял! Но я ведь и помыслить такого не мог, я верил в него, как в Бога, он к самому Сталину был вхож. Может быть, этот Иуда и отравил его, отца нашего. И во всем этом я, я один виноват. Какой я к такой-то матери разведчик, если вовремя не распознал…“
Да-да, мы все тогда так относились. Я ведь, знаете, очень горевала, плакала, когда Сталин умер. И вдруг — 56-й год, закрытое письмо, которое коммунистам только читали. Это было для нас… как разрыв бомбы, что ли…»
Мальчику, несомненно, повезло. Ему не было и пяти, когда умер Сталин, и отравленное дыхание Великого Террора, казалось, не должно было омрачить его жизнь. Было что-то такое в букваре для первого класса:
«На дубу зеленом два сокола сидели.
Первый сокол — Ленин
Второй сокол — Сталин…»
Да еще рассказ пионера Пети Петушкова (или, может быть, Васи Василькова?) «Встреча с товарищем Сталиным», о том, как дети подносили цветы вождю во время первомайского парада, надо было учить наизусть. Но он обладал счастливой способностью выучить, отбарабанить в классе на «отлично» и через пять минуть забыть навсегда.
Он был слишком занят собою и, поглощенный выдумыванием новых приключений, жил в собственном, ярком и уютном мире. По-прежнему одинокий, он обнаружил в глухом уголке соседнего сада, где под острым углом сходились заборы, огромную иву, низко склонившую к траве свои ветви. Густая листва образовывала идеальный шатер, не доступный ни дождю, ни нескромным взглядам посторонних. Тут он и обосновался на лето, свято храня тайну Замка Зеленого Льва от чересчур болтливых каникулярных приятелей. Сосед, одинокий, больной старик, в сад не спускался никогда. В теплые дни он выползал, держась за стену, на веранду, сложенную из шоколадных некрашеных бревен, с трудом добирался до плетеного кресла, в которое кто-то заранее клал пару подушек, тяжело опускался в него и застывал, подставив ласковому, нежаркому солнцу неподвижное лицо.
Лишенный хозяйского глаза, сад со временем разросся и теперь напоминал «дремучий лес», в который охотно входят герои сказок, чтобы исчезнуть в нем навеки. Пряничным домиком выглядывала из разросшихся кустов одичалой сирени дача старика, украшенная затейливыми резными наличниками, и таила в себе неясную опасность. В Замке Зеленого Льва готовились отразить ее. Был созван Военный совет и решено на всякий случай позаботиться об оружии. Во исполнении столь мудрого решения был сделан из орехового прутика и спрятан в нижних ветвях ивы лук с тетивою из разлохмаченной бечевки и десяток тоненьких белых стрел.
Но пока все шло, как обычно. Никто не покушался на Замок Зеленого Льва и не мешал хозяину его устраивать приемы для знатных чужеземцев и свататься к прелестной Принцессе, дочери Повелителя Ручья. Она пела серебристым голоском, прелестным, словно голос Русалочки из сказки Андерсена, и маленькие разноцветные рыбки дули в причудливо закрученные раковины, составив небывало слаженный оркестр.
Музыку для невесты он сочинил сам, гордясь собою, записал ноты на непривычной еще, разлинованной в пять линеек бумаге, назвал их «Опус № 1» и вклеил в яркую картонную обложку.
Музыка появилась в его жизни, музыка занимала теперь почти все свободное время, и книгам пришлось потесниться. Случилось это по вине бабушки, то и дело воскрешавшей в своих разговорах забытые, кружевные слова «гувернантка», «гимназистка». Бабушка вспомнила вдруг, что в ее семье детей учили рисованию, языкам и музыке.
Рисование отпало сразу: отец заявил, что это все каменный век, а в наше время, чем тратиться на учителей, проще купить ребенку фотоаппарат. Найти профессионала, способного давать мальчику уроки иностранного языка, в окрестностях Годунова было сложно. Оставалась музыка, а музыкой, считала мама, человек со слухом может заниматься сам. Был куплен «Самоучитель игры на фортепьяно» и коннертмейстерша Годуновского санатория за небольшую мзду согласилась «помочь ему разобраться». Благодарение Богу, она оказалась доброй и достаточно безответственной, чтоб не настаивать на гаммах. Ребенка, говорила она, надо сперва увлечь, а техника — дело десятое. Он и правда увлекся. Мягкий голос старого пианино с профилем Моцарта на резной панели и медными подсвечниками (нечаянно вывезенного бабушкой из Берлина) наполнил дом. Он оказался толковым учеником, быстро выучил простые пьески, с которых начинают свой путь музыканты всего мира, и ему стало скучно. Тогда он выпросил у своей нестрогой учительницы «взрослые» (так он их про себя называл) ноты и попытался самостоятельно разбирать сложные вещи.
Здесь подстерегали его первые трудности: во «взрослых» нотах встречались незнакомые значки, мешавшие самостоятельно добраться до нужной мелодии. Он нервничал, сердился на самого себя и в дни, на которые приходились уроки музыки и можно было, наконец, получить ответ на мучившие его вопросы, еле досиживал до конца занятий в школе, был рассеян и отвечал учителям невпопад.
Неожиданно он открыл, что музыка ничуть не хуже одиноких прогулок, и теперь, вместо того, чтобы бродить по лесу, садился на лаковый вертящийся стул, раскрывал ветхие от времени ноты, и гармония звуков, рождавшихся в недрах послушного инструмента, трогала его до слез.
К одиннадцати годам бабушка (потихоньку от мамы) устроила его через знакомую музыкантшу на прослушивание в городскую школу для одаренных детей. Здесь отметили несомненное дарование, но рекомендовали «подучить теорию, еще годок поработать над техникой, а уж в следующем году, если сдаст экзамен…».
Мама сразу сказала, что теорию изучать опять же можно самостоятельно: были бы книги. А только для того, чтоб отрабатывать технику, переезжать к родителям, менять школу и брать частного учителя музыки вовсе не обязательно.
«Тем более, — добавила она, — на даче он своими гаммами никому не мешает, а в общей квартире — неизвестно еще, что соседи скажут».
Так он оказался в музыкальной школе соседнего села Хазарово, где поразил учителей, не находивших особых дарований среди отпрысков потомственных алкоголиков. И конечно же, среди них нашелся радостный энтузиаст, который всерьез взялся отрабатывать с ним технику и разучивать сложные вещи.
Весною он блестяще сыграл экзамен и был принят в городскую музыкальную школу «для обучения по классу рояля» — так было написано в справке.
Вожделенный переезд в город стал, таким образом, делом решенным, и тут он затосковал. Уединившись в пронизанных солнечными лучами прохладных покоях Замка Зеленого Льва, он навсегда прощался с привычным миром, раздумывая о том, что в новой, ожидающей его жизни не будет ни тишины, ни простора, ни одиноких прогулок по волшебному зимнему лесу, ни треска дров в печах.
Он забирался на нижние ветви ивы и пытался разглядеть в подаренный дедом бинокль наступающие на Замок вражеские армии, но все было тихо. Лишь старик выползал, держась за стену, на веранду и, трудно, со свистом дыша, ждал, пока женщина в белом халате вынесет для него покойное плетеное кресло.
«Почему я так страшно его боялся? Он был почти прозрачен и младенчески слаб, изнуренный тяжкой, неизлечимой болезнью. Он выходил утром на террасу, держась за стену, на подгибающихся ногах, и улыбался солнцу. Реденькие светлые волосы прозрачной прядью падали на лоб. Может быть, все дело в глазах? Глаза у него были живые, пронзительно-синие. В них-то слабости не было…»
Как раз тем летом деду стукнуло шестьдесят. Целую неделю накануне торжества родители прожили с ними, старенький отцовский «опель» курсировал между Годуновом и городскими магазинами, доставляя горы снеди, необходимой для «пира на весь мир», как он простодушно называл про себя дедов юбилей. Пир и правда предстоял грандиозный, была приглашена целая толпа гостей: близких и дальних родственников, друзей, знакомых.
В общей суматохе ему нигде не находилось места. Мама была рядом, но вовсе не обращала на него внимания, занятая приготовлением огромного торта «Наполеон Бонапарт». Она не защищала мальчика, когда бабушка и приходящая кухарка Вера выпроваживали его из кухни, и он бесцельно слонялся по дому, строгал какие-то палочки в саду и чувствовал себя несчастным, заброшенным и одиноким.
Раз он забрел в гостиную, где дед, целую неделю с раннего утра облачавшийся в парадный китель со всеми боевыми орденами, развлекал единственного пока гостя — явившегося на правах старого друга на пару дней раньше дядю Влада. На этот раз он не прятался, дед подозвал его к столу, и они с дядей Владом живо обучили мальчика мудреной взрослой игре «винт» (потому что, сказал дядя Влад, во-первых, он уже большой, а во-вторых, втроем играть интереснее).
Польщенный непривычным вниманием взрослых, он до ужина проторчал в гостиной и только вечером вспомнил, что за целый день не выбрал времени навестить свой Замок. Потихоньку выскользнув из дому, он отправился туда по боковой дорожке вдоль забора, хоронясь за кустами сирени. Вдруг он уловил впереди какое-то движение и замер, затаив дыхание. В неверном полусвете легких летних сумерек меж переплетенных ветвей мелькнуло голубое мамино платье креп-жоржет. И сразу слева, чуть впереди, бесшумно возникла высокая фигура в ладном сером костюме.
Он увидел, как мужчина пошел навстречу женщине и как она, вскинув руки, потянулась к нему. Обняв ее рукою за талию, дядя Влад (только теперь мальчик узнал его) наклонился, поцеловал ее в губы, и она замерла, привстав на цыпочки, и чуть слышно застонала, когда он провел рукою по ее напрягшемуся телу, по груди и ниже, ниже, чуть отстраняясь, чтоб было удобнее, торопливо вороша подол голубого платья. Затаив дыхание, боясь пошевельнуться, мальчик смотрел, как мужская рука нетерпеливо шарила под платьем, как женщина садилась верхом на согнутую в колене ногу мужчины (рука его ритмично двигалась), и стонала: «еще, еще», мучительно выгибаясь. И как мужчина шепнул ей что-то, и она тихонько, благодарно засмеялась. Похолодев, он увидел, как они отодвигают одному ему известную тайную доску забора, пролезают в открывшееся отверстие и скрываются за стеною Замка Зеленого Льва.
Не прошло и пары недель после дедова юбилея, как старик сосед, владелец «пряничного домика», умер. Это происшествие упоминается в Летописи Замка Зеленого Льва как «самая грандиозная катастрофа с Начала Времен», потому что в «пряничном домике» появились новые лица. Приехал мужчина (очевидно, сын старика) с женою и детьми. Немедленно была объявлена тревога (ибо, шастая по саду, дети могли ненароком забрести во владения Замка Зеленого Льва и нарушить покой его сеньора) и выставлены караулы, но дети даже не вышли в сад, а те несколько дней, что оставались до похорон, провели в доме.
Он слушал бесконечные разговоры взрослых о странностях покойного соседа, не допускавшего к себе никого, кроме доверенного врача и кухарки, она же уборщица, она же сиделка. Кухарка жила не в доме, а в маленькой сторожке у ворот, куда был предусмотрительно проведен электрический звонок. Рассказывали, что в ту роковую ночь больной, видно, почувствовал приближение приступа, потянулся к звонку, не достал и, не удержавшись на кровати, скатился на пол. Очевидно, он ушибся головою о край стула, стоявшего у постели, об этом свидетельствовала неглубокая ссадина на виске. От этого, полагала бабушка, Костя (оказалось, что старика звали Костей) мог потерять сознание и умереть, не успев позвать на помощь.
Бабушка вспоминала свою недолгую службу в больнице и все удивлялась, почему не было «круглосуточного дежурства», а дед ворчал сквозь зубы что-то непонятное. Все было странно, и особенно был странен разговор, подслушанный мальчиком в гостиной накануне смерти соседа.
В тот вечер к деду неожиданно явился дядя Влад. После обеда они, как всегда, засели в гостиной, а он, загодя забравшись в «вольтеровское» кресло у окна, приготовился слушать. Негромко шлепали карты по столу, слышны были непонятные слова «пас», «без одной»… Свернувшись калачиком, он едва не задремал со скуки и не сразу понял, что разговор за столом давно пошел другой, правда, тоже непонятный, что дед сипло кричит на партнера, а тот вяло оправдывается.
«Да как ты можешь? Да ты знаешь ли, что за такие слова?..»
«Кто ж знал, что вы в этом ведомстве работали? Вы ж свою службу не афишировали, так? А я не придумал ничего, все чисто, бумагу специальную взял в Союзе журналистов, и мне Батино дело прямо из секретного архива выдали. „По реабилитации“. Словечко-то какое выдумали, а? Сперва угробят, потом реабилитируют. Книги писать разрешают. Памятники ставят.
После инцидента, как мы отход флота прикрывали — да я вам историю эту сто раз рассказывал, — всю команду, понятно, под трибунал потянули. Следователь один из вашей шараги дело вел, так ловко все повернул, нас чуть ли не дезертирами выставил. Всем — штрафбат. Батю, конечно, берегли, да как убережешь, если из восьмисот человек восемь выжило?
А вы, оказывается, с гадом этим забор в забор жили, со следователем Ставраки…»
«И что ж ты делать собрался? Интервью у него брать? Так он тебе и даст!»
«Даст не даст, а я к нему вес равно пойти должен. Для очистки совести. В глаза его поганые глянуть…»
«Да как ты к нему попадешь? Кто тебя пустит?»
«Как попаду, как попаду. Надо — так под землею пройду, ясно?..»
«Костина дача рядом с нашей была. Но знаете, душенька, тут я вам ничем помочь не могу. После того как Иона с ним в пятьдесят шестом поругался, мы туда больше не ходили. До того, конечно, бывали. Тем более Костя Иону после войны очень выручил, очень.
Нас когда из Берлина отозвали, об отставке даже речи не было. Просто новое назначение Ионе дали — в Литву, на укрепление тамошнего управления. Он возглавить его должен был. Иона туда сразу поехал, я пока в Москве у Шурочки оставалась. И вот он едет, а тем временем генерала, который должен был дела ему сдавать, арестовывают. Но Иона после Ленинграда уже ученый был: сразу — в самолет, и назад, в Москву. Костю еще во время войны в Москву перевели, в союзное управление. К нему-то Иона прямо с аэродрома и помчался, узнать, что дальше делать. И Костя посоветовал ничего не делать, а срочно в отставку по состоянию здоровья проситься. Пенсия, сказал, генеральская будет, дача под Москвой. А не послушаешься — сам сгоришь и всю семью за собой потянешь. Борьба против космополитизма — это тебе не шуточки. Политика правительства меняется, русских людей выдвигают.
Нет, не в том дело, что он был старше, просто Костя вечно в центре крутился, а мы — валенки, провинциалы. Да еще из Берлина, там и вовсе никакой информации не было, все начало кампании по борьбе с космополитизмом, можно сказать, пропустили.
Иона его послушался, конечно, хотя не хотелось ему страшно: молодой еще был, недавно только полвека справили. И после, после так обидно, страшно обидно было. Пенсия-то генеральская сиротская нам досталась. Другим и квартиру, и машину, и дачу, и порученца. А Ионе только дачу дали. Даже машину для детей нам самим пришлось покупать, Лялю в очередь на квартиру на общих основаниях ставили. И обслуги положенной нам не дали: уборщица из санатория раз в неделю приходила, да кухарка Вера, раз в год по обещанию, „по договоренности“. Вот и все уважение, что нам оказали за тридцать лет беспорочной службы.
Сам-то Костя чуть не сгорел в пятьдесят третьем, по делу Берии, он ведь все наверху крутился, заместителем чьим-то был — Абакумова или Мамулова — не помню. Но — повезло: он со своей болезнью как раз в госпитале лежал.
Страшная болезнь, душенька. У него что-то в легких осаждалось, дышать совсем не мог. Очень плох был, думали — все, не жилец, потому и не арестовали. Но оклемался, и как раз к тому времени кампания антибериевская утихать начала, о нем и забыли. Так что он спокойно в отставку вышел и рядом с нами поселился.
А тут — пятьдесят шестой год, доклад Хрущева. Иона с партсобрания вернулся весь черный, лег на бок и пролежал так трое суток, ни с кем не разговаривал, не ел, только воду вставал пить. А как отлежался — к Косте побежал: как такое случиться могло, да какие такие „недозволенные методы следствия“, да как это так, да мы ничего не знали, коммунистов честных сколько поубивали, вредительство, наверное, было.
Но Костя его неприветливо встретил: мне с тобой, сказал, говорить не о чем. Чистеньким хочешь остаться? Ты что ж, не бил, когда показаний не давали?
Это надо было Ионе такое сказать! Ионе, который всю жизнь за справедливость, от бандитов, от врагов, от предателей землю нашу очищал.
С бандитами-то? Может, когда-то и не сдерживался, а как с ними еще, с убийцами?
Да, не поняли они тогда друг друга. Так дружба наша и кончилась… На похоронах я была, конечно, и плакала. Не знаю, правда, от чего больше: от того, что Костя умер, или от того, что внука у меня забирали. Очень тяжело мне тогда было, словно чувствовала я, как дело повернется. Если б знала, не отдала бы им мальчика, не отдала бы…»
Он не знал еще, что всякая мечта хороша, лишь пока недоступна. Родители жили в старом двухэтажном доме, до революции принадлежавшем мешанину Хомову, а после, в результате серии реквизиций, превращенном в «коммунальное» жилье. Потомки ловкого мещанина занимали не одну, а целых три комнаты и, по старой привычке, именовались «хозяевами».
Родителям повезло: их комната (бывший хомовский кабинет) была довольно большой, с просторной нишей, которую мама называла красивым словом «альков». Этот отгороженный занавеской альков и стал его комнатой: здесь поместились узкая тахта и маленький столик. На стене над тахтой отец приколотил длинную самодельную полку для книг.
Трудно сказать, что мешало ему наслаждаться долгожданным исполнением желаний. Может быть, резкая перемена жизни. А может быть — то, что теперь он жил в одной комнате с родителями и почти никогда не оставался в одиночестве. Вдобавок маме почему-то очень хотелось, чтобы вечерний чай приготовлял он. Это называлось: «хотя бы мало-мальски помочь родителям, которые…» В принципе, он не прочь был помочь родителям, если б помощь эта состояла в чем-то другом. Может быть, надо было поговорить с ними, объяснить, но в присутствии папы, ненавидевшего трусов, он не смел произнести слова:
«Я не нехочу, я боюсь, потому что на кухне вечером темно, потому что это самое страшное место на земле».
И он хитрил, тянул время, в сотый раз, нарочно путая ноты, повторял давно выученную вещь («вот видишь, ты меня отвлекла, и я запутался… вот кончу… сейчас…»). В конце концов, идти все равно приходилось.
Огромная общая кухня помещалась в полуподвале, узкие, пыльные оконца под потолком почти нс пропускали света. Электричество включалось почему-то не у входа, а на дальней от двери стене, и он пробирался к выключателю, гремя крышкой чайника, чтобы испугать неведомых чудовищ, хоронившихся в темных углах, за столами и шкафчиками многочисленных соседей. А маленькая, злобная старушка Хомова, жившая возле кухни, после жаловалась маме, что он шумит и «мешает отдыхать».
В школе он доверчиво обрадовался новым одноклассникам и тому, что может наконец быть «как все», что кончилось привычно-особое положение, которое он занимал в Годунове. Здесь — почти все много читали, все занимались музыкой и, наверное, многие были способнее его.
Все же стать таким, как все, в вожделенном мире городских детей ему не удавалось. Чистенькие мальчики и девочки, шокированные деревенскими манерами новичка и судорожными попытками подружиться, сторонились нового товарища.
Он долго не понимал и не замечал этого, и все вокруг казалось ему интересным и значительным. Обрывки непонятных разговоров во время перемен, волшебные слова: «гармония», «теория музыки», «сольфеджио»… В вестибюле, на доске объявлений, прикноплены были прошлогодние афиши, украшенные фотографиями фрачных красавцев, сжимавших небрежною рукою грифы скрипок или виолончелей. И, привлеченный этими афишами, он стал ходить на концерты в знаменитый Большой зал со скрипучими дубовыми стульями партера и портретами великих композиторов на белых классических стенах.
Раньше он слушал музыку дома, по радио, и слова «Передаем трансляцию концерта из Большого зала» приводили его в трепет. В мягком полумраке пустой комнаты (бабушка звала ее «диванной») он забирался с ногами в кресло и воображал зал, и нарядную публику, и себя — исполнителя чудесных мелодий, — вознесенного над нею. Он плакал, смеялся, дирижировал невидимым оркестром… Одного он не смог вообразить: как будет сам слушать музыку, сидя в этом зале.
Живой оркестр непривычно развлекал. Заглядевшись на музыкантов, он забывал слушать, приходилось закрывать глаза, чтобы сосредоточиться. Вдобавок он стеснялся соседей по ряду и изо всех сил старался скрыть от них свои переживания. Так что, несмотря на всемирно известную, восхитительную акустику знаменитого зала, концерты были для него скорее мучением, чем удовольствием, а потому и ходил он в Большой зал нечасто.
Раз, торопясь домой мимо примелькавшихся уже афиш, он увидел нечто для себя новое: «И. С. Бах… Орган… Исполнитель…»
Органной музыки он никогда прежде не слушал, концерт был завтра, в субботу, сразу после уроков в школе, а «входной» билет стоил всего 50 копеек.
Он пришел в восторг еще до того, как прозвучал первый аккорд: сцена была пуста, дирижера не предвиделось, а исполнителя, похоже, будет видно только во время короткого прохода от кулис к инструменту. Публики было немного, он занимал в одиночку целый ряд в первом амфитеатре и впервые почувствовал себя почти свободно. Замечтавшись, он не заметил, как органист уселся на свое место и очнулся, только когда мощный звук незнакомого инструмента торжественно нарушил тишину зала. Он вздрогнул от неожиданности, ощутил легкую вибрацию пола, резонансом откликнувшегося на глубокие, свободные звуки басовых труб, у него сладко защемило сердце, закружилась голова… И он позабыл свой потеряный рай — зимний волшебный лес, Замок Зеленого Льва и таинственную тишину чужих заколоченных дач.
В городе ожидало его еще одно, совсем новое удовольствие: знаменитый оперный театр. Сюда, правда, он попадал нечасто, и сперва очень страдал оттого, что надо было до начала спектакля успеть прочесть и запомнить либретто («иначе, — говорила мама, — ничего не поймешь»). Довольно скоро он обнаружил, что удовольствие от балета можно получать, и не понимая, что происходит на сцене, и не утруждал себя более запоминанием банальных сюжетов. Он рассеянно следил за тем, как красиво сливаются с музыкой движения женщин, едва прикрытых легкими шелками, и мужчин, затянутых в трико и камзолы, благоговейно впитывал звуки и мечтал, сам не зная о чем, а когда мама шепотом окликала его, делясь впечатлениями, испуганно вздрагивал и на всякий случай соглашался.
Впрочем, чаще всего это были не музыкальные впечатления. Мама, бедняжка, была наглухо не музыкальна. Тем важнее отметить, что билеты доставала именно мама. Вернее, доставал дядя Влад, но делал он это по маминой просьбе, ради мамы. Поэтому и программа была составлена с учетом ее вкусов: мама ненавидела оперу и обожала балеты.
«Это уже потом, в конце пятидесятых, когда он серьезно начал ухаживать за мной. Присылал цветы с курьером из редакции или доставал билеты в Большой театр, всегда в партере, в первых рядах. Мы сидели просто среди иностранных дипломатов! Как-то я встретила там женщину в брюках, и это было так странно, у нас-то брюки носили маляры да лыжницы…
Толя? Нет, не возражал. Он знал, что я с Владом ходила. А с кем же еще, если сам он балета не любил, говорил, что государи императоры изобрели балет, чтоб без помех на женские ножки смотреть, и балерин называл „императорскими проститутками“?
Конечно, когда сын к нам перебрался, я иногда его с собой брала. Ведь раз он серьезно музыкой занимается, должен к мировой классике приобщаться, верно?
У нас традиция была такая: после театра заезжать к маме Влада, они вместе жили, две смежных комнаты в общей квартире.
Она ничего тетка была, но со странностями. Старая уже, старше моей мамы лет на десять, наверное. Муж ее бросил, она рассказывала, перед самой войной. Я только после узнала, что не бросил он ее, а был расстрелян в сорок первом, как враг народа. Он архитектором был, Влад мне клуб, по его проекту выстроенный, показывал. Как раз тот, в котором пожар перед войной случился. Кого, как не его, было во вредительстве обвинить! Почему? Но ведь он все планы знал, он же строил. Вот и пришлось ей из Ленинграда бежать в Москву, к родителям, чтоб не арестовали. Квартира ленинградская так и пропала.
В Москве-то площадь достаточная была, и район хороший. Соседей — одна семья только. Но уж семейка — врагам не пожелаешь. Влад рассказывал, как они бабушку его изводили: то раковину в ванной назло расхлопают, то соли полпачки в суп всыплют. Раз кошку ее с четвертого этажа вышвырнули за то, что на стол в кухне вскочила.
Короче, жить там нельзя было.
Поэтому, когда я с Толей развод затеяла, я настояла, чтоб мать его к себе прописала. Это формальность, конечно, была, так и так он в больнице, но зачем же мне этот дамоклов меч? И так достаточно я им отдала, всю лучшую пору жизни, всю молодость прожила с больным.
Сперва-то незаметно было, ну, вспылит не по делу, поругаемся — и замолчит, неделю слова не вытянешь. Да, еще сны ему странные снились, он иногда рассказывал, что видит, что в будущем случится…
На Севере, как инцидент произошел и его в отставку уволили, он все говорил, что это прикрытие только, чтоб скандала не раздувать. Я-то понимала, что дыма без огня не бывает, но — деваться некуда было, сын у нас подрастал. Да и не замечала я ничего, и никто не замечал. В Москву переехали — он даже работал.
Когда? А вот как Влад стал мне особое внимание оказывать, тогда примерно и началось у него. Главное, непонятно с чего. Влад к нам и раньше приходил, в тети Шурины еще времена, и не ко мне, а к Толе, дружили они. После, как у него с тетей Шурой кончилось, тоже приходил. Подтянутый, галантный, цветы дарил, ручки целовал. Но Толя-то всегда при этом был! И вдруг, ни с того ни с сего, начал следы искать на полу. Вернется домой и говорит:
„Ты любовника завела. Я точно знаю, тут был мужчина. Сама посмотри — вот они, на полу, — отпечатки его ступней“.
Да, так и говорил: „отпечатки ступней“…
Про нас-то с Владом? Конечно, не знал. Да не у себя же в коммуналке я с ним…»
Был конец августа, он возвратился из Годунова, где, как всегда, проводил каникулы и обнаружил, что отец не живет с ними более. Мама объяснила ему, что папа внезапно заболел, что он в больнице, что это, возможно, надолго и что они будут папу навещать.
Каждые две недели, по воскресеньям, мама с утра надевала траурное выражение лица и укладывала в сумку заранее приготовленные продукты и вещи: копченую колбасу, печенье, сыр, смену белья, теплые носки. Больница была далеко за городом, и всегда готовый помочь дядя Влад отвозил их туда на папиной машине. По дороге он шутил с мальчиком, а когда подъезжали к больнице, останавливал машину чуть в стороне, метрах в ста от входа, поощрительно улыбаясь, шутил в последний раз: «Шофер Вася подождет!» — и они с мамой проходили эти последние сто метров пешком, входили в ворота и шли к корпусам по широкой, посыпанной толченым кирпичом дорожке.
Больные в грязных байковых халатах брели им навстречу, к воротам, слонялись по боковым аллеям, стояли, сидели на скамейках, погруженные в свой, недоступный окружающим, шизофренический мир. У некоторых сильно дрожали руки, и приехавшие из города родственники с ложечки, как маленьких, кормили их домашней снедью.
Почему-то он безумно боялся этих беспокойных рук и лишенных интереса к происходящему, словно навеки повернувшихся внутрь собственной души, глаз. Он боялся отца, постепенно превращавшегося из подвижного, крикливого человека, каким с детства помнил его мальчик, в тихое, покорное существо с влажными ладонями и дрожащими пальцами. Отец был худощав, а это существо тучнело на глазах из-за лекарств, тяжелой мучной пиши и малоподвижного образа жизни.
Мама старалась не задерживаться долго. Они приезжали после завтрака, а уходили когда начинался обед, чтобы отцу не вздумалось проводить их до ворот, где за рулем его (правда, подаренной тестем и записанной на имя жены, но все же его) машины поджидал его жену счастливый соперник.
«Влад с нами тогда не жил еще. Сыну-то я не сказала, что собираюсь с Толей разводиться, думала, пусть сперва привыкнет, что папа не с нами живет. Зачем травмировать молодую душу, верно? Но Влад к нам в гости приходил часто и старался контакт с мальчиком наладить. Ему ведь нужно было и мужское воспитание, а Влад, он такой спортивный, дзюдо знал, истории всякие рассказывал. Но почему-то он Влада даже слушать не желал. С чего бы это — не понимаю. Раньше, маленьким, он им так восхищался! Так его любил!
Я очень, очень беспокоилась, чтобы по наследству болезнь Толина не передалась. Но врачи меня успокаивали, говорили — редко передается».
Теперь, когда отец не жил с ними более, мама почему-то зачастила в Годуново.
«Надо почаще бывать на воздухе, — говорила она, — и вообще, дед соскучился». Она внезапно полюбила ночевать на даче, и теперь они оставались там по два, а то и по три дня. Отвозил их в Годуново дядя Влад, все на той же старенькой папиной машине. Мальчик хорошо помнил те времена, когда дядя Влад был дедовым приятелем, и по привычке ждал, что сразу по приезде этот чужой человек засядет играть в карты с дедом. Но карты, похоже, больше не интересовали дядю Влада. Оказалось, что теперь он — энтузиаст пеших прогулок. Они с мамой надолго уходили в лес, а когда возвращались, мама выглядела неестественно оживленной и смеялась шальным, незнакомым смехом.
В холодные, дождливые дни невеселой подмосковной осени дядя Влад и мама гулять не шли, садились поближе к печке в «диванной» и о чем-то тихонько разговаривали. Если же он ненароком входил в комнату, то мама со вздохом оборачивалась, смотрела на него укоризненно, и мальчик понимал, что вошел некстати и должен уйти.
Он все меньше времени проводил с мамой, хотя и продолжал жить вместе с нею. Почти каждый вечер, вернувшись с работы и покормив его ужином, мама извиняющимся голосом объявляла, что у кого-то из ее подруг день рождения. Или — что ее пригласили в театр. Причины были разные, а результат — всегда один и тот же. Наряжаясь перед зеркалом, мама говорила:
«Ты уже большой, побудешь один пару часиков, спать ложись, пожалуйста, вовремя…»
И уходила, а он был свободен делать все, что вздумается. Часов до восьми-девяти еше можно было заниматься (их комната была угловая, пианино стояло у наружной стены и не слишком мешало соседям). Потом он читал или возился с ледериновой тетрадкой: переписывал в нее свои детские дневники, отредактированные, подправленные впечатления одинокого деревенского мальчика.
Собственно, одиночество стало к тому времени его привычным состоянием. И как в детстве он уходил в лес, так теперь полюбил гулять по городу. Переулками выходил к главной улице (он знал, что горожане в шутку называют ее «Бродвеем», и долго считал, что название произошло от слова «бродить»).
Он и брел не торопясь, стараясь оправдать название, в сторону центра, и незаметно добредал до площади. В те поры здесь появился наконец долгожданный памятник знаменитому футуристу и поэту, своевременно и загадочно погибшему и потому объявленному «лучшим и талантливейшим» целой эпохи.
И почти сразу же любители поэзии, сговорившись между собою, стали регулярно собираться здесь почитать стихи — чаще всего по субботам. Он старался не пропускать суббот (тем более что по субботам почти всегда оставался один), смирно стоял среди стиснутых общей страстью незнакомых людей и слушал волшебные строки никогда прежде не читанных стихов.
Как-то, дело было весною, он явился чуть позже обычного и, не найдя на площади привычной толпы, очень удивился. На огромном, залитом светом дуговых фонарей пространстве только милиционеры торчали по углам, наблюдая за порядком, да кучка молодых людей жалась на ступенях у памятника, о чем-то негромко разговаривая. Он подошел поближе, вежливо поинтересовался: почему сегодня не читают? И, еще не докончив фразы, понял, что совершает грубую, непоправимую ошибку: лица все были чужие, пустые, одинаковые.
В следующую секунду он уже сидел в машине, профессионально зажатый между двух крепких мужичков в штатском, и скоро был введен в двери прятавшегося в проходных дворах, спиною повернутого к празднично освещенной улице отделения милиции. Его грубо толкнули, протащили по коридору, бросили на скамью против плотно прикрытой двери. И, медленно приходя в себя после шока, он смог наконец оглядеться.
В милиции царило небывалое оживление. Взад и вперед по коридору озабоченно сновали крепкие ребята, неотличимые друг от друга, ни от тех, кто приволок его сюда. На ходу они вполголоса передавали друг другу распоряжения, входили в комнаты, выходили, аккуратно прикрывая двери за собою. Иногда из двери в дверь проводили, крепко ухватив за локоть, каких-то людей, и раз он узнал парнишку, читавшего на прошлой неделе стихи про Аравийский полуостров.
Строки этих стихов, словно ждали своего часа, всплыли в памяти, и он начал тихо, почти беззвучно, повторять их:
…А н-на Ар-равийс-ском
уз-зком пол-луос-строве
н-не ос-сталось,
Гос-споди,
мес-ста для погос-ста…
Так он сидел и бормотал стихи. Возбужденное движение вокруг постепенно утихало, и до него стали доноситься глухие звуки из-за двери напротив. Как будто кто-то старательно выбивал старый, пыльный диван. А потом дверь эта отпахнулась резко, и он увидел штатского за столом у окна и еще троих, стоявших спиной к двери. На простой табуретке, боком к дверям, сидел человек.
«…меня в тот раз не били, но я до сих пор помню изуродованное побоями лицо этого человека. И выражение лица: мне показалось, что он презрительно улыбается. Наверное, он тоже читал стихи, и за это они его избивали. За стихи. Он сидел в неожиданно свободной позе, прикрыв глаза, опираясь затылком и плечами о стену. Как будто, расслабившись, отдыхал после трудной физической работы. И я вспомнил героя романа Джека Лондона „Межзвездный скиталец“, который улыбался в лицо тюремщикам после пыток. Таким, как он, я хотел быть. Таким — гордым и сильным. И испытывать презрение к физической боли. Я не знал, что произошло, почему нас всех притащили в милицию. Но чувствовал странную, непривычную правоту. Может быть, потому, что не видел преступления в чтении стихов? И мне стало стыдно, что я так растерялся в первую минуту. Изо всех сил я постарался распрямиться…»
Эти старания распрямиться могли привести ко вполне печальным последствиям. Ибо человек, который ведет себя не так, как обычные испуганные граждане, вызывает у всякого, облеченного хотя бы крохотной властью бюрократа необоримое желание «сломать» непокорного. А тут был такой благодатный момент для ломки — объекту едва минуло четырнадцать лет.
К счастью, когда Лена Ионовна явилась домой в первом часу ночи и не обнаружила сына, она подняла на ноги всю Москву, и в первую очередь дядю Влада. Разумеется, ей и в голову не могло прийти, что сына задержала милиция. Ей мерещилось нечто обыденно-ужасное: попал под машину, ограблен, убит. Она только плакала и даже позвонить в милицию боялась, звонил дядя Влад. Будучи человеком опытным и решительным, он почти мгновенно разыскал мальчика и поспешил на выручку.
Надо отдать ему должное, действовал он эффектно и, как результат, эффективно. Вытащил солидное журналистское удостоверение в темно-красной обложке с золотым гербом, помахал им перед носом растерявшегося милицейского лейтенанта, упомянул, как бы между прочим, что мальчик — внук генерала О., что отец его — «военный летчик, бравший Берлин, сейчас тяжело болен…». Что, наконец, по какому праву хватают на улице четырнадцатилетнего мальчишку и держат до глубокой ночи в милиции, даже не сообщив матери?
«Управу на вас найти нетрудно. Так что давайте так договоримся: я обо всем забуду, как будто ничего не было. А вы забудете, что его задерживали. Протокольчик я, пожалуй, с собой заберу… Как что скажешь? Скажешь, потерял. Да не хватятся они его, мал еще… А твоя-то фамилия как? На всякий случай?..»
Не прошло и получаса, как мальчик оказался дома, где мама, рыдая в голос, прижала его к груди. И никому, кроме ледериновой тетрадочки, не поведал он о том, почему попал в милицию и какие мысли посещали его там.
Время шло, и воспоминание о том, что в точности приключилось с ним в холодный весенний вечер, бледнело. Из снов его ушло ощущение опасности, ушел и человек с залитым кровью лицом и не появлялся более. Оно и неудивительно, ибо в жизни мальчика произошли значительные события, отодвинувшие на время все остальное в тень. Началось с того, что дядя Влад получил от редакции отдельную однокомнатную квартиру.
«Это как бы толчком нам послужило, как проснулись мы: время идет, мы не молоденькие уже, пора жизнь в бытовом плане устраивать. Развод с Толей мне нетрудно оформить было, а вот из Владовой квартиры и моей комнаты что-то приличное выменять никак не выходило. Пока я не доперла с матерью Влада съехаться, вот он результат, перед вами.
Трудно? Какое там трудно, не-мыс-ли-мо! Надо было их соседей соблазнить со мной поменяться, а они-то меня знали, видели. Разве ж они согласились бы в общую квартиру идти, чтоб нам отдельная досталась? Но я по-хитрому все устроила: сама им не показалась, подослала вместо себя маклершу по обменам. Та и расписала: дом в плане реконструкции города, вот-вот под снос пойдет, всем квартиры отдельные предоставят. Комната моя была больше ихней, да еще с альковом. На альков они и клюнули.
Мне тоже, конечно, потратиться пришлось: маклерше заплатить, да всем, кому положено, „на лапу“ дать. Потом ремонт — краска, финские обои, чешский кафель — все ведь достать надо. Паркет в коридоре менять пришлось, унитаз заграничный достала, ванну… И ведь не бесплатно все это делается, за все сверху доплачивать надо».
Мальчик был отправлен на время всех этих пертурбаций в Годунове, а когда наконец все было готово и он вернулся в город, то с изумлением обнаружил, что мать дяди Влада давно переехала в дяди Владову однокомнатную квартиру. А в заново отремонтированной трехкомнатной, вместе с ним и мамой, поселился дядя Влад. Мама, отводя глаза, объяснила ему, что папа болен и будет болен очень, очень долго, может быть, всегда. Что дядя Влад очень, очень любит их обоих и постарается заменить ему отца, что всем от этого будет намного, намного лучше. Она, к примеру, сможет чаше бывать дома…
Против ожидания, мальчик принял новость спокойно. Он даже обрадовался, потому что одновременно с серьезной переменой в их с мамой жизни прекратились и мучительные поездки к папе в больницу. Ушли в прошлое, стали дурным сном и долгая дорога, сдобренная шутками дяди Влада, и безмолвные душевнобольные, бродящие по парку, и папин остановившийся, погруженный в себя взгляд.
Мама действительно бывала теперь дома почти каждый вечер. Она не забывала регулярно проверять его школьный дневник, ругала за плохие оценки, следила, сколько часов в день он занимается, но — словно что-то умерло в нем — присутствие мамы не радовало его так, как обрадовало бы несколько лет назад. Он чувствовал скорее легкую досаду: когда взрослые сидели дома, опасно было вытаскивать из тайника очередную ледериновую тетрадочку.
Все дальше уходил он от мамы и дяди Влада, погружаясь в недоступный им мир музыки. Преодолев наконец страх перед концертами, он регулярно теперь наведывался в Большой зал, хотя долго еще норовил сесть в последний ряд, забиться в угол, скорчиться на стуле, прикрыв руками лицо.
По утрам (он учился во вторую смену, чтобы заниматься в утренние часы) он не мог дождаться, когда мама и дядя Влад уйдут на работу. Как только за ними с грохотом захлопывалась дверь, он, бросив недопитый чай, почему-то на цыпочках, бежал из кухни в свою комнату. Вбежав — останавливался, переводил дух, неторопливо подходил к инструменту, осторожно поднимал крышку и на несколько минут замирал. Как будто молился, чтоб дал ему Господь сил для тяжелого труда тренировки пальцев, тренировки слуха, тренировки памяти. И чтобы механическая эта тренировка не отбила охоты к занятиям.
Он знал уже наверное, что фортепьяно — только предварительный этап, только подготовка к свиданию со сверкающей сотнями труб мечтою, устремленной в потолок Большого зала. Поэтому утренние часы были, по крайней мере наполовину, посвящены Баху. В то же время и страсти к сочинительству он отдавал должное в свободное время, о чем свидетельствуют любопытные записи в дневнике. Здесь, очевидно, сказывалось влияние учительницы русского языка и литературы Гедды Геральдовны М*** (из обрусевших немцев, сосланных Сталиным в 1941-м за Урал и теперь потихоньку возвращающихся в родные места). Уроки ее не сводились к скучному перечислению «образов русских женщин в произведениях писателей девятнадцатого века» или «типичных черт представителей дворянства». Это были увлекательные путешествия в мир, отличный от подсознательного мира музыки и в то же время страшно на него похожий.
«Когда она начинает говорить — кажется, что все эти давно умершие, истлевшие в земле люди обрели язык. Они были живыми, я это понял теперь. Они больше не несколько строк в учебнике, не черточка между двумя датами. И то, что написано ими, ожило.
…кажется, если как следует сосредоточиться, можно увидеть лицо Татьяны, или Онегина, или Наташи Ростовой, или князя Мышкина. Ведь если правда, что душа бессмертна, — они же все были живы в душах своих творцов… Исповедь живой души, радовавшейся и страдавшей, — вот что такое литература, почти как музыка. Только в музыке все прямо написано на языке души, она „абстрактнее“ — то есть многозначнее, и потому проще, понятнее.
Все во Вселенной определяется законами гармонии, даже математика. Самое негармоничное — это литература, особенно проза, потому что прозе приходится переводить чувства с языка души на язык мозга.
Вот почему так трудно писать хорошую прозу, я теперь понял. В поэзии все-таки музыка есть, помогает…
Вчера ГГ похвалила мое сочинение. Я себя чувствовал так, как будто она подарила мне крылья и я взлетел, как птица. Интересно, а потяну я на что-то посложнее школьных сочинений и этого дневника? Как-нибудь надо попробовать…»
Школа стремительно катилась к концу, наступила последняя весна. Душными майскими вечерами он все повторял и повторял Бетховена — самое трудное из того, что было назначено для выпускного экзамена по специальности. Соседи почти все разъехались по дачам, мама с дядей Владом ночевали в Годунове, и, увлекшись, он играл иногда чуть ли не до полуночи. В один из таких вечеров, кончив заниматься, он неожиданно обнаружил, что спать совсем не хочет. Ночь была тихая, бархатно-теплая. Он накинул на плечи куртку, вышел из дому и потихоньку пошел вперед, не выбирая направления, сворачивая в переулки, пересекая пустые по позднему времени улицы.
Он шел и мысленно повторял только что сыгранную вещь, любуясь красотою одному ему слышных звуков. Потом стал вспоминать стихи, недавно тайно переписанные в ледериновую тетрадочку. Стихи эти дяди Владов приятель привез из другого города, и автор их, говорят, уже сидел в тюрьме. Странно, подумал он, стихи-то неполитические. За что же в тюрьму? «Тюрьма» и «стихи» вернули его память назад. Он снова увидел холодный весенний вечер, пустую площадь, людей с одинаковыми лицами, вспомнил невыразимо пошлый, казенный запах милиции. Даже лицо избитого человека вспомнил он и, резко повернув, пошел в сторону плошади.
Он давно не был здесь, безотчетно избегая возвращаться в те места, из которых вынули душу. Но сегодня был особый вечер, волшебный вечер, сегодня с ним должно было случиться что-то особенное, он ведь верил в волшебство.
«Я увидел их издали. И почему-то сразу понял, что они читают стихи, что они, как и я, соскучились по этому празднику свободы. Хотя их было всего трое, толпы не было. Девушка сидела на ступенях позади памятника, а двое ребят стояли. И один читал. Еще издали я почувствовал — по ритму и отдельным долетавшим словам, — что он читал стихи того самого, арестованного поэта:
…Свои стихи
доканчивая кровью,
они на землю глухо опускались…
Это было настоящее чудо — встретить в ночном городе людей, которые читают стихи. Да не просто читают стихи, а те самые стихи, о которых ты только что думал. С такой сценки, абсолютно нереальной, не-бывающей-в-жизни, можно было бы начать роман. Я подошел ближе. Они не испугались, девушка (потом я услышал, ее звали Галей) даже улыбнулась мне и знаком показала, чтоб я сел с нею рядом. Но я остался стоять, вслушиваясь в ритм, забывая о страшном, пророческом смысле слов:
…Что из того,
что мы не победили,
что из того,
что не вернулись мы?..
Он читал еще и еще, мастерски, профессионально. Читал и каких-то других поэтов, их имен я никогда не слыхал.
Потом вдруг начал рассказывать парню, которого называл Павликом, как его таскали в милицию несколько лет назад за чтение стихов здесь, на площади. И, вглядываясь в его лицо, я попытался угадать, не видел ли я его на площади в те годы? Или — в милиции? Нет, его не били, его история была скорее забавной, чем страшной.
…и пришел, как всегда вечером, читать.
Но, видно, они меня специально караулили, прямо у метро сцапали, потащили, в машину сунули, повезли. Приезжаем. Сидит за столом лейтенант, пережевывает чей-то паспорт.
„Нарушаете, молодой человек?“
Я ему говорю:
„Что ж это я такое нарушаю?“
„Стихи, — говорит, — против Советской власти читаете“.
„Позвольте, — говорю, — как же против Советской власти, если я Маяковского читал, который, — говорю, — был и остается лучшим и талантливейшим советской эпохи? Я, — говорю, — `Про это` читал“.
„Про что, про что?“ — спрашивает он.
„Про это“, — говорю…
Он так „вкусно“ рассказывал, так заразительно смеялся, что привод в милицию стал казаться мне не более как увеселительной прогулкой. Мне даже жалко стало лейтенанта, не знавшего стихов Маяковского.
Они были на несколько лет меня старше, уже институты кончили. Почему-то я постеснялся тогда с ними поближе познакомиться. Потом жалел…»
После того как он отлично сдал школьные экзамены, поступление в консерваторию было делом решенным. Единственное, чего он опасался: удастся ли сменить класс рояля на класс органа. Но и тут судьба пошла ему навстречу. Кто-то из великих в ответ на просьбу о переводе заметил, что это и к лучшему, что он «слишком поздно начал» и «все равно не успеет достигнуть» фортепьянных высот (орган считался легче с точки зрения техники исполнения). Дорвавшись наконец до инструмента своей мечты, он так увлекся, что вовсе перестал замечать окружающее.
Шел 1968 год, когда он очнулся и впервые в жизни заинтересовался газетами, полными удивительных сообщений из Праги. Эти сообщения вносили в его жизнь особую ноту личной причастности благодаря давним приятельским отношениям с пражским парнишкой Иржиком, часто гостившим в Годунове на «дипломатической» даче. Родители Иржика работали в чешском посольстве, а Иржик учился в хореографическом училище при Большом театре.
Знакомство с Иржиком было для него счастьем: впервые в жизни он встретил человека, который оказался не таким, как все, еще более, чем он сам. Иржик был иностранцем, а он всегда и везде чувствовал себя чужаком, изгоем — едва ли не иностранцем. Вдобавок Иржик приехал из самой Праги — а Прага была его давней, затаенной мечтой. Он столько слышал об этом древнем городе каббалистов, магов и алхимиков, столько прочел легенд, так любил книги Чапека и Гашека… Получив от знакомых на несколько дней (под залог «Фауста» в пастернаковском переводе) увесистый синий том Цветаевой, он впервые прочел и тут же списал в специальную тетрадочку «Стихи к Чехии» и «Пражского Рыцаря». После он подарил Иржику переписанные цветаевские стихи и получил взамен замечательную легенду о рыцаре Брунсвике (том самом, из стихов), защитнике Праги, приручившем двухвостого льва…
Потом Иржик окончил училище, уехал домой, и сразу обоим показалось, что они жить друг без друга не могут, и полетели через границу — туда и обратно — длинные письма. Наконец весною Иржик написал, что в сентябре предполагает вернуться в Большой на стажировку. Он ответил восторженным письмом и начал мечтать о встрече, о том, как Иржик расскажет ему: каково это — жить в стране, где можно читать стихи на площади и не угодить в милицию.
Утром 21 августа он вытаскивал из почтового ящика у калитки дедовой дачи свернутую газету и выронил наземь длинный голубой конверт с цветными полосками по краям: письмо от Иржика. И так захотелось поскорее вскрыть это письмо, что, небрежно бросив газету на столике в прихожей, не полюбопытствовав даже глянуть на первую страницу, он закрылся у себя и дрожащими от нетерпения пальцами отодрал уголок конверта…
«Я никогда больше не смогу ему написать. Во-первых — стыдно, во-вторых — письма, наверное, теперь не будут доходить. Так и ношу с собой последнее письмо Иржика, написанное и посланное до катастрофы, во внутреннем кармане куртки. И все время мысленно составляю ему ответ:
„Иржик, я твой друг по-прежнему. Иржик, я не с ними. Чем я могу тебе помочь?“
А чем я могу помочь? Страшно подумать: он идет по своему городу, по Золотой Праге, а мимо, по мостовой, грохочут гусеницами чужие танки. Господи, „чужие“… Наши! Те самые, с красными звездами на башнях. Те самые, которые в прошлом году я видел совсем близко, когда дед взял меня с собой на парад, на гостевую трибуну.
Маленьким я мечтал одно время стать танкистом, как все мальчишки, родившиеся после войны, возбужденные рассказами отцов или дедов. Все мечтали быть танкистами. Или летчиками. Какое счастье, что я — в консерватории, что не попал в армию. Ведь — „и я бы мог, как шуг…“. И я бы мог, вот что самое страшное…
И я бы мог, если б служил в армии, там оказаться — как дядя Митя, Валеркин отец…»
Отец Валерки дядя Митя, армейский разведчик, вернулся из Праги в начале сентября. Дача их в Годунове задами выходила к даче генерала О., мальчишки лазали летом друг к другу в гости через забор, а хозяйки, как водится, занимали одна у другой то — чашку муки, то — луковицу, то — стакан сахару, то — горсточку соли. Они, можно сказать, почти что дружили.
«Было самое начало сентября, золотая теплая осень. Я гостил у деда в выходные, когда Валерка примчался: папка вернулся. И тут же похвастался: отец ему ножичек швейцарский привез, такого ни у кого не было, с ножничками и с лупой.
Дед сразу засуетился, китель нацепил и к дяде Мите пошел — расспрашивать, а я за ним увязался. Жалел потом, лучше б мне этого никогда не слышать.
Дядя Митя — рожа красная, пьяный.
Про чехов:
„Суки неблагодарные, бляди, мы с тобой, Иона, за них в сорок пятом кровь проливали, а они, бляди хуевы, с немчурой снюхались, предатели… Давай выпьем… И пусть хлопцы слушают, как мы этих блядей танками давили! А не позорь!.. А то бардаки на каждом шагу развели, я сам журнальчик видел: бабы голые вместе с мужиками, а на обложке слово какое-то написано непонятное, никак не вспомню… `нуй- дизм`, во как, и без перевода понятно, что это значит.
Такой вот нуйдизм-хуйдизм, да в братской стране, на самой нашей опасной западной границе…“
Дед слушал, кивал понимающе. А я чувствовал, что начинаю всех их ненавидеть, и его, и дядю Митю, и Валерку, который от ножичка своего говенного обалдел. Как раз тогда Валерка мне под большим секретом сказал, что решил идти в армию, чтобы потом в Школу КГБ поступать, во внешнюю разведку…»
С рокового дня — 21 августа 1968 года — была начата новая ледериновая тетрадочка. Все, что он хотел бы сказать Иржику, и все, что Иржик мог бы ему ответить, заносилось в нее. Давно навострившись выдумывать людей и события, он выдумал теперь себе Прагу, которой в жизни никогда не видал, и Иржика, которого толком не знал. Этот Иржик и эта Прага стали частью его жизни. Дневниковые записи и отвлеченные филосовские рассуждения, воспоминания и первые неуклюжие стихи — все было обращено к новому, выдуманному Иржику, которого он считал теперь своим «настоящим другом». Новая дружба имела шанс длиться вечно, ибо объект ее был недосягаемо далек, почти бесплотен, и вряд ли мог совершить нечто такое, что затмило бы светлый образ. В этом полупридуманном мире он дожил до конца сентября, когда, явившись в консерваторию, увидел на стене у деканата объявление.
«Сперва я прочел только последнюю строчку: „явка обязательна“. Куда это у них явка обязательна, лениво подумал я, что это у них случилось? Но, оказывается, случилось не у них, а у меня. Случилось комсомольское собрание, на котором всем нам полагалось присутствовать, чтобы приветствовать героический и своевременный шаг стран Варшавского договора, „оказавших братскую помощь“ Чехословакии.
Нельзя было идти на это собрание, и я решил не ходить. Они собирались, чтобы распять, втоптать в грязь мою Прагу, Иржикину Прагу…»
Он бы и не пошел, но у дверей был предусмотрительно выставлен караул, не выпускавший на улицу не только студентов, но и профессоров. Всех, оказавшихся в здании, загоняли в один из оркестровых классов, где за покрытым зеленым сукном столом сидело уже начальство: парторг, профорг, ректор…
Начальство говорило речи, потом говорили речи какие-то активные комсомольцы…
Он сдерживался, сколько мог. На речи решил не обращать внимания, стараясь не прислушиваться ко вздору, который они несли. Но вот предложили голосовать, и он понял, что физически не сможет поднять руку «за». И «против» голосовать не сможет тоже, потому что «против» будет он один, и у него тут же начнут спрашивать, почему он против, а объяснять этому быдлу, что оно совершает подлость, было выше его сил.
Он торопливо поднялся, уронив, по всегдашней своей неловкости, стул. В гробовой тишине это прозвучало, как выстрел. Все, как по команде, повернулись в его сторону, и, провожаемый их взглядами, он вышел вон и тихонько прикрыл за собою дверь. Он медленно спустился по лестнице, сонная вахтерша спросила:
«Собрание-то кончилось, што ли?»
И, не получив ответа, удивленно на него поглядела.
Домой идти не хотелось, он побрел вверх по улице, спасаясь от пронизывающего, совсем уже осеннего ветра, завернул в кафетерий, взял булочку и стакан «кофе с молоком». Только теперь он ощутил отвратительную, все усиливающуюся внутреннюю дрожь. Стакан, который он взял в руку, вдруг застучал о зубы, и никак не удавалось глотнуть обжигающей, грязно-бежевой жидкости.
С трудом удалось ему поставить стакан на липкий стол.
«Замерз, просто замерз, — утешал он себя, обхватив горячее стекло ладонями, — сейчас руки согреются, и дрожь пройдет». Но он знал, что дело не в холоде. Дело было в непоправимости случившегося. Бэлла осталась там, в зале, среди согласных, голосующих «за».
Она сидела справа, чуть впереди него, среди девчонок со своего курса, и все время, пока шло собрание, он смотрел на нее. Конечно, ей никакого дела не было до происходящего, это-то он отлично знал. Но знал еще и то, что она никогда не подчеркивала своего особого положения и возмущалась Пашкой Лепехиным, сыном замминистра, обожавшим хамить на комсомольских собраниях:
«Ну, встал он, ну, сказал, что не читал речь Брежнева на съезде, ему это, видите ли, неинтересно. И что изменилось? Только одно: вот вылетит его папочка из своего министерства и те, кто сегодня Пашке задницу лижут, вышибут его из Консы. И полетит он… Ты музыкант — вот и занимайся своей музыкой. Зачем выделяться, если вся жизнь такая? Соглашайся, молчи — все путем и будет…»
Этой удобной философии, похоже, ее обучали с младенчества. И, когда он шел к выходу из зала, когда посмотрел на Бэллу и увидел, что она чуть заметно покачала головою, он знал, что она сказала бы сейчас:
«Маленький, что ли? Больше других надо, да?»
Он понимал, что ради него она не станет рисковать ни своей будущей музыкальной карьерой, ни тем более положением отца. И понимал, что больше никогда не увидит ее.