На следующий после собрания день ему не обязательно было идти на занятия. Маме, заглянувшей с утра в комнату («А ты чего не встаешь?»), он жалобным голосом сказал, что его знобит, он, пожалуй, полежит, и в результате этой невинной лжи получил стакан горячего чаю в постель. От чая, против ожидания, его потянуло в сон. Свернувшись клубочком, поплотнее завернувшись в одеяло, он уютно задремал и только увидел — яркие маки среди зеленой травы, белые стены татарского дома в Коктебеле, таинственно-зеленую морскую воду, как вдруг, бешеным звоном все обрывая, грянул телефон.
Кутаясь в одеяло, он выскочил в коридор, схватил трубку… Голоса, ее родного голоса — вот чего ему не хватало, вот чего он ждал, нс веря в возможность этого чуда, ждал со вчерашнего дня. Но конечно, это была не она. Это была секретарша ректора. Назвавшись своим собственным «приятелем, вы меня не знаете», он выяснил, что должен немедля явиться к ректору для разговора, и клятвенно пообещал «непременно передать».
Понятно было, что теперь уж они не отцепятся, и назавтра он снова не пошел в консерваторию. Не пошел и на другой день, и на третий. Он уходил утром из дому вместе со всеми, несколько часов болтался по улицам, сидел в кино или в библиотеке, снова возвращался домой и, сам не зная для чего, садился заниматься.
Так он прожил несколько недель, не задумываясь над будущим, наслаждаясь одиночеством и мечтая о том, что в один прекрасный день позвонит, как прежде, Бэлла и они пойдут гулять по осыпанным ранним снежком улицам. Он ждал напрасно: она так и не позвонила.
И все равно, ему было хорошо. Он и не представлял себе, какое это счастье — не встречаться каждый день на консерваторской лестнице с неприятными людьми и не желать им «доброго дня». Но счастье кончилось, когда на его имя пришло официальное уведомление из ректората, в котором сообщалось, что «студент такой-то отчислен из консерватории за регулярное непосещение занятий и академическую неуспеваемость» (вспомнили-таки ему недосданный в прошлом году зачет по какой- то «марксистской эстетике»).
Только тут он осознал, что же он наделал. Он потерял Бэллу — и это было ужасно. Но кажется, еще ужаснее было то, что он навеки лишился ежедневного счастья осторожно, чтобы не задеть педалей, усаживаться на длинную скамью (средневековой аскезой веяло от жесткого деревянного сиденья без спинки), касаться клавиш и вздрагивать от наслаждения, вслушиваясь в рождающиеся в гортанях труб звуки.
«Когда ты играешь на своем инструменте, ты должен суметь услышать весь оркестр» — так говорил учитель в школе, он помнил это. Садясь за орган, оркестр не надо было воображать — стоило переключить регистр, и оркестр, весь целиком, звучал под его пальцами…
Он и не вспомнил о том, что, вылетев из консерватории, автоматически попадал в число тех, кто подлежит призыву в армию (а ведь не было для него ничего страшнее этой армии, только что вступившей в Чехословакию).
Зато именно об этом подумала мама, выслушав длинный, путаный рассказ о том, почему он не ходил на занятия. И приняла энергичные меры: сама сходила в ректорат, сама сказала, что он нездоров, договорилась, что в ближайшее время принесет им справку от врача и тогда ему задним числом оформят академический отпуск с правом восстановления в следующем году. В ректорате ей, видно, что-то рассказали. Вернувшись домой, она снова насела на сына, пытаясь добыть зерно истины из его все более и более запутывающихся признаний, но услышала только жалобы на «странное самочувствие», «усталость», «апатию» и «чувство страха».
С этим незатейливым багажом они отправились к врачу, где мама долго рассказывала о «подозрительной наследственности» и «странном в последнее время поведении». После настала его очередь отвечать на странные вопросы врача, позволять чертить у себя на груди какие-то значки ручкою маленького молотка, проверять рефлексы в коленках…
Наконец врач сказал, что сомневается в диагнозе, что для уточнения необходимо более глубокое обследование и не положить ли его на месячишко в хорошую, очень хорошую больницу, в санаторное отделение?
Мама радостно согласилась и через знакомых устроила все очень скоро: не прошло и недели, как для него нашлось место, и вот они с мамой уже садятся в такси и едут, и мама шутит, как когда-то шутил дядя Влад по дороге в папину больницу.
Они расстались в «приемном покое», мама рассеянно чмокнула его в щеку и заметила, что «все к лучшему», что «давно пора было это сделать», что ничего страшного в обследовании нет, скоро он вернется домой, а пока пусть будет умницей и слушается доктора.
Больница, как водится, была переполнена. В палатах проходы между койками были так узки, что приходилось боком протискиваться к своему месту. Койки стояли и в коридорах, и даже в общей столовой ширмами был выгорожен угол, в котором ютилось двое наиболее покладистых больных.
В первый же день выяснилось, что среди лежавших на обследовании большинство — здоровые молодые ребята, дети культурной или партийной элиты, мечтающие избавиться от перспективы армейской службы. Изучая толстые, старинные учебники психиатрии, откопанные в дедовских библиотеках либо позаимствованные у знакомых, они выбрали себе подходящие симптомы, после чего оставалось только убедить врачей в неопровержимом присутствии именно этих симптомов, и «мягкий», но заведомо освобождающий от армии диагноз был готов.
Эта «золотая молодежь» составляла своеобразный «клуб здоровых» и изо всех сил старалась не терять времени зря. Медсестры пили вместе с ними водку по вечерам, веселились напропалую и, мечтая окрутить одного из этих ловких юношей, писали в «Журнале наблюдений» то, что им диктовали сами наблюдаемые.
Он не мог, даже если бы захотел, войти в их тесный, веселый коллектив: его привычная погруженность в себя здесь трактовалась как серьезный симптом болезни. Сестры, видимо в отместку за то, что этот мрачный чудак не обращает на них внимания, записывали ему «вялость», «депрессивное состояние» и прочие психиатрические прелести. Вдобавок он похвастался своей выходкой на собрании молоденькой медсестре Мариночке, с которой однажды мило покурил, сидя на солнышке, и этот рассказ тут же попал в «историю болезни», где записана была уже «подозрительная наследственность». Как-то затесалось туда и совсем давнее — площадь, на которой читали стихи, привод в милицию…
Короче говоря, с диагнозом проблем не возникло. Врач, не задумываясь, вписал в «историю болезни» роковые слова: «шизофрения в вялотекущей форме». Узнав, какой ему поставили диагноз, он забеспокоился. Вспомнилась подслушанная во времена «вольтеровского» кресла семейная история о том, как отца комиссовали из армии после крупной ссоры с начальством: отец дал пощечину оскорбившему его командиру полка.
Отцу предложили тогда, чтобы замять дело, пройти медкомиссию и поставили такой же диагноз (только без слова «вялотекущая», в те поры еще не изобретенного).
Очень удобный диагноз: врачи считают эту болезнь неизлечимой, от него никогда нельзя будет избавиться. Итак: на всю жизнь…
«…и теперь я больше не принадлежу себе. Я причислен к сумасшедшим, к тем, кого нам с мамой приходилось встречать во время посещений папиной больницы. На мне такой же, как на них, линялый халат неопределенного цвета, тапочки слишком большие и сваливаются с ноги при каждом шаге. Мама приходит навестить меня раз в неделю и приносит „передачу“: финский плавленый сыр „Виола“, копченую колбасу, баночку варенья… Она приносит чистое белье, потому что я не ношу больничного, и носки. Каждый раз я прошу ее принести удобные тапочки, и каждый раз она говорит, что забыла или — не смогла купить, и обещает принести через неделю.
По ночам я просыпаюсь, выхожу из палаты и, шаркая сваливающимися тапочками, бреду в конец коридора. Здесь можно недолго побыть одному. В тишине ясно журчит вода в писсуарах, капли падают из неисправного крана с очень точными промежутками, раз в секунду. Можно курить, думать, сочинять стихи.
…Неужели это не сон, неужели это случилось со мной, этот невероятный диагноз, эти всклокоченные, дурно пахнущие люди вокруг? Я ведь ничего такого не чувствую (но, может быть, это как раз и есть главный симптом болезни, говорят, сумасшедшие всегда считают себя нормальнее нормальных). Надо внимательнее следить за собой.
Но я ведь ничего не чувствую, и у меня не бывает резких перемен настроения, и я все помню…
Теперь уж точно я никогда больше не увижу ее. Таким я не посмею к ней даже приблизиться. Вообще мне, наверное, лучше не жениться ни на ком…
Как жалко, что у меня не будет детей. Мне так хотелось, я так…
Нет, об этом лучше не думать. Вон, у папы как вышло. Ведь они, даже если ничего такого нет, все равно напишут: „наследственность“…
Я не хочу, чтоб моего ребенка…
Они дают мне какие-то таблетки, но я приспособился их выплевывать, так что вреда большого от этого лечения нету. Во всяком случае, у меня не трясутся руки, как у большинства здешних пациентов.
В каком-то, кажется английском, романе я прочел: „Будьте кротки, как голуби, и мудры, как змеи…“ Хорошо сказано. Так я себя и решил вести. Никто из них больше никогда не узнает, о чем я думаю на самом деле. Никаких разговоров, ни про поэзию, ни про политику. Строить планы на будущее, говорить о том, что хочу возобновить занятия музыкой, спрашивать, нет ли возможности позаниматься здесь.
Мой лечащий врач в ответ на эти хитрости приложил массу стараний и изобретательности и действительно нашел пианино в соседнем отделении. Немного расстроенное, но играть можно. Велели только не играть грустного, так что я им лабаю по вечерам Моцарта и Вивальди. Мама ноты привезла, выглядела веселой, наверное, ей сказали, что у меня — „ремиссия“…»
В конце концов ему удалось выйти из больницы без особых потерь, если не считать «неопровержимого диагноза», в который он, кажется, начинал потихоньку верить. С консерваторией тоже все уладилось, но он не мог вернуться туда раньше будущей осени, и дядя Влад беспокоился («что же ты, целый год бездельничать будешь?») и предлагал свое посредничество в устройстве на работу. Похоже, он и впрямь желал пасынку добра, потому что вдруг, совершенно неожиданно, решил официально поменяться с ним квартирами.
Собственно, это было только разумно: мать дяди Влада к тому времени давно умерла, квартира, в которой она прежде жила, все равно пустовала, а в освобождавшейся с его переездом комнате дядя Влад планировал устроить себе кабинет. Перед самым Новым годом они вдвоем перевезли на новое место его вещи, книги и, самое главное, бабушкино берлинское пианино.
Сперва он даже не понял, какое счастье на него свалилось. Располагаясь на новом месте, прибивая полки и расставляя книги, он и не думал о том, как заживет в одиночестве, пока из-под стопки книг не вынырнула одна из ледериновых тетрадочек, о которых, в суматохе последних месяцев, он и думать забыл. Тут только до него дошло, что теперь не нужно больше ни от кого прятаться, а все свободное время можно отдавать любимому развлечению — сочинительству. На радостях он назвал свою обитель Уединенным Островом (название было написано красивыми славянскими буквами на дощечке, приколоченной в прихожей) и, наслаждаясь неожиданной свободой, затеял писать роман: за месяц примерно набросал, как он сам для себя это называл, «черновик черновика».
Тем временем и с работой все устроилось неожиданно удачно: бабушкина приятельница с университетских еще времен, знаменитая детская писательница Серафима Александровна В., нуждалась в секретаре. Он согласился с радостью, потому что все его детство было освещено книгами этой старушки и до сих пор в его шкафу стояли пухлые от старости тома в твердых переплетах, с бездарными цветными картинками.
Серафима Александровна жила недалеко от метро. Квартира ее состояла из обширного кабинета и кухни, где приходившие друзья угощались на скорую руку сварганенным супом из «чего найдется в доме» и свежими калачами, ими же самими и принесенными из ближней булочной.
Но друзья являлись нерегулярно, нужен был человек, который бы приходил каждый день, в определенный час, покупал необходимые продукты, находил завалившиеся за диван вещи и по ошибке засунутые не в тот ящик рукописи.
Нужен был человек, способный вычитать верстку новой книги, принесенную курьером из редакции (вернее, прочесть ее автору вслух и внести правку, потому что весьма для своих лет бодрая Серафима Александровна страдала прогрессирующей слепотой и читать почти совсем уже не могла).
Он явился договариваться о работе и обнаружил, что попал в удивительное место. Сама хозяйка, в которой древняя кровь избранного, проклятого народа не желала угомониться под тонкой пленкой нечаянного христианства, была красива особой, неувядающей красотой, какой бывают (не иначе как в награду) отмечены некоторые старухи. Огромные портреты Качалова и Хлебникова, друзей нереально далекой юности Серафимы Александровны, украшали короткий отрезок стены над тахтою — единственное место в доме, свободное от книжных полок.
Фантастическая коллекция пластинок с дарственными надписями Прокофьева, Шостаковича, Бриттена и — книги, книги, книги… Старинные кабинетные полки с подымающимися стеклянными дверцами заполнены были томами в кожаных переплетах, с тисненными золотом инициалами отца и деда Серафимы Александровны. На простых стеллажах плотно стояли незатейливые бумажные и картонные обложки двадцатых, послевоенные издания и словари. И странно диссонировали со всем этим разномастным хозяйством яркие суперобложки книг, привезенных друзьями из-за границы.
Здесь, среди книг и нескончаемых рассказов о прошлом, он готов был провести остаток жизни и потому взялся за работу рьяно. Бегал за продуктами и ловил такси, возил Серафиму Александровну на выступления в школы и библиотеки по всему огромному городу, проводил у нее иногда целые дни и выучился даже готовить под руководством старушки несложные блюда: супы, яичницу, тосты с сыром.
С осени он возобновил занятия в консерватории. Теперь все здесь относились к нему с бережной предупредительностью, иногда он ловил на себе сочувственные взгляды профессоров и студентов. Несколько раз в конце длинных коридоров он видел Бэллу, но не смел к ней приблизиться. А она не замечала или — не хотела его замечать. Первое время от этого болело сердце и становилось трудно дышать, но время шло, и боль притуплялась, и тонуло в темном омуте памяти волшебное коктебельское лето, уютная пещера в скалах, прогулки по холодной, слякотной Москве.
Наконец он перестал вздрагивать и шарахаться в сторону, увидав ее идущей навстречу по коридору или садящейся за соседний столик в студенческой столовой, снова вошел в привычный ритм работы и начал делать успехи. Жизнь его стала богаче: благодаря регулярным визитам к Серафиме Александровне она приобрела дополнительную глубину и цвет. Он заезжал к ней вечером, а иногда — и в середине дня (благодаря «неопровержимому диагнозу» он получил свободный режим занятий и лекции по марксизму сладострастно пропускал).
Как-то он приехал в неурочное время, не предупредив заранее, просто соскучился и зашел, как человек, пользующийся полным доверием. Серафима Александровна была не одна. Слева от письменного стола, в глубоком покойном кресле, сидел незнакомый высокий человек.
«У него были удивительные глаза: темные, глубокие, — казалось, он знает некую важную тайну. CA попросила его почитать, и он начал читать стихи. Не знаю, были ли они хороши — содержание несколько преобладало над формой, — но он так читал, что и форма казалась безупречной.
Я раньше никогда не видел его и не расслышал имя, когда мы знакомились. Только когда он ушел, и я спросил, кто это, и СА назвала фамилию, я вспомнил громкое, всколыхнувшее несколько лет назад всю Москву дело. Даже дядю Влада оно каким-то образом коснулось, он отвозил на дачу в Годуново и жег самиздатские стихи, литературные пародии собственного производства и какие-то еще рукописи, потому что, ходили слухи, у всех будут обыски…
С тех пор у нас дома и радио стали слушать, почти каждый вечер ловили то Лондон, то Кельн, то „Голос Америки“. А когда знакомые приходили, телефон накрывали подушкой и начинали хором ругать власть и рассказывать свежие анекдоты, в которых осмеивали правительство и КГБ. Некоторым особенно доверяли, с такими людьми обменивались самиздатом».
«…Это слово шуршит, как тонкие листочки папиросной бумаги, на которых самиздат обычно напечатан. Когда знакомые просят „что-нибудь почитать“, никому не приходит в голову предлагать Толстого или Бунина. Вообще на книжную полку не смотрят. Молча лезут под кровать или еще в какое таинственное место, молча достают шуршащую пачку листков. Потом, приложив палец к губам нарочито бодрым тоном говорят что-то вроде:
„Да валялась тут где-то `Иностранная литература` с Сэлинджером… Ага, вот она! Принеси назад через два дня, не подведи…“
Я прочитал в таком виде множество стихов, а потом — Хемингуэя и Кафку, Пастернака и Солженицына и записи судов над самыми первыми диссидентами.
Я восхищался их бесстрашием, тем, как они сознательно шли на риск, хотя знали, что их арестуют, что убить могут. Огромное впечатление производили их выступления на суде, гордые, полные сознания своей правоты:
„…Я считаю, что каждый член общества отвечает за то, что происходит в обществе…“
„…Я вовсе не герой… но приходит время каждому сделать что-то…“
„…И сколько бы я ни пробыл в заключении, я не откажусь от своих убеждений…“
„…Я готов выслушать приговор…“
Это было такое особенное, непривычное отношение к тому, что мы привыкли считать страшным несчастьем: к аресту по политической статье. Я ведь никогда не забывал, что дед сидел — ни за что, что он так до сих пор и не понимает, зачем его посадили и почему выпустили. Зато я понял: когда живешь в такой стране, где каждого ни за что посадить могут, уж лучше знать, что за дело сел.
И мне очень, больше всего на свете, надо было поговорить с человеком, побывавшим „там“. Чтобы знать подробности, чтобы проверить себя: смогу ли и я тоже, если придется?
Я и представить себе не мог, что у СА есть такие знакомые, такая редкая удача, и сразу стал адрес его просить, но СА не давала. (В конце концов я догадался просто подсмотреть в ее телефонной книжке.)
Это был великий, знаменательный день, когда я ему позвонил, представился и попросил разрешения зайти. Он просто очень согласился, и я поехал…
…и почти ни о чем интересном не говорили. Так, на уровне легких касаний, прощупывали друг друга. Я понимаю, у него это необходимость была, как с первым встречным в откровения пускаться?
Про роман — я долго извинялся, что это даже не черновик еще, а черновик черновика. Но он сказал — посмотрит…
Надо записать сюда, на всякий случай, сюжет. Название я красивое придумал: „Золотой клинок“.
Все должно было происходить в Праге в дни вступления советских танков, в течение первой недели. Главный герой — парнишка, музыкант, звать Иржиком, конечно. И его девушка — Яна. Они узнали по телевизору о том, что происходит, и выбежали на улицу, на Вацлавскую площадь. И потом блуждали по городу целыми днями, и стояли в толпе на Староместской, и видели, как убили мальчика, переступившего черту на асфальте.
Еще — был Брунсвик, его золотой меч.
Кончалось все тем, что Иржик погибал, а его девушка бежала за границу с помощью голландского журналиста…
Все, конечно, придумано было, но ни о чем другом писать я тогда не мог…
Еще стихи свои я ему оставил, и мы уговорились, что за ответом я приду через неделю».
И вот тогда-то, через неделю, когда он решился признаться в своей невольной демонстрации на собрании, с ним заговорили по-новому, уважительно, как с человеком «приобщенным». Воспрянув духом, он пробормотал, что «желал бы быть полезным…», и долго, безуспешно пытался сформулировать, кому и в чем «полезным», но его все-таки поняли правильно и оказали доверие: познакомили как раз с теми, кто в его помощи нуждался.
Так он попал в новый для себя круг, увидел людей, которые выходили на демонстрации, тайно издавали подпольные журналы, собирали деньги, продукты, одежду для ссыльных и семей политзаключенных. Раскрыв рот, он слушал залихватские рассказы об обысках, о ловких ответах на допросах, приводивших следователей в бешенство. Он запросто пил чай за одним столом с этими особенными, словно сошедшими со страниц читанных в детстве романтических книг людьми и, как в детстве, мечтал пережить то, что переживали его новые герои.
Он жаждал подвига, Голгофы, он мечтал пройти все круги ада и вернуться с лицом, обожженным жестоким полярным морозом, загрубевшими руками и языком, изощрившимся в лагерных перебранках. Или на худой конец умереть под пытками, не проронив ни слова…
Он наслаждался острым, возбуждающим чувством опасности и с восторгом неофита исполнял все, о чем его просили: добывал «дефицитную» копченую колбасу для отправки в лагерь, таскал по шепотом в ухо названным адресам пачки тоненьких листочков самиздата, отвозил чьих-то детей в школу. А когда подошел Новый год, купил, выстояв ночную морозную очередь, колоссальных размеров елку «для детей политзаключенных» и исполнил на празднике роль Деда Мороза.
Он был счастлив. Счастлив, когда истово занимался музыкой, счастлив, когда мотался по общественным делам до полуночи, счастлив, когда (но такое баловство он позволял себе очень редко) проводил «четверги» или «среды» в компании отверженных обществом борцов, казавшихся ему святыми подвижниками, пожертвовавшими всем на свете ради благородного сопротивления жестокой власти.
И наконец, он был счастлив оттого, что впервые в жизни у него появились реальные, невыдуманные друзья (он считал теперь едва ли не всех, с кем имел дело, своими друзьями).
Он едва поспевал справляться со своими новыми обязанностями и поручениями и по утрам пулей вылетал из постели, чего нс случалось со времен Коктебеля, — обычно он просыпался неохотно и норовил протянуть пребывание под одеялом до последнего мыслимого предела.
Счастливое это состояние продолжалось ровно до тех пор, пока, болтая с кем-то из своих новых знакомых, он не проговорился, что нашел себя, что — счастлив… И выслушал в ответ длинное нравоучение.
«…Самое настоящее легкомыслие или того хуже — кощунство! Как можно радоваться жизни, когда наши товарищи страдают в лагерях? — было сказано ему, и: —…Чем тратить время на никому не нужные занятия музыкой, лучше б обратился к Богу и молился о тех, кто…»
Этот разговор потряс его. Он не помнил, как добрался до дому, отпер дверь, включил свет и, не раздеваясь, повалился на неубранную постель. О чем он думал? Как пришел к безумному решению уйти с последнего курса консерватории? Дневник молчит, нам остается только строить догадки.
Очень может быть, ему представлялось, что он станет ближе к своим героям, к людям, которыми он восхищался, если совершит такой же, как они, подвиг самоотречения: откажется от любимого дела, чтобы всего себя посвятить…
Кто-то (к сожалению, неизвестно — кто, имя в дневниках нс указано) позднее очень разумно советовал ему «не слишком высовываться», «сидеть тихо», внешне вести нормальную жизнь и помогать, только когда попросят:
«Нам нужны чистые адреса…»
Жаль, он не догадался поговорить с этим, несомненно порядочным и практичным человеком прежде, чем забирать документы из консерватории. Теперь, исполняя его совет, он устроился на работу незаметнейшим концертмейстером в скромную музыкальную школу, продолжал регулярно навещать Серафиму Александровну и помогать ей, и ни сослуживцы его, ни даже Серафима Александровна не подозревали о его второй, полной опасностей и приключений, жизни.
Собственно, у него была теперь еще и «третья» жизнь, о которой не подозревали на этот раз собратья-диссиденты. Добровольно лишив себя музыки, он не смог отказаться от сочинительства и по мере того, как открывались ему все новые и новые горизонты свободы, писал о своих открытиях короткие эссе и отдавал их в самиздат под псевдонимом (разумеется, из Джека Лондона: Межзвездный Скиталец). Несколько лет он так и прожил: тайно писал свое, перепечатывал, когда просили, чужое, собирал и прятал чьи-то архивы. А летом, как только кончались занятия в школе, надолго исчезал из города.
Началось это в то лето, когда кто-то из новых знакомых пригласил его четвертым в байдарочный поход по Карелии.
«Мы плыли по мелким, извилистым речкам, а на берегах стоял темный, таинственный лес и не было ни живой души, ни дымка от костра — ничего и никого. К вечеру находили пологое место, причаливали, вытаскивали лодки, сушились у костра. Еду готовила Сережкина жена Лида, мужики шутили: мы ее для того и взяли, чтоб обслуживала. Она и правда гребец слабоватый, Сережка почти что в одиночку лодку на себе волок. Зато нам с Сашкой было хорошо: у него лодка просторная, с поддувными бортами. И гребли мы потихоньку, в охотку, чтоб Сережка с Лидой не слишком отставали.
Озеро неожиданно появилось, из-за поворота. Вообще-то повороты на таких реках очень опасны: и пороги могут быть, и перекаты, и водослив — все, что угодно, мы с Сашкой осторожненько вперед поплыли, под бережком, чтоб в случае чего тормознуть легче было. Выплываем из-за поворота — я впереди сидел и чуть не задохнулся от восторга, такой простор, чистота, свет. Солнце садилось впереди, вода — розовая…
Мы тут же у берега и стали на ночевку, а утром поплыли на Остров. Там Сашка был уже когда-то (только они в тот раз вокруг озера обошли и с другого конца причалили), поэтому дом мы сразу почти нашли. Бревенчатый дом, крепкий, старый только очень. Лее вокруг — нетронутый, ягоды, грибы, травы всякие целебные, звери непуганые: норка со щенками совсем близко к нам подходила, мы ее приманивали консервами мясными. Интересно смотреть.
Ведь жили же здесь люди, кто-то дом этот построил, и вокруг озера, от берега недалеко, остатки деревень. То есть не деревни это были, скорее хутора, три-четыре дома, сараи, хлев. Наверное, сыновья взрослели, женились и избу себе рубили тут же, поближе к родителям. Это и разумно: друг другу помочь можно и дети присмотрены.
Только нет там никого больше, и стоят дома пустые, хлева пустые, сеновалы без сена, слепые окошки без цветов. Как на заброшенном кладбище…»
С тех пор он стал ездить на Остров каждый год и в первое же лето привез наброски нового романа — о русской интеллигенции до революции. Теперь всякий свободный вечер он посвящал отделке и улучшению текста. (К сожалению, рукопись, существовавшая в единственном экземпляре, была изъята у кого-то во время обыска и пропала. Известно только, что он давал ее читать нескольким знакомым, не сознаваясь в авторстве.)
Свободные вечера, однако, выпадали все реже: прямо с работы он ехал обычно помогать, отвозить, добывать. Случались и неожиданные происшествия, когда приходилось срочно отпрашиваться с работы и лететь через весь город: спасать чьи-то бумаги.
Казалось, ему доверяли, он считал, что вошел уже в тесный круг «посвященных», потому что теперь его приглашали и на дни рождения, на которых один из лучших современных поэтов, чтобы сделать приятное имениннику, пел под гитару свои песни, и на складчины для своих — вроде Рождества или Нового года.
Во время одного из таких сборищ, покуривая в уголке, за выступом колоссального коммунального коридора, он услыхал вдруг вполголоса кем-то произнесенное свое имя. Голос принадлежал Людмиле Сергеевне, даме известной и всеми уважаемой.
В тех кругах, к которым он с недавнего времени принадлежал, о мужестве этой дамы слагались легенды. С особым пиитетом говорили о знаменитом открытом письме, за пару лет до того распространенном в самиздате и читанном по зарубежному радио. В этом письме Людмила Сергеевна заявляла, что всегда понимала свободу — творческую и духовную — как долг, которому нельзя изменять, что сохранит эту свободу даже ценою утраты свободы физической, что свое нравственное сопротивление насилию видит в том, чтобы не участвовать в нем…
«ЛС, оказывается, стояла за поворотом коридора с моим тогдашним приятелем Петенькой, человеком, как посмеивались в Москве, „приятным во всех отношениях“. Меня так поразили се слова, что я навеки их запомнил: „…и никак нс могу понять, чем он занимается. Толчется на всяких сборищах, таскает полный портфель бумаг, сколько уже лет это продолжается, а ГБ его почему-то не трогает. Что? Нет, я не против. Но как такому человеку доверять?.. Как — что? Серьезного дела не видно, вот что… Да нет, вы меня не так поняли. Я не могу ничего подозревать без достаточных оснований, но ведь никто его не видел в деле. Его даже не вызывали ни разу, поскольку я знаю. Мне кажется, он, в самом лучшем случае, просто не понимает, что почем… Я бы на вашем месте по-дружески ему посоветовала бы не лезть. Пусть музыку свою играет… Да, но вы можете поручиться, что он не поколется на первом же допросе? А если ломать начнут?.. И вообще либеральную интеллигенцию, типа `мы ничего особенного не делаем`, пора попросить. Пусть сидят по своим норам и не мешаются под ногами, когда люди делом занимаются…“ ………» (Дальше несколько строк густо замазано чернилами.)
Пожалуй, ему было бы легче пережить эту унизительную сцену, знай он, что примерно через год после описываемых в дневнике событий Людмила Сергеевна, продолжая и развивая концепцию «нравственного сопротивления насилию», распространит свое нежелание участвовать в нем и на те случаи, когда насилие будет угрожать лично ей. Известная организация, с которой Людмила Сергеевна «не намерена была вступать в диалог» (цитата из открытого письма), предложит ей сделать обычный в те поры выбор: отъезд либо — арест, и она живенько соберется и укатит в солнечную Италию.
И по сей день, наверное, кормит она голубей на знаменитой Венецианской площади, осененной Крылатым Львом. И — надо ли говорить о том, что, когда она ненароком поворачивает голову к Востоку, где, далеко за невидимым из-за плотно стоящих домов горизонтом, скрывается покинутая родина, взор ее увлажняется непрошеной слезой?
«Я замер в своем углу, боялся пошевельнуться. И сразу после этой истории к ЛС в дом перестал ходить.
Что такое „настоящее дело“?
Прятать чужие архивы — дело? Наверное, нет.
А колбасу доставать? Ну, это любой дурак…
А перепечатывать? А таскать бумаги через весь город? А… Да нет, наверное, все это — не дело.
А писать для самиздата? Но я ж никому не говорю об этом, и вообще для меня это удовольствие.
Хотя, вот для Солжа писания его, наверное, — дело. Никто, по крайней мере, не говорит, что у него „дела не видно“. Ну, так то — Солж…
Арест пережить — вот это дело. Допросы, ломку тюремную. Как Бук… Вчера меня познакомили с парнишкой одним. Вот про него небось и Л С не скажет, что „дела не видно“. Десятью годами меня моложе, а ему уже арестом грозят.
Чем он там их уел, я не понял. Какие-то сложные отношения у него с КГБ, кажется, ему удалось получить через кого-то копии важных бумаг из их архивов, и теперь они с ним торгуются. Говорили, что арестован тот человек, который на него в КГБ работал, причем работал не за деньги, а вроде бы ради того, чтобы книги почитать запрещенные. Странная, запутанная история. Но парнишка мне понравился: храбрый. Ему родители запретили дома находиться, так ему жить было негде, и я его к себе пригласил. Потому что мне всегда стыдно было — один в такой квартире огромной, чуть не девятнадцать метров комната, да еще кухня четырехметровая.
Он не соглашался сперва, но через неделю я его уговорил, и он ко мне свои книжки и барахлишко перевез. Кушеточка у меня в углу лишняя, на ней я его спать и устроил».
Он и представить себе не мог, как тяжело это окажется — жить в одной комнате с чужим человеком. Уединенный Остров немедленно превратился в Проходной Двор: у жильца оказался общительный характер и, как следствие, куча общественных дел. С раннего утра голосил телефон, и не успевал он взять трубку, как раздавались нетерпеливые звонки в дверь, и входили первые гости, и шумели, и беспрерывно курили, и поглощали несметное число бутербродов, запивая их невероятным количеством чая. Не успевали распрощаться одни, как на смену им являлись другие, снова курили, ели, пили чай и так, сменяя друг друга, торчали в доме до поздней ночи.
Первое время он был счастлив. Торопился домой, таща несколько буханок хлеба, масло, сыр и колбасу для всей компании, наслаждался тем, что больше не одинок, что у него появилось сразу так много друзей. И — самое главное — рядом с ним жил человек, о дружбе с которым в другой ситуации он и мечтать бы не посмел, и этому человеку необходима была его помощь и забота.
Вряд ли он сознавал, что, предлагая помощь, думал не только о помощи. Глубоко запрятанная обида жила в нем, и многие поступки совершались вопреки разуму, единственно из-за неосознанного желания доказать Людмиле Сергеевне (и, возможно, всем, кому она успела сообщить о своих подозрениях), что на него «можно положиться».
Пожалуй, именно это, последнее чувство дало ему силы продержаться так долго. Ибо чем дальше, тем труднее было выносить постоянную толкотню в доме, тяжелую табачную вонь, невозможность хоть на минуту остаться одному.
Все чаще отсиживался он по вечерам у Серафимы Александровны, которая неизменно радовалась его приходу. Там тоже нужна была помощь, и он охотно бегал в магазин за хлебом, в прачечную за бельем, помогал прибрать в кухне, а после они пекли тосты с сыром в духовке, пили чай под негромкий разговор, и лица их отражались в темном кухонном окне.
Он нашел тихую гавань, в которой можно было провести несколько вечерних часов, но так и не нашел места, где смог бы работать: с тех пор как у него поселился симпатичный, храбрый квартирант, он не написал ни строчки.
«Он обещал, что съедет через месяц, собирался жениться или что-то вроде того. Но кажется, ему сейчас не до женитьбы. И вот уже три месяца живет он в моем доме. У подъезда стоят машины с топтунами: караулят, когда он выйдет, идут за ним. Как я могу прогнать человека, за плечами которого мерещится призрак близкого ареста, а может быть, и смерти? Нельзя брать греха на душу. Пусть живет. Правда, милиция грозится квартиру отобрать, но и это, я думаю, не мне решать. Как он решит, так и будет.
Конечно, об этой угрозе многие знают, и он тоже. Кто-то даже приглашал его жить к себе, какие-то друзья с соседней улицы, я с ними незнаком. Уверяют, что там спокойнее и свободнее…
Если он съедет, Зинка сможет снова приходить. Все-таки она добрая…»
Разумеется, он не дал обета вести монашескую жизнь с тех пор, как потерял Бэллу. Да и не смог бы он соблюсти подобного обета, ибо девицы слетались к нему, как бабочки на свечу, еще когда он учился в консерватории. Они ухитрялись знакомиться с ним и теперь — во время концертов в Большом зале, куда он, по старой памяти, иногда наведывался.
Обыкновенно это были нежные, возвышенные создания, мечтавшие об идеальном союзе, зиждущемся на «духовном начале». Как только дело доходило до самых невинных плотских утех, они прикидывались оскорбленными и начинали осторожно выяснять, как скоро он намерен жениться. Он не умел и не любил врать, и, одна за другой, выяснив полную его бесперспективность в качестве жениха, девушки исчезали.
С Зинкой все было по-другому. Пятью годами старше него, невысокая, некрасивая, она ходила в те же, что и он, «диссидентские» компании. Ничего героического она пока не совершила (кроме случайного присутствия у кого-то на обыске), и с нею можно было общаться почти на равных. Они были знакомы уже несколько лет, время от времени она являлась к нему, просиживала до поздней ночи, непрерывно куря крепкие, вонючие сигареты, не отказывалась и от крепкой выпивки, короче, была своя баба, почти что парень. Исчезать, как эльфообразные консерваторские девушки, она, похоже, не собиралась — наоборот, ясно давала понять, что ничто плотское ей не чуждо.
Он относился к Зинке с симпатией, хотя и трудно было выдержать нескончаемый поток ее «историй из жизни», заваривал чаю (она пила очень крепкий), подливал водку в ее быстро пустеющий стакан… Так они сидели и болтали, и он все ждал: не повторится ли легкое, счастливое состояние, испытанное им в уютной коктебельской пещерке, когда Бэлла была рядом, когда он мечтал коснуться ее руки, вдохнуть запах ее волос… Но то, коктебельское, чувство не возникало, и, боясь обмануть Зинку, он медлил назвать вещи своими именами, делал вид, что не понимает главной цели «дружеских визитов», держал себя с нею по-приятельски, не более того.
Квартирант наконец съехал, диванчик освободился, и освободилась его жизнь от непосильной ноши ежедневного общения. Страшные черные машины переместились на соседнюю улицу, вслед за квартирантом, и, возвращаясь домой по вечерам, он задирал голову и со смешанным чувством радости и тоски глядел на темные (теперь — всегда темные) окна.
Он возобновил свое писательство, с жадностью наркомана, дорвавшегося до драгоценного снадобья, набросился на чистую тетрадь, подаренную Зинкой. Он не хотел более писать о том, чего не знал и не видел. Жизнь давала, подсовывала, насильно впихивала в него горячий, знакомый материал.
В дневнике появились вполне готовые куски прозы, сценки из прошлого (очевидно, приходившие в голову неожиданно и тут же фиксируемые). Он пытался осознать происходящее и как-то описать пережитое за последние годы: учебу в консерватории, добровольный отказ от любимого дела, уход в новую жизнь.
Он набрасывал портреты людей, похожих на тех, с кем он ежедневно встречался, пытаясь разобраться в давно мучившем его вопросе: кто они такие? Почему решились вести тяжкую, полную опасностей жизнь?
Он писал о поэтах. О тех, чьи стихи он слушал на огромных площадях и в переполненных залах, и о тех, кто под тихонький перебор гитарных струн напевал свои песни небольшому кружку друзей…
В какой-то момент, сложив свои записи по порядку, он понял, что пишет роман, и принялся править и перепечатывать разросшуюся рукопись на машинке. Пачка чистовиков быстро росла (он делал сразу несколько копий и прятал у знакомых, чтобы не пропало все разом). К концу года первый вариант Текста был готов.
Тем временем активизировалась Зинка. Обрадованная его одиночеством, она стала приходить чуть не каждый день, садилась сбоку, рядом с бюро («я не буду мешать, я тихо посижу»), смотрела, как он работает, поила чаем (к чаю приготовляла огромный бутерброд с его собственным, привезенным с Острова, земляничным вареньем)… Как-то, уже уходя, прощаясь в дверях, она доверительно взяла его за руку и, шепотом почему-то, сказала:
«Ты не думай, я ничего такого не боюсь, доктор говорит, у меня детей не будет…»
Это наивное заявление обезоружило его. Стало жалко Зинку — не счастливую, не красивую, не слишком умную, не имевшую собственного угла (она жила в коммуналке, в одной комнате со старенькой бабушкой). Кто ее полюбит, такую? В который уже раз ощутил он себя богачом: у него — была своя квартира, его — любили, и земля плыла у него под ногами, ошалев от счастья, которым когда-то, давным-давно, он наслаждался целый год.
И, переполненный жалостью к этому несчастному, обделенному жизнью существу, он неожиданно для себя взял ее лицо в ладони и поцеловал прямо в губы. Отстранившись, посмотрел в Зинкины сияющие глаза («пожалуй, глаза у нее даже красивы») и поцеловал еще раз…
Теперь Зинка почувствовала себя вправе приходить ежедневно, норовила остаться ночевать, помыть посуду, навести порядок, и эти попытки наладить в холостяцком гнезде подобие семейной жизни начинали его потихоньку раздражать. Так прошло месяца полтора, не меньше.
Иногда он заходил в гости к своему бывшему квартиранту. Избавясь от тяжкого, непереносимого бремени совместной жизни, он еще сильнее тревожился за судьбу этого человека, боясь, не накликал ли тайным своим желанием освободиться беды. Как бы во искупление возможных несчастий, он деятельно помогал переправить обширный архив этого парня в безопасное место, и только они управились (как будто кто-то сообщил тем, в черных машинах у дверей: все, теперь — можно), грянул обыск и — арест.
«…в гости пошел. И только мы за стол сели, перекусить — звонок в дверь. Хозяин заржал: не ждали. Посмотрели в глазок — стоят, голубчики. Они. Мы все знали, за кем они пришли, и ребята сперва дверь не открывали, заметались, бумаги стали прятать. Тайничок у них знатный, я такой себе тоже, пожалуй, сделаю. А эти в дверь звонят, кулаками барабанят, ногами бьют. Шуму!.. Открыли в конце концов. И эти сразу к нему: вы — такой-то? Поедете с нами, допрос. Все всё понимали и кричать стали: пусть поест сперва, и зубы им заговаривают, а ему Зинка пока тарелку сунула, кормит. Заботливая, черт! Мне даже как-то… Нет, не неприятно, а как-то завидно стало. Я у окна стоял. Окна низко, третий этаж, и я думал, вдруг кто-то знакомый пройдет, знак сделать, чтобы своих предупредили, но, как назло, никто не шел.
Потом его уводили, вели через весь огромный двор, у них на той стороне пустыря машины стояли. А я смотрел — думал, он обернется, чтобы рукою махнуть на прощание. Нет, не повернулся. Господи, как я виноват перед ним! В мыслях своих… И уже почти три месяца миновало, а все снится мне это, снится. Снятся властные, настойчивые звонки в прихожей. Я протягиваю руку и рывком выдергиваю электрический провод. Мгновенная тишина. Потом стук. Кулаками, ногами. Слышны шаги и голоса многих людей. Они бросаются на дверь с разбега, по очереди. Я отчетливо вижу, как она шевелится, медленно, миллиметр за миллиметром двигается внутрь. В отчаянии упираясь руками в дверь, я пытаюсь удержать этот чудовищный напор чужих, но меня отбрасывает к стене.
Они, грохоча подбитыми железом ботинками, проносятся по коридору. Они врываются в комнату, хватают человека, сидящего на диване, рывком заламывают ему руки назад. Я вижу — одно мгновение — запрокинувшееся, побелевшее от боли лицо…
И — все исчезает. Я — один посреди опустевшей комнаты. Бросаюсь к окну, распахиваю его — и отшатываюсь: страшно высоко, этаж пятнадцатый, наверное…
Мороз входит в комнату клубами пара.
Ухватившись за раму, я взбираюсь на подоконник, становлюсь на колени и, неловко перегнувшись вперед, смотрю вниз. Они выходят из подъезда, плотно окружив свою жертву…
Я пытаюсь крикнуть — голос не слушается, — инстинктивным движением протягиваю вперед руки и, не удержавшись, лечу вниз, вниз, вниз…
И просыпаюсь от собственного крика…»
После всего, что случилось за последние несколько месяцев, он решил, что не желает более прятаться, и, когда в очередной раз наступило 5 декабря, вышел на традиционную диссидентскую демонстрацию. Словно для того, чтобы замкнуть кольцо, его задержали и доставили в то самое отделение милиции, где когда-то, мальчишкой, он видел человека, избитого «за стихи».
Так его имя попало в списки «неблагонадежных», что давало формальное право перестать блюсти «чистоту», подписывать все циркулирующие в их кругу письма протеста и еще активнее включиться в помощь. Он выбрал то, чего никто не любил делать: провожать родных на лагерные свидания. Дело было дурацкое, нехитрое и негероическое: тащить рюкзак и пару чемоданов, набитых жратвой, на вокзалах или в аэропортах выяснять расписание, устраивать жен зэков, которых он провожал, в гостиницу. Но и это дурацкое дело раздражало власти предержащие, сопровождающих норовили обыскать, пугали арестом…
Наконец ему доверили работу сложную и ответственную: объехать Сибирь, навестить ссыльных политиков, отвезти продукты, деньги, вещи и самое главное — письма, которые можно было доверить только надежной оказии.
Передвигаться по Сибири (вернее, над Сибирью) пришлось, как следует из дневниковых записей, почти исключительно самолетом.
«Я ненавижу аэропорты. Суетливая толчея в километровых очередях у касс. Матери с орущими благим матом грудными детьми, Бог весть зачем оставившие родное гнездо и мчащиеся через огромную страну к неведомым родным. Грустные люди, в ожидании вожделенного самолета спящие прямо на полу, на разостланных газетах…
Аэропорт — перекресток сотен дорог, зажатых в железной руке расписания полетов. Стоит погоде чуть испортиться — рука безвольно разжимается. И металлические голоса объявляют в громкоговоритель:
„Рейс 475 Москва — Якутск — Магадан задерживается на двенадцать часов… Пассажирам рейса 89 ждать дальнейших объявлений…“
Остается надеяться, что не объявят, как в известном анекдоте: „Пассажиров, следующих до Новосибирска, просят уйти из аэропорта“…»
Он объехал, вернее, облетел пол-Казахстана, сделав лишнюю остановку под Алма-Атой, чтобы поговорить с желающими выехать в Западную Германию немцами и сфотографировать, по просьбе «Хроники», знаменитую спецпсихушку, перебрался в Сибирь и навестил ссыльных под Омском и Иркутском (по пути на день задержался в Красноярске, передавая тамошним «тайным» диссидентам письма от москвичей), и вылетел поближе к Северу, в Якутск.
Здесь у него было несколько адресов: три — в Магаданской области и еше два — в Якутии, но начать он решил не с самого дальнего, что было бы логично, а с самого для себя важного. Чувство вины («в мыслях своих виновен») гнало его в маленький, не обозначенный на карте поселок в паре часов лёта от Якутска. Он представлял себе человека, осужденного на одиночество в непроницаемой полярной ночи, без друзей, без единой сочувствующей души.
«Пилот объявляет по радио:
„Температура за бортом — минус 50 градусов. Местное время — 16 часов…“ Четыре дня. Середина марта. В Москве в это время светит солнце, а здесь — глубокая ночь. Слабые, далекие огоньки. Стюардесса, светя фонариком, ведет нас к ним через летное поле, покрытое плотным, как асфальт, снегом. Очень холодно. Не спасают огромный „сторожевой“ тулуп, пожертвованный мне для поездки неизвестным доброжелателем, три шерстяных свитера и теплые кальсоны под брюками. Непривычное ощущение: словно бы на тебе вообще ничего не надето. Тяжко дышать: горло обжигает. Наконец дошли, вошли и изумленно оглядываем друг друга: четверть часа на якутском морозе преобразили москвичей. Бороды, шарфы, воротники украсились сверкающим кружевом инея. Теперь он потихоньку тает, превращаясь в крошечные капельки воды, и я вижу, как вытягиваются лица моих спутников. Можно поспорить, что даже многоопытный путешественник не в состоянии вообразить себе ничего подобного аэропорту города Якутска.
Первое впечатление: ты попал в легендарные края суровых героев Джека Лондона.
Грубо сколоченное, огромное помещение наподобие сарая.
Из-за толстого слоя неровно замерзшей грязи пол весь в ухабах и колдобинах.
Серебристый иней осел на стенах, словно память о тысячах людей, побывавших здесь с октября, сконцентрировалась в ледяных кристалликах их замерзшего дыхания. Все остальное (кроме инея) — черное, темно-серое, грязно-коричневое. В полутемном свете слабеньких лампочек, среди чемоданов, узлов, ящиков с багажом, копошатся грязные, небритые люди.
Усталый голос из репродуктора:
„Пассажиры рейса Москва — Якутск! Кто летит дальше — подойдите к кассе, отметьте билеты…“
У кассы — толпа. Это не очередь, мест на ближайшие рейсы давно нет, здесь собрались неунывающие ловцы счастья, надеющиеся на неведомую удачу. Их и обойти можно только чудом. Я вытаскиваю из кармашка рюкзака пластиковую сумку с „заграничной“ картинкой. Подняв ее над головой, что есть силы ору кассирше:
„Танечка! Танечка!..“
Разумеется, ее зовут не Танечка. Но — она опытная: подняла голову, увидела сумку и понимающе улыбнулась:
„Граждане, граждане! Пропустите! Это — наш сотрудник…“
И — вот он, вожделенный билет на ближайший самолет до Синей Горы…»
К сожалению, о том, как он провел время на Синей Горе, узнать невозможно: следующие страницы вырезаны из тетради бритвой, от них осталась только узенькая полоска начальных букв, по которым даже приблизительно ничего не поймешь.
Сразу после вырезанных листов идут черновики стихов:
Забудь любовь
Заботы и мечты
Весь пестрый хоровод прошедших лет
И груз невзгод чужих
И горький мед пережитых побед
И не зови
И не кори друзей
Начни по кругу жизни новый путь
А самых близких
Ты за все прости
Спаси их
Пожалей
И — позабудь
После — несколько стихотворных же, по всей видимости, строк, густо зачеркнутых, а дальше — какие-то отрывки, заготовки, скорее всего, к неосуществленным сочинениям:
«…люди верят нам, считают, что все диссиденты — как Сахаров, или как ТатМих, или СашаЛ, или… но всех их не перечтешь. Вот ведь горе: тех, других, совсем мало, но они портят, как ложка дегтя портит, по поговорке, целую бочку меда…
Как говорят французы — la creme de la creme…»
Что же все-таки случилось на этой самой Синей Горе?
Стороною, от друзей, гостивших там в разное время (обитатель Синей Горы был личностью популярной, так что от визитеров отбою не было), я тогда же слыхала весьма неаппетитные отзывы.
Стосковавшись за несколько тюремных месяцев по обществу прекрасных дам, бедняга- ссыльный нашел утешение в объятьях местной красотки, вульгарной, неумной бабенки, посчитавшей себя после того, как связь их была узаконена, чем-то средним между Жанной д’Арк и Марией Волконской. Приобретя столь высокий статус, она полагала, что отныне весь Подлунный Мир должен заботиться об удовлетворении любых ее прихотей. Всякого очередного гостя она встречала шутливым выговором:
«Что ж так мало привез-то? А сам небось бедных ссыльных обжирать собираешься?»
И начинала придирчиво копаться в привезенном барахле, брезгливо отбрасывая в сторону то, что казалось ей «неновым» или «немодным» (эти вещи незадачливому гостю приходилось везти назад).
Она увлекалась спиритическими сеансами, приглашала каких-то подозрительных подружек, чтобы набралось не менее семи человек (почему-то она верила в магическую силу этого древнего каббалистического числа). И «духи» сообщали необыкновенные вещи — но только о хозяйке дома. Такое, скажем: в своей предыдущей инкарнации она, оказывается, проживала в Париже и была там модной, дорогой проституткой.
«Ах, Париж!» — поминутно восклицала она, переводя взгляд на стены, сплошь оклеенные зазывными картинками из «Elle», «Vogue» и «Cosmopolitan». А после, возведя глаза к потолку, клялась в любви к родине, «какая бы она, сука, ни была», и тут же добавляла:
«Но если миленького моего за границу высылать будут, куда деваться, уж поеду…»
Хозяин же помалкивал, загадочно блестя глазами, подливал гостю коньяк, гостем же и доставленный «с материка», а допив коньяк, начинал выяснять, нельзя ли получить с КГБ конфискованные на обысках у его знакомых магнитофоны и пишущие машинки («я бы на их месте потребовал вернуть, а после продал бы и деньги пожертвовал на зэков»). Свои два магнитофона, однако, продавать не торопился…
Назад из Сибири он вернулся веселым, зашел навестить нас, рассказывал о поездке: больше всего о бедняге Р., сосланном под Иркутск и поселенном в общежитии лесорубов, где его грозились убить урки. Р. просил не оставлять ему красивых свитеров и джинсов — «все равно сопрут», взял только денег немного, простую теплую шапку (собственную его — украли на этапе), а из продуктов — кофе и колбасу. Другие жили получше, снимали комнаты, а иногда и небольшие отдельные домики у частников, и хозяева мужественно врали стукачам, что жильцы «политических» разговоров с ними не ведут.
Когда же я еще раз настойчиво спросила, что слышно на Синей Горе, он отделался несколькими общими фразами, забавно «показал» супругу своего бывшего квартиранта, и почему-то мне ясно стало, что молитвенное отношение к человеку, несколько недель прожившему у него, ушло и больше не вернется, что чувство вины отпустило его душу.
Пожалуй, это и был последний раз, когда я его видела, — после возвращения из Сибири. Потому что, когда случилась беда, меня уж полгода как не было на месте. И до сих пор чувство вины меня не оставляет, до сих пор кажется: окажись я рядом — и все было бы по-другому. Глупо, конечно…
Ранним воскресным утром в дверь настойчиво зазвонили. Он вскочил, мысленно матеря своего квартиранта и его гостей, как всегда спросонья забывая, что давно уже живет один и гости, стало быть, явились именно к нему. Натягивая на ходу брюки, ринулся к двери, но тут звонок повторился: длинный, настойчивый. Его бросило в жар, и сразу же по спине потекла струйка пота, а все внутри сжалось в тугой комок: уж не обыск ли? Бумаги прибрать… Тихонько подкрался к двери, глянул в глазок. На на лестнице маячила одинокая темная фигура, лица не разглядеть в полумраке. Спросить кто? Или — сперва бумаги?.. Он вернулся в комнату, собрал валявшиеся на столе листочки, запихнул в тайник и задвинул заслонку. Бесшумно переставил кресло, набросал в него валявшееся по стульям барахло, сверху положил книгу и, удовлетворенно оглядев комнату, двинулся к двери:
«Кто там?»
«Это я, Влад. Что это ты меня не пускаешь- то?»
Он не нашелся что ответить и, впуская дядю Влада внутрь, пробормотал первое, что пришло в голову:
«Спал крепко, потом — пока оделся…»
Тут он поднял глаза и понял — что-то случилось. Дядя Влад, которого он привык видеть спокойным, уверенным, насмешливым, спросил каким-то чужим, жалким голосом: «Не прогонишь?», трясущимися руками извлек из внутренних карманов плаща две бутылки кубинского рома («закусить-то у тебя найдется?») и застыл у двери, ожидая ответа.
«…неудачно, у меня только кильки были какие- то, сыру кусок да колбасы немножко. Ну, хлеб еще. Черствый. Чем ром его закусывать? Но я ничего не сказал, повел его на кухню и все, что было в холодильнике, выволок на стол. Понятно, случилось нечто абсолютно из ряда вон, иначе он бы не явился в этакую рань, не позвонивши, — девяти нету. Но решил подождать, пусть сам рассказывает.
Он и рассказал: как ему на работу позвонили, просили зайти в гостиницу „Метрополь“, сказали — по делу. Приезжает он, а там сидит какой-то, в мышином костюмчике (почему у них у всех мышиные костюмчики? вместо гороховых пальто, что ли?), и спрашивает, кем я ему прихожусь. Ах, пасынок? Ах, отдельно живет? И уже больше десяти лет?
Ну, и так далее. Все очень мягко, тон такой примерно:
„Попробуйте на него повлиять… да, конечно, мы понимаем, что трудно, что он — совершеннолетний, но вы все же попробуйте… постепенно, осторожно, мы вас не торопим, может быть, удастся узнать что-то… как же так, неужели вы нам помочь отказываетесь?“
Но дядя Влад сразу этому мышастому сказал, что отношения у нас с самого начала не сложились, что влияния он на меня никакого не имеет, что ничего обещать не может. Молодчина, однако, как ушел от них!
А мышастый снова:
„Конечно-конечно, но мы ведь вас и не торопим, вы все же попробуйте…“
Зря я, оказывается, с дядей Владом не дружил. Только теперь понял: мировой мужик.
Но это не все, оказывается. Вечером, когда он домой вернулся и стал рассказывать матери, что приключилось…»
«…и я сразу поняла: лучший вариант, который всех устроит, — немедленно класть сына в больницу. Главное, ведь и у нас тогда неприятностей никаких, за сумасшедшего мы не в ответе. А ему — подумаешь, пару месяцев пересидеть, не все ли равно где. Тем временем я успела бы наши две квартиры на одну сменять, потому что всякое случиться может, не дарить же площадь государству, правда?.. Конечно, только это. А какие еще у меня могли быть соображения? Ну да, я Владу именно это попробовала объяснить, надо же как-то практически подходить. Лбом стенку не пробьешь, а если эту власть надуть можно, почему не надуть.
В психушке-то? А что там особенного? Больница как больница. Веди себя прилично, слушайся врачей — все и будет в порядке. Какие материалы? Ах, в самиздате… Нет, конечно, не читала. Но знаете, между нами… строго между нами, вы меня понимаете? Я не всегда верю все-таки этим диссидентским журнальчикам, они склонны как-то все преувеличивать, выпячивать недостатки. Не так уж страшен черт, как нам его…
Они в больницах бывали! Да больше меня, если хотите знать, никто в этих больницах не бывал, сколько я к Толе наездилась, и с врачами беседовала, и видела, как пациенты там содержатся.
Почему? Разве я вам говорила, что он буйный был? Да нет, это для врачей легенду сочиняли, иначе его „скорая“ не взяла бы. Нет, не буйный, сцены ревности — да, устраивал. Может, догадался наконец, пень бесчувственный, что у меня появился кто-то, не знаю. Домой приду, он и начинает: и шлюхой, и сукой… Кому такое понравится?
А тут я на работе сидела, и кто-то из баб стал рассказывать историю, у них в доме случилось.
Муж с женой ремонт в квартире сделали. И — недели не прошло — он домой прибегает рысью и кричит с порога:
„Люсь, в угловом обои дают — во сто раз наших красивее, давай поменяем!“
Жена ему:
„Сдурел, что ли?“
„Давай-давай, очередь у меня подходит, обдирай пока старые, сразу и переклеим“.
Жена и стала обои обдирать. А муж в психиатрическую „скорую“ позвонил и говорит:
„Приезжайте, жена с ума сошла, обои обдирает, что мы только на прошлой неделе наклеили, я ее остановить хотел, так она на меня с тесаком бросилась“.
Эти приехали — и правда: обои обдирает, а в руках ножик кухонный, которым она их с краю подцепляла. Так и забрали…
Муж-то этот? Так он от жены совсем избавиться хотел, а я своего думала проучить только, попугать. Сколько же можно хамство это терпеть! И раз, он опять орать начал: сука, дрянь, — я взяла и „скорую“ вызвала, объяснила им, что убить грозится на почве ревности. Он, как белые халаты увидел, на меня бросаться начал.
„Сволочь, — кричит, — подлая баба, убийца!“
У них и сомнений не возникло никаких.
Потом, в больнице уже, его в „хроники“ перевели, неизлечимым признали.
Да нет, я Владу ничего особенного не рассказывала. То есть, ну, то же самое, что вам. Почему он резко так отреагировал — ума не приложу…»
«…и больше месяца не мог решиться описать это, как будто пока не на бумаге, оно не случилось. Но — случилось же. Не будет дядя Влад врать, и сама она подтвердила.
После беседы с мышастым дядя Влад вернулся домой, сразу подушку на телефон и начал рассказывать маме, что приключилось. Для них обоих это был сюрприз большой, они ж ничего не знали о моих делах.
Дядя Влад очень собой гордился: как он не растерялся, не испугался, с каким достоинством держался…
Зато мама… Дядя Влад сказал, она меня „сволочью неблагодарной“ назвала, а потом пошел поток сознания, с ней это бывает:
„Мы на него управу найдем сколько можно терпеть вся наша жизнь под угрозой ты это-то хоть понимаешь вот за границу раз съездила а теперь уж и не пустят больше и ты на своей карьере крест жирный крест можешь поставить он нас всех по миру пустит негодяй подонок ублюдок кровь порченая какой отец такой и сын ну ничего от папаши-то я избавилась и от сыночка избавлюсь…“
Тут, дядя Влад говорит, до него вдруг стало доходить. И он ласково так спрашивает, как же с Толей, с папой то есть, дело было? И она ему ответила — как… А потом сказала, чтоб он не нервничал, у Толи, мол, все равно отклонения были. И его (меня то есть) врачи тоже „признали“. И поведение его (мое то есть) прямое тому подтверждение, что правильно признали. Когда человек лбом каменную стену разбить хочет…
Дальше дядя Влад начал повторяться, потому что был уже очень пьяный, мы вторую бутылку приканчивали, но я и так все понял, хотя сперва не мог поверить, грех был, подумал: врет, бабу молодую нашел, уйти хочет. Верить начал, когда он сказал, что мама планирует квартиры опять менять, чтобы моя и их вместе. Я как будто голос ее услышал, когда дядя Влад вспомнил, как она сказала: за две отдельных можно знаешь какую квартирищу отхватить, в центре, в старом доме.
А меня — на Столбовой запереть, в отделении для „хроников“. Как папу…
Дядя Влад сказал еще, что советует мне жениться, это, мол, обезопасит. Еще — адвоката найти, чтоб в случае признания меня „невменяемым“ мог мои интересы представлять в суде, и — главное — не соглашаться на обмен.
Сам он домой не планировал возвращаться („это, знаешь ли, опасно, вдруг она и меня `признает с отклонениями`“), и я предложил ему у меня пожить, все ж это его бывшая квартира. Но у него, оказывается, друзья уезжают на днях за границу на несколько лет, пока он там, у них, и поживет, вся квартира в его распоряжении будет. А после — посмотрит, сказал.
Потом мы еще выпили, остатки, он сказал — завтра войны годовщина, надо помянуть ребят, которые не вернулись.
Он не знает точно, был папа болен или нет, я его прямо спросил, а он стал плакать пьяными слезами, и клясться мне, что не виноват, что ничего не знал, что это не его идея была — папу в больницу класть…»
Возбуждение, вызванное рассказом дяди Влада, сразу после его ухода сменилось сонной апатией: все же они крепко выпили. Он сбросил ботинки и бухнулся в постель. Как говорить с матерью, когда та позвонит?
«Мама, — вырвалось у него, — мама, мне так плохо, помоги мне, я умираю…»
Он вдруг почувствовал себя маленьким, толстым и неловким от неуклюжего пальто «на вырост» и огромных, растоптанных валенок. Он стоял у калитки дачи и смотрел на занесенную снегом дорогу, по которой медленно ехала маленькая серая машина. Машина остановилась, мама вышла из нее и не спеша пошла по тропке в снегу к воротам, легко переставляя ноги в узких ботиках, надетых поверх туфель, и он побежал ей навстречу, путаясь в полах пальто, спотыкаясь, раскинув руки, и, добежав, зарылся лицом в холодный, мягкий мех шубы, и застыл, блаженно впитывая сладковатый запах ее духов.
Телефон зазвонил, но вряд ли он слышал звонок, погруженный в воспоминания, словно в старое, привычное кресло, давно принявшее форму тела хозяина.
Он вспоминал, как мечтал жить с родителями, как все другие дети, которых он знал, как Валерка, которого отец водил по воскресеньям в цирк или на футбол. «Господи, за что мама так меня ненавидит?»
Снова зазвонил телефон, он попытался встать, чтобы выдернуть шнур из розетки, но стоило чуть приподняться, как голова закружилась с такой неистовой силой, что он повалился обратно в постель.
Разбудил его звонок. На этот раз звонили в дверь.
С трудом поднявшись, он потащился в коридор, глянул в глазок — мать стояла за дверью, и он вдруг понял, что нс удивлен нисколько, что именно этого и ждал. Он кашлянул, сказал: «Минуточку, оденусь», — и бесшумно затворился в комнате. Набрать знакомый номер было делом одной минуты. Он сказал только: «Это я, приходите срочно», — положил трубку, постоял с минуту, собираясь с мыслями, и пошел открывать.
«…хотя и были видны следы слез, тщательно запудренные. Ей понадобилось, оказывается, со мною поговорить. Но я ее порадовал сразу: сказал, что все знаю, и знаю, что она Владу говорила и как она отца в больницу спровадила. Еще я ей сказал, что, если она меня посадит в психуху, я не буду дожидаться, пока из меня там слюнявого идиота сделают, как из отца сделали, я сразу руки на себя наложу. Потом (наврал, конечно) сказал, что написал и уже отправил на Запад специальное письмо, где объясняю причину своего ухода из жизни, и что письмо это будут по всем радиопрограммам читать, если что случится. Интересно, как она после этого будет своим „либеральным“ знакомым в глаза глядеть?
Кажется, все правильно рассчитал. Как раз я заканчивал последнюю тираду, когда ребята вошли. Тихо, только ключом звякнули. Я разыграл удивление и пригласил всех на кухню чай с травами пить.
У нее вид был совершенно потерянный, мне даже жалко ее стало, с утра — записка от дяди Влада на его пустой подушке, потом — такой резкий разговор. Но я подумал, что жалость тут просто опасна. Очень опасна.
Когда она ушла, я ребятам все объяснил. Теперь надо будет только адвоката и документами запастись…»
Мать позвонила, как обычно, с утра и спросила, не приедет ли она? Что-то отец нездоров, жалуется на головную боль… Но Лена Ионовна быстро прекратила эти жалобы, сообщив, что и у нее головная боль, что все дело в погоде и что она, пожалуй, приедет к вечеру и даже переночует, но сперва полежит.
И действительно, прилегла, и даже вздремнула. К тому времени, когда она вышла наконец из подъезда и принялась ловить такси, уже стемнело. По дороге Лена Ионовна заехала к сыну, завезла ему продукты, остававшиеся в холодильнике, чтоб не пропало добро: бидончик третьеводнешнего супу, пару котлет и вчерашнюю картошку (только разогреть!).
Сын был почему-то недоволен, в доме, как всегда, кавардак, и она попыталась убедить его, что надо убрать, так жить нельзя, спросила, не прислать ли Нюру?
Но он от всего отказался и отказался приехать на днях в Годунова, навестить стариков. У него, оказывается, времени на это не было. Особенно разозлило Лену Ионовну то, что сын явно, нетерпеливо ждал, когда она уйдет.
Она спустилась вниз — такси ждало у подъезда, — села в машину, сказала адрес. Потом подумала: какая я дура, что не выучилась водить, сейчас бы сама, на своей. Дура, дура, дура!
Ровно полгода сегодня утром было…
Она вспомнила, как полгода назад, проснувшись утром и обнаружив свое одиночество, сперва растерялась, потом поплакала немного, потом успокоилась, решив, что Влад долго по чужим углам шляться не будет, и начала ожидать его возвращения.
Вот он открывает дверь своим ключом вечером, после работы…
Вот — встречает ее около издательства с цветами…
Вот — звонит телефон…
Но проходили дни, недели, месяцы — и никто не входил неожиданно в дом, не встречал ее, не звонил. Сготовленный обед оставался нетронутым (сама она совершенно потеряла аппетит и ела крайне мало), суп приходилось через несколько дней выливать в уборную, а нажаренные впрок котлеты — отдавать соседской собаке боксеру. Иногда, как сегодня, она заезжала к сыну («черт- те что, тридцать три года мужику, а все холостой, некому ни рубашку постирать, ни пуговицу пришить, ни суп сварить»), тогда обед доставался ему.
Она стала чаще наведываться в Годунова, к родителям. Отец что-то разболелся, и она подумывала, не забрать ли их на пару недель в город, показать хорошим врачам. Правда, потом вспомнила, что терапевт есть и в Годунове, при генеральском санатории, уж там плохого держать не станут, и отказалась от этой идеи. Тяжело было представить себе, что двое неопрятных стариков надолго поселятся в ее любовно обставленной, вылизанной квартире, где все сверкало, все было заграничное, даже резные панели настоящего мореного дуба для столовой удалось достать…