Exposition

«Звонить в Москву из отеля? А денег на это где взять? Да и зачем, через несколько часов дома будем. Я так устала за эти сумасшедшие две недели, что просто упала в постель и сразу заснула.

Прилетели только к вечеру. Меня Влад встречал, оказалось, это он звонил. С папой плохо было, речь отнималась, еще и сейчас еле говорит, и правая рука немеет.

Но в тот раз, слава Богу, обошлось. А второй приступ при мне случился, через год. Мы вызвали „скорую“, и они сразу приехали, но, похоже, не знали, что делать. Врач суетился, звонил куда-то по телефону, санитары со шприцами бегали. Час, наверное, это продолжалось. Я видела, как папа приподнимался на постели, шарил руками по одеялу, смотрел беспомощно по сторонам, как будто искал кого-то. Я думаю, он меня искал, хотела подойти, но врач не пустил: „Не надо, не сейчас“. Не сейчас… вышло — никогда.

Потом они выходили из дому, виновато пряча глаза. А я как-то не осознала еще, что произошло. Потому что чувствовала только облегчение от того, что чужие уходят».


Затворив дверь за этими неловкими чужаками, она надолго заняла телефон: договаривалась, хлопотала, добивалась места на престижном кладбище и осознать происшедшее снова не было времени. Забывшись, она набрала свои домашний номер, долго слушала длинные гудки и представляла, как эхом отдаются звонки телефона в просторной пустой квартире. Рассердившись на себя, она резко бросила трубку, но тут же снова сняла ее и позвонила сыну. Там было занято, она перезвонила — занято; подождала минут 15 и еще раз перезвонила. И услышала те же, что дома, безнадежно-длинные гудки.

Приехала специальная машина, чтобы забрать тело в морг, и только после этого Лена Ионовна вызвала такси. Они сидели вдвоем с матерью в столовой, ждали машину и молчали. Мать почему-то не плакала, и Лена Ионовна поразилась ее черствости.


Впрочем, и сама она не плакала. Она чувствовала себя маленькой, беспомощной девочкой, словно вся прожитая жизнь провалилась куда-то и осталось одно, самое первое, самое яркое воспоминание:

— солнечный день, рыжая лошадь у беленой стены дома, чьи-то жесткие руки осторожно берут ее под мышки и поднимают в седло, ей высоко, и немного страшно, и весело. Папа держит лошадь за повод, черные прямые волосы рассыпаются, падают на лоб, и он смеется, пятернею зачесывает их назад, и это его движение, и она — тощая, стриженная «под мальчика», крепко ухватившаяся за луку седла, и голос: «Снимаю!»

(Кто это был? Повернулась на голос, увидела коричневый деревянный ящик — такие тогда были фотоаппараты — на треноге, и кто-то безголовый выпростал руку из-под черного платка и снял крышечку с круглого оконца объектива.)


«Я страшно любила маленькой разглядывать фотографии. Моя первая лошадь. Я с пистолетом. Папа помогает мне держать винтовку и прицеливаться. Надпись на обороте: город N, гарнизонный тир.

Папа очень хотел сына и, наверное, огорчался, что родилась девочка. С тех пор как себя помню, я старалась быть… как это лучше сказать… не-совсем-девочкой, чтоб ему угодить. Он учил меня стрелять, скакать на лошади. И всегда брал с собой на охоту, на рыбалку. Правда, это случалось нечасто, он редко бывал свободен.

Мы медленно ехали по степи рядом. Я не помню, о чем мы говорили, но помню запахи: лошади, и гладкого кожаного седла, и горячей сухой травы, и пыли. Но это было позже… Мне было уже 15, наверное. Мы жили в Крыму, и у нас были свои лошади и даже большая морская яхта. Папа привез ее откуда-то, и она стояла у берега, в специальном сарайчике, но никто на ней так ни разу и не вышел в море.

Он очень любил море. Очень. И еще — лошадей, породистых охотничьих собак, красивых женщин. Мама? Ну конечно! Да он бы просто ее не выбрал, если б она не была красивой. Правда жалко, что он нс стал морским офицером? Он ведь учился в морском училище, еще до моего рождения».


Такси наконец приехало. Лена Ионовна помогла матери надеть шубу, вывела ее из дому, посадила на заднее сиденье. Сама села рядом с шофером, захлопнула дверцу, такси медленно тронулось по заснеженной узкой дороге меж пустых дач, свернуло влево и, натужно тарахтя мотором, выбралась на шоссе. Здесь снег был растворен изрядной дозой крупной соли, жидкая грязь полетела из-под колес рванувшейся вперед машины, и Лена Ионовна, откинувшись на спинку сиденья, попросила шофера при въезде в город свернуть налево: по левой дороге было ближе ехать. Шофер бубнил что-то о транспортных пробках, ожидающих их впереди, и что ехать поэтому лучше прямо, но она почти не слышала его, погруженная в воспоминания.


«Я только сейчас сообразила: папа никогда не рассказывал о своем детстве. А ведь я родилась в том же городе, что и он. Малюсенький городок, бывшее еврейское местечко, на юге Украины, где жили папины родители. День моего рождения совпал с днем смерти Ленина. Бабушка этого, конечно, не знала. Она, как положено, отнесла угощение раввину, и мне по еврейскому закону дали имя: Руфь, в память умершей прабабки. Это маме не понравилось, она была такая революционерка, прогрессивная. К тому же русская. А папа с первого дня стал называть меня Лялечкой, Лялей. И после, когда они с мамой пошли получать метрику, из „Лялечки“ очень естественно вышла „Ленина“. Так они и записали меня: Ленина Ионовна. В память об умершем вожде.

Но это имя такое торжественное, такое важное было, и Лениной они стеснялись меня называть, а мама, когда спрашивали чужие, как зовут, говорила: Лена. Я и привыкла, только в паспорте у меня полное имя записано.

Ну, да это не важно, а вот что я о папе вспомнила: тогда же он записался в партию, он говорил, что враги убили Ленина и он вроде как должен его заменить. И должен бороться с врагами. Он сам попросился на новую работу, так в семье об этом рассказывали…»


Такси резко затормозило, и Лена Ионовна очнулась. Машина стояла, метров сто не доехав до светофора, и водитель снова бубнил, что вот, он же предупреждал, по другой дороге свободно бы проехали, давно дома были бы… Лена Ионовна порылась в кошельке, выудила мятую пятерку и сунула ее в карман, чтобы после расплатиться с шофером.

«Больше не дам, пусть хоть застрелится, — подумала она. — Все равно на счетчике и четырех рублей не набежит, рубль с лишним на чай — достаточно…»

Она не сразу сообразила, отчего раздражение переполняет, захлестывает ее, мешает дышать. Сын! Она так и не дозвонилась ему! Интересно бы знать, где он шляется, когда в семье такое горе. Ему, конечно, это безразлично, ему вообще все безразлично. Только и умеет, что критиковать. То ему не так, это не эдак. Послушать его, так и деду нашему надо было жизнь по-другому прожить, а то ему, сопляку, теперь, видите ли, стыдно…


«Я долго думала, что мой отец — армейский офицер. Он ловко носил форму с непонятными значками в петлицах, поздно задерживался на работе. Мы часто переезжали, жили по-походному, мебели не заводили: вместо столов — ящики, продукты и посуда кой-какая составлялись на подоконник, приезжие родственники спали на сдвинутых стульях. Родители вообще к вещам относились странно. Я хочу сказать, вещи для них не имели ценности. То есть мама, конечно, книжки покупала. Но давала почитать и забывала, кому дала. Или просто дарила, не задумывалась. И украшения свои, фамильные, старинные, дарила или в скупку за гроши сдавала. Я до сих пор не могу ей простить гранатовое колье бабкино.

Камни огромные, темные, как капли крови. Его называли в семье „гильотинное ожерелье“, и была легенда про это колье: якобы к прабабке сватался потомок французской аристократической фамилии, и это был его подарок. Цены б сейчас не было… А она пошла на свадьбу к какой-то двоюродной племяннице и подарила!

Да… Трудно сейчас представить себе, но вот так мы и жили, как конный эскадрон на бивуаке.

Где дольше всего прожили? Если до войны считать, то в Ленинграде. Наверное, родители планировали там насовсем осесть, потому что мама даже выписала из Воронежа свою сестру тетю Шуру с семьей. Очень удачно вышло: после папиного ареста было кому помочь маме со мной перебраться в Крым…»


Я разговариваю с матерью Лены Ионовны и еще не знаю, что вижу ее в последний раз. Сразу после смерти мужа она съехалась с дочерью, и немедленно превратилась в досадную помеху, занимающую комнату, из которой мог бы получиться отличный будуар. Каждый год, уезжая на курорт, Лена Ионовна отправляла мать в больницу («ей ведь не под силу уже за собой присмотреть»), и однажды, в самый разгар отдыха на Кавказе, получила телеграмму о том, что «больная О. вчера вечером внезапно скончалась». Лена Ионовна всполошилась, позвонила знакомому врачу в Москву и договорилась, чтоб тело матери подержали в морге замороженным до ее возвращения.

Она вернулась через три недели, отдохнувшая, загорелая, устроила приличные похороны. И, не пряча глаз, полушутя жаловалась приятельницам, что за вредная женщина была ее мать: вещи свои раздавала направо-налево, будто специально, чтоб дочери не достались, а напоследок еще и отпуск ухитрилась испакостить.

Наследства мать Лены Ионовны действительно не оставила. После се смерти в шкатулке, к которой никому не позволялось прикасаться, нашлись серебряные мелочи: тонкая витая цепочка, резное кольцо со старинным, темным, как горный мед, янтарем, прабабкина брошь-камея ручной работы.

Самое ценное, похоже, досталось мне: негромкий, чуть дрожащий голос на тоненькой намагниченной ленте.


«Вспоминать так трудно… Какой Иона был? Он был добрый и любил меня. И когда он умер, из меня как будто… душа ушла, что ли…

Знаете, мне пришлось отказаться от научной карьеры ради него. А я ведь была универсантка, вот только кончить университет не пришлось. Познакомились мы в Ленинграде, я в студенческие каникулы там гостила, и — зубы разболелись, пришлось пойти к дантисту. Сидела в очереди, читала книгу немецкую. А Иона подошел и заговорил со мной по-немецки. С чудовищным произношением! Он высокий был, плечи широченные. Я влюбилась, наверное от неожиданности, сразу.

Мы поженились быстро, тогда все быстро делалось, и я собралась переводиться в Ленинградский университет, чтобы продолжать учиться. Иона, правда, уже заканчивал курс в морском училище, но мы надеялись, он останется в Ленинграде. Все же морской город. Или в крайнем случае в Кронштадте. А его после училища, как назло, послали в Севастополь. Ну и я… я уже беременная была, одной в Ленинграде оставаться как-то ненадежно показалось.

Родители его жили в крошечном городишке, на Азовском море. Когда Ляля должна была родиться, он увез меня к своей матери. Боялся, что мне трудно будет одной с ребенком. Первый год мы с Лялей там прожили, а Иона приезжал, когда мог. А потом его перевели на другую работу, и мы все вместе уже поехали.

Конечно, Иона очень гордился, что ему такое доверие оказали. Время трудное было, враги кругом. Первое назначение было в Среднюю Азию, там американские инженеры что-то строили. Огромные, белокурые. Веселые. Я с ними беседы проводила, мне поручение такое дали. Рассказывала им, как хорошо стало жить после революции, когда все стали равными, и даже в армии старые звания отменены. Так оно и было, мне никогда не приходилось против совести поступать. Но они, конечно, под влиянием буржуазной пропаганды. Трудно было объяснять им, почему не нужно людям денег, когда такой энтузиазм, когда они новое будущее строят, о котором еще в восемнадцатом веке мечтали.

Знаете, это ведь до сих пор чувствуется. У нас в России другие духовные ценности. Когда я была в Германии, сразу после войны, мне там приходилось с разными людьми говорить. Скучно с ними. Все разговоры о еде да о деньгах.

Но, наверное, не все как я думали. Помню, у Ионы девушка работала, Даша. Тоже с языком, ее к одному американцу прикомандировали, чтоб о настроениях сообщала и пропаганду среди него вела. Идея была уговаривать их принять советское гражданство, стране специалисты нужны были. Ну а она возьми да и влюбись. У него срок контракта подходит, она к Ионе пришла и докладывает: замуж собралась, в штат Висконсин ее приглашают.

А что Иона мог ответить? Он обязан был начальству доложить, конечно. И начальство приказало: не препятствовать. Не запретишь ведь, тем более она американцу сказала, что согласна. У нас и церкви в поселке не было, но он сказал: ничего, в Америке обвенчают. А пока можно в гражданский брак вступить. Платье ей из Америки выписал…

Нет, душенька, он один уехал. Она погибла, знаете. Несчастный случай. Пошла гулять со своим американцем, и тут какие-то бандиты налетели. Он заслонить ее пытался, но где там. Схватили, поперек седла, и увезли. Тело потом нашли километрах в пяти от поселка. И похоронили с почетом, в красном гробу. В том самом американском платье свадебном. Как же он плакал на похоронах, американец ее, как убивался, бедняга!..

Ну что вы, душенька, как можно такое думать! Как могли свои ее убрать? Потому что не может такого быть, вот почему. Ну и что, что на секретной работе? Ей же доверяли, и она обязательство подписывала о неразглашении секретных сведений. Тем более и в рапорте Иона о ней очень хорошо писал, что много пользы, ценный работник.

Это бандиты, конечно, были. Мстили новой власти. Всех ненавидели, со всяким могло случиться, и со мной, и с Ионой. Отдел Ионы для того и существовал, чтобы бороться с бандитами. И все сразу поняли, какое важное дело они делают. И… Что? Нет, не нашли. Как их найдешь? Пустыня.

Потом повезло нам: Иону перевели в Ленинград. Это сразу после убийства Кирова, в тридцать четвертом, когда там много работы появилось. Очищали город от нежелательного элемента, от несоветских людей, от распространителей слухов. Иона гордился очень, такое важное дело не всякому бы доверили.

Да и вообще в таком городе работать и жить — большая честь. Крупный культурный центр, опера, балет, университет.

Нет, я-то доучиваться не собиралась. Nobless oblige, знаете ли. Солидная дама, муж — на ответственной работе, как мне с девчонками сопливыми за партой сидеть?

Тем более Иона повышение получил при переходе на новую работу, нам и квартиру по должности дали большую. До нас там, видно, господа какие-то жили и высылали их недавно, в спешке. Почти вся мебель на местах осталась, даже посуда в буфете стояла. В кабинете — шкафы, полные книг, а на столе прибор чернильный, чернильница открыта и перо к ней прислонено, только чернила высохли. Так нам все это целиком вместе с квартирой и досталось, покупать ничего почти не пришлось.

Я сразу прислугу завела, потому что решила на работу поступать. Раньше-то мы все в таких местах жили, что мне работы настоящей не было. Так, мелочи, в основном Ионе помогала, как с американцами в Средней Азии. А здесь мне настоящую работу нашли, один сослуживец Ионы пристроил редактором в издательство и все шутил: пусть в этом белогвардейском логове у нас хоть один свой человек будет.

Нет, для этой работы моего образования хватало: гимназия, да еще три курса университета, медфак.

Интересная работа была, хотя, конечно, очень трудно было. Борьба классовая ожесточалась, большие процессы прошли: Зиновьев, Каменев, Бухарин. Сейчас, говорят, их всех реабилитировать собираются. Но, я думаю, это ошибка. Это ведь они и Кирова убили, и заговор на жизнь Сталина подготавливали.

Нет-нет, душенька, даже слушать не хочу. Какой бы Сталин ни был, он из России лапотной великую державу сделал. А убей его, кто б нами управлял? Троцкий?

Я согласна, кого-то и по ошибке могли арестовать, случайно. Но ведь время-то какое страшное было! Вредительство кругом. Дома взрывали, мосты, поезда под откос пускали, это же никто не выдумал, все на наших глазах было. Женщины и дети гибли. Газеты читать страшно было, когда про преступления вредителей, троцкистов этих проклятых, писали.

У Ионы в управлении — собрания чуть не каждый день об усилении бдительности. У нас в издательстве начальница детского отдела оказалась женой разоблаченного врага народа, из Томска приехала, думала, не найдут ее. Ничего, как милую нашли, и обезвредили. Вот, даже в издательстве! А что уж говорить об ответственных участках.

Но все же жили мы и свободнее, и богаче. Жить стало легче, жить стало веселее, и в конце тридцать седьмого я свою младшую сестру Шурочку к нам выписала, с мужем и сыном. Только обживаться они у нас начали, как Иону арестовали.

Что за странный вопрос, душенька, конечно же — по ошибке».


Несколько дней семья Ионы О. не знала, что с ним случилось. Он должен был ехать в командировку, куда-то на Север. Как всегда, ехать надо было срочно и на сборы времени не оставалось: с утра позвонили, предупредили и почти сразу же прислали машину. Странным было только то, что не пришла телеграмма, как обычно приходила: «Добрался благополучно, целую». Жена беспокоилась, звонила к нему на службу. Ответы были уклончивыми и встревожили ее еще больше. Прошел день, второй, а на третий, поздно вечером, в дверь позвонили. Она открыла и увидела свою приятельницу, жену заместителя Ионы. Та была бледна, лицо опухшее и заплаканное.


«Она бросилась мне на шею и шепотом, прямо в ухо, заговорила. Сказала: час назад Женю арестовали. И спросила, не может ли Иона помочь.

Я ей сразу объяснила, что если Женя не виноват, то его отпустят. Разберутся и отпустят. Тем более свой, чекист. Конечно, разберутся. Но это я только говорила так, а сама ей уже не верила до конца. Понимаете, душенька, она милая была, мне ее даже жалко стало. Но чужая душа — потемки. Кто его знает, Женьку этого. Всякое ведь могло случиться, он и вообше был человек ненадежный, и в половом смысле невоздержанный, вполне могли его враги на женщину подловить. Такие случаи были, в газетах писали, особенно — среди тех, кто за границей работал. А Женька с женой год только, как из Берлина вернулись, в посольстве нашем он служил.

Я, помню, еще тогда удивлялась, сколько туфель она привезла, одни — даже из крокодиловой кожи, и платья шелковые модные без счета, и кольца, и все думала: на какие деньги Женька так свою кралю одевает?

Но я долго рассказываю, а тогда быстро так все в голове промелькнуло, и одна мысль только: страх за Иону, как бы с ним, с нами из-за Женьки этого беспутного чего не случилось. Сразу надо что-то делать, отмежевываться, каяться. А Ионы, как на грех, дома нет.

Нет, перед нею я, конечно, виду не подала, что подозрение у меня возникло. Сама успокаиваю ее, а сама думаю: с кем бы посоветоваться и как Ионе дать знать о том, что случилось? И вспомнила я про друга Ионы, еще с Варшавского похода, Костю Ставраки. Сейчас уж — он давно умер, можно сказать. Он большой человек был, с большими возможностями. Проводила я Женькину жену, и — к Косте. Так и так, говорю, Костя, выручай, посоветуй, что делать.

Он выслушал меня, помолчал и говорит: ты вот что, бери-ка ребенка и мотай из Ленинграда, чем дальше, тем лучше, а хлопотать не надо, ему не поможешь, только сама погибнешь и ребенка погубишь.

Я сперва никак понять не могла, про что это он. Потом — провал, ничего не помню. Очнулась на полу, Костя надо мною на коленях, в руках у него — склянка с нашатырем. Помог мне подняться, в кресло усадил и, как маленькую, по волосам гладит. И снова повторяет: уезжай, и как можно скорее, здесь ему не поможешь, только сама сгоришь. Адрес мне оставь, больше никому.

Да, еще сказал мне Костя тогда, что он уверен: Иона не виноват ни в чем, и что рано или поздно все разъяснится. И мы поехали на юг, в маленький городок в Крыму, где нас никто не знал».


«Тетя Шура помогала нам уезжать. Я помню, как вернулась из школы, а мама и тетя Шура сидят за столом и о чем-то тихо разговаривают. В доме беспорядок страшный, ящики какие- то, в них книги навалом, вещи. Я спросила, что случилось. И, помню, тетя Шура ответила: „ремонт“ и велела мне идти в свою комнату. Ночью меня разбудили — я уж больше ничего не спрашивала, так была приучена. Мы спустились, внизу стоял таксомотор.

В поезде мама сказала проводнику, что меня везут в туберкулезный санаторий и надо бы отдельное купе, чтоб не заразить кого. Почему? Боялась, вдруг знакомые случайно встретятся, придется объяснять, куда едет. Заплатила ему. И конечно, нашлось купе. Вещи почти все остались в Ленинграде, надо знать мою маму, ей казалось это очень „правильным“: муж арестован, и она уезжает, все бросив, спасая ребенка. Нет, тогда я ничего не знала. Это уже после, по рассказам. Когда папу освободили, он ведь не знал, что нас нет, и сразу поехал домой. А в квартире уже жили какие-то новые жильцы, и они сказали, что не знают, где мы и что вещей наших не видели. Странно, правда? Про вещи-то папа даже не догадался спросить…

Со мной, конечно, тогда никто не советовался. А я б на месте папы узнала, кто эти люди были. Тем более папу реабилитировали, он вправе был компенсации требовать и чтоб вещи разыскали. Я часто потом вспоминала диванчик свой, папин подарок. Нет, купить такой нельзя было, кажется, по ордеру получил. Знаете, у них склад специальный был, туда конфискованные вещи свозили, и каждый из сотрудников мог брать, что понравится.

Конечно, платили, но немного совсем. И стол у меня письменный свой был, и чернильный прибор очень красивый: слоновой кости, в серебряной оправе. После войны, в Москве уже, приводит меня Толя к друзьям знакомиться. Они в центре тоже жили, на Каляевской. Я, как в комнату вошла, словно толкнуло меня что-то: на письменном столе у них прибор чернильный — мой! Он приметный был, сюжет такой специфический, из Марка Твена: Том Сойер аккуратненький и Гек Финн, с дохлой крысой в руке. Спросить? А как спросишь? Может, они его в комиссионке купили?

Что-то отвлеклась я… Да, так папа ничего у тех людей и не узнал. Хорошо хоть, догадался зайти к Ставраки, и Ставраки дал наш адрес.

Место было сказочное, где мы жили: Крым, Голубой Залив. Дом стоял на берегу, у самой воды. А я плавала хорошо, папа научил. С мая до октября купалась, далеко заплывала. До сих пор помню это счастье: теплая вода, солнце, я по ночам долго не спала, бывало, слушала шум прибоя. И я не понимала, что папа арестован, мне так и не сказали. Я считала, что он в командировке, и только удивлялась: почему так долго и почему не пишет. И наверное, это было бы самое счастливое время в моей жизни, если б с нами не жила тетя Шура с семьей. Господи, как же я ненавидела ее мужа!»


Лялина мать, по счастью, в замужестве не сменила фамилию. Справка из университета помогла ей устроиться работать в местную больницу, медсестрой. Надо было кормить семью, важно было быть незаметной. Врачей и сестер, как всегда, не хватало, и она являлась домой не раньше полуночи. Тетя Шура нашла себе какую-то странную «сменную» работу: день — с 6 утра до пол шестого вечера, день — с полшестого вечера до 6 утра. Ляля возвращалась из школы в час дня, обедала, гуляла и в пять садилась готовить уроки. Теткин муж являлся домой ровно в половине шестого. В дни теткиных «ночных» смен ровно в половине шестого Ляля слышала за своей спиной шорох открывающейся двери. Она не поднимала головы от учебников, напрягшись, молчала, уставясь в книгу, словно, кроме нее, в комнате никого не было. И он принимал эту игру. Неслышно возникнув позади ее табурета, он опускал руку на Лялино плечо и проводил ею вверх по шее, до края волос, вниз вдоль позвоночника, снова вверх и опять вниз медленным, липким, как льющийся мед, движением. После спрашивал фальшивым голосом:

«Ну, как наша девочка занимается?»

Ляля молчала настороженно, и он уходил, насвистывая какой-то пошлый мотивчик.

Но постепенно, поняв, что никому об этом не известно, он становился все нахальнее. Задержав руку на талии, медленно-медленно начинал сдвигать ее вперед, вверх. Сперва тихонько, а потом все увереннее, привычным, округлым движением гладил Лялины груди. Иногда рука его как бы нечаянно сдвигалась на живот, и, не встречая сопротивления, с каждым разом опускалась все ниже, ниже, и комкала короткую ситцевую юбчонку, и забиралась под нее, касаясь обнаженного тела. Медленно шевелились толстые волосатые пальцы, сопя, он прижимался к ней, и Ляля с отвращением ощущала спиною, сквозь тонкую ткань блузки, его напрягшуюся, отвердевшую плоть.

Настороженно вслушивалась она в новые, непонятные ощущения. Пульс бился тяжело, ритмично где-то внутри, меж плотно сжатых бедер, тянущая боль рождалась внизу живота. Лялю охватывала непреодолимая слабость, не было сил, словно в дурном сне, оборвать кошмар, вскочить, закричать. Через некоторое время она с ужасом осознала, что с нетерпением ждет его прихода. Дядюшку она продолжала ненавидеть по-прежнему, но то, что он делал с нею, доставляло неожиданно-острое наслаждение. Вдобавок ей было любопытно: что новенького проделает дядюшка сегодня, а потому с каждым разом она сопротивлялась все слабее, и жирные дядюшкины пальцы проникали все глубже, и он ощущал уже ответный трепет ее неопытного тела.

Но это было лишь прелюдией, он только готовил почву к дню своей окончательной победы, когда поднимет ее, легкую, разомлевшую от ласки, положит на узкую железную кровать и стащит жалкие, застиранные до грязно-серого цвета трусики. Она будет покорна, позволит ему расстегнуть халатик и снять все остальное. И он тоже расстегнется, не стесняясь ее более, и начнет, наконец, целовать (о, как она задрожит, когда нетерпеливым младенцем он поймает губами ее сосок, чуть сожмет, потянет… когда коснется языком впадинки пупка на худеньком девичьем животе), целовать и везде, где вздумается, ласкать, ласкать, целовать, пока она не раскроется перед ним, трепеща от восторга и ожидания, и не ощутит входящее в нее огромное, чужое. Она вздрогнет, вскрикнет от разрывающей все внутри боли и почти сразу почувствует неземное наслаждение, даваемое этой новой лаской, а через несколько минут исчезнет неприятная тяжесть внизу живота и наступит легкая, сладостная опустошенность.


Ляля по-прежнему делала вид, что не замечает дядюшку, когда, раз в три дня, он входил в ее комнату ровно в полшестого. Она молчала, и он долго, молча ласкал ее, пока не чувствовал, что пора, что можно нести ее в кровать, торопливо расстегивать халатик, накинутый прямо на голое тело (через пару дней она сообразила, что ни к чему одевать то, что почти сразу же снимут), и делать уже все, что вздумается, каждый раз изобретая что-нибудь новенькое для своей капризной феи. А она, не в силах совладать с собою, стонала от восторга, дрожала и билась в его руках, послушная малейшему движению губ, языка и ловких волосатых пальцев…


«Нет-нет, довольно об этом! Он умер давно, он лежит в земле и его мерзкая тайна умерла вместе с ним. Мне было 14, и папы не было рядом. Мне кажется… нет, я точно знаю, что папе я все тогда рассказала бы. Но когда он вернулся, теткин муж сразу перестал ко мне лезть. А мне было так стыдно, так страшно об этом говорить, и я никому не сказала.

После войны он заболел, и болел тяжело, много лет. А тетя Шура завела себе молодого любовника, и жизнь у нее веселая пошла: то в театр пойдут, то — в ресторан, то к папе с мамой на дачу поедут. Мама им покровительствовала. Она вообще к тети Шуриному мужу плохо относилась, считала, что тетя Шура с ним свою молодость загубила. Да и папа его недолюбливал. А Влад, тети Шурин любовник, скоро с папой подружился, стал сам к нему на дачу ездить.

Особенно зачастил, когда у тети Шуры несчастье с сыном случилось и она вдруг резко сдала, постарела. Под выходной, бывало, и ночевать там оставался, и они с папой вечером играли в карты. Иногда, так получалось, мы с Толей приезжаем на выходные на дачу, а он уже там. Как он смотрел на меня! Глаза у него становились голодные, горячие, как насквозь меня прожигало.

Все его называли Владом, я только потом узнала его полное имя: Владлен, то есть Владимир Ленин, так что мы, можно сказать, тезками оказались.

Папа с ним о политике любил поговорить, хотя Влад, он много моложе был, с двадцать первого года. Но он здорово умел рассказывать. Ах, какой он был ладный, ловкий! Стройный, как мальчишка. Коренной ленинградец, на Кирочной жил. Я все думала: если б папу тогда не арестовали, если б меня в Крым не увезли, мы ведь друг друга встретить могли вовремя. Вся жизнь легла бы по-другому…»


«Сколько лет прошло с тех пор, а я так и не поняла, почему Костя мне не телеграфировал, что Иона на свободе и едет к нам. Мы ничего не знали, и вдруг он вернулся. Просто открыл калитку и вошел в наш маленький дворик, через 10 с половиной месяцев после того страшного дня. Он изменился очень: поседел сильно, лицо белое стало, как полотно. И глаза — глаза совсем как у мертвого. Я его ни о чем не спросила, не хотела при Ляле. Только ночью, когда все уснули, он рассказывать начал. Главное, как он спасся: абсолютно случайно. Очень долго его ночами допрашивали, он не помнил, как долго, потому что потерял счет времени. И он не мог уже стоять, он падал, терял сознание, и его обливали водой, и били, и снова поднимали. Во время одного из ночных допросов, верно, с отчаяния, ему и пришла в голову идея…»


Он открыл глаза и улыбнулся наблюдавшему за ним следователю: «Я буду давать показания. Пишите: меня завербовал Вячеслав Михайлович Молотов. Это случилось в Москве, когда я находился там в командировке. Мы встречались на квартире по адресу: Арбат, д.2, кв. 17. Задание, которое я получил, состояло в дезорганизации работы советской контрразведки. Я получил его всего за две недели до ареста, и поэтому не успел ничего сделать. Несколько раз во время моих свиданий с В. М. Молотовым я видел в квартире каких-то людей, но не знаю их имен и не запомнил лиц».

Он аккуратно расписался, вернул протокол допроса следователю и был очень быстро выведен из кабинета. На две недели его оставили в покое, и эти две недели он целиком проспал. Потом снова вызвали. Вместо его следователя в кабинете сидел незнакомый армейский генерал. На столе перед генералом лежал исписанный листок бумаги. Генерал перечитал листок и посмотрел ему в глаза.

«Так это вы и есть, тот самый, кого Молотов завербовал? Как это вам удавалось встречаться по адресу Арбат, дом 2, кв. 17? Вы что же, не знаете, что в этом доме ресторан и никаких квартир нет?

„А вы — из Москвы, товарищ генерал?“

„Да“.

„Тогда я вам правду скажу, никто меня не вербовал, ни Молотов, ни кто другой, я вообще никогда в Москве не был и никаким вредительством не занимался, так и передайте товарищу Сталину“.

„А показания разве не ваши?“

„Мои, но они `липовые`“.

„Зачем же давать `липовые` показания?“

Следователя не было в кабинете, за боковым столиком сидел незнакомый стенограф. Он вздохнул и начал говорить. Много чего нужно было объяснить этому непонятливому генералу: как били, и как не давали спать, и как он понял, что единственный шанс уцелеть — дать такие показания, чтобы переполошившимся следователям пришлось вызывать из Москвы вот этого самого генерала разбираться в деле.

Генерал дослушал до конца, не перебивая, и, кажется, тоже вздохнул.

„Я должен задать вам несколько вопросов…“»


Элемент везения, несомненно, имел место. Как раз в эти дни очередной глава контрразведки Ежов был заменен Берией, и новый начальник спешил продемонстрировать свою гуманность. Под широко разрекламированную кампанию освобождений, «восстановления попранных вредителем Ежовым и его подручными правовых норм» попали несколько тысяч счастливчиков, и Иона О. оказался в их числе.


«Я до сих пор помню, как он возвратился. Как будто вчера. Было лето, и день был жаркий, и я сидела на крыльце с книжкой и ела хлеб со свежесваренным тетей Шурой вишневым вареньем. Я даже вкус этого варенья помню. И слышу вдруг голос (я сперва даже голос его не узнала, такой, будто осипший): „Лялечка!“ Я подняла голову — по дорожке папа идет от калитки.

Конечно, маму я любила тоже. Но папу — больше. Он был рослый и сильный. И он меня баловал. Помню, я лежала в кровати, болела. Кажется, это была скарлатина. Вдруг — папа появляется у постели, гладит меня по бритой голове. Его рука: тяжелая, прохладная. Он кладет на одеяло свою шапку, берет мою руку и засовывает в нее. Там что-то теплое шевелится, больно хватает меня за палец. Я вытаскиваю к себе в постель маленького, кудрявого щенка. Помню мамин возглас: „Боже мой!“ и как она спрашивала, кто будет возиться с собачкой».


Лена Ионовна открыла заднюю дверцу такси, чтобы помочь матери выйти. Машина стояла у подъезда, и она машинально глянула наверх. Окна четвертого этажа были темны, и она снова одернула себя: кто ж там может быть, когда никого нет? И сразу же вернулась сердившая ее мысль о сыне. Интересно, где этот щенок по сю пору шляется? Она резко наклонилась, вытащила из недр машины небольшой чемоданчик с вещами матери и, срывая злость на ни в чем не повинном такси, с размаху бухнула дверцей.

Ей казалось, что лифт ползет раздражающе медленно, что у матери сегодня особенно растерянный вид и двигается она особенно неловко. Едва войдя в квартиру, она бросилась к телефону, набрала номер. Долгие гудки. Никого.

Мать тем временем расстегнула пальто и стояла в дверях гостиной, с беспокойством глядя на нее, боясь задать вопрос. Лена Ионовна молча помогла матери снять пальто, молча повела ее на кухню, усадила к столу. Потом вскипятила воду и заварила чай.

Теперь они сидели рядом и пили его из больших кружек, грея о них озябшие руки. Ив тепле уютной квартиры, которую она любила почти как живого человека, среди родных и привычных вещей Лене Ионовне вдруг показалось, что все происшедшее сегодня было только сном. Просто папа уехал куда-то и скоро вернется. Он ведь и раньше часто уезжал.

Ей вспомнилось, как во время войны они с матерью сидели вечерами, вот так же вдвоем, на кухне крошечной квартирки в Куйбышеве и гадали, когда придет письмо от папы. И как они славно жили вместе, как настоящие подружки, как весело справлялись со скудным эвакуационным бытом. Сколько же лет могло быть тогда матери? Лет на пятнадцать, пожалуй, меньше, чем Лене Ионовне сейчас. Она представила себе мать молодою, подумала о том, как прекрасно они могли бы дружить. Давно забытое теплое чувство всплывало из темных глубин ее души: они и сейчас еще могли бы подружиться! Лена Ионовна повернулась, улыбаясь, подсознательно ожидая увидеть мать такой, какой помнила ее по Куйбышеву: уверенной в себе, со вкусом одетой интересной дамой.

А увидела — растрепанную старуху с отвисшей нижней челюстью, придававшей лицу идиотское выражение, с застывшим, горестным взглядом…


«Папа прошел всю войну, с самого первого дня. Так вышло, что он случайно оказался в командировке на венгерской границе 22 июня. Мы долго не получали писем, несколько месяцев, потому что нас сразу из Крыма эвакуировали в Куйбышев. Хорошо, тетя Шура в Москве оставалась, они перед самой войной туда переехали, и папа догадался ей написать.

Папины родители? Они никуда не успели уехать. Должно быть, погибли в том самом городке, где жили, где я родилась. Мы ничего не знаем, даже могил не осталось.

А как мы могли их захватить с собой? Нас же организованно вывозили. Мы и собраться толком не успели, два часа всего на сборы дали. Так и жили в Куйбышеве, почти без ничего.

В Москву как попали? А это уже потом, года за полтора до конца войны. Тетя Шура нас с мамой вызвала: им как раз квартиру отдельную давали, нужно было побольше народу, чтоб больше площадь получить. Заодно и я в Москве смогла в институт поступить.

Да квартиры во время войны давали, в принципе. Зависело где служишь, а муж тети Шурин как раз перед войной в Московское управление перевелся, на Малую Лубянку. Дом в сорок третьем году построили и всем офицерам, кто без жилплощади, квартиры давали.

Конечно, вы его миллион раз видели: на углу Беговой, мрамором серым облицован, а на балконах — резные каменные решетки из цветов.

Да какая разница, кто строил? Что тут особенного? Тогда все заключенные строили, и Норильск, и Комсомольск тоже они построили. Что ж, в Норильске да в Комсомольске не жить никому теперь? Да и прожили мы там с ними всего ничего. Как война кончилась, папа нам с мамой вызов из Берлина прислал. И мы, конечно, к нему поехали».


Ляля смотрела в окно, наслаждаясь тишиной просторного, пустого дома. Необычным было все: аккуратные, не тронутые войной фасады по обе стороны улицы, чистая каменная мостовая, выложенная кирпичом дорожка перед крыльцом. Она всегда мечтала жить в таком городе и боялась этой мечты, как боялась незнакомых, хмуро молчащих домов. Вслушиваясь в тишину, она уловила четкий, медленный цокот, словно где-то далеко ударяли молоточками по деревянным клавишам ксилофона. Через минуту из-за поворота выехала шагом всадница на вороной лошади. Она ехала задумавшись, едва касаясь поводьев: возвращалась домой с привычной утренней прогулки. И Ляле вдруг стало жарко от зависти, а всадница показалась страшно красивой, хотя лица ее Ляля от неожиданности разглядеть не успела.

Темные, тяжелые волосы покойно лежали на плечах, спускались по спине почти до пояса.

Цокот копыт замирал в дальнем конце длинной улицы.


«Первое, что я подумала: наглость какая! Кто им позволил иметь лошадей, если даже у меня, дочери победителя, их нету? Но потом Герда мне сказала, что не немцы, русские они. Эмигранты, семья князя ***ского. Собственно говоря, они во французском секторе жили, молодой князь был офицером французской армии. Но тогда еще строгих границ не было и Ольга на своей лошади каталась, где хотела. У них французское подданство было, почему нет? Тогда еще никто не знал, как дело повернется с дружбой между нами и ими.

Потом у князя дела какие-то образовались с нашим командованием, он к папе стал приходить, мы познакомились, можно даже сказать, подружились. Ольга узнала, что я тоже верхом езжу, стала приглашать с собою на прогулки. И вдруг они неожиданно как-то исчезли, папа сказал: уехали, а куда — не сказал. Могли ведь и во Францию вернуться, правда?

Конечно, и в Россию могли попроситься, это тогда некоторые делали. Но я про них ничего не слыхала, и в Москве не встретила ни разу.

Молодой князь воспитанный такой был, как в старое время. Ручки целовал. Я бы, пожалуй, и влюбиться могла, если б не его социальное происхождение.

Что? Да нет, даже подумать смешно. Как могла я, дочь советского офицера, выйти замуж за князя, да к тому же французского гражданина? Пришлось бы в церкви, наверное, венчаться, как бы на это командование посмотрело? У папы могли неприятности из-за меня быть. Но мысли такие, конечно, были. В постели, перед сном, всегда ведь о чем-то хорошем мечтаешь. А в двадцать один год о чем мечтать, как не о замужестве?

Девчонки моего поколения пуще всего боялись не выйти замуж. Понятное дело — война, мужиков с каждым днем все меньше оставалось. Многие учились на санитарок, на медсестер, на фронт шли…

Что? Да нет, какой там патриотизм! Поближе к мужикам просто. Опасно было, конечно. Убить могли. Так что мне страшно повезло. Когда я в Берлин попала, папа был уже генералом. У нас часто собирались его сослуживцы, а я хорошенькая была молодая…

Да я вам фотографии сейчас покажу. Вот: это сорок четвертый год, я тогда училась в Библиотечном институте…»


Белокурые волосы уложены в затейливую «французскую» прическу, глаза лукаво блестят, брови выщипаны «под Грету Гарбо», губы аккуратно подведены модной темной помадой. Она чуть- чуть улыбается, и это придает лицу особое очарование.

Иона О. любил и баловал единственную дочь. Благодаря его заботам Ляля была всегда продуманно, со вкусом одета. У нее, единственной в институте, были шелковые платья, строгие твидовые костюмы английского покроя, яркие заграничные блузки. Белизну холеной Лялиной кожи выгодно оттеняли посеревшие от голода лица ее невзрачных сокурсниц. Мужчины, редкие в Москве в ту пору, улыбались ей особыми улыбками, приглашали в кино. А раз сын крупного партийного чиновника повел ее после лекций в ресторан. И, провожаемая завистливыми взглядами нищих подружек, Ляля шла рядом с ним сквозь ледяные зимние сумерки, чуть покачиваясь на модных высоких каблуках, гордо неся на плечах голубую беличью шубку.

Курсанты военных училищ, приходившие в институт на танцы, случалось, дрались из-за нее. Она, казалось, не замечала их, но разрешала очередному победителю проводить себя домой.

«Но сперва, — Ляля подымала палец вверх, — мы проводим мою подругу».

И они вместе провожали Лялину некрасивую подружку-отличницу, боявшуюся темноты (Ляля умела ценить дружбу, особенно — дружбу полезную: подружка аккуратно вела конспекты лекций и героически подсказывала на экзаменах).

Распрощавшись с подружкой, Ляля брала под руку глупо улыбавшегося курсанта, и он, млея от счастья, всю дорогу мечтал о том, как войдет в незнакомый дом, как Ляля представит его матери… Незадачливый поклонник, однако, в квартиру не допускался. Дойдя до подъезда, Ляля поворачивалась к нему, благодарила и протягивала руку, подымая ее чуть выше обычного, как для поцелуя. Редко кто догадывался, что руку даме положено целовать. Дома Ляля брезгливо морщила нос: «лапти», и на этом обычно знакомство кончалось.


«С Толей мы в Берлине познакомились. Капитан, летчик… Зарплата приличная, перспективы у него хорошие были. И потом в войну слово это: „летчик“ так романтично звучало. Он старше меня был на два года, но маленький, на два с половиной сантиметра ниже. Зато — коренной москвич, и прописку московскую сохранил, конечно, как фронтовик. Ухаживал за мной долго, обещал на руках носить. Поженились прямо там, в Германии, и сразу почти — такая досада! — перевели его служить на Крайний Север. Сперва-то я ехать не хотела, а потом испугалась одного отпускать. Кто его знает, подцепит там чукчу какую-нибудь.

Тогда всем казалось, что скоро по Европе можно будет куда угодно ездить, я планировала побыть с Толей пару месяцев, ну — полгода, и махнуть обратно к папе, он уговаривал меня с ними пока пожить. Подумать только, на три года еще, по крайней мере, могла остаться в этом раю!

Вилла каменная на окраине Берлина, сад. Летом я целыми днями в шезлонге на солнышке нежилась, а вечерами у мамы собирались жены офицеров. Очень интеллигентные дамы: генеральши, полковницы. Папа брал меня с собой в машину, мы ездили по Берлину, я покупала все, что понравится, браслет вот этот в лавке какой-то обшарпанной купила, и видите, до сих пор ношу. Мой ювелир просит продать, но я не продам ни за что. Знающий человек сказал: итальянская работа, семнадцатый век. Кто бы подумать мог? Я и платила-то хлебом да консервами мясными.

А почему нет? После войны, после всех страданий народных, я считаю, это только справедливо было, мы кровь за это проливали!

И вот я, как дура, все бросила и на Север поперлась. Домишко Толе дали холодный, мы все никак натопить не могли. Молоко — ледяными слитками, картошка — из трех кило еле маленькая кастрюлька выйдет. Тьма вокруг ледяная, черное небо зимой, по полгода света не видать, и не верится, что где-то есть наш берлинский сад, зеленая трава, розы. Я ведь не с Толей поехала, а на месяц позже, он хотел сперва устроиться. Прилетела на учебном самолете, открытом, меня в летный комбинезон одели, чтобы не замерзла. Как парашютист сидела, верхом на бревне. В части приземлились — снег аж скрипит, это в сентябре-то. Смотрю, бежит мой, букет тащит. Я со смеху померла: две мимозы да роза. Потом уж, вечером, когда офицеры с женами пришли прописку отмечать и все начали над моими цветами кудахтать, ясно стало, и где он достал, и сколько это стоило. Из-за этого букета у нас, собственно, сын родился. Мы не хотели ребенка, а тут я как-то расслабилась, из благодарности, наверно. Через месяц поняла, что беременна, — ан поздно: аборты-то давно запрещены были…»


Как бессмысленно, несуразно и неразумно все! Она мысленно перебирала в памяти все прошлые неудачи и промахи и чувствовала, как от бессильной злобы сжимаются кулаки. Арест отца… Крым… Дядюшка, испоганивший ей юность… Да что там юность, всю жизнь, потому что после его медовых, сладостных ласк она ни о чем другом уже думать не могла. И первый же подвернувшийся военный летчик, опытный, ловкий любовник подчинил ее себе, сделал ей ребенка, сломал жизнь…

В последний раз за этот бесконечный день Лена Ионовна набрала номер сына, в последний раз представила себе, как отчаянно голосит телефон в его пустой квартире.

Теперь придется звонить завтра с утра. Невысказанное раздражение переполняло ее, мешало сосредоточиться. Чтобы отвлечься, Лена Ионовна вынула из шкафа свежие простыни и принялась готовить матери постель на диване в гостиной. Из спальни принесла запасную подушку, взбила ее повыше, пристроила в изголовье. Мать сидела в кресле под торшером, с книгой в руках. Видно было, что она и не думает читать. Просто приняла привычную позу, протянула руку к столику, взяла предмет, который привыкла брать, раскрыла где-то на середине…

«Как ни в чем не бывало, — с раздражением подумала Лена Ионовна, — словно бы ничего не случилось».

Но вслух спросила только, не помочь ли раздеться?

Нет, спасибо, она разденется сама.

Лена Ионовна машинально пожелала матери спокойной ночи и ушла к себе в спальню.

Тяжело опустившись на край кровати, она подумала, что, по-хорошему, надо бы принять ванну. Но не было сил подниматься, тащиться в ванную комнату, ждать, пока ванна наполнится водой. Она разделась и залезла под заграничное пуховое одеяло. Тяжелый день больно отдавался в висках, гипертонической тяжестью наливался затылок. Счастливое, легкое чувство любви к матери, посетившее Лену Ионовну на кухне, давно ушло, и пусто было бы в ее сердце, если б не злоба на сына.

Уже засыпая, она подумала:

«Ничего, ему тоже достанется, когда меня хоронить придется…» И ощутила облегчение, почти радость.

Загрузка...