Валерик уже засыпал, а мама, лампу привернув, затихла над диктантами учеников, по русскому «оставленных на лето», когда в комнату бабушка Настя зашла «на огонек»:
— Слыхала, Алена? Вчера Иван возвратился с войны, Сережкин отец? — зашептала она, считая Валерика спящим — Он по бумагам казенным пропащим без вести считался. Надька, бедная, батюшку с Троицкой церкви замучила. Как да как мужика поминать? Ти во здравие, ти за упокой? А его ранило так, что память отшибло напрочь! А документов при нем никаких! Вот и лежал, пока вспомнил. Да будто не сам и вспомнил, а сослуживцы подъехали да ему и напомнили, кто он такой и откуда. И в кисете махорочном все награды его привезли и документы. А если б друзья не заехали да не узнали? Сколько б еще вспоминал — одному только Богу известно…
Мама, слушая бабушку Настю, подняла взгляд на папин портрет, неразборчивый и побуревший, что висел над столом, и пронзительно-остро глазами в него впилась, будто заставить хотела фотокарточку заговорить.
Дорогие черты на портрете, испорченном временем, даже она различать перестала.
«Там очки только летческие, а не портрет, — про себя отмечает Валерик. — А папу хорошего она в тумбочке прячет, потому что последний. А это портрет самодельный. Его сделал какой-то Уваров. Тоже летчик и папин друг. Выпускники училища фотографировались на аэродроме. Фотокарточка папина со временем стала коричневой, «потому, что Уваров ее в закрепителе не додержал», — мамка так говорит и вздыхает: «Мальчики милые, где вы теперь?»
— Дак, может, и твой где от раны страдает. Лежит где-нибудь, и вспомнить не может…
— Лежит, — повторила потерянно мама.
И видит Валерик, как рука, с карандашиком-клювиком над тетрадью застывшая, задрожала, и выпал из пальцев безвольных тот карандашик, и рука омертвело на стол уронилась.
— Ты что это, девка, поникла! — зашипела гусынею бабушка. — Не дело, милая, не дело! Боже тебя сохрани непотребной печалью душу мутить! Грех это, девка моя, унывать да никнуть!
И, ручонкой сухенькой по плечику маму гладя, продолжала нашептывать:
— Чтоб ни что, а веру терять нельзя! Дите у тебя еще малое, да и сама не успела расцвесть: ни баба, ни девка…
— Какое цветение, бабушка! — поморщилась мама плаксиво.
— Дак о том же и говорю, что ни жизни, ни ласки мужицкой не бачила. Подразнили да позабавили, — вздохнула бабушка сочувственно, — губы помазали только, а отведать не дали как следует… И все равно не горюй! Может, сейчас, в это самое время, Степан твой домой возвращается. Из чужедальних земель! А дорога сейчас, сама знаешь, какая… Так что, милая, жди, — притаенно вздохнула она. — Доля наша такая — ждать да терпеть… Дак теперь уже скоро, раз кругом замирение вышло. На земле тишина устоялась. Налютовался народ. Притомился. Семена хромого из барака соседнего, что кашляет ночами, американцы из плена спасли…
— А почему американцы? — полез на подушку Валерик. — А наши «катюши» где были? И самолеты, и танки? Где?
— Ну, дак они ж были там, где им было надо, — на Валерика бабушка глянула, — а он был аж на той стороне Германии, где американцам ближе.
О той стороне Германии Валерик ничего не знал и спрашивать не стал, потому что в это самое время в голове зародилась правдоподобная сказка, навеянная бабушкиной вестью и загадочной похожестью Фрица.
«А может, Фриц не настоящий немец! И вовсе может быть не немец он, а русский! Знакомый наш какой-нибудь! Мамкин или тети Геры… А на фронте ему отшибло память. И без памяти в плен попал. И немцем сделался без памяти! И теперь понарошку у немцев живет! И нет никого рядом с ним, кто бы напомнил ему, что он русский!..»
Бабушка Настя ушла, а мама к окну обернулась и в неба квадратик глазами вонзилась.
«А ночью заплачет, — отметил Валерик. — И опять под подушкой, чтоб я не услышал. Очень больно заплачет, как тогда, на 1 Мая…»
В пивном павильоне, куда они с мамой зашли за ситро после парада солдат гарнизона, подошел к ним полковник при орденах и медалях, и мама, увидев его, растерялась. А тот целовать ее начал при всех, и Валерику так не понравился сразу!
Мама тут же заплакала. Прошептала, что рада живым его видеть, называя полковника Ваней.
— Что ж ты плачешь тогда, если рада! — рассмеялся полковник.
— По привычке с военной поры, — улыбнулась она, промокая платочком глаза. — Мы тогда отмечали слезами и горе, и радости наши…
— Да, Леночка, я понимаю… А могли бы вот быть сейчас вместе! — на Валерика глядя, сказал офицер. — Этот мальчик, понятное дело, твой сын. Как две капли похож на Степана. А мог — на меня… Но в тот день! Лена, помнишь тот день?
— Помню, Ванечка, помню… Вы на лодках приплыли за мной, кто быстрей, с того берега озера. Разом приплыли со Степой. Ты крикнул тогда: «Выбирай! В какую войдешь, тот и муж твой!» Я в Степанову лодку шагнула…
— Ты меня на Степана тогда променяла, — с незабытой обидой сказал офицер.
— Никого не меняла я, Ваня, — перестала она улыбаться и плакать. — Все значительно проще: я любила Степана с нашей первой минуты. До тех лодок еще! И люблю до сих пор…
После встречи той мамка не спала всю ночь, выходила во двор и в курилке сидела, и тихо скулила, словно так нестерпимо живот донимал или зубы мучительно ныли.
И сегодня заплачет, потому что все смотрит и смотрит на небо, как журавлик подбитый, что объездчик Кудрявцев привез из болот. И журавлик живет теперь в школьном «живом уголке». Все курлычет и смотрит на небо журавлик и здоровым крылом бьет по воздуху с шумом, и с подскоком по кругу бежит, и не может взлететь, потому что другое крыло, спеленатое тряпицей черной, — навсегда омертвело…
Истерзанный волей, ему недоступной, и с клювом раскрытым, и плачем в глазах, снова в небо глядит устремленно…
«И мамка глядит, как журавлик, — одеялом укрывшись до глаз, смотрит с болью Валерик на мамку свою и придумать пытается, чтоб такое сказать или сделать ей доброе. — Может, с Фрицем ее познакомить? Он бы к нам приходил! Мы бы все вчетвером пили бабушкин чай, «на травинках настоянный», и «подушечки» ели «по две на стакан». А потом бы пошли за мороженым в город!..»
И в мечте своей Фрица увидел Валерик не в колонне, как ходят по городу пленные, а среди городских, что воскресными днями толпятся на площади у пивных павильонов, киосков и лавок базарных или в парке, когда выступает военный оркестр.
Среди чисто одетых людей увидел он Фрица в мундире затертом.
Из кургузых штанин его ноги в колодках торчали. И руки длинней рукавов. И ладоней больших и шершавых ему некуда деть!..
Бедный Фриц, он был так унизительно нищ и обношен, так измучен неволей по сравнению с мамой нарядно-красивой, что Валерик неслышно заплакал от жалости к немцу.
И Сережка Валерику вспомнился, и слова его очень обидные…
— Мам, а кто такой фраер? — спросил он, за шепотом слезы скрывая.
— Нахватался словечек… По-немецки — жених, а что на жаргоне оно означает, не знаю. Тебе это важно?
— Да Сережка все… Говорит, что мой Фриц на войне убил нашего папу.
— Что за фриц у тебя появился?
— Ну, который…
— И только без «ну»!
— Который воду конвою носит! — проговорил он отчетливо.
— А, — потеряла она интерес к его немцу. — Папа летчиком был, а твой немец, наверно, простой пехотинец. Разве мог он достать папу нашего в небе?
— Не мог! — засмеялся от счастья такого. — Конечно, не мог! А я так боялся… «Молодец моя мамка! Знает, как надо сказать, чтобы нам было здорово!»
А на утро за мусорным ящиком, где Сережка «бычок» папиросы с оглядкой докуривал, Валерик сказал, глядя в пряжку зеркально-блестящую с притягательно-четкими буквами «РУ»:
— И не мог он убить папку нашего, понял!
— Почему?
— Потому, что наш папка был летчиком, понял! И летал высоко!
— А, может, твой немец зенитчиком был, — затянулся со смаком Сережка.
И слова его грянули так неожиданно страшно, что у мальчика рот сам собою раскрылся, и слеза, не спросясь, навернулась, и горем таким затянуло глаза, что Сережка, из жалости, стал успокаивать. Но по-своему, будто бы мальчик ему не поверил:
— У них знаешь, какие орудия были! А какие зенитки! Мне папка всю ночь про войну говорил. Такое рассказывал!.. Мог! И как еще мог…
Досмолив свой окурок «до фабрики» — до красной надписи на мундштуке «Дукат, г. Москва», — ушел Сережка в «ремеслуху», оставив на дорожке ошеломленного Валерика, который чуть не задохнулся от правды такой возможной. И глазами потрясенными все глядел на стенку мусорного ящика с бурыми точками гвоздей, проступивших сквозь побелку известковую.