При разборке руин, среди прочего хлама военного, попадались солдатские каски обеих воевавших армий. Две хорошо уцелевшие каски Валерик немцам принес.
Бергер и Шварц, увидев каски, за своей потянулись, с орлом и свастикой, и, приняв ее в четыре руки, разглядывать стали в молчании.
А когда возвращали Валерику каску, оба, как по команде, вздохнули. И глазами провожали, пока он нес ее показывать Фрицу.
— Фриц, а как по-немецки «каска»?
— Каска? — в руки взял он каску вермахта. — Дер хельм.
— Дер хельм? Хельм… Хельм, — повторил Валерик, пробуя на слух чужое название известного предмета. Подумал и сморщил нос. — Нет, Фриц, каска есть каска, а не «хельм» какой-то!
— Йа, йа, дер хельм, дас ист дер хельм.
Фриц на каску с орлом и свастикой смотрел глазами притомленной радости, будто друга военного среди узников нынешних встретил. В руки принял ее как родную, что была с ним в боях и походах. И коржавыми пальцами, ставшими трепетно-чуткими, стал ее обтирать осторожно, будто прошлого прах на ней был, а не пыль и песок этих русских руин. Оглядел ее всю и огладил и напротив себя уложил под метелки бурьяна. И вздохнул тяжело от возникших в душе отголосков былого.
— Фриц, ты был самым-самым немецким солдатом! Да, Фриц?
Фриц кивнул с пробудившейся гордостью и мундир свой истертый одернул, потоптался на месте и сел, и в каску глазами воткнулся, очевидицу жизни его изувеченной.
— Ты воевал просто так? Да, Фриц? И не убивал никого?..
Нахмурился немец. Лицо его стало недобрым. Он снова ушел в себя.
…Где-то уже после Минска, в лесах, они вышли на лагерь детей в красных галстуках. С ними девушки были. Тоже в галстуках красных… Девушек этих в сарай отвели, заполненный сеном, и там их стали ласкать на правах победителей! А девушки стали свирепо кусаться! Кричать!..
На визг и надрывные крики девчат детвора набежала! И тогда лейтенант приказал всех детей, что в лагере были, согнать в конюшню и закрыть.
Но девушки как озверели! Не хотели отдаваться победителям!
— Их надо слегка придушить, — посоветовал медик. — И они перестанут брыкаться!
И действительно, дело пошло по совету медбрата.
Они подустали тогда от работы такой: девушки все, как одна, были девственницы. Такие вот эти «недочеловеки!» И ржали потом жеребцами, кровью девственниц помеченные!..
Фриц до сих пор вспоминает девчоночек тех и сожалеет даже, что их пришлось наказать «за сопротивление желанию германского солдата»!.. Вместе с детьми пионерского лагеря и народом той деревеньки их закрыли в конюшне.
И чтобы с плачем, и ревом, и надрывными криками разом покончить, лейтенант приказал ту конюшню бензином облить и поджечь огнем трассирующих пуль из пулеметов!
Помнит Фриц, как жутко кричали дети и с болью надрывной выли собаки.
Потом этот мальчик, глазастый от страха, из-под стрехи горящей выпал перед ними. Лейтенант мимоходом мальчика пытался пристрелить, но в его «люгере» закончились патроны. И кивком головы лейтенант приказал это сделать ему, Фрицу Мюллеру. И Фриц это сделал. И, кажется, что улыбался при этом… Не улыбался тогда только тот, кто не верил в победу! А таких Фриц не видел в то время. То время!.. Оно в память вошло навсегда! Какое красивое лето! И жуткая поздняя осень, с убийственно-страшной зимой под Москвой!
Сколько было пожогов потом, примерных расстрелов. Сколько было карательных акций совместно с частями венгерскими и отрядами из Украины западной… Все это было потом, когда в этих русских лесах развелись партизаны — бандиты, мешавшие немцам воинский долг выполнять, как положено! Да, многое было потом… И самое скверное было тоже потом…
Теперь ему, Мюллеру Фрицу, когда смотрит на жаркие угли костра, — вспоминается год сорок первый! И тот самый малыш из огня так пронзительно смотрит! Это все потому не выходит из памяти, что Мюллеру Фрицу увидеть пришлось неуемную радость в глазах малыша! «Он думал, наверно, что останется жить, раз спастись удалось из конюшни горящей…» И потом, когда он, Мюллер Фриц, по мальчику очередь дал, в трех шагах от себя… И когда горстью пуль малыша шибануло под стену конюшни, уложив наповал, в глазах еще радость светилась. Огромная радость, что не успела погаснуть в прострелянном сердце его!
Он тогда задержался над телом мальчишки: то была его первая жертва, которую видел так близко. Его первая зримая жертва во славу Великого Рейха! Первая доблесть на этой враждебной земле Мюллера Фрица, солдата Германии!
— Запомни, Мюллер, — сказал в тот момент лейтенант. — «Жестокость сегодня означает спокойствие завтра!» Так говорит наш фюрер, Адольф Гитлер!
«Тогда все было просто. За нас даже думали боги земные и заранее нам отпускали грехи! Стреляйте! Стреляйте! Стреляйте! — призывал и приказывал Герман Геринг. И мы выполняли любые приказы, не ведая вины… И наш лейтенант, и все мы выполняли приказы верховного.… Однако жестокость тех дней нам спокойствия не принесла…»
— Фриц, ты куда-то опять провалился!
Вздрогнул Фриц! На Валерика тупо уставился, будто вот этот мальчишка из прошлого вышел и голос подал. Тот не озвученный голос, который он, Мюллер Фриц, расстрелял у конюшни горящей.
Он какое-то время молчит, невидяще глядит перед собой. Кирпич и кирочку брать в руки не желает: они ненавистны ему!
А мертвые скалы руин дыбятся в небо и перед ним громоздятся. И скалам не видно конца! Их преднамеренно столько в этот город собрали. Для плененного вермахта! Инструмент первобытный! Долбежка тупая превращается в пытку! Однообразие нудное бьет постоянно! Можно свихнуться с ума!
— Фриц, а давай-ка в обед на озеро смоемся! Купнемся! Давай?
— Купнемся, — машинально Фриц повторяет, оставаясь в себе. Проделки того сорок первого года для него обернулись хроническим страхом: а ну, как найдется свидетель тех кровавых затей и на дознании русским расскажет! Кем после этого станет Фриц Мюллер для них? А если еще выплывет сельская школа с тяжелоранеными на полу! Тех раненых русских они выбросили через окна прямо в яму, что русские женщины, под дулами ружей немецких, в молчании злобном копали. Могилу копали для раненых красноармейцев… еще живых!
Но потом отказались те женщины землею живых засыпать! Пришлось и женщин расстрелять. И бросить пришлось в ту же яму. А все потому, что нужна была школа под лазарет для раненых парней из вермахта! Лишь только школа уцелела на отшибе сожженного села да каменная церковь.
К полудню жарко становится, и Фриц колодки снимает с ног и ставит рядом с каской. Но убирает поспешно колодки за спину: не вяжутся рядом атрибуты войны и позора.
Фриц садится на землю и мягкой полынью сметает песок с ног запотевших.
И видит Валерик, с какой неподдельной любовью, с прилежанием и удовольствием Фриц разминает ступни и массирует пальцы, в отдельности каждый, будто игрушки любимые перебирает.
Устав заниматься ногами, Фриц спиною к стене прислоняется и взглядом застывшим сквозь каску глядит в тот далекий и славный период начала войны.
— А в колодках твоих ноги мерзли зимой?
Фриц оттаял глазами, поморщился так, словно боль той прошедшей зимы к нему снова вернулась:
— Мерзли, мерзли унд мерзли, — кивает головой. — Русиш зима… О! Майн Готт! Будет скоро зима, будет Фрицу капут, елки-палки!
— Ты не бойся капут! — заверяет Валерик. — Мы дадим тебе валенки. Старые. Ты разрежешь и будешь носить, чтоб налезли… Как Пахомыч у нас. Он и летом их носит, и в валенках спит. А на валенки в дождь надевает бахилы.
Благодарной улыбкой Фриц расправил лицо.
— А вот эти рубцы от болячек морозных, да, Фриц?
— О, найн, найн! Ист яр айн унд фирцихь, — Фриц пальцем на песке вывел число «41».
— А, я знаю! Это год сорок первый. Война началась тогда.
— Йаволь, братишка! Фриц марширен, марширен, марширен! Унд быстро, быстро! Лос, лос! Давай, давай!
И зазвучала в голосе проснувшаяся радость тех дней безжалостных — и страшных, и веселых! И, помогая себе жестами и мимикой и шлепая ногами по песку, Фриц рассказал, как ежедневно приходилось большие переходы совершать по нескольку десятков километров при полной выкладке и пешим ходом. Все потому, что танки и машины тонули в русском бездорожье, а лошади в повозках пароконных выбивались из сил.
О, как ноги болели к вечеру! А потертости гноились!.. А утром распухшие ноги с притихшею за ночь болью не хотели втискиваться в обувь…
— И тебе было здорово больно, да, Фриц?
— Нам было больно. Нам было весело и страшно. И было так прекрасно, как никогда потом! — с заметным удовольствием сказал он по-немецки. — Ах, либер Готт! Елки-палки…
С улыбкой, едва уловимой, закрывает глаза, вспоминает бои и походы того сорок первого года.
— Больно, больно унд больно, — раздумчиво Фриц продолжает и на каску с орлом поднимает глаза. И высокий настрой от того легендарного прошлого, запылавшего в памяти, утихает и гаснет, превращаясь в глухую тоску: «А какая силища была! О майн Готт! Какой материал людской! Какая техника! И все так бесследно исчезло!.. Не иначе, как в землю ушло…»
И наблюдая за Фрицем, с какой нескрываемой нежностью гладит он шрамы тех лет, когда был молодым и здоровым солдатом, как с притаенною грустью смотрит на каску свою с орлом и свастикой, мальчик видит и чувствует, что теперешний Фриц гордится Фрицем года сорок первого.
— Фриц, а куда вы так быстро спешили?
— Нах Москау, — говорит машинально, притянутый к прошлому мыслями.
В глазах Валеркиных недоумение:
— Да!.. Ты шел на Москву? Эх ты, Фриц!
— Приказ…
— Чей приказ? Гитлер ваш приказал?
Фриц откровенно кивает.
— А зачем ты приказ выполнял? Ты же знал, что он — Гитлер!
— Ихь бин дойче зольдат. Адольф Гитлер — дойче фюрер! Сталин есть русиш фюрер.
— Товарищ Сталин не фюрер, а вождь! А Гитлер твой — фашист! Понял? И капут ему давно… А в Москву не пустили фашистов двадцать восемь панфиловцев и все наши солдаты. Они потому, что присягу приняли, понятно! Клятву дали сражаться насмерть! До последнего дыхания! До последней капли крови!