— Ну, с Богом, девки!
Старая Дуриманиха поплевала на заскорузлые ладони, костлявые пальцы ее обвили ручки плуга, сухой, нацеленный взгляд привычно ухватил край борозды:
— Помоги нам, Царица небесная! Пошли…
Пятеро баб впереди плуга натянули тяжи, столкнулись плечами, разошлись и, упираясь до боли в костях, пошли медленными, грузными шагами, прикованные тяжестью земли так, что и глаза уже ни на что не поднимались.
Тяжко бабам в лямке, а еще горше в ней, когда дети рядом. А они тут стоят вдоль борозды с корзинами. У кого картошка с сиреневыми глазками, у кого прошлогодняя листва из соседнего березняка.
И у каждого — глаза, с пронзительной болью на матерей своих глядящие.
— Что вы стоите, лупоглазые?! — строго выговаривает детям Дуриманиха. — Кладите бульбочку, как учила вас. Да листьев не жалейте. Да не стойте так! Душемоты! Прости меня, Господи, грешную…
Сама она идет за плугом широким мужским шагом. Опыленные песком, ее босые ноги уверенно оставляют цепочку следов на влажном дне борозды. Научилась Дуриманиха ходить по земле за свои пятьдесят с лишком, покрестьянствовала. Разве что на бабах не пахала, так вот тебе и это.
А над головой — звенящий жаворонками весенний день в разгаре. От развороченных, полузасыпанных окопов с искореженным военным хламом, от перепаханной войной опушки березняка тянется до самого проселка узкая лента свежевспаханной земли. Рядом с сосняком еще одна, за речкой другая.
И бабы в упряжках. И дети рядом.
«Кадась мужики на конях пахали, — размышляет про себя Дуриманиха, — дак ти посвистывали, ти кнутом погоняли скотину, а тут бабы. Забавлять надо. Песню спеть?.. Одной не поется. Песню петь, что работу делать, гуртом надо. Слов каких-ся пошукать?..»
— Не горюйте, девки! — бодро, нараспев затянула Дуриманиха. — Лето не за горами! Уже и зелень всякая пробивается: крапивка, лебеда, сныточка, а там и щавелек подойдет. Сеголета уже не помрем, слава тебе, Господи. Как не считайте, а главное — дожить до бульбы. Вот ее в земельку посадить надо первей всего, спасительницу нашу. Казенную, правда…
Дуриманиха примолкла. Вспомнилось ей, как дождливой апрельской ночью, пробиваясь по разбитым войсками дорогам, пришла в Красуху военная машина и человек в дождевике приказал солдатам, вылезшим из-под брезента, выгрузить семь мешков картошки.
— Это ваш семенной фонд, товарищи, объяснил он собравшимся бабам и детворе. — Все. что насобирали…
— Что ж только семь мешочков, сыночек ты мой? — спросила Дуриманиха того человека. — Дети ж у нас, ай не бачишь?
— Прости, мать, но только семь. Знаю все, но больше не могу… Другим не хватит.
И, провожая глазами седьмой мешок, жмурясь от лившего с неба нудного, не по-весеннему холодного дождя, как заветную мечту, обронил людям надежду:
— Может, разживусь где, подброшу еще… Картошки и зерна. Только б, товарищи, земля не пустовала.
Пошел было к машине, да вернулся и будто хотел еще сказать что-то напоследок да передумал и в тягостном молчании остановился, уставившись на черные лужи под ногами.
У каждого свое горе, сынок, — глядя на человека, тихо сказала Дуриманиха, — а у тебя, видно, все наше горе сошлось и все заботы. Вон какая гора…
И от чистого сердца посоветовала:
— Ты бы в церковку сходил, сыночек ты мой, оно б и полегчало.
— Хех, мать! — грустно усмехнулся человек. — Да я б весь иконостас соборный свечками заставил. — И, скрывая вздох, подытожил: — Не мелочился б…
Бабы, высвечивая из темноты глазами, глядели на своего спасителя, смахивая горько-соленые капли дождя.
И шагая сейчас по борозде, поняла Дуриманиха, что за тяжесть давила того человека. Он уже тогда, сквозь дождливую глухомать ночи, видел сегодняшнее ласковое солнце и уродливо придавленных к земле баб перед плугом. Потому так долго не решался спросить:
— Вы у меня тож безлошадные?
Из темноты выступил дед Поликарп и виновато развел руками, бессловесно за весь колхоз извинился.
— Ладно, отец, — сказал человек в дождевике, садясь в кабину. — Завтра придешь в районную ветлечебницу. Скажешь, что от Кондратьева. Может, найдут тебе чего…
— Кондратьева найдут? — Из-за шума дождя и гудения мотора не понял дед.
— Коня тебе дадут! Бракованного, правда… Ну! — И человек извиняюще махнул рукой: мол, война, отец, не обессудь.
— А! — обрадовался, аж затопал на месте дед. — Дай-то, Бог, сынок! А Кондратьев это кто?
— Да я это… Не будут давать, в райком зайдешь!
И уехал, как растаял, не дослушав радостного бабьего всхлипа.
А картошечку ту перебрали, обдули каждую и снесли в уцелевшую церковь под замок и решетки от себя и детей.
А накануне сева, вымели дети с опушки березняка прошлогоднюю листву и перегной, какой поддался, выскребли до белесой земли, до корней. И добро это по краям поля разнесли под скорбное молчание голого березняка. Он уже ничему не удивлялся, березняк этот, изведавший на себе месячное стояние фронта, когда его седые березы были ориентиром для тех и наших орудий.
Из обрубленных траншеями и воронками корней его, вместе с молодым соком, поднималась к вершинам гудящая боль. И боль эта, омывая ржавеющие в телах берез осколки, стекала на землю, такую же взорванную и не единожды убитую. И если удивлялись чему березы, так только тому, что сквозь их пробитую кожу все еще течет березовый сок, а не кровь, убитых под ними солдат.
Спохватилась Дуриманиха, своего молчания испугалась, когда под плугом затрещали, налитые горьким молоком, белые корни сурепки.
— Не зарывай! — единым стоном выдохнули бабы.
— Девки, родненькие мои! — заголосила Дуриманиха, словно ее плугом перепахали. — Сурепка проклятущая все чисто переплела! Во как трещит, стерва паршивая!.. Потерпите, миленькие! Вот уже конец борозденке…
За плугом Дуриманиха говорит с бабами ласково, гладит их словом, будто болячку заговаривает.
Туго наплывая на отвал, хрустит перевитая сурепкой почва, нехотя рассыпается, и узловатые пальцы корней, молочные на изломе, враждебно торчат из пахони, грозя людям и будущему посеву.
Внутри у Дуриманихи все в ком сжимается, когда борозда врезается в этот зеленый край поля. Старуха готова бросить плуг, ухватиться за тяж и отвести душу перед бабами. Да знает, что и на борозду ее не хватит.
И душа ее, сжатая чужой тяжестью и болью, вместе с бабами в упряжке надрывается. И отрадно вздыхает, когда прямо в лямках валятся бабы у проселка на седую гриву прошлогодней мычки.
— Слава тебе, Господи, — крестится она над бабами полегшими, — еще на одну борозденку прибавилось.
Отдышались бабы, выпростались из лямока и в который уже раз осторожно, как рану, стали щупать и гладить взглядами осиротевшие остатки некогда богатой Красухи.
Скорбная пустота пожарищ да голые ребра стропил, чудом уцелевшего гумна на отшибе за мертвой глыбой чужого танка; стыдливая нагота печей с непривычно длинными, в бурых потеках шеями труб; скрипучая жердь колодезного журавля; величественный купол колокольни с ореолом галдящего воронья; одинокая белизна уцелевшей церкви с могильными крестами за спиной; ползающие дети на бугорках землянок; зеленая дымка распускающихся дубов-инвалидов; сочная зелень колхозного выгона, которую некому топтать…
И снова на лемехе трещит сурепка, стоят дети с корзинами вдоль борозды, и тяжкое, сдавленное дыхание баб перед плугом забивает жаворонка песню.
Впереди всех, по самой середине, идет высокая, жилистая Варвара. Обмотанная пенькой и тряпками лямка ее, заканчивается, гудящей до самого плуга, проволокой.
И проволок таких у плуга пять.
В правое плечо Варваре жарко и торопливо дышит двадцатилетняя Вера.
Следом за ней, с надсадным выдохом, почти зависая над самой землей, готовая и руками помочь себе, идет приземистая, неопределенного возраста глухонемая Кулина. Временами, когда особенно яростно трещит на лемехе сурепка, а жилы у баб наливаются болью, она перестает дышать, словно запирает в себе оставшиеся силы. И мычит потом, и надсадно стонет, и долго отдышаться не может.
По левую руку от Варвары в упряжке Надежда. С тех пор, как муж ее, пропавший без вести, письмом объявился, вызывается на самые тяжелые работы.
Всю зиму Надежда валила для колхоза лес на строительство, теперь пашет бессменно. Воспрянула баба от доброй вести, очнулась, как живой воды напилась. Даже по никудышным, убогим харчам, она выглядит крепкой и статной. Перелатанная одежда на ней всегда подогнана и опрятна.
Всю осень и голодную зиму жила с Надеждой в землянке старая свекровь да могильная тишина, а с первой зеленой травой появились два белобрысых племянника, задумчиво-тихих от постоянного недоедания.
— Куда ты их приперла! — испугом всполошилась свекровь. — В городе хоть карточки, а тут помрут!
— Беспризорные они там! — отрезала Надежда. — Нинка днями на заводе. А мы тут все на глазах. Выживем.
За Надеждой, в отличии от всех разутых баб в упряжке, жамкая бахилами, идет Городская. Тихая и незаметная. Кажется, что и дышать она в лямке боится, и на землю не валится в конце полосы, как другие, а сдерживая стон, медленно садится, чтоб кому-нибудь не помешать.
До сих пор не верит Городская своему счастью, что голодный колхоз пригрел ее с детьми, когда в освобожденном городе не стало им жизни после суда над мужем-полицаем.
За все времена и столетия нашли-таки бабы себе занятие, когда каждая клеточка тела коробится и стонет, придавленная неимоверной тяжестью работы. И только руки, хлопотливые бабьи руки, как ненужные плети висят. Да неспокойно висят. Чтобы хоть чем-то помочь бабе, они медленно, в такт ее тяжких шагов, раскачиваются, боль убаюкивают.
«Жалко девок, — журится Дуриманиха, — да одной жалостью сыт не будешь. Обещали председательке трактор откуда-сь пригнать, дак когда это еще будет!.. А землица пустует. Бурьянится. Совсем за войну одичала… А лошаденку-таки дал Кондратьев».
Все тогда кинулись на шлях поглядеть, что за коня ведет дед Поликарп. А увидели и притихли.
Плелась за дедом, устало мотая головой и широка расставляя задние ноги, с большим животом соловая кобыла. Она была настолько худа, что, казалось, ее острые кости вот-вот проткнут кожу и рухнет кобыла рядом с заляпанными грязью лаптями деда Поликарпа. Остановившись, она отрешенно закрыла глаза и, отвесив нижнюю губу, казалось, уснула.
— Она, Поликарп, хоть и брюхата, — сказал колхозный кузнец дед Никифор, — а видать, тебе ровесница.
— Ага! — взорвался Поликарп, которому за долгую дорогу пришлось наслушаться всякого, особенно от проезжающих мимо солдат. — Семнатка, твою двадцать! Думал, задарма тебе рысака далуть? Слава Богу и за это. А чем зубы скалить, дак лучше б копыта ей прибрал. Вон как разлапились.
Дети, обступив кобылу, гладили ее, выщипывали неотлинявшую, торчащую клочьями старую шерсть, сгоняли мух, облепивших ноздри и слезящиеся глаза.
— А звать ее как? — спросили у Поликарпа.
Дед снял тяжевую оброть, развел руками:
— Кобыла да и все.
— Звездочка! — наперебой закричали дети, указывая на белое пятно на лбу. Кобыла открыла глаза и только сейчас заметила людей и зеленые пучки травы в протянутых к ней руках.
— Может в плуг ее? — глядя в землю, будто с ней он советовался, а не с притихшим колхозом, сказал Поликарп. — Все ж таки подмога…
— Христос с тобой, хрен ты старый! — загалдели бабы. — Она ж вот-вот! На сносях! Подмога!.. Подмога от нас ей треба!
— А как гектары на нее дадуть? — крутнул головой дед.
— Не дадуть! — стояли на своем бабы. — Кондратьев заступится!
И спасли животину от плуга, а сами влезли в него, и ни конца этому ярму не видно, ни края.
— А Кондратьев этот наш будет или прислали откуль? — спросили Дуриманиха, когда бабы, напившись березовику и отдышавшись, присели у колод.
— Наш, — за всех сказала Надежда. — Из партизан.
— Тож-то, — довольная ответом, сказала Дуриманиха. — Даром что большой человек, а слово свое держит. Пошли ему, Господи, здоровья да детей хороших, — перекрестилась она, глянув на молчавшие вершины берез.
— Нету у него никого, — негромко ответила Надежда. — Когда немцы узнали, что Кондратьев командир партизанского отряда, похватали всех и детей стали мучить на глазах у его бабы. Чего они добивались, никто не знает, только ничего, видать, не добились, раз из гестапо привезли домой. Повязали всех и хату подпалили… И стояли с собаками, пока крыша обвалилась… Ходит теперь Кондратьев на пожарище свое. Сядет на камень, что перед крыльцом лежал и махру смалит…
Печально примолкли бабы, чужое горе к своему примеряя.
— А Васька ваш картошинку спрятал, — заглядывая в усталые глаза Варвары своей грустной синевой, тихо проговорила маленькая Ирка, дочка Городской.
— Васька, негодяй паршивый! Положь сейчас же! — стукнув кулаком по коленке, строго сказала Варвара.
Восьмилетний Васька, потупясь, стоял у костерка, только что им разведенного, и молчал. А двое его младших братьев, не в силах скрыть заговорщицкой радости, припав к земле животами, дули в костер.
— Они ее уже пекут… — все с той же грустной безысходностью выдала тайну братьев девочка и тяжело, по-взрослому вздохнула:- И съедят…
Паразиты несчастные, для вас же пашем! — всхлипнула Варвара, понимая и меру Васькиного греха, и то, что его к этому вынудило. Она тяжело стала подниматься, но ее сухо и властно остановила Дуриманиха:
— Сядь! Остынь, Варвара!
А Варвара хоть и послушалась, но все еще кипятилась, пока Дуриманиха не подала ей кружку березовика. Не Ваську ругала Варвара, а все еще смириться не могла с долей своей вдовьей да с безотцовством детей. Затихла промеж баб, успокоилась с виду, а в памяти прошедшая зима встала и тот морозный январский день.
Сожженный немцами колхоз, кое-как успевший зарыться перед зимой в землянки, собирал теплые вещи для фронта.
В церкви было тихо и безветренно, но настоянный на морозе камень, наполнял внутренность храма до остроты колючим холодом. Поздний рассвет играл в инее стен и золоте алтаря.
Перед иконой Божьей Матери горела лампадка, освещая лицо учительницы, писавшей что-то на листе грубой, разлинованной бумаги. Сзади и по сторонам от нее стояли бабы с последним, что у них осталось и что могло относиться по оценке военного времени к разряду теплых вещей для фронта.
Писавшая поминутно прятала кулак с не видимым в нем карандашом в рукав, дышала в него осторожно, боязливо косясь на зыбкий огонек перед иконой. Казалось, и огонь лампадки ежился от холода, временами застывал, как примороженный.
Всякий раз, когда учительница дышала на пальцы, глаза ее извиняюще моргали стоящим вокруг бабам и лику иконы, участливо на нее глядевшим.
— Игнатьевна, надень варежки, — шепотом советовали ей бабы.
— Что вы, голубушки, — в тон им вздыхала учительница. — Нельзя. Пишу ведь…
Васька неслышно подошел к столу, снял с головы отцовскую шапку и положил перед собой.
— Надень шапку, Иванов, — машинально сказала учительница, продолжая писать. — В нашей церкви можно…
— Надень, надень, — зашикали бабы.
— Я папке принес послать, — не отрывая взгляда от шапки, негромко проговорил Васька.
Учительница перестала писать, посмотрела на Ваську, забыв подышать на окоченевшие пальцы, а бабы затихли разом.
— Спасибо тебе, сынок, — почему-то шепотом и очень серьезно, как взрослому, сказала она. — Папка твой знает, что ты настоящий парень, но шапку такую носить ему по форме не положено. Это фрицы носили бабьи платки… Ты же знаешь.
Притихшие бабы, казалось, дышать перестали. Все замерло. Лишь в разбитые шибки задувало искристую пыль с морозных сугробов да метался, вспугнутый тишиной, огонек лампадки.
— Надень шапку, сынок, — с материнской заботой попросила учительница. — Нам выдержать надо эту зиму. До весны дожить, чтобы пахать и сеять. Красную Армию кормить, чтоб победа пришла скорей… Надень шапку, сынок, до весны еще далеко.
Васька молча, стесняясь баб, подскреб к себе пальцем отцовскую шапку, вздохнул, отходя от стола.
— У них и вправду сдавать нечего. Варвара чуть выхватила детей из огня, — сказал кто-то из баб, а стоявшая сзади молодуха, прошептала со стыдливой неприязнью за свою нерешительность: «Прости меня, Феденька», — достала из-за пазухи меховые рукавицы:
— Запиши и от нас, девк, — твердо, на всю церковь, сказала она. — От семьи Федора Ковалева.
А Васька так и вышел из церкви с непокрытой головой.
Вот в тот самый день и получила Варвара похоронку на мужа, вернувшись из леса. И, как полоумная, метнулась за околицу сгоревшей деревни да у дуба, где простилась с Николаем, выла и ревела с ветром и дубом в обнимку.
А для Васьки отец еще воевал, освобождал покоренные державы, помогал жить, верить в людей и будущую победу.
Только перед самой посевной Васька нашел похоронку под жердями материнского топчана. Узнал правду об отце и надолго потух. Редко когда улыбнется, словно во сне забудется, да спохватится — и опять бездонная грусть в глазах. Стал по ночам выходить из землянки, долго и пристально глядеть на дорогу
— Может лунатиком сделался мой Василек? — с тревогой забежала Варвара в кузницу к деду Никифору.
Дед, чадя махоркой и щурясь на краснеющие угли в горне, спросил:
— Плачет по батьке?
— Если б же плакал, а то молчит, как каменный.
— Значит, характером набирается, — уважительно сказал дед, несколько раз качнув мехом, пока угли не заискрились. — Детство в нем выгорает. Закаляется, значит, Васек твой… Ума и горя набрался он не меньше, чем мы с тобой. Значит, бумажке той казенной не верит и батьку, видно, крепко ждет.
И горьким стыдом полыхнула Варвара от слов этих, словно чужими глазами на себя глянула и увидела ту самую предательскую смиренность, которой не поддался ее Васька, не допустил до сердца и один боролся, в мыслях заставляя отца своего жить, подниматься в атаку, чтобы вместе добывать ту самую большую и окончательную победу.
И сейчас ощутила Варвара на себе недетскую проницательность сыновнего взгляда, словно Васька отцовскими глазами ей в душу заглядывал с тем самым, присущим отцу серьезным спокойствием.
И смяло это Варвару, и устыдило в ее никчемной суетливости, вызванной больше нечеловеческим горем, нежели необходимостью.
Со стороны деревни донесся, приглушенный расстоянием, дребезжащий звон.
— Обед! — со всех сторон поля закричали дети. — Звонило ударило!
Бабы разобрали еловые лапы в окопчике, достали мешок с ведерным чугуном, глиняные миски с емкими деревянными ложками и завернутую в домотканое полотенце тяжелую ковригу, из желудей и травы, испеченного хлеба.
Тут же, из полотенца, выпал в обшарпанных ножнах, тяжелый, с орлом и свастикой тесак.
Расстелили рядно.
Бабы и дети, с затаенным молчанием, следили, как, прижимая к сухой груди, резала Дуриманиха ковригу, как ломались на тесаке ломти и тяжело падали старухе в подол и разостланное по рядну полотенце, как раздавала она этот хлеб каждому, стараясь никого не обделить.
Перекрестившись, Дуриманиха размешала варево, чтоб отстоявшаяся молочная забелка вся разошлась в чугуне, налила детям в миски.
Бабы подсели к чугуну и стали, не торопясь и уступая друг другу, черпать юшку, осторожно отхлебывая с ложек стянутыми, пересохшими губами.
Дети, ни к чему не притрагиваясь, обиженно молчали, исподлобья поглядывая на Дуриманиху. Это заметила глухонемая Кулина и, заглядывая в глаза старухе, осуждающе замычала, покручивая головой.
— Да уж и в самом деле, Дмитриевна, — тихо сказала Городская, — раздайте все. Пусть хоть обед для них будет обедом.
Дуриманиха положила ложку, строго глянула на притихших детей, достала все из того же мешка, где был чугун, мешочек с сухарями и, отвернувшись, чтоб не видели дети, сколько еще в нем осталось, отсчитала по штуке каждому, а бабам дала по два.
Думала ж на вечер оставить, — объяснила она бабам свою задумку. — Теперь что ж… Все равно раздадите.
Глухонемая засияла радостью и два сухаря своих стала ломать и раздавать детям. А те куски, которые об коленку не ломались, ровняла зубами, обкусывая лишнее, чтоб каждому досталось поровну.
Дети в молчании благодарно кивали ей, и только городские сказали «спасибо».
Бабы по сухарю припрятали, а другой разломали и положили в общую кучку, вызвав у Дуриманихи хмурое неодобрение.
— Доведете маток своих до могилы, лупоглазые, — холодным шепотом сказала она, подливая из чугуна детям, которые теперь дружно ели свой «дубовый» хлеб, наперегонки захлебывая его темно-зеленым варевом, приберегая сухари, как лакомство.
— Тетя Надя, — подала голос дочка Городской. — А ваш Лешка совсем не жует. Хлебает и хлебает!..
— Да нихай, — устало отмахнулась Надежда. — На здоровье…
— Ага! На здоровье, только много…
— Не лайтесь, еще налью, — успокоила детей Дуриманиха и пообещала: — Я вам, за хорошую работу, березовик сахарином подслащу.
Дети ели шумно. Бабы не спеша. Обветренные, в тонких трещинках запекшейся крови губы, не пускали в рот ложку. Ни плакать не давали, ни смеяться.
А хлебная сладость настоящего сухаря, воскресила в бабах сказочную прелесть былой пищи, вкус и запахи которой, не смогли притупить ни это варево, ни хлеб из вымоченных, высушенных и старательно перемолотых желудей, травы, кореньев иван-чая и Бог знает с какой еще добавкой, внесенной в пищу проворной на выдумку русской бабой, когда кругом голодные глаза детей, глядящие на все с неуемной жаждой жизни.
— Подъел немножко, сынок? — спросила Городская у сына, когда опустели миски и чугун, из которого Дуриманиха несколько раз подливала детям.
Пятилетний Алик, виновато глядя в землю, отрицательно покрутил головой и, не в силах высказать матери своего состояния, молча пошел к ожидавшей его сестре, взялся за ручку ее корзины. Даже от березовика, подслащенного сахарином, отказался. С утра березовик этот у него под самым горлом колыхался, разве что без сахарина.
Большие животы детей, разбитые печеной и вареной травой, водой и березовым соком, будут теперь мешать им в работе, не вызвав ни малейшего чувства сытости.
Поели, не поели бабы, а рады, что дети перекусили.
И снова выстроились вдоль борозды глаза детей, и снова их матери влезли в проволочные портупеи плуга, и потекла у баб перед глазами земля, дети и, как боль нескончаемая, бесконечная борозда.
Звонило ударило конец обеда.
Вспомнилось Дуриманихе, как на уцелевшей перед пепелищем сельсовета березе появилось это самое звонило — рваный кусок щита немецкого орудия.
Старый Поликарп теперь каждое утро ударяет в него большим, непотребных размеров, гаечным ключом с чужими буквами, и звонило враждебно огрызается, раскатисто и зычно. Дед скалит обкуренные зубы и тоже злится:
— Ичь, стерва!
— Никак гавкает на тебя, дед?
— Дак ведомо ж — нерусское. — И, кладя ключ под березу, основательно добавляет: — Гадость… — Но звонит исправно, в положенное время и даже утром, хотя все бабы и ребячье население собираются до его зова.
— И чего звонить, коли все тут? — спрашивают деда.
Порядок такой.
А пошел этот порядок с того раннего утра, первого дня освобождения, когда к березе с ведром молока пришла тетка Гарпина, сберегшая в лесу от немцев единственную, на весь колхоз корову:
— Гукай-ка девок, Поликарп.
Тут-то и сладил дед звонило, а когда на его зов собрались из леса люди, Гарпина сказала, кивнув на ведро с молоком:
— Вот, девки, детям разберите. Хоть болтушку какую забелите и то слава Богу…
Дуриманиха глянула за речку, где пахала ее ровесница тетка Гарпина, да никого и не нашла. Только лента вспаханной земли, упираясь в ельник, подсыхала на солнечном ветре да дети, кропотливыми муравьями копошились вдоль незапаханных борозд.
— Тоже притомились девки, — отметила Дуриманиха. — Выше меры и конь не скача.
Дойдя борозду, она умышленно, дольше обычного осматривает плуг, поправляет тряпки и пеньку на лямках, притаенно вздыхает, глядя на отрешенно застывших на земле баб у костра.
Притрусив борозду листвой и посадив в нее картошку, потянулись к костру и дети.
— Вот как присядем, дак и бегуть, а как мы в лямку, дак и стоять перед душой! Ну!.. — с грустной болью сказала, как пожаловалась, Варвара, увидевшая подходивших к ним детей. — Господи Праведный!.. Да сядьте вы где! — остановила она их. — Дайте хоть дыхнуть без вас!..
Дети остановились, неслышно посовещались и, как усталые старички, медленно пошли к колодам с березовым соком.
— Дак, может, под лопату сажать будем, а детей отпустим? — скорей для разговора, чтоб отвести душу да самим себе доказать необходимость того, что они сейчас делают, спросила Надежда.
— Под лопату оно интеллигентней, ясное дело, — осторожно замечает Дуриманиха, возясь с плугом. — Правда, сколько ж тых лопат надо? Да сколько баб? А землищи-то сколищи! Истосковалась она, бедная, может, горше, чем мы…
— А, дак нихай жилы лопаются, так, по-твоему? — с раздражением от голода и усталости, вскинулась Варвара. — Света белого глаза уже не бачуть! Сердце уже камнем по голове бухает!..
— Ладно вам, женщины, — проговорила Городская негромка, стеснительно, будто не делила она с ними на равных эту же лямку. — На собрании решили.
— А ты уже и погавкать нам не даешь! — набросилась на нее Варвара. — Может, выболится скорей, а ты все женщины да женщины… Женщины — это когда жисть по-людски да платье по фасону, а в этих тряпках да при такой каторге одно только и подходит, что «бабы».
— Не расходись, Варвара! Цить! — хлопая ладонью по зеркалу отвала, строго сказала Дуриманиха. — Может, без этой вот борозды, без каторги твоей, некому б было на хронте стрелять.
— На хронте, на хронте, — незлобно передразнила ее Варвара. — А у нас тебе что тут? Не хронт? Если не горше…
Бабы без агитации все понимали. Замолкли и затихли, остановив глаза на догорающих головешках костра.
— Господи Милостивый! — пригорюнилась Варвара. — Нечто ж я баба? — тихо пожаловалась она себе, будто рядом с ней никого не было. — Паровоз я стожильный. Задубела и высохла, как хряпка какая… И пот уже мой кобылой воняет. Даст Бог, мужика встрену где, дак сраму не отберусь: забыла уже куда и что, и как это бывает. Вот вам истинный крест, — перекрестилась она, валясь спиной на пашню. — Все чисто забыла…
Видя, как крестится Варвара, перекрестилась и глухонемая Кулина.
С поникшими в подоле руками, кулем сидела она у костра и, вытянув перед собой ноги, глазами следила за бабами, особым чутьем улавливая смысл разговора.
На слова Варвары только вздохнули бабы да еще больше притихли.
Молчала и Дуриманиха. Свесив с колен сухие руки, она по-мужски сидела на краю борозды, задумчиво глядя на свои, изуродованные работой и временем худые, мосластые ноги, с выпирающими костями больших, загнутых пальцев. «И куда все подевалось?»- подумала она без всякой к себе жалости, силясь только понять, когда ж она так безоглядно себя растратила, да вспомнить не могла.
Тяжело и с болью вздохнула двадцатилетняя Вера и Дуриманиха подняла голову.
В стороне, сложив под грудями руки, на корточках сидела Вера и ритмично, как убаюкивают ребенка, покачивалась.
Дуриманиха все поняла. Заметили это и другие бабы.
— Эх, Веерка ты Веерка неслухмяная, — подсела к ней Надежда. — Говорила тебе, дурочке: «Намотай на лямку тряпок побольше», дак не послушала. Девки, — обратилась она к бабам, — давайте за плуг ее поставим: грудь дурочка намулила.
— Наподбрикивалась, — присела перед Верой Дуриманиха. — Покажь.
Вера наотрез отказалась показывать набухшую болью грудь и села к старухе боком..
— Во-во, — осуждающе сказала Дуриманиха. — Все мы брыкаемся, пока молодые… Ты вот слухай нас, девк ты моя. Мы уже во как объезжены, а тебе еще детей рожать. Что ж это за матка без грудей? Они ж не только для красы. Мужикам нравятся цицастые бабы, это так, да только помни и другое: здоровье дитенка в маткиных грудях. Вот оно как…
И, тяжело поднимаясь с земли, приказала:
— Марш за плуг!
— Не пойду я за плугом. Сказала — и все…
Бабы осуждающе заговорили, поднялись, расправляя подолы.
— Вот горбачевская порода, — покачала головой Дуриманиха. — Хоть стреляй… Не пойдет, значит, за плугом.
— У-у! Так, так, так! — затопала ногами глухонемая Кулина и рукой потянулась за речку, в сторону косогора, где вдоль ленты вспаханной земли, прижавшись плечами, медленно, почти на месте, топталась упряжка тетки Гарпины. Издали казалось, что пятеро, гудящими на солнце струнами, тянут шестую, к ногам которой привязана тонкая нитка борозды. И борозда эта незаметно, как растет в кроснах холст, приматывается к ширине вспаханной полосы.
Вот так медленно перебирать ногами они будут до конца делянки и, чтобы надышаться духом воскресшей земли, рухнуть у прибрежных кустов лозняка. И снова, не чувствуя себя, подняться над землей и тянуть эту тяжкую нитку борозды общего колхозного счастья.
И слово «колхоз», может быть, впервые после своего рождения, имело то самое первоначальное значение, когда каждая картофелинка, каждое зернышко были общей радостью и надеждой на будущее счастье и удачу.
Порой казалось, что бабы застывали на месте и каменели, превращаясь в стонущий монумент непокоренности. И столько в них было жизни, столько надежды и веры в эту землю, что все живое вокруг, уцелевшее после фронта, не могло уже погибнуть и затеряться.
Дуриманихины бабы, не отрываясь, смотрели на Гарпининых, словно в кино себя увидели да глазам своим верить не хотели.
— Что ж, девки, — с тихим вздохом подытожила Дуриманиха, — когда и они нас разглядывают, как вытягиваемся тут… Деваться ж некуда.
Не отвечая на слова старухи, смотрели бабы через речку на Гарпинину упряжку, пока та не утонула в прибрежных кустах.
Пришло время самим борозду начинать.
А бабы молчат и с места не двигаются. Словно вспугнуть боятся тишину предвечернюю и робкое начало соловья над речкой.
И тогда Городская высказала вслух то, о чем они все думали и не решались сказать:
— Может, завтра запашем? — И, глядя, как мучается Вера, робко пожаловалась:- Ноги как-то ослабли… И страшно мне, женщины, что вот… упаду на глазах у детей.
Услышав это, Дуриманиха скупо креститься стала, отвернувшись от баб и молитвенно зашептала:
— Матерь Божая, Заступница Усердная, прости и сохрани ты нас грешных. Не дай, Матушка, пропасть бабам твоим замордованным. Смилуйся, Царица Небесная! Одна ты заступница наша…
А вслух добавила раздумчиво и ласково:
— Дак, может, и хватит на сегодня… Да и звонило вот-вот ударит: по солнцу видать…
Но вместо ожидаемого звона, тронули тишину робкие удары топоров. То, сохраненный бабами, мужской молодняк деревни под началом Никифора и Поликарпа, начал строить свою новую Красуху.
— Чуете, девки! — навострила слух Дуриманиха. — Сладил-таки Никифор топоры! До утра не дотерпели! На ночь глядя, ухватились за работу!
Бабы к деревне обернулись, а глухонемая опять за речку тычет.
А там, от прибрежных кустов лозняка, уже с другой стороны пахони, тяжело поднималась по косогору Гарпинина упряжка.
И вспомнилась Дуриманихе колхозная сходка перед посевной, когда Гарпина, с церковной паперти тряхнула кулаком:
— Фрицы спалили нашу Красуху! Скот сожрали! Детей наших согнали на проклятую чужбину! Постреляли! Попалили все! Гитлер нас уже похоронил. Дак нет же, фашицкая твоя морда! Не быть по-твоему! Пока хоть одна русская баба живет на этом свете, будет жить и Россия!
И, опустив руки к подолу, негромко добавила всхлипывающим бабам: — Одни мы на свете теперь. До самой победы одни. Хоть плачь, хоть не… Так что и сеять нам, и строить нам. И земельку на себе пахать, тоже нам. А там, Бог даст, государство поможет…
И, глядя сейчас, как путается ветер в подолах Гарпининых девок, поняла Дуриманиха, что не уйдут ее бабы сегодня с поля, пока не запашут последнюю картофелину в своей борозде.
— Без перекура пошли, — сквозь задубелые губы, дыханием одним, сказала Вера
— Дак строиться ж надо, девки, — сказала Варвара буднично, как говорила когда-то, что ей надо доить корову или кормить поросенка. — Пора на свет Божий из наших могил.
— Вот что, милые вы мои, — не переставая глядеть за речку, тихо, будто одной себе, сказала Надежда. — Загадала я…
— Что ты загадала? — насторожились бабы.
— А вот запашем эти две борозды, будет у нас счастье…
— Ну дак и запашем, — спокойно сказала Варвара. — Куда ж деваться?
— А нет, до захода солнца надо, — сказала Надежда и замолчала, встретившись с распахнутыми глазами Веры.
Бессловесно охнула Городская. Каким-то чутьем поняла смысл Надеждиных слов глухонемая Кулина и стала еще меньше и незаметнее.
— Ти ты сдурела, девка? — покачала головой Дкриманиха. — Да и солнце уже за лес валится…
— Надя, — тихо выдохнула Вера. Воспаленные губы ее, обшитые тонкими нитками трещинок, были боязливо неподвижны. — Ты правду говоришь?
— Да не сама я придумала, — все так же тихо продолжала Надежда. — Толкнуло меня что-сь… Топоры вот ударили — и толкнуло. Может, и Гарпининых так, — кивнула она за речку.
Вера обвела глазами притихших баб, посмотрела на солнце:
— Дак что ж мы стоим?
— Оно так и так запахать борозду надо, девки, — сказала Варвара, тяжело нагибаясь за своей лямкой. — А ну как заморозок ночью ударит!
И, видя, как приняли бабы Надеждину задумку, похолодела Дуриманиха: «Они ж помрут в борозде за счастье свое, а до захода запашут! И никакие болячки, никакая сила их не остановит!.. Господи Милостивый, детей хоть выпровожу с глаз! Чтоб не бачили, как матки ихние вытягиваться будут!»
И кинулась через пахонь:
— Ну, детки мое, слава Богу! Корзинки теперь в окопчик сложите да с мешочками за травкой идите за гумно… Там сныточка подросла, лебеда, а на выгоне щавелек уже выскочил. Идите, деточки. Надо ж к завтраму что-сь варить… А ты, Василек, — заспешила она, невольно глянув где солнце, — крапивки на борщик собери. Ну, идите с Богом…
Усталой, размеренной походкой шел Васька по лугу к тому месту, где паслась Звездочка. Шел и спиной видел, как влезает в лямку его мать, как прилежно расправляет на груди своей из тряпок и пеньки подушку и как ночью потом, во сне, будет стонать и метаться ее большое, раздавленное плугом тело.
— Да не лугом идите, где кобыла, а проселком! Чтоб быстрей! — кричит вслед Дуриманиха. — И подорожник там! Дак и его нарвите! Да травку переберите, а не чтоб как попало!..
Васька не слышит старуху. Его воображение рисует самый мощный в мире трактор с плугами на все поле и новую Красуху, по самые крыши утонувшую в садах. Все рисуется складно, только бабы Красухинские улыбчивыми не получаются и мужики не хотят снимать с погонами гимнастерок и спускаться на землю с фотографий.
Вроде и нехотя влезли бабы в лямки, а как впряглись, так и замолчали. Вздохнули, как могли глубоко и в который раз под произнесенное Дуриманихой: «Помоги нам, Царица Небесная!»- уперлись ногами в землю, и качнулась она навстречу.
И неисчерпаемое бабье упрямство, простое в естестве своем — выжить, выкормить, — потекло вместе со свежим пластом в истосковавшуюся почву.
Гудят ноги. Просит воздуха одеревеневшая под лямкой грудь. В тяжком напряжении делается каждый шаг. Пашут бабы, тянут за собой никем не изведанную тяжесть. Упорно идут, устремив горящие очи на красный лик заходящего солнца. И такие круги перед глазами, что и глядеть нельзя, и зажмуриться страшно.
Все остановилось! Все замерло!
Остались на свете только бабы, да солнце, да земля, упираясь в которую, крутят они ее и не дают ей остановиться уже который год подряд за эту долгую, проклятую войну.
Последнюю борозду пошли без перекура. Тянет баб вперед, не давая ни упасть, ни передохнуть, Надеждина задумка, Мало уже осталось! Вот и березняк уже!
А багровое солнце, большое, как кровавая мозоль к концу дня, медленно, но заметно уходит за лес.
— Не успеет оно, девки! Не успеет, миленькие мое! — радостным криком заходится Дуриманиха. — Мы допашем первей! Допашем!
И допахали.
И как были в упряжке, так и повалились на землю, отдавшись истоме освобожденного от ярма тела. И не было слаще желания, как прильнув к прохладной пахони, оставаться так — без движений и мыслей.
Сквозь слезы улыбалась Вера; повалившись навзнич, молча смотрела в предзакатное небо Варвара; никого не стесняясь, плакала навзрыд Городская; спрятав в руки лицо, ничком лежала глухонемая Кулина: на коленях стояла перед разостланной косынкой счастливая Надежда; обернувшись к жаркому кресту колокольни, молилась старая Дуриманиха.
Наспех косынку поправив и чтоб не заметили бабы, как дрожат ее пальцы костлявые, в кулачки их свернула.
Да глаза чтоб оттаяли от усталости мутной, взгляд устремила в предзакатную даль окаёма.
А топоры над Красухой стучат слаще музыки всякой и сухим перезвоном лесины поют окоренные. Эти стуки и звоны забытые отдаляют печаль пережитого и вселяют надежду, что когда-нибудь в эту деревню с фронтовиками живыми вернется и светлое счастье.
— Слава тебе, Господи! — Дуриманиха крестится, соловьиную музыку слушая. — Весна настоящая, девки!.. Красота!
Отдышались бабы. Тяжело подниматься стали.
Перед плугом так истоптались, что телом и кожей не ощутили легкости должной, когда из лямок повыпростались.
Уже и от пахании отошли, а лямка все держит. Так за день сдавила, что и во сне не отпустит. Ни вздохнуть не даст, ни выпрямиться эта железная портупея!
Оглянулись бабы на пашню. Остановились.
Из всех борозд, влажной смуглостью выделялась последняя, засеянная надеждой будущего счастья.
И казалось бабам, что солнце не ушло на покой, не догорело за лесом, а запахали они его в борозду, оттого-то горит она так и неслышно стонет.
Стонет тем самым стоном, что неслышно исходит от бабы самой, непосильным трудом замордованной. То рыдает душа, с красотой и здоровьем прощаясь.
А завтра, ни свет, ни заря, полусонные бабы снова на пашне сойдутся, как бойцы по тревоге, напялят вериги жестокие и с Царицей Небесной упрутся в страдалицу землю, и качнётся она им навстречу, новый день начиная.
И, глядя на баб устремленных, остановится в небе изумленное Солнце.
У лавки, где отоваривали хлебные карточки, бабы спекулянта били. Били с криком, плачем, с накопившейся болью, словно все горе и обман этой военной поры разом прикончить решили. Крепко мужика били, а он угрюмо и безответно молчал. Только головой крутил, от кулаков уклоняясь, да глаза жмурил от стольких в замахе поднятых на него рук. А кулаки злыми камнями падали ему в лицо, голову, разбитый нос и губы.
Били за то, что под видом мыла продавал, брусочками нарезанный, плотный, как застывшее сало, смазочный солидол. Только крайняя нужда да неопытность в подлостях тыла могли так ослепить мужика, принявшего солидол с какой-то добавкой за настоящее мыло. С доверчивостью фронтовика, не знавшего подвохов и пакостей среди солдат окопного братства, принял он от красномордого старшины из команды аэродромных интендантов это мутно-серого цвета зло, так похожее на мыло. Прихваченное холодом, оно и мылилось на пальце, как настоящее.
Комиссованный с фронта по ранению, он с головой провалился в нужду прифронтового края — растерзанной немцам Брянщины. И мыло это да шапка сухарей были сказочным подарком подгулявших аэродромников за починенную им проволочную ограду вокруг склада.
Растерялся тогда мужик, ошарашенный таким подарком редкостным, и глаза его доброй радостью засветились.
— В город бы теперь, да продать! — невольно вырвалось у него. — Куча грошей! И видя, с какой безоглядностью принял мужик этот обман, как он мучается, не находя слов благодарности, потерял старшина хмельную веселость, и сытая краснота его физиономии потускнела.
— Может, не возил бы в город, а? — сказал он с непонятной мужику тревогой. — Пущай! — повелительно сказал кто-то из стоявших за спиной старшины интендантов в теплых бушлатах и меховых унтах. Их сытая сила, взбудораженная самогоном, маслила глаза и просилась наружу. — Продай, продай! — лихо, по-купечески разрешил все тот же голос. — Расскажешь потом, как торговал. И уже вслед мужику, когда худые, запеленатые обмотками ноги его, путаясь в заиндевелой траве, заспешили к бугоркам землянок сожженного колхоза, добавил негромко с ехидной усмешкой:
— Расскажешь, если башку не свернут за мыло такое. Не видел мужик, как заливалась шкодливым смехом хмельная компания, и молчаливым столбом тупо глядел ему вслед старшина.
Не чувствуя пронзительного холода, ветром гулявшего под куцей, потрепанной шинелькой, прикидывал мужик, как на вырученные за мыло деньги купит он пару трофейных шинелей у лучшего друга партизан лесника Самохи, и бабы деревни сошьют кое-какие одежки его ребятишкам.
Он представил детей своих, всех троих, сидящих в землянке перед огнем печурки, голодных, притихших, вечно ждущих, и окончательно укрепился в решении своем: мыло продать в городе, на толкучке, чтоб подороже.
«Добро такое бабы с руками оторвут!» — глядя на кубики дареного мыла, пристывшие к куску фанеры, прикидывал тогда мужик, взвешивая свою нужду с нуждой чужою.
«И оторвут», — думал он теперь, припертый к стене полукругом разъяренных баб, и, беззвучно шевеля губами, неслышно оправдывался перед глухими в ярости людьми. И грудь свою, не до конца пробитую осколком, узорчатой кошелкой прикрывал. А с утра так гладко все катилось. И бригадир отпустил, и до города на попутной добрался, и мыло нарасхват пошло. Но полдесятка кусков себе на хозяйство оставил-таки.
«Потом же не купить!» — вовремя осадил он в себе пыл торговца ходовым товаром, с болезненной осторожностью выбираясь из толкучки.
И хоть стянуло голодом живот и ноги подкашивались, а душа пела. Два кармана денег наторговал мужик на этом мыле. Уже и глазами повеселел, и голову привскинул.
— Повезло раз, повезет и дальше, — с верой в удачу сказал он себе и пошел сыновьям гостинцы искать. У рядов с горшками и глиняными свистульками баба похлебку продавала. Сидела она на возу, обхватив валенками двухведерный чугун, закутанный в ватник, и сноровисто вытирала после покупателей миски и ложки серой застиранной тряпицей.
Живительный дух, что сочился из-под крышки чугуна, наполнял воздух ароматом незатейливой пищи.
Совсем обрадовался мужик горячего перехватить, и словно теплей ему под куцей шинелькой стало. Похлебка какая ни есть — не болтушка на хвойном отваре, чем кормилась сожженная деревня. Один только дух какой сытостью веет!
Перед бабой с чугуном, среди зевак и покупателей, стояли два беспризорника в подпоясанных проволокой немецких солдатских френчах с подрезанными рукавами и полами и в натянутых на уши красноармейских пилотках. До крови расчесанные худые ноги детей, вставлены были в разновеликие женские ботики. Одному на вид было лет шесть, другому — года три.
Старший, положив руки на грядку телеги, шептал что-то безразличной к нему торговке, взглядом поглощая все, что переливалось в миски покупателям.
Младший, просунув руку сквозь грядку, тянулся к чугуну. Мурзатая ладошка его сморщилась лодочкой в просящем ожидании. Весь он прикован был к этому необъятному чугуну и сытному в нем бормотанию похлебки. Ему больно было смотреть на еду — так хотелось есть, и слезы на глаза выступили сами, но баба их не видела.
— Тетечка, капни хоть братанку трошки, — уже в который раз попросил старший неуверенным голосом. — Сказала, в детдом идите! — рявкнула тетка так зычно, что мужик вздрогнул. — Там накормят! И марш отседова, а то милицию свистну. — Ну и крыса ж ты тыловая, — негромко, с усмешкой крепко стоящего на земле человека, сказал мужик. — Дитенку тебе супа жалко, а? — Жалко! — с наглым вызовом сказала баба, сузив глазки. — Тебе не жалко, дак и заплати за ихний суп. — И заплачу. На! Лихо откинул мужик полу шинели, сунул руку в карман армейских брюк, куда деньги складывал, а там ветер холодный. Такой холодный от пустоты, что аж сердце зашлось, и, казалось, притихло оно, к очередному горю прислушиваясь.
Хватился мужик за другой карман — и там пусто. И шинель пропорота чем-то острым.
— Вытянули, — сказал он себе, а выходило, что украли последнюю возможность хоть как-то детей своих от стужи спасти. И горькое чувство досады разлилось в нем, словно только что с высоты его выбили, с той самой, что так мучительно и трудно штурмовал он, не щадя себя. И будто опять в какой-то яме оказался, что снилась ему по ночам, и до тяжкого стона он рвался из нее, детей пугая.
— Вот какое дело, хлопцы, — тихо сказал он братьям-беспризорникам, показывая порез шинели. — Вытянули денежки… Некоторое время, не слыша ничего вокруг, мужик потерянно глядел в землю перед собой, шевеля пальцами в пустых карманах.
С болезненной жалостью смотрел на него старший из братьев, притулившись к колесу телеги; безудержно и тихо
плакал младший; поджав губы, понимающе качала головой торговка; из подошедших зевак кто-то протяжно присвистнул. Мужик вздохнул с горестной усмешкой, словно наперед был уверен в таком исходе дела, и, не отрывая взгляда от пестрого булыжника под ногами, полез в кошелку:
— Мыло возьмешь? — За мыло давай, — с готовностью сказала торговка. Поплевала на палец. Помылила, Понюхала. — Из нехти, видать, — поморщилась она, но мыло прибрала, и миску, не вытертую после очередного покупателя, мужику наполнила. И ткнула в похлебку ложку, кем-то облизанную. Мужик только головой крутнул, но цепляться не стал — настроения не было. Но будто невзначай, и только самому себе, заметил:
— Что-то похлебка твоя дохлятинкой пованивает… — А ты не прислухайся, а ешь да ешь! Это кости… Мы их с бойни берем и вывариваем… Да с огурчиком. Какая похлебка без огурца… В ожидании похлебки младший пританцовывал на месте и нервно похохатывал, а старший робко, еще не совсем уверенно держал наготове руки. И тревога в глазах, и радость. А когда мужик поставил на землю миску, старший негромко, но с душевной радостью прошептал заученное от взрослых:
— Храни вас Бог, дядя. — Бог, — на все согласный, кивнул головой младший, глазами и пальцами впиваясь в миску с похлебкой. И как только миска была поставлена на землю, лег рядом, поймал в ней ложку, крепко сжал в кулаке черенок ее и замер, ожидая команды. — Рубайте, сынки, — тихо и ласково, будто детям своим, сказал мужик, потягивая старшему прихваченную с воза ложку. — Я, — сказал младший, не в силах больше держать в себе и боль голодную, и радость. — А вы, дядя? — спросил старший. — Ешьте на здоровье, — не зная, как ему быть, сказал мужик. Опустился, было, на колени и ложку приготовил, да так и не смог заставить себя хоть раз зачерпнуть из миски, над которой нависали головы братьев в пилотках. Забористые деревянные ложки они наполняли до краев, в несколько приемов выхлебывали их и шумно выдыхали, поглядывая на мужика оттаявшими глазами. Он бессловесно поднялся и, с набухающей в груди обидой и злостью на свою невезучесть и разлитую в мире несправедливость, глянул на торговку.
— На, на, на вот! На, — заспешила торговка, протягивая мужику миску похлебки. — Ухарь-купец. Видно, с фронта недавно. Не научен? «Не научен», — эхом повторилось в голове мужика и пропало. А из миски, что держал в руках, выматывая нутро и душу, ударил запах свиного сала и жареного лука. Обхватив ладонями теплый черепок миски, стал мужик тянуть из нее маленькими, экономными глотками забытое в деревне варево. И проснулось изголодавшееся нутро, притупленное горько- смолистой кислотой хвойного отвара, «дубовым хлебом» из желудей и половы, разными болтушками да затирушками, заглушавшими не проходящее чувство голода. И такая слабость ударила мужику в ноги, что он тут же и сел, где стоял. Из-под сонных, полуприкрытых век посмотрел на братьев, перед которыми на гладком, как лысина, булыжнике, красно- золотой глазурью блестела пустая глиняная миска.
Старший, с притомленным старанием, долизывал ложку.
Младший спал, прижавшись к брату. На лицах обоих и копоть, и грязь, и печаль, и тревога.
«Даже ложку не стал облизывать», — машинально отметил мужик, глядя на отрешенно поникшего малыша. И тихо сказал, как посоветовал:
— А может, и правда в детдом? При слове «детдом» братья, как от палки, встрепенулись, испуганно озираться стали. — Шли домой, — с плаксивой настойчивостью подступил к брату младший. — Шли! — Пойдем сейчас, пойдем, — поправляя пилотку на брате, тоном взрослого сказал старший и продолжал, будто подсказывал тому, как мужику ответить. — Нельзя нам, скажи, в детдом. А то нас папка с фронта не найдет. — А куда ж вы теперь? — А домой, скажи. Лежанку топить. Соседский дом разбомбило — и дров теперь! Все таскают. И, забыв о мужике, торопя друг друга и озираясь, братья перебежали открытую площадь базара и скрылись в руинах. «Да, — грустно подумал мужик, поднимаясь с земли, — все сейчас ждут. Кто батьку, кто мамку. И мои голодные ждут». И таким стыдом по сердцу полыхнуло, что аж в пот мужика бросило, что дал себя обокрасть какому-то урке, врагу какому-то.
— Ты, наверно, из деревень тех партизанских, что немец спалил, а? — спросила торговка. — Из тех, — сказал мужик, как отмахнулся, и потерянно побрел с базара, спиной ощущая недобрым счастьем налитый глаз вора. И чтобы избавиться от этого морозящего спину ощущения, за руины кинотеатра свернул. И так ему в деревню захотелось! Прямо сейчас! Без гостинцев и денег.
— Хоть и тяжело у нас, да горе свое на всех делим, — сказал он вслух, словно спорил с кем-то. — И каждый на счету поэтому. Не заблудится, не потеряется. А тут… И бригадир-матерщинник вспомнился, что так не хотел отпускать его в город, да бабы настояли, и отпустил…
— Но к вечеру чтоб, как штык, стоял тут! — обдав мужика злым самосадным дымом, приказал он. И, стукнув костылем по срубу, пояснил, уже бабам: — Пол стелить начнем. Я райкому школу обещал к Новому году. Счастливой находкой оказался для нищей, сожженной деревни бригадир этот, воевавший саперным комбатом. На редкость мастеровой был. И что сам умел, торопился другим передать. Спешил, словно воинский эшелон его стоял под парами и вот-вот готовился к отходу прогудеть. Оттого и матерился, наверно, и сиплое горло драл, что боялся к минуте этой не успеть.
Научил кузнеца долота да стамески из гусеничных пальцев мастерить, топоры из рессорных листов ковать. А дизельное топливо не сгоревших танков чадило теперь в гильзовых светильниках, освещая могильную пустоту зарывшейся в землю деревни.
А у речки, под кручей, баню на фронтовой манер сладил.
— Погреб какой-ся с виду, а внутри-то как ладно! — удивлялись бабы и всей деревней лезли в этот погреб с великой радостью. И щелок, что мыло заменял, бабы с особым настроением к банному дню готовили, собирая золу со всех печурок и печей. Колхозом жили, колхозом и в бане мылись.
— Ничего, братва, — до ногтей досасывая окурок, твердил людям саперный комбат, — главное — вовремя окопаться.
И окапывались.
Пообкусала война бригадира, но до сердца не догрызла. Саперный комбат продолжал воевать с нуждой, разрухой, болью человеческих потерь и собственных ран. И новый его бабий батальон стожильно корячился, накатывая свежие лесины на сруб новой жизни.
Отступая, спалил немец колхоз, а за связь с партизанами — кого повесил, кого расстрелял. Горем и болью всю землю засеял.
Из рассказов односельчан знает мужик, что в ту лихую годину погибла и жена его. А троих детей его по семьям разобрали. Так и жили сыновья в разных землянках, пока не пришел он с фронта. Перед самыми морозами пришел. Только и успел, что землянку отрыть — блиндаж на длительную оборону от стужи.
Сколько ж радости было, когда они все вчетвером на лапнике еловом спать завалились! В собственной землянке! Потом и лежанку сладили по всем правилам. Но не было еще ночи такой, чтоб дети мамку не вспомнили. Они уже не плакали. Притерпелись по семьям чужим, научились таить свои боли. Но память жила, тлела слабым угольком в каждом из них и вспыхнула, когда они в семейный костерок соединились.
Вот и остались мужику от жены трое детей да кошелка узорчатая.
Да и в колхозе — одни дети, да бабы, да мужики-инвалиды. Да батюшка лес. И на лес этот вся надежда была. Всех он кормил, чем мог, вместе с бабьей находчивостью, подстегнутой голодными глазами детей.
Было, что и войска помогали. Только не хватало войск тех на сожженную Россию. Война еще шла. Строились сами. Сами лес валили, на себе и выволакивали. Сами на себе и пахали. Кругом все сами, потому и неодолимы были.
И ни трудодней тебе, ни выходных. Ни пайков, ни хлебных карточек.
Первой стройкой воскресшего колхоза была школа. И в каждой землянке в любую минуту знали, сколько положено венцов сруба, сколько дед Поликарп рам оконных сладил, сколько и чего отковал кузнец Никифор…
В раздумьях своих, с появившимся желанием раздобыть детям на гостинец хлеба, свернул мужик к лавке, где и по карточкам- то не всегда удавалось пайку свою вырвать. А мужику- колхознику карточки и вовсе были не положены. Знал об этом, да вот подошел. Уж больно силен был дух этот хлебный в голодном воздухе города.
Оглядел мужик тучу людскую, обложившую лавку, и, как туман под солнцем, растаяла его надежда на хлебный гостинец детям.
Потоптался мужик, на баб городских поглазел, и потянуло его к инвалидам, что под стеной лавки торговали всякой всячиной. Кто самосад продавал, кто россыпью спички и, обмазанные серой, фанерные кусочки к ним. Пожилой, с запоясанным под ремень пустым рукавом шинели, придерживал ногами вещмешок, из горла которого торчал стакан с крупными, серо-стеклянными кристаллами соли.
Мужик знал недешевую цену этому продукту. Детям лучше всякой конфеты пошло б. Бессолье вконец замучило. Похлебка с головой селедочной пасхальным лакомством стала.
— Сколько? — не удержавшись, приценился мужик. — Сто, — коротко бросил инвалид и отвернулся, словно в грустном облике мужика его безденежье увидел. — Быстро ж тебя обломали, браток, — сказал мужик, с трудом отрывая взгляд от стакана с солью. — А тебя еще нет? — глухо, с застарелой озлобленностью, сказал инвалид, переступив с ноги на ногу. — Погоди, нарвешься. Холодной беззащитностью на мужика повеяло от слов этих, и рана в груди тоскливой болью отозвалась. Знать, помяла- таки базарная толкучка, как он ни берегся. А пуще раны душа оскорбленная страдала. Кражей обижена была.
Хлеб в лавке еще не давали, и очередь обсуждала последнюю сводку Совинформбюро и местные новости. Тут же ребятишки играли в орлянку.
А напротив лавки, на виду у толпы, надев награды поверх заношенных армейских шинелек, сидели инвалидынищие. В ожидании подаяния хлебных довесков, голодными глазами они толпу сторожили, подставив небу пустые картузы.
Мужик собрался, было, к большаку податься, чтоб попутную до деревни искать, как молоденького инвалида увидел в танкистском шлеме.
Не совсем еще уверенно токая свежестроганой ногой-деревяшкой, танкист подпрыгивал на здоровой ноге, обутой в просторный, не по размеру, хромовый сапог, и не то пел чтото, не то выкрикивал. Он, казалось, не шагал, а натыкался деревяшкой на землю, и маленькое, почти детское тело его сотрясалось вместе с висевшей на нем шинелью, а черно-тяжелый, с бугристо-хмурыми складками танковый шлем норовил соскользнуть с головы его. Ковыляя мимо девчат, он ущипнул одну из них пониже спины. Та, не раздумывая, с ходу, огрела танкиста кулаком по спине. Оглянулся на нее шутник, и ахнула девчонка: одна половина лица танкиста смеялась и жила вместе с ним, другая, полусгоревшая, стянутая красными рубцами, с застывшим на выкате глазом, была мертва.
— Эх, красоточки! Хорошо тому живется, у кого одна нога. Сапогов не надо много и порточина одна! — заорал танкист, и сморщилась улыбкой живая сторона его лица. К раненым да покалеченным жалость у баб под рукой лежит, и, как малым детям, многое им прощают. И бабы из очереди, боясь невзначай обидеть танкиста, головами кивали да поддакивали.
— Так, так, Сенечка. Так. Правда твоя, миленький… — Вот как на людях, дак и храбрится, а как один останется, дак и тоскует, — сказал кто-то из очереди. — В госпиталь на танцы зайдет, станет в сторонке под деревцем и плачет. Тихо так, чтоб не видел никто. А вместе с ним и глаз тот плачет… — Бери конфеты, пехота! — предложил мужику танкист, воткнувшись в него безжалостно-пугающим зрачком. — Деньги вытащили, — не контролируя себя, пожаловался мужик, смущаясь прицельной неподвижности глаза. — Да и хрен с ними, — бесшабашным голосом сказал танкист. — Были бы мы с тобой, а деньги будут. — Что ж ты без костылей храбришься? — не удержался мужик. — А как упадешь? — А, — махнул рукой танкист, — больней не будет. — И, оторвав от земли деревяшку, видно, трудно еще было прыгать на ней, пояснил: — Не замозолилась еще. А живая моя за Сожью- рекой осталась. — И я за Сожью осколок поймал, — потянуло мужика на откровенность. — Прямо грудью поймал. Притерпелся б, может, коли б осколок этот был наш, а то ж фрицевский. Вроде как гадюка под сердцем без твоего спроса живет и выжидает. Момента выжидает, стерва. — А вырезать если? — Не берутся, — отмахнулся мужик. — Да и шут с ним. Вот маленько края бы его притупить. И жить можно. — Возьми-ка вот детям, пехота, — сказал танкист и жестом фокусника вытащил из рукава шинели несколько тонких и длинных, как церковные свечи, палочек-конфеток, крахмально- белых, с розовыми прожилками. — И бабу подсластишь, чтоб добрей была. Да бери! — грубо добавил он, видя, что мужик колеблется. — Это мне полюбовница начпродова подзаработать дает. Знает, выдра, что не выдам. А мне и деваться некуда. В Гришкином стакане, — он кивнул в сторону безрукого с солью, — две моих пенсии. — Ну, дак и у меня гостинец найдется, — заторопился мужик выбирая под рогожкой самый большой кусок мыла. — На-ка вот. Сгодится, думаю. Танкист взял мыло. Осмотрел и обнюхал его.
— Твое, значит? — тихо спросил он, подозрительно прицелившись в мужика глазом. — Да мое, мое. Бери! Больше было, да продал сегодня… — И, заметив непонятную ему настороженность танкиста, добавил: — Бери, я тебе говорю. Сгодится.
— Сгодится? — крутнул головой танкист. — Дуришь кого, дешевка? Бабы! — закричал он чуть не плача от непонятной мужику злобы. — Вот оно, мыло солидольное! Вот чем белье свое сгадили! Спекулянтская морда! А еще — «осколок у меня в грудях». Видали гада? Танкист швырнул на землю мыло и тыкать в него деревяшкой стал.
Бабы тут же, одна за другой, из очереди к ним потянулись. Пригляделись к мылу, помылили на пальце. Принюхались и на все лады заголосили, словно обрадовались, что нашли наконец зло это злощастное.
— Твое это мыло, ну? — из общего крика, уловил мужик вопрос и, толком не понимая, что происходит, утвердительно кивнул, тревожно глотнув кадыком. И, как огонь, вскинулись бабы. К стене мужика приперли. Инвалиды, которых они с крутой бесцеремонностью отогнали, топтались в стороне, ругая свою немощность и бабью беспощадность.
А бабы уже и кулаками над головой трясти стали. В их крике было столько слез и горя, сколько за войну обманута была доверчивостью своей по человеческой жизни истосковавшаяся русская баба.
Громче всех, доходя до визгу, старалась маленькая, подвижная бабенка, не стоявшая от возбуждения на месте и оттого походившая на спугнутую с гнезда трясогузку. Прижимая к груди костлявые, раздавленные работой, в красных трещинках кулачки, она суетилась сзади баб, словно выбирала момент для безответного наскока на мужика и, как раненая птица, кричала жалобно и больно.
— Все белье сгадила его мылом! — жаловалась она, хотя мыло то она купила у кого-то другого, может быть, у настоящего жулика, но беда оставалась бедой, и только боль и безысходность метались в крике ее. — Век теперь не отмыть! Ни щелоком, ничем! Кричали все разом, и каждая свое. А мужик, выступая над бабами, ошалело крутил головой, глазами перебирая изуродованные криком лица. Он и в мыслях не допускал быть бабами побитым. И когда кинулись на него сразу и остервенело, с обидой и удивлением озираться стал. Не от боли, от стыда не знал куда деться.
Охнул мужик, и голова его от ударов заметалась. И податься не зная куда, пятками стену скреб, словно вылезти из себя хотел, скрыться от злобы людской и унижения. Шапка, сбитая наземь, как часть его самого, терзалась бабьими ногами.
Когда из носа мужика пошла кровь, Визгливая всполошенно заметалась, и в крике ее больше было стона, чем слов. Мужик по-прежнему молчал. От ударов уже не уклонялся, а, закрыв глаза, теряя силы, ждал. Визгливая, так ни разу и не ударившая мужика, уже не кричала, а, не замечая слез, нервно постукивала друг о друга красными кулачками да с каждым ударом вздрагивала, словно не мужика, а ее били так безжалостно и хлестко.
И тут подошла Гашка, мужичьего вида баба, в желтых американских ботинках и колом торчавшей из-под флотского бушлата юбке из трофейного камуфлированного брезента. Она постояла. Послушала, Докурила. Окурок прислюнила и спрятала в карман. Раздвинув баб, сразу, как по команде притихших, шагнула к мужику, прикрывавшему грудь раздавленной кошелкой.
— Не знал я, бабы, — как на исповеди, пробубнил мужик сквозь разбитые, одеревеневшие губы. — Подлости такой не знал. Предали меня с этим мылом, — сказал он усталым Гашкиным глазам. Гашка, не вслушиваясь в слова его, без особой злобы и прилежания, а скорей по необходимости, — подняла кулак свой, такой же ржаво-красный и тяжелый, как искореженное бомбами железо путей, с которым она имела дело, и кувалдой этой ударила мужика в скулу. Потом еще. А когда Гашка отработанно поддела мужика коленкой, он сник и, скользя спиной по иссеченной осколками стене, сел, выпустив кошелку.
Бабы, отшвырнув кошелку, кинулись топтать ее.
И только Гашка да Визгливая растерянно застыли перед мужиком. Шинель, коробом наехавшая на него, распахнулась, и на баб с безжалостным укором боевые награды глянули, плотно друг к другу прижатые, как солдаты в строю.
— Эх, кобылицы вы несчастные, — голосом тихой печали запричитала старушка из очереди. — Защитника нашего так измордовали. Грех на вас, бабы. Ой, грех какой!.. Украдкой, исподлобья, стыдясь друг дружки, поглядывали теперь бабы на мужика, в груди которого свистело и стонало, и с каждым вздохом жаловалось израненное тело.
Засуетились бабы. Одни уйти поспешили и в очереди скрыться, другие искали сочувствия среди хмуро молчавших людей. Отходя от дурмана избиения, возвращались бабы в то молчание, в ту грустно-покорную тишину в себе, что стала их спасительной силой и в работе, и в нещадной военной нужде.
И только Гашка, наморщив лоб, с гримасой досадной промашки, все еще стояла над мужиком.
— Отматерил бы хоть, — злым шепотом пожаловалась она себе. Отойдя в сторону, она села на кирпичную глыбу и долго прикуривала, шаркая лопатообразной ладонью по зажигалке. Раскинув по земле ноги со спущенными обмотками, беспомощно лежал мужик, привалившись к стене, и потускневшим взглядом глядел на свою растерзанную кошелку.
Визгливая подняла ее и в месиве раздавленного мыла нашла узелок с гостинцами, развязала и расправила его на камне. Под ревностным взглядом мужика, она переложила до последней крупинки остатки растоптанных конфетных палочек в свой застиранный лоскут и, подавая мужику, сказала, скрывая неловкость:
— Поклал бы куда половчее, может, и уцелели б. Мужик только головой повел и дрожащими пальцами стал запихивать узелок в нагрудный карман гимнастерки. Пальцы его не слушались, и Визгливая сделала это сама, присев перед ним на корточки.
— Прости нас, — прошептала тихо, чтоб другие не слышали. И, стыдясь этого, тут же грубовато-громко потребовала: — Вставай! Не придуряйся! Мужик закрыл глаза и отрешенно, совершенно обессилив, уронил голову на грудь.
С глухим состраданием глядела каждая на мужика поверженного И разбитое лицо его, превращенное в сплошной синяк, и беспомощно раскрытый рот с хриплыми стонами, и короткая окопная стрижка, и блеск наград — все это на баб навалилось гнетом жалости женской и тяжкой вины, что во гневе своем не всегда справедливы были.
От взглядов этих мужик тревожно задвигался, на локтях приподнялся и глаза открыл широко и удивленно. Не мог понять и поверить, что это он, распростертый, на земле лежит. Стал было подниматься, и затрясло его кашлем, которого он так боялся. Гашка, видя, как заходится мужик, выплюнула цигарку:
— Господи Праведный! На кой же Ты хрен свалил на нас все на свете! Своим же и морды бьем… Казалось, последнее тепло жизни выбил из мужика этот кашель. Не осталось уже здоровья. Да и откуда ему было взяться, когда на высотах да высотках, на свирепых плацдармах и безымянных проселках, на полях да опушках пролил он здоровье свое. Одна боль осталась, да дрожь предательская, да тошнотная слабость.
Внезапно мужик успокоился. Затих.
В себя пришел, когда несгоревший танкист совал в рот ему горлышко фляжки солдатской с горячим чаем. Выставив перед собой деревяшку, боком к мужику сидел он на земле и сквозь слезы улыбался.
— Ну, вот и очухался! — обрадовался танкист. — А то говорили… Да ты пей, пей! Я и обмотки перемотал тебе. И умыл. А ты все никак, — по-детски беспомощно жаловался он мужику. — А чаек помог. Муся в буфете намешала. Это ей спасибо. На сахарине, правда, зато горячий. Мужик не отвечал. Полежал немного, отходя от беспамятства, и, пока не растратилось тепло от выпитого чая, подниматься стал. Трудно поднимался мужик, с передышками, жмуря глаза от колючего звона в ушах.
— Бабы тебе довесков хлебных напихали в карман. Дак перекуси. А я еще за чайком сбегаю. И, припадая на деревяшку, танкист затопал в сторону подслеповато освещенного окна станционного буфета. Держась за стену, мужик наконец-то встал. Выпрямился, как мог. Огляделся. Кругом ни души. Пятью ударами проголосил на станции вагонный буфер, и тут только заметил мужик сквозь натекающую на глаза пелену, что вечер уже и надо спешить на большак.
Глазами отыскал разодранную кошелку. Пестрые узоры ее потухли, затоптанные и загаженные. Мужик виновато опустил голову и что-то нашептывать стал. Не то молитву читал про себя, не то прощения вымаливал. А когда поднял голову, жадно и боязно глянул на таявшую где-то в сумерках вечера дорогу к большаку и ее протяженности испугался. Тревога душу охватила. Заторопился. До комендантского часа не успеть боялся. Затаскают же потом, беспаспортного!.. Всем достанется, а бригадиру больше всех, что на день отпустил своей волею.
И, собрав все, что не устало еще в нем жить и мучиться, сказал, что говорил себе перед атакой, прежде чем выскочить из окопа под пули:
— Ну, пронеси, Господи! Шагнул мужик от стены и, как слепой, расставив руки, осторожно зашаркал ногами, словно лед под ним был, а не околевшая на морозе, бесснежная земля. Прочь подался мужик. Голодный, обманутый, чуть живой от побоев. Так и пошел он, боясь упасть. Знал, что потом не подняться ему.
От непроходящего звона в ушах пухла голова. Поднявшись под самое горло, спешило и обрывалось торопливое сердце, качалась и в стороны шарахалась дорога.
— Солдат! Прости, что я гадом оказался! — долетел до мужика виноватый голос несгоревшего танкиста.
На ответ у мужика сил не было.
Злобный ветер сдувал иней с мертвых стеблей придорожного бурьяна, завывал в путанице оборванных проводов, высвистывал из мужика последние крохи тепла.
Темень щупая глазами жадными, он уловил надсадный стон грузовиков, идущих в гору, скупые проблески машинных фар, прижатых светомаскировкой.
И с этого мужик повеселел и к большаку, как мог, заторопился. Но слабость, что предательски копилась в нем, застила глаза, клонила в сон и этим нагнетала страх. Требовалась отрезвляющая мысль! Молитва требовалась на сейчас, как в том броске под пули из окопа!
И вспомнил он того, кто ближе был к нему:
— Господи, не покидай меня! Не дай мне, Господи заснуть на ходу! Я ж упаду!.. Боже мой добрый! Упаду, и мне не подняться! Погибну я, Господи!.. Хоть напоследок дай мне с сынами повидаться! Ну, последний раз! Пронеси меня, Боже!..
Его подобрали солдаты, когда, в конец обессиленный, в колею дорожную свалился.
«Вот опять повезло! — с благодарностью к Богу, подумал мужик, согреваясь на кузове среди солдат. — Подобрали славяне, не дали погибнуть. Теперь до землянок до самых подкинут…»
— Старшина! А где его высадить надо?
— А там, где белая церковь стоит среди голого поля. Там указатель: село «Красуха»… Село там было до немцев…
Название станции этой вонзилось в солдата осколком внезапного взрыва, и ватная слабость ударила в ноги, и солнечный луч затянуло туманом, когда прочитал он могильные строчки казенной бумаги.
«Ваш сын, красноармеец Сергей Федорович Савельев 1925 г. рождения, уроженец города… убит 24 сентября 1943 г. и похоронен на западном скате высоты 108.0 в районе станции Новозыбков, Орловской обл…»
«Убит, — морозя душу, застучало в голове. — В районе станции Новозыбков… Станция Новозыбков…»
Руки безвольно упали и сам бы он навзнич свалился, да стенка окопа не дала. Спиною сдирая песок, он сел на патронный ящик и, выпростав ноги, уставился взором невидящим в черное горлышко стрелянной гильзы. Тупая усталость подмяла солдата. И будто бы время, и солнце, и жизнь от него отвернулись.
— На-ка выпей-ка вот, — подошел старшина с котелком. — Лейтенант приказал тебе порцию выдать с довеском. Тут грамм двести почти. Так что выпей.
Водку выпил солдат как микстуру, брать открытую банку тушенки не стал, а, роняя табак, непослушными пальцами стал цигарку сворачивать.
— Лейтенант приказал насчет дров напилить-наколоть. Тут, в лесу, недалече, так что следуй за мной. Там с Иващенкой будешь на кухне. У него под Клинцами семью разбомбило, а узнал только щас…
Тот наряд дровяной, лейтенантом придуманный, он тогда отработал с трудом. Без охоты пилил и колол, ощущая, как копится в нем отвращение к резким движениям. Набрякшая болью душа суетой оскорблялась и смехом. Стал солдат сторониться курилок и шутников батальонных. Сделался будто нездешним. Словно старый, израненный волк, зализывал горе свое в одиночестве. И только взбодрился, когда началось наступление, загорелись бои скоротечные и бои затяжные, и солдат превратился в машину. И сузился мир до размеров прицела, и страх потерялся, и зыбкая радость, что грела его после каждого боя, как благодарность судьбе за то, что опять он в живых оказался, — пропала. Но радость другая вселилась с огнем беспощадной отваги. И меткость, и ловкость нашлись, когда пулемет, содрогаясь, огнем заходился и лаем железным, будто воля солдата вселялась в него, и желание страстное — бить фашистскую сволочь, разить наповал — и его, пулемета, заветным желанием стало. Солдата не пули не брали теперь, ни осколки. Заговоренным как будто бы стал. И вот батальон, в боях поредевший жестоко, отведен был на отдых и, пополненный личным составом и техникой, собирался под Гомель отбыть, как солдат получил от убитого сына письмо. И душа, утомленная тлеющей болью, застонала открывшейся раной.
— Господи Боже ты мой! Мать моя матушка! — прошептал, не готовый к такому событию. Руку сына узнал по особенной букве «в». «Так вот с первого класса и въелась: не то «в», не то цифра «8», — отметил солдат, вспоминая, как Сережка однажды вернулся из школы по уши в чернилах испачканный. На бабушкин вскрик: «Ой, ратуйте мяне, люди добрыя!»- ответил с готовностью:
— А потому что был урок чистописания! А буква «в» не получалась, как Антонинушка хотела. А Ленка-задавака все толкалась и мою букву называла головастиком. А чернильница твоя непроливашка стала проливашкой, вот…
И деду, хмуро сосавшему трубку погасшую, доложил:
— Но Антонине Васильевне я не наябедничал, дед. Воспоминание это вызвало ком под горлом, и тоска охватила. Солдат засмолил самокрутку, но легче не стало. Конверт оглядел. Как насмешку печального случая, обнаружил, что дату отправки письма на штемпеле не разобрать.
— А, гляди не гляди!..
Обкуренным ногтем общипал край конверта. Два листочка достал вдвое сложенных. Тот, что почерком сына написанный был — развернул. И тревога, и радость, и горькое зелье неверия хлынули в душу. «Здравствуй, папка! Как я рад, что мы нашлись!..»
Письмо зазвенело Сережкиным голосом. Голосом школьной, домашней поры. Буквы слиплись и строчки забегали.
— Что-сь с глазами неважно становится, — пробурчал с нарочитою грубостью. Переждал, пока сердце утихло и бухать в висках перестало. «Это наш политрук тов. Власов тебя разыскал, пошли ему, Господи, счастья дойти до Берлина. Он неверующий и сердится, что я вспоминаю Бога, но Бог мне всегда помогает. При подрыве моста, в партизанах еще, мы удачно прикрыли отход. Пулемет мой работал как новый и ни разу его не заело. То был мой первый бой, и я убивал впервые врагов настоящих. Все запомнил до мелочей. По команде мы все перестали стрелять, и такая на нас тишина обвалилась! Было слышно, как падал снег. В партизанах мы все научились молиться, но делали это тишком, кто как мог, но Господь помогал. Сразу хочется много сказать, но начну по порядку. Во первых строках моего письма спешу уведомить, что я жив и здоров, чего и тебе желаю быть здоровым…»
И могильные строчки той самой казенной бумаги, что застили свет и так больно изранили душу солдата, поблекли и съежились. Солнечный зайчик надежды пугливо забрезжил: может, сын не убит! Может, вышла ошибка! Может однофамилец! Господи Боже ты мой… Или пусть даже ранен жестоко, но выживет! А иначе никак нам нельзя!.. Вот бы как-нибудь так получились, чтоб на станцию глянуть ту самую…
Как хотелось ему, чтобы сказка сбылась! А взамен он готов уже принять в себя раны сына и в землю зарытым быть «на западном скате высоты 108.0, в районе станции…» той самой. Но мешало предчувствие: тот листок, что в конверте лежит, пронзит неминуемой правдой — прямой, беспощадной, как штык. А пока что глаза продолжали по строчкам бежать, и письмо говорить продолжало. «В настоящее время служу в Красной Армии, куда нас забрали почти всей бригадой «Смерть немецким оккупантам!», как только мы вышли из Брянского леса под Навлей. Приписал себе год и пошел добровольцем со всеми ребятами. В партизанах я стал пулеметчиком. Знаю все пулеметы немецкие, наших два и мадьярский один. Награжден партизанской медалью, а недавно меня и Василича представили к медали «За отвагу». Но больше всех наград я хочу с тобой встретиться, папка! Где угодно. Хоть даже в бою. Солдатами встретиться. А Василич читает, что я пишу, и говорит, что лучше всего встречаться на отдыхе, где есть настоящая баня, самогонка и бабы. Василич — это мой второй номер. Он, как и ты, с 900-го года. «Приглядае за мной, як за малым дитенком», это у него такой говор. Он из Гомельской обл. Домой написал два письма, и оба лежат в вещмешке. Тов. Власов говорит, что наш район еще под немцем. Каково им там! За войну я всего нагляделся, аж страшно за них. А еще тов. Власов говорит, что свои города и деревни мы освобождаем, а не берем. А брать будем города немецкие. Вот будет здорово, папка! Брать города немецкие! В партизаны я попал случайно, хотя и мечтал попасть, но не знал где искать. А весной 42-го года немцы согнали в город молодежь со всего района, кто спрятаться не успел, да в вагоны запихнули — и в Германию. А партизаны на каком-то разъезде нас отбили. А мамка бедная думает, что я на каторге немецкой. Вот бы с тобой заявиться домой на побывку! Клавка наша, наверно, большая уже и соседская Ленка. Дед ее вовремя спрятал в лесничестве, может и выжила. Я так соскучился по мамке, по Ваське и Клавке, и по тебе. А ты на запрос тов. Власова написал такое скупое письмо. Эх ты, папка. Не веришь, что это я? Сейчас докажу. Помнишь, кто-то отцу Никодиму из Троицкой церквы в трубу кобеля запихнули перед Пасхой? Это мы тогда с Петькой наделали горя. Нашухарили по дурости. Петька тогда проболтался девчатам, и отец его выдрал, а меня Петро не выдал. Мы и в партизанах были вместе. Только я при Макарыче был, при пулеметах, а Петя в разведку ходил. И однажды, под Рождество, он в отряд не вернулся. Его в Навлю послали, чтоб узнать от подпольщиков наших, сколько прибыло немцев-карателей. На базаре с ним встретились Алла Грошева и Валя Пихтер, те самые наши подпольщицы. И Петя, наверно, от радости, что с Аллочкой встретился и что так хорошо все идет, печеного хлеба купил на заначку свою из трофейных рейхсмарок. Самовольно купил, командир не приказывал. А на выходе из базара полицаи придрались: ты куда столько хлеба несешь? Партизанам? Петя сказал, что на свадьбу, что женится, что он из Борщева и что дома его заждались. Отшутиться хотел, но в том полицейском наряде был один из Борщева. Петя выхватил свой парабеллум и двоих уложил. Вот и все. Это Аллочка все нам потом рассказала». Солдат стиснул зубы, с суровым прищуром взглянул в никуда и мыслям, и чувствам каким-то своим покивал головой. И вздохнул с накопившейся болью и гневом:-Ах вы, деточки… Родные деточки… Вот что выпало вам… Кто бы только подумал такое?.. «Полицаев мы тех уничтожили, папка. И теперь у меня свой учет приконченным гадам фашистским и прихвостням ихним. А Петькиной мамке я письмо напишу обязательно. А еще я напомню тебе. Когда маленьким был, я мамкино платье порезал на наряды для Ленкиной куклы. Такое красивое платье с цветами? Вспомнил? Тогда мне влетело. Мое левое ухо с тех пор больше правого».
— Господи Боже ты мой! Что ж ты помнишь такое, сынок дорогенький! — застонал и закашлял солдат. Так ему еще не было горько и стыдно за поступки свои. — Прости меня, детка моя…«
Ужин Василич принес, — шмыкая носом, стал вышептывать дальше солдат. — Пшенная каша с тушенкой. Все так вкусно и мало. Никак не наемся. Зато сладкого чая от пуза. После чая приятно сухарик погрызть. В армии мне хорошо. И одет, и обут, и накормлен. А в партизанах, бывало, и по неделям не ели. Особенно плохо нам было прошедшей зимой, когда нас в болота загнали. Но мы из блокады пробились и разбили их к сучьим потрохам! Зимой из болот выходили по горло в воде, потому что фрицы минами лед повзрывали. Даже сами не верим теперь. О нас тогда «Правда» печатала. Все стараюсь о главном тебе написать и вижу, что снова не то. Это все потому, что соскучился очень по всем. Мамка мне снится, Васька и Клавка. И соседи мне снятся. И по тебе я соскучился, папка ты папка мой! Мы должны обязательно встретиться…»
— Встретимся, сыночка, встретимся. Не разминемся теперь, — солдат прошептал, вытирая глаза от такого едучего дыма табачного.
«Я б сегодня еще пописал, да уже вечереет. Завтра, Бог даст, допишу. Буду писать тебе письма большие, чтоб читал, как прочетную книгу А сейчас уже солнце садится прямо в черные дымы пожаров. Это город горит впереди. Разведка сказала, что опять перед нами 396-й пехотный полк немцев 216-й пехотной дивизии. Ну и хрен с ними, правда, пап! Побьем и на этот раз. Главное, к завтраму выспаться надо. Нам приказано станцию брать». На этом письмо обрывалось.
— Вот зачем отложил на завтра! Ну, писал бы себе и писал! Подумаешь, солнце садится! Милый ты мой! Сынок дорогенький! Твое «завтра» ушло в бесконечную вечность. А вот нам как тут быть?.. — плаксиво и с болью солдат застонал и вокруг огляделся, будто звать собирался кого-то, с кем бы мог разделить свое горе. Несколько раз прочитал он последние строчки письма и надолго затих, будто грохот ушедшего боя услышал, стоны и крики идущих в атаку солдат и железный, карающий стук пулемета. Как хотелось солдату сейчас, чтобы стук этот не захлебнулся, не порвалась бы строчка его! А прислушался: сердце стучало так часто и больно, ныло привычно плечо от приклада и сам он вспотел, словно был в настоящем бою. В конверте еще был листок из блокнота, исписанный мелко рукой незнакомой. Листок этот выскочил сразу, как только солдат распечатал конверт. Не читая, уже догадался, что в себе он принес. Потому и оставил. На горький последок оставил. «Многоуважаемый Федор Никитич! Вынужден Вам сообщить, что Ваш сын, красноармеец Савельев Сергей Федорович пал смертью храбрых…»
— Сколько ж раз погибать тебе, сынка моя дорогая! — невольно солдат простонал. — Что я мамке твоей напишу, Господи Боже ты мой…«
Во время наступления на город Новозыбков красноармеец первого стрелкового батальона Сергей Савельев из станкового пулемета отбил три контратаки немцев. Своими смелыми действиями подавал пример стойкости и бесстрашия. Когда батальон, уничтожая противника, вышел на открытое поле жел. дор. путей станции Новозыбков, из амбразур жел. дор. блок-поста ударили два пулемета немцев, ведя по нам кинжальный фланговый огонь. Батальон залег на открытом пространстве путей. Пулеметные амбразуры от огня наших орудий были закрыты двумя подбитыми паровозами. Подавить одну из амбразур гранатами отважился политрук роты т. Власов, но был тяжело ранен. Тогда пошел сержант Курмангалиев, но был убит. Секунды шли, а два пулемета врага продолжали нас убивать на открытом пространстве путей. И тогда пулеметный расчет Савельева почти в упор открыл огонь по амбразуре. Немецкий пулемет заглох. Слева от блок-поста батальон поднялся в атаку. Истекая кровью, ваш сын Сергей Савельев, вел по амбразуре огонь, пока билось его сердце. Мы, живые остатки батальона, заверяем Вас, Федор Никитич, что пролитая кровь Вашего сына даром не пройдет. Победа будет за нами. Немецко-фашистскую гадину мы разобьем и уничтожим. По поручению бойцов и командиров, политрук роты, младший политрук Максимов».
Забыв про цигарку, солдат неподвижно сидел, в никуда устремленный глазами. Перед ним, как в кино, бесконечно большой батальон шел в атаку, и крики «Ура!» заглушали стрельбу и разрывы. Только сына представить не мог в гимнастерке и за пулеметом. Он никак не вязался с войной, потому так, печалью охваченный, слез не чувствуя, молча глядел в никуда. И в душе, просветленной несчастьем, затеплилась гордость за сына. И мелко исписанный листик блокнотный потом показал старшине. Тот на мелкие строчки пощурился, прочитал и сказал:
— Отлучусь на минуту, Никитич. И пропал, прихватив и письмо. Но к обеду нашелся:
— Щас читали письмо нашей роте. Ну, твое, что товарищи сына прислали. Где всегда, на опушке. Бабы с речки пришли, что портки нам стирают. Ребятня набежала… Думали ж, будто солдаты концерт собралися давать, а тут, значит, это письмо. Ну, дак бабы всплакнули. А личный состав закурил без на то разрешения. А Евсей, с деревянной ногой, матом крыл по чем зря. Вот такой у нас был политчас… Щас уже третьей роте, наверно, читают.
Помолчал, потоптался, чадя самокруткой:
— Ты б домой отослал эти письма. Нихай матка утешилась бы, что Сережка геройски погиб, а не канул безвестно, как с дерева лист.
И добавил раздумчиво:
— Оно легче, наверно, погибнуть, чем живым твою смерть пережить.
«Пожалуй надо отослать домой эти письма, пока не затерялись, да не потёрлись в кармане, — согласился солдат с советом старшины.
— Отошлю от Серёжки привет прощальный… Знать должны, как геройски погиб… Ни одна похоронка не скажет так, как сказали товарищи…»
С первых дней его службы военной, так уж сложилось, что только подумает о домашних своих, так первой из всех жена появляется и обязательно такой, какой видел ее в ту минуту последнюю. Вот она с другими бабами к сельсовету подбегает. Прямо с нивы колхозной. В сарафанчике выгоревшем с проступившими веснушками на лице распотевшем, с прижатым к подолу серпом. И так запаленно дышит, что ни дух перевести, ни слова сказать. Только и успела выкрикнуть:
— Куда ж ты, Иван?..
— А!.. — В досаде махнул он рукой, стараясь через головы товарищей и хвост пыли еще раз увидеть ее напоследок, в душе надежду лелея из района домой вернуться.
И запылил грузовик военкомовский с мужиками колхозными, будто в город поехали на экскурсию с обязательным возвращением к вечеру. А в городе, в военкомате, как солдату с досады казалось, оглядели врачи непочтительно. Ткнули трубкой в спину и в грудь для блезиру и — марш! Все! Здоров! Под команду «Раздевайсь!» «Одевайсь!» словно эти мужики-колхозники родились солдатами. Хотя может оно так и есть: кому ж больше под ружье становиться приходится? Мужикам деревенским да фабричному люду. Тут же на вокзал да прямиком в эшелон! И «до свиданья города и хаты!» И ругая войну ненавистную, смириться не может солдат, что так скоро и без упреждения его от жены оторвали, что не дали с зазнобой законной своей по-мужски распроститься. Оттого-то и трудно ему на войне так приходится и раны такие болючие на долю его выпадают. Его уже ранило дважды. Первый раз под Москвой. Рана, вроде, пустячной была да промерз на снегу. И на койке пришлось поваляться, отоспаться да вылежаться…
А второй уже раз на той бойне под Курском принял порцию лиха. В мозгу застряло жуткое мгновение. То самое, когда он, откинув диск пустой, цапнул рукой по голой крышке патронного ящика, где должен был лежать другой, уже полный диск — а диска на месте и не нет! А немецкие каски к окопу ползут! Уже можно гранату бросать с положения лежа! И страх, и злость, и суматоха в солдате загорелись разом! Он матерно крикнуть собрался, да глаза на товарища набежали, на своего второго номера и на тот самый диск ожидаемый, что из рук омертвелых на живот убитого свалился. И горько стало солдату, и обидно, и за так умирать не хотелось. Но успел-таки цапнуть заправленный диск и на место поставить, и очередь дать в самый раз, когда ихний фельдфебель привстал с колотушкой-гранатой для броска…
В этот самый момент перед ним полыхнуло. Звука не слышал, только яркая вспышка глаза ослепила и по каске шарахнуло чем-то. И ни грохота боя ни белого света…А в себя пришел от звона птичьего.
— По началу сробел! — вспоминает солдат. — Напужался!.. После стольких боев — тишина вдруг такая. Эти птички! А ну, как те самые райские? Вроде радоваться надо, что ты в рай угодил, а с другой стороны: если рай — значит крышка тебе! Но так хорошо лежится. И нигде ничего не болит, а на душе тревожно: что тут ждет меня в этом раю? Страшит незнаемое очень. Было раннее утро. В каком-то саду. Прислушался. Русский говор доносится. Слава те, Господи! Может и рай, да всёж-таки русский! Наши! — слетела тревога с души. — Теперь оклемаюсь…
В судьбе его военной времена госпитальные светлыми днями высвечивались. И не верится даже, что солдата тянула из госпиталя в батальон свой пехотный. А вернулся — товарищей старых почти не застал:
— Твои братья-товарищи окопались навечно под городом Бежицей. Никаким артобстрелом их оттуда не выбить… Потом из рук и плеч солдата доктора осколки выколупывали. Сначала самые большие и кровянистые, а мелкие, как перловая сечка осколки оставили. Надоело докторам колупаться с ними. Сами, говорят, выйдут, как навоюешься. А сейчас нам некогда. Вон сколько вас лежит за палаткой!..
— Оно и верно, — согласился солдат. — Войне еще и конца не видно. Еще раз двадцать убить могут, так что стоит ли докторам надрывать зрение и терпение мучить своё на солдате каком-то, время тратить на мусор осколочный, да еще и воевать ему не мешающий. Конечно же сойдет и так! — без обиды солдат размышлял…
— Браток, заверни папироску, — подошел к вагону раненый из санитарного поезда только что прибывшего. — Уши опухли, так хочется. Может потом насобачусь. — показал он глазами на руку свою, прибинтованную к шине. Нахмуренный болью, он глазами воспалёнными терпеливо следил за пальцами солдата, не выдавая раздражения, пока несколько крошек махорки не просыпались на пол вагона и раненый охнул, как от боли внезапной.
— Ты, браток, с табачком торовато обходишься, — с окопной скупостью курильщика, заметил раненый. Подобрал бы, наверно, до крошки единой, да не было сил. Убаюкивал руку свою, как ребенка, переминаясь с ноги на ногу.
— Вот когда я под Курском был ранен, — начал было солдат, но раненый его спросил:.
— А где там под Курском?
— Под Прохоровкой самой…
— А… Ну, там я не знаю. А вот что на нас пёр! Я на Центральном был…
— Ясное дело, браток, — усмехнулся солдат. — Мне тоже казалось, что на мой пулемет вся Германия лезет. Глаза жмурятся сами, как тот бой вспоминаю.
— Держи-ка, браток, — протянул самокрутку и дал прикурить. Наконец-то дождался затяжки желанной. Затянулся и тут же поник головой и плечом притулился к вагону.
— Ослаб, ты, браток. Видно крови порядочно вытекло… Оттого и мутит с затяжки.
— Да… А утром и думать не думал, что муки бывают такие. На «Ура!» летел, как жеребец табунный, — улыбнулся печально и глянул мельком на солдата.
— И не добёг… А то б… Но наш батальон через Сож перешел. Переправился. Так что мы ему хвост накрутили, хрен ему в рыло…
— А ты где на гражданке работал?
— Конюхом был я в колхозе, — раненый поднял глаза на солдата.
— Ну, брат! Конюхом и с одной рукой справишься. Было б за кем там ходить.
— Дак в том-то и дело… Раньше в армии кони какие были! Загляденье! А сейчас ни у нас, ни у немца хороших коней не осталось. Все чисто повыбили. На чем подниматься колхозам?..
— Государство поможет.
— А ты думаешь, что государство обретается где-сь в небесах? Государство, браток, — это ты, да я, да наши бабы… Ты вот будешь своё довоёвывать, а мне свой колхоз поднимать… спаленный немцами. Выходит, что мы с тобой и есть государство то самое. Будь здоров, солдат. Домой возвращайся живым. Воюй аккуратно..
Перед дверью вагона, где с кухней солдат разместился, ротный остановился:
— Савельев, на маршруте у нас Новозыбков. Остановка там будет. Последняя перед фронтом. Я там сориентируюсь. Может, сбегаешь к сыну… навестишь.
«Сбегаешь к сыну», — как о живом отозвался ротный, и горькая правда опять стеганула по сердцу.
— Спасибо, сынок, — еле слышно и не по уставу ответил солдат, благодарный судьбе, что к сыновней могиле его допускает проститься. После слов командира время будто бы остановилось. Эшелон то часами стоял на каких-то пустынных разъездах, пропуская другие составы, то в ночь уходил. И темень пугая пронзительным ревом гудочным и лязгом железных суставов, летел, черно-масленой грудью пронзая поздней осени версты продрогшие. В кулаке сберегая цигарку от встречного ветра, с притерпевшейся болью солдат наблюдал, как проносятся мимо врагом поруганные земли. Эти руины, пожарища эти на картах войны населенными пунктами значатся. А на деле — могилы да печи. И дождями размытые, с голыми шеями труб, сиротливо стоят эти печи меж могильных бугорков землянок, словно бабы наши русские в непристойной наготе на позор врагами выставленные. Но замечает солдат, что жизнь копошится кругом, и дети смеются звонко, хоть и одеты в старье перешитое, а там уже трубы дымятся с побеленными шеями. И этот, войной сотворенный разор, уже не кажется солдату неподъемным. А Сережкина станция рисовалась значительной, не похожей на то, что сейчас перед ним проплывало. И вот, отгудев тормозами, замер бег эшелона, и грохот железа затих. И понял солдат без подсказки, что перед ним Новозыбков.
— Мать моя матушка, — прошептал и пилотку стянул с головы перед морем порушенной жизни. Руины и пепелища пожарищ. А из руин, что каменели вокруг, среди уцелевших церквей, торчали деревья рукастые, вскинув к небу голые пальцы ветвей. Будто все, что прошло перед ним за дорогу, не пропало за пыльным хвостом эшелона, а сошлось в этом месте, и сгрудилось разом все горе войны в этот город и станцию эту.
— А ты думал, сыны наши гибнут за какие-то там города красоты несусветной? — к проему двери подошел старшина.
— А кому тогда эти вот станции брать-отбивать? Мой Степа погиб за какую-то там высоту, а Лукашина сына убило еще в эшелоне… Ты давай не терзайся, а сбегай, куда разрешил тебе ротный.
И солдат побежал, до сипоты гоняя воздух прокуренными легкими. Высота отыскалась сама на той стороне эшелона. Будто берег высокий над рельсовой речкой поднялся и горкой разлегся напротив вокзала. На окраине горки увидел кресты под березами и огромную клумбу земли, обнесенную дерном, листвой побуревшей притрушенной, с обелиском дощатым под красной звездой. Сняв пилотку, едва отдышавшись, он долго глядел на звезду, будто сын воплотился в нее. Неотрывно глядел, пока ноги держали. Потом на колени осел и холодную сырость земли ощутил обжигающе-остро. Все не так, как мечтал он увидеть. Не курган этой взрытой земли, а могилку отдельную, даже пусть со звездой в изголовье, но в сторонке, под сенью берез. А теперь… Теперь они тут, породненные смертью, сыновья и отцы, чьи-то деды и внуки — единое целое. И отныне одна у них Слава, одна Родина-мать. Здесь навеки родная земля.
— Вот и встретились, сынка моя дорогая, — сказал он омытой дождями звезде. — Ах, ты мать моя матушка! Родненькие…
— Ты, Никитич, вставай, — сквозь печальную музыку ветра в ветвях он расслышал слова старшины. — Нам еще за сынов до Берлина итить.
Попрощался с могилой солдат, с сыном мысленно распрощался. Глаза оторвал от звезды надмогильной с трудом, будто к сердцу уже приросла. В мире звезд она стала солдату дороже других. Безымянным проулком спустились они с высоты. — Может, этой вот стежкой твой Сережка бежал с пулеметом? — Может…
Шел солдат отрешенно. Перед ним проявлялась то солнечно-белой, то черной звезда надмогильная, образ сына собой застилая. И подумал солдат: кто бы к братской могиле потом ни пришел и с какой бы печалью не вспомнил погибших, перед ним будет вечно звезда пламенеть! Даже пусть она будет в облупленной краске, потемневшей от стужи и влаги — она есть и останется символом вечным, знаком доблести павших за Великий Советский Союз. Батальонцы тем часом блок-пост обступили. Молодые солдаты, еще не видавшие боя, с холодным почтением трогали пулями кусанный бетон, на место немца-пулеметчика вставали, с раздумчивой серьезность на лицах глядели в амбразурный зев. Смекалистые знатоки и балагуры догадки выдвигали, как это русский пулеметчик изловчился «укапутить» в бетон одетого фашиста-пулеметчика!
— Если пули пошли вот таким рикошетом, значит, бил он из той вон воронки! Где колесная пара торчит из земли. Видишь?
— А может он шарахнул разрывными!
— Скажи еще, что из карманной пушки! Расстегнул кобуру, что пониже пупка, вынул и застрелил! «И ржут, — без обиды подумал солдат и улыбнулся невольно. — Как дети. А впереди ждут окопы. А может, сходу в атаку пошлют! Они знай себе ржут да хохмят. А подумать, дак правильно делают! Все же, как ни считай и что ни говори, а молодые солдаты — это герои войны!»
В стороне эшелона раскололся ружейный выстрел, и по этой команде солдаты бегом возвратились в вагоны. Тревожа станцию короткими гудками, с глухим перестуком на стрелках, на первый путь заходил санитарный с фронта. Вагоны с красными крестами в кругах белесых были усеяны пробоинами свежими, заметными издалека. Разбитые окна брезентом затянуты.
— Вас опять обстреляли, браток? — спросил машиниста осмотрщик вагонов.
— Бомбили под Добрушем. Только вырвался, глядь — «фоккер» заходит. Без помех отстрелялся, паскуда. Как мне тендер не продырявил…
И добавил увесисто:
— Курва фашицкая! Машины и люди с носилками уже вдоль платформы стояли. Дышало и двигалось все по отработанной схеме. Кто-то властный, согласно законам войны, непрестанно следил, чтобы схема не сбилась. Вынесли девочку в форме военной. Над карманом нагрудным медаль «За отвагу». Две косички вдоль щек. В сапожках хромовых. Будто спящая. С носилок положили на брезент. Все, кто был рядом обнажили головы. Пилотки сняли даже те, кто умерших и «фоккером» убитых выносил.
— Из нашего вагона девочка…
— «Фоккер» очередь дал на последнем заходе, а она несла судно…
— Вертела папироски нам, безруким, а послюнить стеснялась…
Раненых вывели. Вынесли. А тех, чьи жизни погасли на пути к этой станции, сносили на кузов ЗИСа, чтобы, в путь провожая последний, на детей своих глянуть могла скорбным небом Советская Родина. Разбитый поезд отвели в тупик. А паровоз-солдат, через какое-то время недолгое, заправившись водой и углем, увел другой состав с крестами милосердия, гудком прощальным осеняясь, как крестом, под небо черное войны, судьбе неведомой навстречу. И станция зажила прежней жизнью. Под кубовой с мазутной надписью на стенке «кипяток» солдаты котелками забренчали. Гармошки инвалидов зарыдали под самодельные куплеты о войне, о танке и братишке-самолете. А женщины — ремонтники путей, со страдальческой гримасой отвращения к тому, что они делают сейчас, закинув к небу подбородки и шеи вытянув, шажками семенящими, длинный рельс понесли на ломах к тому месту путей, где какое-то время назад зияла воронка от бомбы.
— Ой, ты мать моя, матушка родная! — отозвался солдат на видение это молитвенным шепотом. — Бабоньки наши! На вас теперь держится все: и страна, и война! Господи Боже ты мой! Погляди на святую правду! На другой бы народ такое — подох бы давно!
У раненых, что очереди ждали на посадку в санитарные машины, как будто невзначай солдатские бушлаты расстегнулись, а из-под них заполосатились тельняшки.
— Морская пехота! — солдат догадался. — Братишки! Ребятушки с форсом! И воюют отчаянно!..
Перехватив внимание солдата, у костерка, что напротив дымился, гармошка тихо распахнулась. Перебором прошлась, помурлыкала, в себе отыскивая что-то, зазывно-тихо повела мелодию знакомую, кого-то явно поджидая. И тут, над военным людом, над платками, над взрытой бомбами землей, детский голос, красивый и звонкий взлетел:
Дрались по-геройски, по-русски
Два друга в пехоте морской!
Один паренек был калужский,
Другой паренек костромской!
Морская пехота, что сгрудилась в кучки, на голос мальца обернулась, убрала цигарки, забыла про раны, в молчании строгом застыла.
Они точно братья сроднились,
Делили и хлеб, и табак.
И рядом их ленточки вились
В огне непрерывных атак!
И солдату увиделось, что толчея станционная в суете своей обыденной притихла, вроде как затопталась на месте, на песню наткнувшись. И заметили разом и гармониста в бинтах под фуражкой с околышком черным, и малыша-оборванца, не поднимавшего глаз от углей костерка у ног его босых.
В штыки ударяли два друга
И смерть отступала сама, — пел оборванец, и шея его тонкая вслед за песней из лохмотьев вытягивалась и струной натянутой звенела:
А ну-ка, дай жизни, Калуга!
Ходи веселей, Кострома!
— Ах ты мать моя матушка! — не удержался солдат от восторга.
— Пичуга такая! А вон как за душу берет!
— И я так умею! — услышал солдат.
Перед вагоном стоял паренек лет семи в армейском кителе с полами обгорелыми. Из-под пилотки нахлобученной глаза лукавились усмешкой:
Ты, подружка дорогая, как твои делишки?
— Слава Богу, ничего, будут ребятишки!
Не дожидаясь согласия солдата, прокричал паренек и затих в ожидании улыбки одобрения, как награды, на которую рассчитывал. Но солдат только брови нахмурил, будто крик этот болью застрял в голове. Паренек потускнел, понимая, что выдал не то и пора уходить. Но от кухни уйти просто так невозможно, когда впалые щеки прилипли к зубам. И запахи хлебные сводят живот. Может, этот солдат подобреет? Вон как слушает песню, аж окурок цигарки погас на губе. А босые ноги парнишки стоять не хотели на месте, жили будто бы сами по себе. Когда холод студеной земли до макушки, наверно, добрался, парнишка достал из-под кителя теплый осколок доски, на него встал ногами, и короткая радость блаженства на лице промелькнула худом и совсем невеселом. Солдат, краем глаза за ним наблюдавший, смягчился и даже от песни отвлекся:
— Кто ж этот хлопчик?
— Это Ченарь, бездомник! Окурок! — поспешно ответил парнишка с заметною радостью, что солдат не обиделся.
— Шпана станционная. Они в развалинах живут с собаками. Собаки, что звери, но их не грызут, Они с ними вместе ночуют, чтоб не замерзнуть в камнях. Клянчат кости в буфете собакам, а собаки их греют за это.
— Отменно поет, — крутнул головой солдат, отдавший внимание песне.
— Это все говорят, а бабы дак плачут даже, когда Ченарь поет им «Над озером чаячка вьется! Ох, негде бедняжечке сесть…» И знают, что будут реветь, а просят. Без гармошки поет. Анисим говорит, что эта песня без гармошки чище бреет. А может, и Анисим плачет, да за бинтами не видать.
«И как еще жив этот хлопчик? — глаз не сводя с оборванца поющего, подумал солдат.
— Другим хоть какая, но хлебная норма дается, — он же вообще ничего не имеет, потому что нигде человеком не значится. И поет. Да поет еще как!»
Со мною возиться не надо, — он другу промолвил с тоской. — Я знаю, что больше не встану, в глазах беспросветная тьма…
— Ченарь, говоришь? Че-на-арь, — протянул солдат, пробуя слово на слух. — Ченарь… Да не Ченарь же он, а Кенарь! Канарейка, значит! — обрадовался солдат отгадке найденной. — Птичка такая есть певчая. Овсяночного напева, скажем, или дудочного. Понял? А то «ченарь»… А что ж он в детдом не идет? Не берут? Или что?
— Да брали их сколько раз! Собак перестреляют, а их в детдом Дзержинского. А они из детдома смываются, хоть и кормят там мировенски, и едут на фронт. Там их ловят и снова в детдом. Они снова на фронт под чехлами, под танками, чтоб фрицев кокошить, как наш сын полка Ваня Солнцев. Я бы тоже подался на фронт, да братан у меня еще маленький.
— А где ж твой братишка?
— У бабки Петровны на печке. Их там тьма! — хохотнул паренек.
— Все ж большие пошли на «Все для фронта!», а малышнят посносили к Петровне. А куда же еще! Помещений под госпитали не хватает. Ничего. Терпимо, — вздохнул паренек. — Только есть больно просит малышня. И часто… Большие ж неделями не приходят. Работают день и ночь. Карточки бабке оставят и все. А ты, бабка, как хочешь, так и корми малышнят.
У костерка напротив отзвучала песня. Солдаты принялись вертеть цигарки. Явился гомон одобрения.
— Товарищи-братцы! — загудел высокий гармонист в бинтах, которого парнишка называл Анисимом. — Накормите мальца. Чего тепленького дайте.
В подставленную малышом пилотку упало несколько обломышей сухарных. Из солдат пожилых кто-то вбросил кусочек сахара. А старшина артиллерийский к груди его приставил котелок с перловой кашей. И ложку выхватил из-за голенища. И шваркнул ею по груди, для верности, что чистая, и в котелок воткнул:
— Копай, сынок!
И кулаком тряхнув, сказал, что чувствовал:
— Не просто там поет, как тот артист! А с вывертом души! Шрапнелью по сердцу аж! Тридцать- двадцать…
— А Ченарь там кашу рубает уже… — вздохнул паренек. Но солдат не расслышал. Он смотрел на Ченаря-Кенаря, как тот обстоятельно ел, котелок обнимая. Отдавался еде, как минутой назад отдавал себя песне. Для детей войны не было пищи невкусной, — ее просто всегда было мало.
— Дядь, а дядь, — напомнил о себе парнишка. — Хочешь, «яблочко» сбацаю на зубах? Сбацать?
— На моих, что ли?
— Не, на моих. Во! Из дыры, лопнувшего по шву рукава, появилась грязная пятерня, и по верхним зубам полуоткрытого рта в знакомом ритме сухо застучали ногти чистых кончиков пальцев.
— Эва как! — удивился солдат. — Да на щербатых-то!
— Это они щербатые, что сахару не ем. Вот кончится война, и сразу всего будет много, как было до войны. И сахару, — добавил он раздумчиво. Рукава его просторного кителя, подпоясанного ремешком брезентовым, на глазах солдата собрались в гармошку и ткнулись в вырезы карманов, засаленных до черноты.
— А зовут тебя как? — спросил солдат, проникаясь к парнишке симпатией.
— А на что тебе, дядь? Все равно забудешь.
Солдат согласился. Заглянув за полог, где сипло дышал старшина и временами сотрясался кашлем заядлого курильщика, — жестом руки парнишку пригласил в вагон. Тот взлетел воробьем, показав, что прием этот им отработан изрядно. Солдат указал где сесть, чтоб подальше от глаз посторонних. Из термоса каши наскреб в котелок и шепнул:
— Расход от завтрака остался. Остыла, знамо дело… Зато это ж горох! Вот только маловато, братец мой… А это, — протянул солдат брикетный кубик, — маманьке отнеси.
Не отрываясь от зажатого в коленях котелка с едой, парнишка прошептал, пожав плечами:
— Мамку бомба убила. Солдат покачал головой понимающе и тут же выругался круто, не боясь разбудить старшину:
— Так, значит. Ну, все равно забирай, — сказал, хотя гороховый брикет уже лежал в кармане паренька. Пошарил в вещмешке и стал совать в карман парнишке пару кусочков колотого сахара.
— Тут у меня «бычки»! В другой давай.
— Цить ты! — поморщился солдат и указал на ноги старшины.
— Куришь?
— Да нет. Это Анисиму на черный день, — кивнул парнишка на большого гармониста, что беспризорнику аккомпанировал. На забинтованной с глазами голове его фуражка угнездилась с шиком. В оставленной щели между бинтами торчал дымящийся окурок. В руках Анисима гармошка пела нежностью, наверно потому, что женщинам играла, ремонтникам путей, вгонявшим в шпалы костыли кувалдами.
— Вишь, на гармошке шпарит. Артиллерист! — парнишка с уважением сказал. — Уйму «тигров» укокошил. Там под шинелью у него все «Славы». От простого до золотого. А дед Кондрат сказал, что наш Анисим выше всякого героя.
Парнишка глянул на солдата, на его несколько медалей, что висели над карманом гимнастерки:
— Конечно, наш Анисим выше. Вон он какой. Незрячий. Под бинтами одни только ямки. Он пушку в болоте держал на плечах, а друг стрелял по фрицевским танкам. Друга в куски разорвало, а наш Анисим вот каким остался. Он тут при госпитале. А домой не хочет ехать. Говорит, что жена у него раскрасавица и другого найдет себе быстро. А его и пугалом на поле не возьмет никто: надо кормить потому что. А нянечка одна жене его всю правду написала. Теперь жена за ним приедет. Анисим ничего не знает, а мы все ждем.
Солдат, в дверную поперечину вцепившись, в раздумчивости хмурой парнишку слушал и смотрел на инвалида, на руки с пальцами веселыми, плясавшими на клавишах гармони под известный мотив «Трех танкистов». Только слова были друге в этой песне. Анисим выборочно пел. И бас его из-под бинтов с табачным дымом вырывался. И трудно было разобрать: бинты ли так горят или он сам еще дымится, так больно опаленный войной:
Во зеленом садике Катюшу
Целовал ефрейтор молодой!..
Подхваченная эхом голосов команда «По вагонам!» полетела.
— Пошел я, дядь, — поднялся паренек. — «По вагонам!» кричали.
— Постой, сынок, — захлопотал солдат. — Рядом с тобой картошка в ящике. Давай возьми. Мелкая, правда…
— У вас же норма, дядь! — засуетился паренек, ища глазами ящик. — Так нельзя! А то навоюешь!
— Возьми, возьми, да живо!
И видя, как заторопился паренек, хватая суетящимися пальцами картошку, солдат лопатой-пятерней картофельную мелочь зачерпнул и запихнул ему в карман.
— На всю араву теперь хватит! — глаза парнишки засияли радостью. — Спасибо тебе, дядька!
И лягушонком сиганул с вагона.
— Вот Петровна зарадуется! — парнишка погладил карманы отвисшие. — «Кормилец ты наш и поилец, — скажет. — Тебя, видно, Бог нам послал во спасение…» А когда ухожу на станцию, говорит на дорожку: «Не трогай чужого и не бойся никого», — проговорил он, подражая неизвестной солдату бабке Петровне, сделав ударение на первое «о» а слове «никого».
Ему так не хотелось расставаться с солдатом! Ступив ногами на осколок доски своей, спросил:
— А ты батьку моего не встречал?
— А как фамилия?
Паренек назвал свою фамилию, но за длинным, прощальным гудком паровоза, солдат не расслышал, а переспрашивать не стал. Сколько фамилий таких на фронте, а сколько отвоевалось и успокоилось под холодным безымянным дерном.
— Может, где и встречал… Да ты не того! Живой он! — убежденно заверил солдат. — Живой — и никаких! Так и стой на этом и другого не думай! — погрозил он пальцем. — Живой он — и все! Воюет!
Состав вздрогнул. Отдуваясь дымом и паром, то буксуя, то упираясь надсадно, паровоз тяжело стронул и, медленно ход набирая, потащил эшелон на запад под призывный жест поднятой руки выходного семафора.
— Храни тебя Бог, дядька! — крикнул солдату паренек от баб заученную фразу и поднял над головой пятерню с чистыми кончиками пальцев.
— Да, да! Спасибо, сынок! Спасибо! Держись, сынок! — солдат потряс крепко сжатым кулаком. — Мы, в рот им дышло!.. Отомстим за все! За все, сынок!
И под тяжкий перестук состава, Анисим рванул на гармони «Прощание славянки».
Брату моему Виктору
и сверстникам его,
изведавшим рабства
немецкого на заводах
фирмы «Фольксваген»
Я — ОСТ 3468. ОСТ потому, что я русский. Мне от роду 14 лет. Во мне страх и глухая тоска. И тяжелая слабость в ногах.
Я тележку качу по проходу меж гудящих прессов. В тележке моей тяжеленной обрубки стальные — листовые отходы работы прессов.
А вокруг меня немцы. За прессами стоят тоже немцы. Это «Фольксваген»- завод.
Мамка родненькая, тут Германия самая страшная!
По проходу за мной ходит с палкой хохол-полицай, надзиратель мордастый. Я боюсь его палки! Бьет меня без разбора, Бьет не только меня, но мне кажется, что меня бьет сильнее и чаще других.
Бьют не только хохлы-надзиратели, но и немцы-охранники бьют.
Бьют за то, что совок к концу дня стал тяжелым и просыпался мусор железный; что, держась за тележку, я стоя уснул на секунду какую-то; что распухшие ноги я долго в колодки вдеваю; что голову поднял и выпрямил шею и глянул в глаза полицаю-предателю.
Бьют по самым болючим местам. Иногда просто так палкой врежет и матом покроет, чтобы сон от себя отогнать.
Под одежками-тряпками наши голые кости. И палками бьют по костям… Все по старым болячкам! Для новых болячек на наших костях уже нету места.
Враги вокруг нас день и ночь, день и ночь.
Ждем отбоя, как самую светлую радость. В темноте хорошо пошептаться друг с другом. Помечтать… Вот придет наша Красная Армия — и мы будем ловить полицаев и немцев-охранников! Посмеяться тихонько можно…
Внезапно приходит сон. А во сне мы и стонем, и плачем, и родным своим жалимся, жалимся…
Мамка родненькая! Вечно хочется есть. Есть и спать. И забиться бы в щелочку маленькую, чтоб не видел никто и никто б никогда не нашел.
И мне кажется: я никогда не наемся. И домой никогда не вернусь.
Если б я знал, что ждет меня тут, я б не дался тогда полицаям, что пришли и забрали меня 12 мая 43-го года.
Не вспоминал бы тот день, да он забываться не хочет.
Мы только сели обедать все вместе: Вася, Петя, Шурик и вы с теткой Полькой. А Клаве, как мамкиной дочке, ты борщ отнесла в ее комнату. Только сели — они и явились!
С винтовками двое.
Я твой борщик щавелевый только попробовал, мамка моя! Пару ложек успел отхлебнуть. Тарелка моя почти полная так и осталась стоять. Там и ложка моя. И хлебца кусаник остался.
Теперь кажется мне, что обед недоеденный тот до сих пор меня ждет на столе.
Те полицаи по дороге сказали, что застрелят меня, если я побегу. Лучше б я побежал!
До отправки в Германию нас под охраной держали в здании банка по Коммунистической улице.
Охраняли полицаи, с утра уже пьяные, поэтому нам удалось убежать. Помнишь, как прилетел я домой? Я тогда не один убежал. Со мной были хлопцы из Людкова и с нашей Замишевской улицы. Перед этим побегом нам передали тайком, что в задней стенке уборной, что во дворе у забора, оторваны доски и держатся только на верхних гвоздях.
Когда вывели нас на прогулку во двор, все, кто знал и не струсил, в уборной доски раздвинули — и через забор в огороды. И все, кто удрал — по домам разбежались. Вот дураки.
Нас, как котят, похватали и в банк. И охранять стали немцы уже, а не те полицаи.
А 15 мая во дворе банка построили нас и девчонок и под немецким конвоем погнали на станцию.
По Первомайской погнали, потом по Кузнечной.
На Первомайской, у почты, нашу соседку увидел. Обрадовался! А как настоящее имя ее — я не знал. Только прозвище помнил. И крикнул:
— Говнокопиха! Тетечка! Ради Бога прости! Я не знаю, как тебя звать!
— Ульяна я, детка моя! Ульяна! Куда ж это гонят вас, родненький? А… Наверно в Германию гонят?..
— Дак в Германию, тетечка! Мамке скажи, что нас гонят уже! Нихай прибегая на станцию!
— Скажу, деточка! Щас же скажу!
И заплакала тетка Ульяна. И побегла скорей на Замишевскую улицу. А мне стало как будто бы легче….
У железнодорожного клуба, когда нас по Кузнечной гнали, к Вальке Высоцкому, что с Харитоновской улицы, собачка домашняя кинулась. Провожать прибежала вместе с сестрами Валькиными — Алкой, Надькой и Людкой.
Как собачка та рыженькая к Вальке ластилась! Как она ему руки лизала! Скулила, как плакала.
Мы вокруг Вальки с собачкой столпились. Колонна смешалась и остановилась.
И тут немец носатый к нам в колонну вломился. Раскидал, расшвырял нас по-зверски и собачку ногой из колонны вышиб сапогом своим кованым.
Закричала собачка пронзительно-больно, а нам сделалось страшно. Мы притихли. А Валька заплакал…
Каждый понял, что ждет его там, в той Германии.
А потом на Вокзальной улице, у фонтана сухого, где скверик, деда Быстряна увидел с козой. Всегда мы смеялись над ним и дразнили, что веником мух от козы отгоняет. И зачем мы дразнили? Вот дураки. Прости меня, дедушка миленький, что дразнил Козлодоем…
Сколько дуростей делал я, мамка моя!.. А тебе сколько крови попортил!.. Прости меня, мамочка родная… Только на каторге этой понял, что ты, моя мамка, — святая… Сколько раз ты спасала меня в Неметчине этой фашистской. И я теперь знаю: всегда ты со мной. Где-то рядом. Среди гула прессов я дыхание слышу твое. И голос твой слышу. Только слов разобрать не могу. А мне говорить с тобой хочется. И я говорю, говорю, будто ты меня слышишь. И я все рассказываю, и в мыслях письмо составляю тебе, мамка родненькая. Каждый день составляю. Большое-большое письмо. На всю мою муку! Единственное.
Мысленно мы в Новозыбкове… И бываем везде, где нам хочется быть. Видим всех… Видим все, чем вы там занимаетесь… Я вот вижу свой двор, вижу кур с петухом-драчуном. На цепи вижу Эрика нашего. Вот тетка Полька что-то курам сыпанула, а Эрика не покормила.
«Тетка, опять про собаку забыла!»- крикнуть хочется мне.
«А будь он неладен, собака такой! — тут же слышу в ответ. — Пользы нет! Одно гавканье только…»
Я всегда в Новозыбкове, мамка моя…
В день тот последний, когда нас пригнали на станцию, то запихнули в вагоны товарные, где до нас были кони. Немцы мокрый навоз как попало убрали, а вонища осталась!
Конвоиры смеялись и носы воротили, а нам было некуда деться.
Ты успела к вагону, когда двери еще не закрыли.
Я помню глаза твои, мамка… Ты говорила мне что-то, говорила… Меня подбодрить старалась. Улыбнуться пыталась. А я глаза твои помню, как они плакали сами собой, мамка родненькая…
Кто нас провожать пришел, перед дверями вагонов столпились. Стали советы давать, как нам быть в той Германии, будто они уже там побывали. Заторопились. Заговорили все разом, потом стали кричать.
Помню, что ты успела сказать:
— Гляди там, сыночек. Крепко не бойся чего… Я тут буду молиться. А ты на рожон там не лезь. Будь похитрей и себя береги…
А как тут беречь себя, мамка моя — не сказала.
Когда двери вагона закрыли, мы из люков под крышей попеременно выглядывать стали. И видели, как на перроне длинный такой офицер успокаивал вас. Он по-русски сказал, что в Германии нам «будет очень прекрасно».
После слов его все, кто пришел провожать, заплакали больно…
И тут поезд пришел «Москва — Гомель», и наш вагон к пассажирскому поезду подцепили. Все мы в городе знали, что поезда до Москвы не доходят, а только до Брянска. Что Красная Армия гонит фрицев назад и скоро придет в Новозыбков.
Когда тронулся поезд, девчачий вагон заревел. Так ревел, что мы слышали даже в вагоне своем, пока поезд не разбежался и грохотом все заглушил.
Когда прибыли в Гомель, нам дали напиться воды. И только напились, как налетела бомбежка. Наши бомбили!
Того самого немца носатого, что собачку ударил, убило!
— Так ему, гаду и надо! — сказали мы все.
Мы за дорогу сдружились. Друг для друга мы братьями стали.
С нами ехал Толик Дыбенко из Людкова, а с нашей Замишевской улицы — Толик Улитин. А Юрка Присекин был с Ленинской улицы. А с Харитоновской улицы были Валька Высоцкий и Володька Курлянчик…
А потом был Бобруйск. А в Бобруйске комиссия. Немцы-врачи в нас искали заразу какую-то. Каждый очень хотел, чтоб нашли у него. Не нашли…
Потом была Польша и лагерь какой-то. Наших девчонок оставили там, а нас потащили дальше.
Через неделю в Германию прибыли. Привезли прямо в город, в штадт КДФ, завод Фольксваген, Лагерь номер 925, Stadt DS KDF Wagens.
Хлеба дали и грамм по сто хамсы. Как все это съел — не заметил: в поезде нас почти не кормили.
Потом в баню. Из бани — в бараки. В бараках по штубам, по комнатам. В каждой штубе по 30 человек.
На нашу одежду каждому нашили цветки. Мне досталась ромашка белая.
Обули нас в деревянные колодки-долбленки. Немцы их называют клумпами.
Бегаем в них, как стучим молотками по полу цементному.
В этих клумпах-колодках по первости до крови натирали ноги. Перемучились крепко, пока на ходу потертости не откровили да не замозолились. Теперь на ногах мозоли, будто копыта приросшие.
Помолись за меня, мамка родненькая! Ноги мои стали пухнуть. Будто водой набираются к вечеру. И к утру до конца не проходит опухлость. Обуваться мне больно. После подъема в строй стал опаздывать. А хохол-полицай специально стоит надо мной. Ждет предатель. Ждет, чтобы палкой огреть или своим сапожищем меня в строй зашвырнуть.
Спим на нарах, на досках голых. В чем работаем, в том и спим. Ни подушек, ни простыней.
Если кого убивают в кацете, то одежду его нам бросают. Перед расстрелом раздевают догола. Пристрелят и в яму. Яма глубокая. Засыпают не сразу, а когда наполнится.
Яма стоит и ждет.
Из новозыбковцев наших, вчера убили Толика Сергиенко с Привокзальной улицы. Он что-то съел на кухне, когда там работал. За это его расстреляли… Теперь он в той яме лежит. Лежит на боку, присыпанный чем-то белым, и щеку ладонью от нас закрывает…
А мы присмотрелись и видим, что глаз у Толика открыт…
В три тридцать утра подъем. Начало работы в четыре утра. Работаем до 20 часов. Отбой — в 23.
До отбоя бьем вошей и одежду латаем. На ней латка на латке…
Раз в неделю вошепарка. Пока наши одежки жарятся, нам делают баню. Загоняют в коробку по 50 человек и четверо полицаев по углам поливают нас из шлангов. Мы корчимся под холодной водой, а немцы охраны и полицаи гогочут.
Вместо мыла дают каустическую соду.
В бараках, где спим, на завтрак — болтушка. В ней лягушки и пиявки… Воду немцы для нас достают из пруда. Для смеху, наверно. Прямо с тиной и всем, что поймается.
Кто-то ест, я не ем… Нас много таких, кто не ест ихний завтрак, фрюштюк с пиявками вареными. «Данке шеен», — говорим, хватаем свой хлеб и бежим на работу. Полицаи и немцы хохочут и палками нас подгоняют, чтоб бежали быстрей.
На работе мы ждем обеда.
Столовая на заводе. Там болтушку дают настоящую. В ней брюква, отруби и полова какая-то… На ужин опять болтушка и хлеба сто грамм.
У меня есть чахоточный немец знакомый, что на маленьком прессе работает. Как его звать — не говорит Ему сало по норме положено. Иногда и меня угощает. Очень тонкий-претоненький листик прозрачного сала дает и хлебца кусочек с коробочку спичечную. На станину пресса положит и пальцем покажет, и все озирается, чтоб никто не заметил. Иначе накажут его, что русского кормит.
Для меня это праздник. Но такое бывает нечасто.
Когда ему нечего дать, он украдкой разводит руками, морщит заботой лицо и вздыхает.
Когда пересмена, к этому немцу частенько заходит военнопленный француз. Он рассказывает что-то по-немецки и смеется, а немец только головой кивает и пресс готовит к передаче сменщику. Он серьезный всегда, этот немец чахоточный.
Я выгребаю обрубки из-под пресса и жду, когда француз уронит в бункер для меня пару вареных бульбинок «в мундире» или сухарик. А бывает и кусочек сахара. Эти пленные французы всегда что-нибудь нам приносят.
Труднее всех русским. Если Красная Армия где-то опять одержала победу, обеда нам нету. Немцы злятся и зло вымещают на нас.
Русских здесь называют Остатками Сталинских Тварей. А сокращенно — ОСТ.
Но немцы уже не те, что были в 43-м. Одни злобствуют люто, другие придавлены страхом.
Раньше, когда мы по цеху стадом бежали к тележкам своим, немцы-рабочие громко смеялись и подгоняли нас криками:
— Шнель, шнель! Лос, лос!
Теперь, когда Красная Армия близится к нам, а эхо разносит по цеху не сыпанину шагов, как было раньше, а шагом единым наши колодки стучат, потому что мы бегаем в ногу теперь — немцы уже не смеются. Они хмуро глядят из-за прессов. Слушают молча наш грохот колодочный.
Да и мы изменились. Знаем теперь, за что и когда нас они могут убить.
Оттого, что мы в страхе всегда, мы к нему притерпелись. Только к побоям привыкнуть, наверно, нельзя…
Есть тут рыжий один из охраны немецкой. Адольф! Этот бьет с наслаждением. Врежет палкой и смотрит, как корчишься ты. А в глазах звериная радость:
— Руссишь швайне, табе горошо?
Этот рыжий Адольф все косился на Тольку Дыбенко. Среди нас Толик самый здоровый и крепкий и этим не нравился рыжему фрицу. И однажды, без всякой причины, налетел на Дыбенко и стал избивать.
А Толик в фашистскую хорю смотрел без боязни. Не кричал и не плакал! И рыжий совсем озверел! Убил бы, наверно, да мастер один помешал. Поднял Толика с пола и в каптерку свою отвел. Теперь мастер на сварщика Толика учит.
Мамка родненькая, я молюсь постоянно, чтобы выжить. Две молитвы я знаю теперь. Друг у друга мы научились еще по дороге сюда. Дома учить не хотел, когда ты заставляла. Ты за все меня, мамка, прости…
И прости меня, мамочка родная, если я не вернусь. Не дождусь Красной Армии. Если тут меня палкой прибьют. Или может свалюсь от болезни какой. Меня просто пристрелят тогда, а лохмотья мои другим отдадут. В том не будет вины моей, мамка моя…
Как мне стыдно бывает, когда меня бьют. Стыдно мне оттого, что я не могу защититься, а ты смотришь и смотришь… На меня непрестанно все смотришь. На меня и на нас…
Мамка родненькая! Ты икона моя! Ты в синем угаре пролета стоишь над прессами! И муки видишь мои и наши. А может, и плачешь неслышно, как там у вагона… Я плакать уже не могу: полицаи и немцы повыбили слезы из нас.
Только осталась во мне последняя просьба к Богу:
— Боженька миленький! Я — ОСТ 3468! Сделай так, чтоб меня не убили сегодня! И сегодня и завтра! И потом! И всегда! Если б ты только знал, как мне хочется жить!..