Шляхетского гонора я не люблю. Кроме того, я требую, чтобы держали язык за зубами. Я не прощаю даже случайной несдержанности в словах, а измены – не допускаю…
Князь-канцлер говорил все это, обратившись спиной к стоявшему в дверях юноше и только изредка бросая на него взгляд через плечо. Затем он начал выпытывать Теодора о его семейном и имущественном положении. Ему надо было знать, кто такие Паклевские, откуда они, и сколько их есть на свете; потом он спросил, кто была его мать. Когда Теодор назвал Кежгайлов, князь обернулся к нему.
– Где? Какая? Не дочка ли воеводича?
– Да, она его дочь, – отвечал Теодор, – но дед, по неизвестным мне причинам, после замужества матери с моим отцом, совершенно к ней переменился и стал нам чужим. У нас нет никаких отношений с ним…
– Это очень дурно, – возразил князь.
– Я не имею права судить моих родителей.
– Да, но я имею это право, – сказал князь-канцлер, – семья должна жить в согласии и держаться вместе… Разделившиеся семьи гибнут; страна, в которой нет семьи и любви к своим родителям, распадается на отдельные куски.
Теодор ничего не ответил на это, и канцлер прекратил этот разговор. Помолчав немного, он объявил Теодору, что вскоре выедет из Варшавы в Волчин, и секретарь должен сопровождать его в это путешествие…
Может быть, князь и еще дольше подвергал бы этой пытке бедного Теодора, но ему доложили о приходе Сосновского, секретаря литовского; князь повернулся лицом к стоявшему в дверях юноше и сделал знак ему удалиться.
Первые дни пребывания при дворе князя-канцлера были для молодого и не знавшего света Паклевского целым рядом ошибок, неприятностей и горьких открытий. Он совершенно иначе представлял себе свое положение и значение, а оказался здесь на второстепенных ролях, среди чужих и недружелюбно настроенных людей.
Он очень скоро заметил, что его всячески старались выжить и так подвести, чтобы он наделал как можно больше ошибок и раздражил этим нетерпеливого по натуре, а в отношениях к подчиненным очень резкого и неумолимого князя, так, чтобы тот пожелал избавиться от секретаря, принятого на испытание.
Все эти расчеты завистливых придворных не оправдались; отчасти, может быть, потому, что князь или заметил, или догадался о них, и, именно на зло завистникам, решился оставить Теодора, а, может быть, он нашел в нем такие качества, которые могли пригодиться ему для дела.
Какого-нибудь чувства или более мягкого отношения к юноше со стороны князя-канцлера трудно было ожидать; имея перед собой великую цель, Чарторыйский пользовался ради нее людьми, но не привязывался к ним; награждал, где было нужно, но старался действовать, главным образом, страхом, ловкими маневрами, знанием характеров и протекцией в судебных и общественных учреждениях, чем собственными капиталами, которых здесь не разбрасывали, как у Браницкого.
Теодор попал в хорошую школу. Здесь ему некогда было вздохнуть свободно, а его обязанности в канцелярии были так разнообразны и неопределенны, что никогда нельзя было предвидеть заранее, что принесет сегодняшний день, и какая работа от него потребуется. Один день уходил на переписывание какого-нибудь безымянного материала, который потом распространялся по всей стране, другой день всецело посвящался корреспонденции на французском языке, третий – был занят распутыванием каких-нибудь сложных вычислений; иногда ему приказывали съездить куда-нибудь верхом с устным поручением, а иной раз случалось ему занимать шляхту, приехавшую с просьбами и за инструкциями к канцлеру.
Как известно, князь обладал поразительной памятью лиц, отношений, связей, характеров; но еще больше, чем память, помогало ему удивительное уменье обходиться с людьми.
Когда съезжалась шляхта, случалось, что Теодору, приставленному развлекать их, давалось порученье разузнать об их именах, о занимаемых ими должностями и землях, откуда они прибыли.
Достаточно было самых поверхностных сведений, чтобы канцлер тотчас же припомнил все, что касалось той семьи, с одним из членов которой он имел дело. Если же ему не удавалось заранее собрать сведения о шляхтиче, который приезжал к нему, то он принимал его, как доброго знакомого и старался навести его вопросом так, чтобы выяснить все, что ему было нужно для дальнейшего разговора.
Он сердечно обнимал братьев шляхтичей, прижимал их пуговицам своей одежды, выказывал им всяческое сочувствие, а так как болтливые провинциалы очень охотно шли на откровенность, то канцлер всегда умел выведать у них все, что было нужно, и потом, в удобную минуту, припоминал и пускал в обращение, удивляя всех своей памятью.
Был у него и еще один талант: он безжалостно вышучивал всех этих простодушных людей, но так, что они даже и не замечали его иронии. Пока он хотел быть добрым, он умел очаровывать всех, в ком нуждался, но, если кто-нибудь не соглашался с ним, он также умел быть жестоким, неумолимым и невежливым до грубости…
Одним словом, с канцлером не так-то легко было иметь дело: увлеченный великими планами, он смотрел на всех малых людей, как на орудия, и, если они ломались, это его мало интересовало.
Теодор в несколько дней инстинктом почувствовал, как осторожно здесь надо действовать.
Тут могло повредить даже излишнее усердие, потому что князь не допускал, чтобы кто-нибудь переступал границы данной им инструкции, как бы присваивал себе право быть умнее его.
Надо было соблюдать осторожность в каждом слове, на каждом шагу и не ждать похвал, на которые князь был очень скуп.
Каким образом удалось Теодору с первых же дней службы снискать доверие к канцлера, этого не знал и он сам, а для старших чиновников канцелярии это было просто загадкой.
Князь ничего не говорил ему и не хвалил совершенно, но охотнее пользовался услугами новичка, чем старших служащих, уверенных в том, что они с большей точностью выполнит его приказанья; завистники пробовали высмеять его перед канцлером и повредить ему, но без успеха, потому что канцлер доверял только самому себе, и никто не мог похвалиться своим влиянием на него.
Уже в Варшаве Теодору пришлось много работать в канцелярии; а когда канцлер выехал в Волчин, дела еще прибавились…
При этом дворе молодежь не пользовалась никакими развлечениями и даже не имела доступа в салоны. Канцлер принимал у себя только высших сановников; карточная игра здесь была единственным удовольствием, но и во время игры шли разговоры de publicis. В пище здесь соблюдалась умеренность, стол был очень скромный, и только в дни больших приемов допускалась некоторая роскошь для представительства.
Днем и ночью сюда приезжали и уезжали гонцы и посланные, прибывали служащие с донесениями, завязывались узлы всевозможных интриг, придумывались способы подчинить себе трибуналы и сеймики и создать сильную партию, и все это держало вождей партий в постоянном напряжении. Составляя открытую оппозицию королю и таким могущественным магнатам, как виленский воевода и гетман Браницкий, Чарторыйские должны были иметь на своей стороне шляхту, чтобы она поддержала Россию, готовую придти на помощь, и не поставила их в глупое положение перед ней своим равнодушием к вождям фракций. Поэтому надо было непрерывно рассылать гонцов, спаивать, уговаривать, мирить, составлять споры, заманивать обещаниями и то, что было непопулярного в самой реформе правления, покрыть обещаниями других благ в будущем. Щедро раздавались будущие места при различных учреждениях, всевозможные титулы, награды и земли, а в конце концов старались извлечь пользу даже из неприязненного расположения к противной партии или обид против них. Князь виленский воевода в известной степени облегчал Чарторыйским эту задачу, позволяя себе всякие нелепые выходки и наживая неприятелей, которых тотчас же привлекала на свою сторону familia.
Самым тяжелым для Теодора во время его пребывания в Варшаве, в путешествии и в Волчине было то, что все избегали его, никто не относился к нему с участием, и все смотрели на него с завистью и недружелюбием.
Над большинством из них Теодор имел то преимущество, что он, благодаря материнскому воспитанию, свободно владел языком тогдашнего большого света, т.е. французским. А так как у пиаров он хорошо изучил латынь и кое-как мог объясняться и по-немецки, то его услугами пользовались постоянно.
Между тем другие канцелярские служащие, самое большее, знали несколько фраз судебной латыни, и поэтому они с завистью смотрели на нового сотрудника.
Ничто не кажется таким тяжелым в молодости, как одиночество и недоброжелательство окружающих, когда самый возраст располагает к откровенности и сердечности. Но Теодор молча и терпеливо покорялся своей судьбе и не давал никакого повода к размолвкам и неприязни.
Юноша надеялся встретиться в Варшаве со своей покровительницей, старостиной, но обстоятельства сложились так, что ему некогда было искать ее, а потом он уехал с канцлером в Волчин.
Здесь ему, конечно, отвели самое плохое помещение, какую-то темную избенку, а, так как дел было много, то и канцелярия была полна служащих, и Теодору приходилось делать свою работу с другим старшим секретарем, неким Вызимирским, который раньше служил у какого-то адвоката, понахватался там кое-каких сведений и страшно чванился своим превосходством перед Теодором, которого он не хотел признавать.
Особенно сердило Вызимирского то обстоятельство, что Теодор, который вел всю французскую корреспонденцию, имел более частый доступ к канцлеру; и он мстил беззащитному юноше только за то, что завидовал его положению. Сослуживцы пробовали сделать Теодора орудием для различных интриг, советовали ему передать князю то то, то другое, но он неизменно отвечал: это не мое дело, я здесь чужой и ни во что не могу вмешиваться.
Несколько раз после этого Вызимирский, который относился к нему особенно неприязненно, говорил ему без обиняков:
– Не воображайте себе, сударь, что здесь всего можно достигнуть parle france! Французов, которые к нам просятся, хоть отбавляй; рано или поздно вас сгноит с этого места тот, кто еще лучше вашего умеет это parle france… И потом выбросьте себе из головы, что здесь можно сделать карьеру лисьей покорностью!.. Мы – старшие – лучше знаем, чем все это кончается. В один прекрасный день князь-канцлер скажет: "Скатертью дорожка! Ступай, куда глаза глядят!" Тем все и кончится.
Нам здесь не нужны господа студенты, которые хотят быть умнее нас и задирать нос к верху. Мы вас выставим – вот увидите!
На все эти придирки и угрозы Теодор отвечал обыкновенно молчанием и только иногда, вынужденный сказать что-нибудь, коротко возражал.
– Если мне прикажут уходить, то я и уйду.
– Вы, сударь, кажется, мечтаете о высокой карьере? – говорил Вызимирский. – Ну, ну. Выбейте себе из головы; есть тут такие, что и законы знают, и различные проекты могут представить, – да и тем не легко вскарабкаться наверх – а что же тут говорить о вас?
Должно быть, и князю нашептывали про новичка. Бог знает что, но князь отличался большой наблюдательностью и знанием людей; ему было нелегко что-либо внушить, – он выслушивал клеветников, но это служило Теодору не во вред, а только на пользу. Особенно встревожило канцеляристов то обстоятельство, что несколько раз, когда надо было отправить к Флемингу посла с устным поручением, канцлер выбирал для этой цели Паклевского. Ему удалось, буквально придерживаясь инструкций, с честью выйти из испытания, и это сразу подняло его престиж.
Князь любил, чтобы его слушали и не высказывали собственных суждений. Но велико было общее удивление, когда, желая снестись с Масальским по поводу дела виленского трибунала, князь отправил к епископу Теодора, снабдив его рекомендательным письмом и поручив этому молокососу переговорить с Масальским относительно радзивилловского самовластия и способов борьбы с ним.
Когда при дворе узнали об этом, то старшие были уверены, что Теодор споткнется об это препятствие и разобьет на нем себе голову, а князя прогневит и лишится его доверия.
Молодому послу поручено было не только переговорить с епископом, но также повидаться с конюшим Бжостовским и одним из Огинских… Все дело в том, чтобы это посольство из Волчина не обратило на себя ничьего внимания. Отправка более важного лица была бы сейчас же замечена; но никому не известный юноша вряд ли мог внушить подозрение в том, что он везет важные документы. По приказанию канцлера все путешествие Паклевского было обставлено таким образом, чтобы никто не предположил в нем служащего при дворе фамилии.
Зависть была большая, хотя, кроме хлопот и неприятностей, путешествие это не давало ничего. Но самая эта миссия облекала неизвестного канцелярского служащего большим доверием со стороны канцлера и ставила его на известную высоту.
В числе других поручений одно особенно удручало и смущало Теодора. Канцлер дал ему письмо к воеводичу Кежгайле, его родному деду, с которым все семейные связи были давно порваны. В первом своем свидании с князем, когда Паклевский говорил ему о своем происхождении, он назвал воеводича, не утаив и того, что дед не хотел их знать. Он не допускал и мысли, что канцлер забыл об этом обстоятельстве. Принимая от него письмо, он еще раз хотел напомнить ему о нем, но князь, взглянув на него, и как будто отгадав, что он хотел сказать, так закончил свою инструкцию.
– В Божишках, у воеводича Кежгайлы, тебе, сударь, вменяется в обязанность – отдать письмо в собственные руки и привезти мне ответ.
Еще раз бросив быстрый взгляд на смущенного секретаря, князь прибавил:
– Прошу все хорошенько запомнить и исполнить в точности; без всяких отговорок и ссылок на невозможность…
Каковы были намерения князя, когда он послал юношу в Божишки – к родному деду? Желание ли испытать его, или оказать ему услугу, или же его склонила к этому решению настоятельная необходимость – юноша не мог отгадать.
Паклевскому дали конюха, двух коней, всякие дорожные принадлежности и довольно большую сумму денег, и на другой день он уже отправился в путь, предоставляя своим сослуживцам строить всевозможные догадки относительно секретной миссии, данной ему князем, хотя никто не знал, куда он едет. Заметив, что он готовиться к отъезду, Вызимирский старался выпытать у него цель поездки, но Теодор сразу прекратил все эти вопросы откровенным признанием.
Мне приказано не говорить, ни куда я еду, ни с какой целью; и я никому не выдам этой тайны.
Так он и отправился в путь, стараясь даже в выборе дороги следовать указаниям канцлера. А дело было под осень. Путешествие в эту пору нельзя было назвать легким и приятным; вся страна волновалась, объятая случайной тревогой. Каждую минуту ожидали какого-нибудь взрыва, готовились к кровавому столкновению между двумя конфедерациями или хотя бы одной конфедерации со своими противниками. На проезжих дорогах стояла стража, скакали туда и сюда гонцы, но еще быстрее бегали всевозможные, самые невероятные сплетни. Короля уже не было в Варшаве; между дворами магнатов шло усиленное сообщение; более спокойная шляхта, которая мечтала только о том, чтобы избежать всякого столкновения, тяжко вздыхала, предвидя внутреннюю войну.
Теодор хорошо знал, что в дороге его могут захватить и подвергнуть допросу с пристрастием, но его рыцарский и шляхетский инстинкт отгонял опасения и помог бы ему сохранить присутствие духа в худшем случае.
Ему было приятно после душных канцелярских стен очутиться на свободе, дышать чистым воздухом, не видеть неприязненных лиц и не слышать насмешек и издевательств.
Во время остановок в пути и на ночлеге редко кто из проезжих не спрашивал у него, откуда он ехал и с какой целью. Он отвечал уклончиво, ссылаясь на семейные обстоятельства как на цель поездки.
Ведя замкнутую жизнь, он мало интересовался делами политики, но все же его поражала общая растерянность, беспокойство и тревожное предчувствие какой-то неизбежной катастрофы. Одни бранили Радзивиллов, другие – а таких по мере приближения к Вильне становилось все больше и больше – возмущались Чарторыйскими.
Наконец, Теодор добрался до Вильны и тотчас же поспешил к епископу Масальскому. Он нашел в нем не духовное лицо, как он себе представлял, а человека большого света, надменного и честолюбивого, ведущего строгий и роскошный образ жизни, и только тогда оказавшего ему некоторое внимание, когда заметил в нем знание французского языка. Этот союзник показался ему очень ненадежным, так как в нем не чувствовалось серьезности и глубины мысли, какую он предполагал в помощнике канцлера. Он показался ему человеком странным, но в то же время легкомысленным. Но не Теодору было судить о нем. Поручение, которое ему было велено устно передать епископу, состояло в том, что Радзивилл, вместо того, чтобы вступить в споры и пререкания, как от него ожидали, оказал входящим войскам радушный прием и снабдил их провиантом. Масальские были возмущены этой осторожностью, на которую они не рассчитывали.
Передав то, что ему было поручено, и приняв взамен поручение к канцлеру от Огинских и Бжостовского, Теодор отдохнул только два дня в Вильне и затем отправился в Божишки, предчувствуя, что именно здесь заключается самая трудная часть его миссии. Надо было заранее обдумать, как держаться с дедом, общение с которым было ему строго запрещено отцом и матерью, и к которому его направил канцлер. Как податель письма, он не был обязан ни представляться ему, ни вступать с ним в беседу; поэтому он заранее решил избегать всякого намека на какие-нибудь более близкие отношения и держаться, как с совершенно чужим человеком, к которому он послан с поручением.
С этими мыслями, не без страха, но с твердым решением выдержать свою роль до конца, молясь в душе Богу и прося его о помощи в затруднительных случаях, Тодя очутился в одно прекрасное утро на земле, где протекал Божеский ключ, о чем он узнал из надписи на огромной таблице, прибитой к столбу и украшенной четырьмя гербами на всех углах.
Тот, кто не знал воеводича Яна Гвальберта Августа на Больших и Малых Божишках, в Вартове, Соботишках и Жердях, пана Кежгайлы, вывел бы некоторое заключение уже по одному важному виду самой резиденции.
Издали она имела очень внушительный и величественный вид: было ясно, что из шляхетской усадьбы она возвысилась до обиталища магната; но, приблизившись к ней, всякий мог легко догадаться, что здесь было больше показного блеска, чем настоящей зажиточности. Замок, стоявший на возвышении, был хотя и деревянный, но оштукатуренный, побеленный и даже раскрашенный в далеком прошлом, и как-то слишком широко раскинувшийся. Крыша без всякой надобности устремлялась кверху; огромное крытое крыльцо, подпиравшееся утолщенными посредине столбами, неуклюже выступало вперед. Низкие галереи, примыкавшие к нему с обеих сторон, соединяли его с огромными боковыми пристройками таких же размеров, как и самый корпус, называемый одними дворцом, а другими замком.
Крыльцо на каменном фундаменте было так приподнято, что возвышалось над крышей и было украшено наверху тяжелой и непропорциональной скульптурой, окружавшей герб, покрытый митрой; все это было покрыто позолотой и раскрашено, издалека привлекая к себе внимание.
Но краска и золото стерлись и пооблупились, а над гербом и митрой видны были гнезда ласточек.
С одной стороны замка возвышалось нечто вроде башни, выстроенной по плану какого-нибудь домашнего художника или самого хозяина дома; она поражала своей вычурностью и неуклюжими окнами.
На вершине ее металлический рыцарь держал в руке инструмент, в котором представлялось угадать фамильную драгоценность.
Во двор вели каменные ворота в виде башни; ворота эти были всегда отворены настежь, так как они были слишком тяжелы и, кроме того, сорваны с петель. На башне также красовался герб, но без карниза, краски полиняли и стерлись от времени, но отчетливо выделялась надпись над гербом: "Nemini cedo".
Забавнее всего выглядел самый дворец, несуразно длинный, несмотря на вытянутую кверху крышу, неуклюжий, запущенный и как бы вросший в землю. Многие окна были забиты досками и закрыты ставнями, другие замазаны до половины. Дожди и непогода по-своему разукрасили давно не обновлявшуюся штукатурку, а недавно реставрированная крыша пестрела заплатами всевозможных форм. Здесь шли рука об руку стремление к показному блеску и крайняя запущенность всего хозяйства; глина, облеплявшая каменные ворота и окна, потрескалась и отпадала кусками, а стены боковых пристроек были просто декоративными ширмами, за которыми скрывались самые жалкие клети. Из-за этих строений виднелись крыши еще каких-то странных зданий, может быть, каплицы, кладовой или еще каких-нибудь дворцовых пристроек. Подъезжая к усадьбе, Теодор заметил во дворе несколько обтрепанных людей, возившихся около конюшен и кухни. Огромный старый тарантас, подвешенный на ремнях, стоял перед сараем, и человек с топором что-то долбил около него.
И от усадьбы, и от всех ее пристроек веяло грустью и запустением. Сжалось сердце у бедного юноши при виде этого дедовского наследия, в котором было еще печальнее, чем в убогом Борке.
Теодор медленно подъехал к воротам. Здесь он увидел обтрепанного сторожа, который высунул голову в окошко и в испуге спрятался. Внутри у стен виднелись лестницы, сани, старые бочки, поломанные возы… Он беспрепятственно въехал на песчаный двор, поросший бурьяном, теперь уже засохшим, и изрытый следами проходящих по нему стад. Единственным его украшением была засохшая лужа у конюшни.
При появлении на дворе постороннего человека из окон и дверей дворца и флигелей стали показываться люди и, не зная как отнестись к этому обстоятельству, снова прятались за ними. В самом дворце ради предосторожности закрыли огромные входные двери.
Не зная, как ему поступить, подъехать ли к крыльцу или в качестве посла смиренно подождать где-нибудь в стороне, Теодор еще колебался, когда из дома выбежал навстречу ему старый слуга, поспешно накидывавший на себя верхний кафтан, так что одна его рука была уже в рукаве, а другая еще искала второго.
Во дворце еще никого не было видно, но сквозь запыленные окна виднелись лица людей. Несколько худых псов, лежавших около кухни, поднялись, полаяли немного, зевнули и, увидя старого слугу, снова улеглись с ворчаньем на старые места.
Седой человек в кафтане, приглаживая себе волосы и стараясь держаться со степенным достоинством, подошел к Теодору. Он смотрел на него и ждал, что он скажет.
– Я привез письмо от князя-канцлера литовского из Волчина, – сказал посол, – мне приказано вручить его пану воеводичу.
– Гм… Гм… Вот оно что! – пробормотал старик, почесывая голову и глядя на юношу выцветшими глазами.
– Пан ваш дома? – спросил Теодор.
На этот дважды повторенный вопрос слуга не дал ответа, пристально вглядываясь в слезавшего с коня посла.
После минутного раздумья, заикаясь и усиленно указывая в сторону двери, он заговорил охрипшим голосом:
– Зайдите сюда! Вот, вот сюда! Зайдите сюда!
– Да дома ли ваш пан? – в третий раз спросил Теодор.
– Да вы, сударь, зайдите в дом! – повторил упрямый старик и потянул гостя за собой в пустые сени. Из сеней он отворил дверь в огромную горницу, в которой стоял большой стол и несколько запыленных и погнутых стульев. В горнице пахло сыростью и затхлостью, а на столе и стульях толстым слоем лежала пыль.
Отерев полою кафтана стол и часть лавки, старый слуга покачал головой и, ни слова не говоря, побежал по направлению к дворцу.
Прошло довольно много времени, и вот из окна комнаты, где он сидел, Теодор увидел выбежавших на двор людей, мальчиков, работников и женщин, которые, толкаясь, ссорясь и стараясь опередить один другого, спешили к дому, входили в него и, немного спустя, бегом возвращались в боковые флигеля, откуда доносились шум голосов, хлопанье дверей, жалобы и смех. В руках у людей, возвращающихся из дворца, он заметил одежду, а у некоторых обувь.
На крыльце старый слуга видимо распоряжался всей этой церемонией; он несколько раз выходил и делал знак руками.
О Теодоре, по-видимому, совершенно забыли; он догадывался только, что ему готовили торжественный прием. Наконец, на крыльце главного здания показался тот самый старый слуга, который еще недавно надевал простой кафтан, идя навстречу Теодору. Теперь он вырядился в длинный темно-красный кафтан, подпоясанный узким пояском такого же цвета, около шеи видна было полоска чистой рубахи, застегнутой блестящей запонкой. Сапоги на нем тоже были когда-то цветные, но теперь трудно было различить их цвет. Новая одежда придала старику более степенный и важный вид; он как-то и шел иначе, мерным шагом, задумавшись о том, как ему сыграть свою роль дворецкого.
Не спеша, открыл он дверь горницы и, став так, чтобы из окна было видно крыльцо двора, поклонился и откашлялся.
– Пан, верно, дома? – проговорил Теодор, встав с места и приготовляясь идти.
– А как же, как же! Дома! – забормотал старик, все время посматривая на окно. – Но ясновельможный пан очень занят с ксендзом-секретарем отправкою срочных депеш, потому теперь как раз время сеймиков.
– Значит, мне надо подождать? – спросил Теодор.
– Одну капельку, одну минуточку, – сказал старик, – тут скверно, но мы сейчас пойдем во дворец. А все это через эти сеймики, потому что наша братья шляхтичи лезут со всеми своими делами к ясновельможному пану; они его считают своим oraculum. Как он скажет, так и будет.
И вот из-за этих шельмовских сеймиков у нас во дворце все вверх дном. Слуг разослали во все четыре стороны света, придворные разъехались, и даже повара ясновельможный пан одолжил кастеляну.
Он вздохнул и ладонью пригладил волосы.
– Наш ясновельможный пан чересчур снисходительны, его всякий обдует, кто только хочет, – прибавил он, – и хоть он пан над панами, и у нас всего вдоволь, разве только птичьего молока не достать, но как примется шляхта есть, то так, как теперь, объест нас, видит Бог. Ну, а наш пан, он там об удобствах не заботится, хоть у него всего много, а ему все равно. Но, чтобы он был скупой, этого нет, избави Бог, только у него свои фантазии, ему не нужны всякие там финтифлюшки.
На дворцовом крыльце показался какой-то человек и махнул белым платком; старик тотчас же засуетился и сказал:
– Ну, теперь можно идти во дворец!
Двинулись не спеша, впереди важно выступал дворецкий. На крыльце никого не было; старик открыл дверь и впустил гостя в обширные сени с лавками по стенам, грязные и закопченные; с одной стороны виднелась огромная, никогда не закрывавшаяся печь, зиявшая черной пастью, а перед ней, как перед чудовищем, которого надо было постоянно кормить, лежала охапка только что нарубленных дров.
По обеим сторонам сеней Теодор увидел выстроившихся в два ряда слуг различного роста, наскоро причесанных и умытых и одетых в какие-то старые и, очевидно, не на них сшитые ливреи. У некоторых они доходили до пят, а у других виднелись из-под них нижние рубахи.
Обувь на слугах была самая разношерстная. Все они старались держаться прямо и с достоинством, но некоторые затыкали рот рукою, чтобы не смеяться над самими собой. Суровый взгляд дворецкого отбил у них охоту к веселости, и они ограничились тем, что подталкивали друг друга локтями.
Из этих сеней дворецкий отворил двери в огромную залу. Окна в ней были, должно быть, недавно только открыты, потому что оконные рамы в некоторых окнах, очевидно державшиеся всегда закрытыми, теперь закрылись сами собою. Здесь также стоял страшный холод и пахло сыростью, как в склепе. Когда-то зала эта имела очень внушительный вид, но теперь покрывавшие ее обои поразорвались и вылиняли; по стенам залы висели какие-то темные картины, а по обеим сторонам стояли, как будто на страже, две громадные кафельные печи. По углам пряталась старая, потертая и поломанная мебель. Должно быть, не успели стереть пыль, потому что она покрывала толстым слоем все столы.
В зале никого не было; дворецкий указал на двери налево: в них стоял мужчина в узкой, черной, поношенной одежде, с каким-то знаком отличия на шее, по виду духовная особа, с бледно-желтым лицом, с ястребиным носом и неприятно запавшим ртом.
Орден, очевидно, специально для этого случая надетый, был украшен какими-то камешками грубой работы и висел на тонкой томпаковой цепочке.
Не произнеся ни слова, ксендз-секретарь рукою указал Теодору на дверь, приглашая его следовать за собою.
Вторая зала была вся увешана портретами, принадлежавшими кисти одного художника и, очевидно, недавнего происхождения. Портреты эти были так написаны, что о предках дома получалось прямо страшное представление. У всех изображенных на них рыцарей, дам и духовных особ лица были так искривлены, как будто их подвергали пытке. Двери этой залы были закрыты. В ней тоже никого не было; и только в следующей комнате, в кабинете, находился сам хозяин.
В кабинете этом, отличавшемся наилучшим убранством и выглядевшим не таким заброшенным, как остальные комнаты, стоял у окна стол, заваленный бумагами, а перед ним в кресле, когда-то покрытом позолотой, сидела маленькая, круглая фигурка с выбритой на висках головой и коротко остриженным и торчавшим ежиком чубом спереди, с выпуклыми глазами и уродливо выпяченными губами.
Это и был воеводич Кежгайло, уже старый и седой, но еще очень живой и бодрый; лицо его имело выражение страшного упрямства, гордости и скрытого, всегда готового вылиться наружу, гневного раздражения.
Он сидел на своем троне лицом к дверям, одетый во что-то, похожее на кунтуш и имевшее прежде темно-красный цвет. На нем были вышиты две звезды, должно быть св. Губерта и Божогробска; рассмотреть их хорошенько было трудно, так как шитье было грубое и поистерлось от времени. В руке он держал какую-то бумагу, но взгляд его был устремлен на входившего, и держался он с величием магната.
Секретарь-каноник, указывая на входившего, промолвил:
– От князя-канцлера!
Воеводич ничего не ответил, только тряхнул головой, ожидая приветствия.
Теодор был так смущен, что не сразу и в коротких словах тихим голосом объяснил воеводичу, что ему приказано передать от князя поклон и письмо, а ответ тотчас же привезти обратно.
– Приветствую! Приветствую! – резким голосом отрывисто заговорил хозяин. Взяв от Теодора письмо, он передал его канонику, который распечатал пакет и вручил его обратно Кежгайле, став позади него так, чтобы можно было прочитать письмо.
Сморщив брови и еще сильнее выпятив губы, воеводич принялся за чтение.
В начале чтения по лицу его нельзя было отгадать впечатления, производимого на него письмом, но чем дальше он читал, тем сильнее изменялось выражение его лица. Бросив на стоящего перед ним Паклевского уничтожающий взгляд, он побледнел, подскочил со сжатыми кулаками на кресле, уронил при этом письмо, которое торопливо поднял каноник, и крикнул:
– Пусть он не суется не в свое дело! Как он смеет меня учить! – Гнев этот показался ксендзу-канонику таким неуместным, что для подавления его он схватил воеводича за локоть и, нагнувшись к нему, начал что-то быстро шептать ему на ухо.
Кежгайло снова уселся на кресло, но весь еще трясся от гнева. Теодор, догадываясь, что в письме было, вероятно, упомянуто о нем, и не желая подвергать себя неприятному столкновению с дедом, отошел к дверям и, остановившись у порога, сказал:
– Я буду ждать ответа!
Проговорив это и почти не оглядываясь назад, он вышел из кабинета, и когда двери за ним закрылись, он услышал за собой страшный шум.
Повышенным, возбужденным, гневным голосом, доведенный почти до бешенства, Кежгайло кричал так, что Теодор ясно слышал его слова:
– А ему какое дело? Что он мне будет нотации читать?! Я не знаю никакой дочери, не хочу ее ни знать, ни видеть! Что посеяла, то пусть и пожнет. А господа, которые ей так покровительствовали, пусть дадут ей приданое и удочеряют; я ей гроша ломаного не дам! Я…
Теодор, поспешно удаляясь, не разобрал дальнейшего. Он шел растерянный, смущенный, раздумывая, нельзя ли ему сесть на коня и, не дожидаясь ответа, ехать отсюда. Он уж был в первой зале и собирался идти за конем, когда ксендз-каноник догнал его и схватил за руку; он был сильно взволнован.
– Знаете, сударь? Это опасная игра! С нашим воеводичем ничего из этого не выйдет!
Теодор обернулся к нему.
– Я ничего не понимаю, – сказал он.
– Как это? Чего вы не понимаете, сударь? – крикнул секретарь. – Это мне нравится! Кажется, это ясно и очевидно, что вы, сударь, просили князя-канцлера о заступничестве, а тот написал воеводичу письмо, как префект к студенту! Неужели он думает, что убедит или устрашит воеводича? – Я могу засвидетельствовать под присягой, – сказал Теодор, – что я не имел ни малейшего представления о письме, которое я привез. Я знаю, какие узы связывают меня с отцом моей матери, но никогда по собственной воле не переступил бы порога этого дома, если бы не приказание князя-канцлера, у которого я нахожусь на службе, и которому я повинуюсь. Мне приказано, чтобы я привез ответ; прошу дать мне его; я еду немедленно.
Каноник, выслушав его, видимо успокоился.
– Может ли это быть? – недоверчиво спросил он.
– Я могу подтвердить это под присягой, – направляясь к дверям, воскликнул Теодор, весь пылая от стыда и негодования. – Ответа я буду ждать во дворе, – прибавил он.
Каноник схватил его за руки.
– Подождите, сударь! Прошу покорно, сударь, подождите.
Говоря это, он бросился к воеводичу. Теодор остался один и стал прохаживаться по пустой зале.
Между тем ксендз-секретарь вернулся к воеводичу, который, глядя исступленным взглядом на письмо, сжимал кулаки, как бы собираясь мстить тому, кто его писал. Однако, первый порыв бешенства уже миновал; он начал успокаиваться.
Каноник, вбежав в комнату, вскричал с порога:
– Он клянется на евангелии, что не знал содержания письма. Это просто затея самого князя-канцлера, который любит всех учить; глупая затея.
– Негодная, подлая! – крикнул, нетерпеливо двигаясь в своем кресле, воеводич. – Но я ему отпишу, этому гордецу! Я ему отпишу ответ!
– Ну, ну, – тихо остановил его каноник, – прежде чем ссориться с князем-канцлером, надо хорошенько подумать.
– Я поеду с князем-воеводой! – возразил Кежгайло. – К черту фамилию! Пойду с гетманом!
– Как? Что? С гетманом? – вскричал каноник. – Что с вами? С каким гетманом? Не с Браницким же? Может быть, со старым Масальским?
Ксендз вздернул плечами, а воеводич в гневе отвернулся от него и крикнул:
– Прошу меня не учить!
Оскорбленный секретарь молча отошел к окну. Кежгайло пробормотал что-то несвязное; вдруг он бросил письмо на землю и стал топтать его ногами; потом, подперев рукой голову, уселся, весь пылая гневом.
Каноник направился к дверям. Услышав его шаги, воеводич порывисто повернулся.
– Куда? Зачем? Остаться здесь! Прошу покорно; кто уходит в такую минуту, тому не для чего возвращаться!
Секретарь, стоявший спиной к нему, сделал страшное лицо, сжал крепко губы, оперся на локоть и остановился на месте, немой и недвижимый. Кежгайло, излив свой гнев, заговорил спокойнее, отрывистыми фразами, как бы сам с собой:
– Желает играть роль наставника! Это со мной! Я ему дам, я ему покажу, как со мной разговаривать! Так ему напишу, чтобы его хорошенько проняло! Я знаю, как мне надо поступать, и если что делаю, так уж назад не беру.
А он еще хочет учить меня катехизису! Садись, сударь, и пиши.
Медленно и неохотно, но не возражая ни одного слова, каноник подошел к столику у окна, перед которым стояло небольшое кресло; он так грузно опустился на него, что дерево затрещало.
Воеводич повернул голову.
– Это еще что? Кресла еще будете мне ломать?
Секретарь положил перед собой бумагу и перо. Он приготовился писать и сбоку иронически поглядывал на воеводича, который нахмурился и молчал. Прошло, вероятно, не менее четверти часа, а Кежгайло так и не начинал диктовать.
– Если теперь с ним поссориться, то он пришлет ко мне войско, и они у меня все поедят, – сказал он вздыхая. – Что? – он обернулся к секретарю. –Вы что говорите?
– Ничего, это уж не мое дело! – возразил каноник.
– Но, ради Христа, не сердись же еще ты на меня! – заорал Кежгайло. –Что еще такое? Вы, сударь, знаете, что я не выношу противоречия!
– Да я и не противоречу! – пробурчал каноник, грызя перо.
– Ты просто в бешенство меня приводишь! – завопил воеводич. – Я тут голову теряю! Между молотом и наковальней. Не могу раздражать этого всемогущего вельможу, а исполнить то, что он мне приказывает, – лучше сдохнуть! Никогда, ни за что на свете!
Он обернулся к секретарю.
– Ну, сделай это для меня, сочини сам концепт; поставь себя на мое место, как бы ты написал? Я знаю, что ты человек разумный и политик… Пиши сам.
Слова эти польстили секретарю; он медленно склонился над бумагой, обмакнул перо и начал что-то писать.
Воеводич смотрел издали, нетерпеливо ожидая окончания и спрашивая поминутно:
– Ну, что? Готово?
Каноник, не отвечая ему, продолжал писать.
У Кежгайло пот выступил на висках. Когда секретарь, окончив писать, стал перечитывать про себя, он крикнул:
– Да не мучь же ты меня!
Но ему пришлось подождать, пока каноник, хорошенько его помучив, начал медленно читать письмо, гласившее следующее:
"Всегда и во всем humillime подчиняясь приказаниям Вашей княжеской милости, моего особенного покровителя, я и теперь почел бы за счастье их satisfacere, так как и христианские заповеди, и vencula крови меня к этому склоняют, но ultra posse nemo obligatur.
И я не преувеличиваю, называя такое послушание ultra polestatem, так как дочери, которая бы вышла замуж за какого-то Паклевского, у меня нет, и я о ней ничего не знаю. Правда, была у меня дочь, по имени Беата, от которой я не ratione matrimonii, но по другим причинам, как не признававшей моей власти и учинившей мне позор, открыто и с соблюдением всех формальностей отрекся, не желая признавать ее своей единокровной дочерью и наследницей.
Этот акт revocare и признать его nullitatem я не могу, и никакая сила на свете не может меня к этому inclinare.
Ни о какой Паклевской я ничего не знаю, а что вышеупомянутая особа была доведена до погибели не Паклевским, это я могу juramentum подтвердить.
Сердце мое наполняется amaritadine, так как я не могу исполнить воли Вашей княжеской милости, которую humillime; прошу собрать более достоверную информацию в этом предмете и очистить меня от упрека в нежелании подчиниться священным для меня приказаниям князя. Изъявляя готовность во всех прочих распоряжениях, приказаниях и поручениях оказывать послушание, остаюсь всегда и вечно с величайшим уважением и почтением и т.д.”
Во время чтения так удивительно стилизованного письма, которое своими преувеличенно почтительными выражениями не раз заставляло воеводича изображать на своем лице гримасы неудовольствия, он попеременно высказывал то неодобрение, то живую радость по поводу искусного оборота или объяснения. Тонкая аргументация ксендза-секретаря искупила недочеты письма, и воеводич, не возражая против общего содержания, приказал еще раз прочитать его себе.
Mutatis mutandis он принял редакцию и, похвалив каноника, поручил ему переписать начисто.
Сам он уселся глубже в кресло и задумался.
Но жестоко ошибся бы тот, кто заподозрил бы, что в сердце его пробудилось хотя бы малейшее чувство при виде внука. Он испытывал только гнев и даже не поинтересовался познакомиться с ним поближе. Неприязнь к дочери вкоренилась в нем слишком глубоко, затвердела слишком давно, постоянно поддерживаемая старшей сестрой и ее мужем, чтобы такой человек, как воеводич, который никого, кроме себя, не любил, мог когда-либо избавиться от нее.
Письмо на полулисте бумаги, старательно отрезанном, уже переписывалось, когда в комнату поспешно вошел старый слуга и несколько раз задыхающимся голосом проговорил:
– Хорунжий! Хорунжий!
– Вот тебе раз! – вскричал Кежгайло. – Как раз в пору! Пусть бы его…
Каноник обернулся.
– Сказать, что болен!
Старый слуга в испуге замахал руками.
– Где там! Хорунжий прибыл с каким-то страшно важным известием. Он стонет, ломает руки и кричит: пусти, мне нужно до зарезу!
Секретарь и Кежгайло обменялись взглядом.
– Что же это может быть?
Слуга, спеша по своему обыкновению, зашептал несвязно:
– Какие-то бумаги! De publicus! Накажи меня Бог! Что-то случилось!
Воеводич сорвался с места.
– Проведи его сюда!
Он сделал канонику знак спрятать письма. Слуга, заменявший дворецкого, только что успел выбежать, спотыкаясь от поспешности, как тотчас же вернулся, ведя за собой хорунжего.
Слышны были его торопливые, беспокойные шаги, а когда двери открылись, Кежгайло увидел огромного мужчину в зеленой бекеше, обшитой лисьим мехом, с растрепанной головой, бледного, с открытым ртом и вытянутым лицом, на котором застыло выражение перепуга, тяжело дышавшего, растерянно оглядывавшегося вокруг себя вытаращенными глазами, который, остановившись у порога, выкрикнул:
– Пропали мы, сироты! Погибли!..
В отчаянии он ломал руки.
– Что с вами? О чем вы, сударь? – воскликнул Кежгайло.
– Вы ничего не знаете? Конец света! Конец нашему счастью! Погибли мы! Погибли!
Он вздохнул, как кузнечные меха.
– Miseri! Сироты! Погибли мы, пан воеводич!
– Но что же случилось? Скажите, ради Бога, – спрашивал воеводич. Секретарь тоже подошел к хорунжему и торопил ответом.
– Говори же, ради Христа, что случилось?
– Наш всемилостивейший государь Август III, в царствование которого мы наслаждались миром, – умер! Нет его больше!
Кежгайло схватился за голову; каноник в отчаянии сжал руки; в комнате настала тишина, слышны были только всхлипывания хорунжего…
– Пришел последний час нашему счастью! – повторил он.
Все опустили головы.
– Внутренняя война неизбежна, – воскликнул хорунжий, – с одной стороны гетман Браницкий, Радзивиллы и все их приспешники, а с другой –фамилия и войска императрицы… Конфликт неизбежен, а мы, невинные овечки, будем в нем раздавлены и уничтожены!
Кежгайло, упав на кресло, закрыл глаза рукой и тяжко вздыхал.
– Во всей стране кипит, как в котле, – продолжал хорунжий, – летают курьеры, шляхта вооружается! Что тут делать? Кто отгадает? На чьей стороне будет сила? С кем вместе надо идти? Направо или налево? И надо же ему было умереть в такое время.
– Но, может быть, все это только измышления фамилии, – прервал каноник.
– Какие там измышления? – подхватил хорунжий, доставая из кармана бекеши смятую бумагу. – Вот газета из Варшавы… Пятого октября, в пять часов с чем-то пополудни, скончался наш всемилостивейший государь. Еще утром он прослушал в костеле, коленопреклоненный, всю обедню и застудил ноги так, что ему было предписано лечь в постель. До полудня не предвиделось никакой опасности, и только около двенадцати часов он ослабел, и ему сделали кровопускание. Доктора сразу же потеряли головы и разбежались, призвав к нему духовника.
Едва только он успел очистить душу исповедью, как Бог взял ее. Во всей стране неописуемая печаль, и только в Волчине у фамилии великая радость.
Воеводич и секретарь переглянулись между собой. Измученный хорунжий присел отдохнуть.
– Что же вы скажете? Что нам делать? – обратился он к молчавшему Кежгайле.
Воеводич отнял руки от лица и пожал плечами.
– Fulmine tactus, – простонал он, – я сам не знаю, что со мною творится! Не спрашивай меня! Не жди моего совета! Ничего не знаю…
– Я должен дальше ехать с этой вестью, – быстро прервал его хорунжий, – чтобы мы все могли, взявшись за руки, идти вместе, viribus unitis, и что-нибудь предприняли; поеду к кастеляну!
– Поезжай к кастеляну! – со вздохом отозвался воеводич. – Решите что-нибудь, а я к вам присоединюсь.
Хорунжий окинул их взглядом и, видя, что от них толку не добьется, потому что и сам хозяин, и секретарь его сидели, как окаменелые, в глубокой задумчивости, встал с места.
Видя это, воеводич с беспокойством поднялся так же с кресла.
– Дай же мне знать! Дайте знать! Я с вами! Я неразлучно пойду с братьями; не хочу быть диссидентом! Где вы, там и я! Мое правило: что все решат, на то и я согласен!!!
Хорунжий сделал знак канонику.
– Ради Бога, я совсем без сил… Нет ли чего перекусить?
Секретарь взглянул на хозяина, но тот делал вид, что он поглощен своим горем и не слышит.
– Поезжай же, поезжай, хорунжий, советуйтесь, решайте! Не надо терять ни минуты! Бог вам поможет. Я совсем потерял голову.
Он присел около столика и оперся головой на руку.
Между тем хорунжий вместе с каноником вышли в залу с портретами. Здесь стоял, ожидая приказаний, старый дворецкий.
– Дайте закусить пану хорунжему, он замерз и проголодался! – сказал каноник.
Можно было заподозрить, что он и сам не прочь был бы воспользоваться случаем поесть…
Старый слуга окинул его проницательным взглядом.
– Сейчас, сейчас, – начал он поспешно своим угасшим голосом, – но у нас в это время нет ничего готового! Повара нет, и прежде чем что-нибудь сготовят… И пан хорунжий, точно на зло, всегда в такой день! Ей Богу же, правда!
– Ну, дай что-нибудь! – прервал каноник.
– Что-нибудь всегда найдется, но я вижу, что милостивый пан очень торопится! – сказал старик.
– Рюмку водки и кусок хлеба с солью, – выкрикнул хорунжий, – если уж у вас и яйца вкрутую нельзя получить!
– Как это нельзя! – с удивлением возразил дворецкий. – У нас все можно, всего вдоволь; только милостивый пан всегда в такое время: или ключница на другом фольварке, или повар болен. Благодаря Всевышнему, у нас всего достаточно, но бывают такие дни… Это каждый знает.
– Дай же водки и хлеба! – нетерпеливо крикнул хорунжий. – Я ничего у тебя больше не прошу!
Старый слуга заковылял из комнаты; хорунжий и секретарь остались вдвоем. Каноник мрачно смотрел то в окно, то на гостя, который, преисполненный невыразимой печали, казалось, забыл о том, где он, и что с ним происходит.
– Погибли мы! – забормотал он.
– Пан хорунжий, ведь это уже не первый случай бескоролевья, –возразил каноник, – благодарите Бога, у нас есть примас и другие достойные блюстители общественной безопасности…
– Да, вам хорошо так говорить! – вскричал хорунжий. – Вам-то, наверное, ничего не будет; сутаны и креста с вашей милости не снимут; но нас съедят, задушат, разорят, потому что внутренние распри неизбежны… quod Deus avertat! Угадай, Христос, кто тебя бьет!.. Не знаешь, куда обернуться!!!
Пока они так говорили, на пороге показался медленно шествовавший старик-дворецкий, неся на деревянном подносе в виде дощечки с почерневшим металлическим ободком квадратную фляжку, заткнутую простой пробкой, прикрепленной веревкой к горлышку. Рядом с ней на маленьком блюдечке было немного соли, а на другом – несколько кусков черного хлеба.
Он улыбался и говорил:
– Не прогневайтесь, пан хорунжий, буфетчик спрятал все серебро…
Я схватил, что нашлось под рукой, тороплюсь подать вам, а то пришлось бы долго ждать!
Гость, иронически усмехнувшись, взял бутылку, в которой виднелась мутная жидкость. Вынул пробку, поднес ко рту и покачал головой.
– Ну и варево у вас! – пробурчал он.
– Что нашлось под рукою; гданьскую водку и домашние наливки ключница позакрывала, а та как пойдет хлопотать по хозяйству…
Секретарь, к которому обратился хорунжий, не выказывал особого желания попробовать водку; но все же выпил полрюмки. Оба, выпив, сплюнули и закусили хлебом с солью.
Хорунжий еще пережевывал хлеб, но уже торопился к выходу. Каноник проводил его на крыльцо. Здесь он увидел конюха Паклевского, державшего коня под уздцы. Это зрелище вызвало у него недовольную гримасу.
В эту критическую минуту, после привезенного хорунжим известия о кончине короля, следовало хорошенько обдумать ответ канцлеру, чтобы не рассердить его.
Каноник поспешно вернулся в кабинет, где застал воеводича, стоящим перед распятием, со сложенными на груди руками и закрытыми глазами, бормочущим молитву, после которой он изо всей силы принялся бить себя в грудь. Затем, приподняв веки и зрачки к небу, он глубоко вздохнул, поцеловал распятие и, обращаясь к канонику, живо воскликнул:
– Хотел бы я, чтобы эти проклятые сумасброды свернули себе шею! Секретарь, должно быть, привык к таким внезапным переходам от набожности к проклятиям, потому что он ничуть не удивился подобному возгласу.
– Какие сумасброды? – спросил он.
– А эта милая фамилия, с которой человек волей-неволей должен действовать заодно, чтобы набить себе шишку! – объяснил воеводич.
– Я именно с тем и пришел к пану воеводичу, – сказал секретарь, – что теперь надо дважды и трижды подумать над ответом канцлеру, а его посол уже велел конюху приготовить коней к отъезду, так как он торопится ехать после оказанного ему приема!
– Прием! Прием! – проворчал воеводич. – Какой там прием. Я его и не принимал и не разговаривал с ним. Знать не знаю! Оставьте меня, сударь, в покое!
– Но прежде чем он уедет, – сказал каноник, – надо накормить его и его коней…
– Сейчас уж и кормить! – вскричал Кежгайло. – Разве же он не получил на дорогу, когда князь-канцлер отправлял его сюда! Сейчас и кормить! Вы, сударь, только бы и кормили всех и каждого, а такое гостеприимство ни к чему не ведет, только портит. Что же по-вашему? Просить его к обеду? Гм?.. Говоря это, Кежгайло погрузился в глубокое раздумье.
– Вы знаете, сударь, что у нас сегодня все постное? – прибавил он.
– Так ведь и он может есть постное, а… – шепнул секретарь и не докончил.
– Действительно, вы правы; ну, пусть он придет к столу; так будет лучше. Я ему покажу, что я для него чужой и чужим останусь.
– Пусть ваша милость прикажет накрыть на стол в зале; там еще есть бутылка вина, которую мы должны были откупорить для регента. На три рюмки хватит. Велите Ошмянцу дать пива.
– Ну, и просите его; что делать! Просите…
В дверь постучали; опять вбежал с испуганным видом Ошмянец.
– Посланный требует немедленно ответа, – живо заговорил он. – Он узнал от людей хорунжего о смерти короля и говорит, что ему надо спешить в Волчин.
Он почесал голову.
– Посол будет обедать с нами, – сказал каноник, – так приказал пан воеводич.
– Да как же это? Обед! Гм… Какой у нас обед! Ваша милость знает, –сказал он.
– Какой есть, такой и есть! Я не подумаю угощать его разносолами! У князя-канцлера служащие не привыкли к роскоши. Что же у нас на обед?
Слуга беспокойным жестом пригладил волосы.
– Что на обед? – сказал он. – Наша постная похлебка, селедка, зажаренная в масле и каша с маком!!! Вот и все…
– А чего же еще? – воскликнул воеводич. – Накрывай на стол в зале, понимаешь?
Ошмянец вышел. В продолжение всего этого времени Теодор, сильно обеспокоенный и взволнованный, выйдя из дворца, прохаживался по пустой горнице во флигеле. Он думал о том, как бы ему получить ответ и поскорее вырваться из этого дома…
Невыразимая боль сжимала его сердце. Эта заброшенная усадьба была родным гнездом его матери! Здесь она провела свое детство, здесь, может быть, блуждали ее первые воспоминания… Печаль всей ее жизни открылась перед ним при виде этой страшной усадьбы.
Он сам не знал, сколько времени прошло, пока вернулся Ошмянец, но ему казалось, что пытка эта тянулась целый век. Слуга, которого здесь называли паном дворецким, хотя под его командой были всего шесть оборванных работников, взятых наспех из конюшни и из псарни, с важным видом вошел в комнату.
– Скоро подадут обед, – сказал он, – и ясновельможный пан приказал мне просить, чтобы вы, сударь, откушали с ним. У нас теперь пост, и каноник extra rigorose требует соблюдения постных дней. Он говорит: отними корм у тела, и душа будет сыта. Что же делать? Мы должны в эти дни затягивать пояс потуже. У нас всю неделю, когда есть повар, кухня такая, что, как говорится, пальчики можно облизать; но в пост мы едим так, чтобы только не быть голодными. Вы, сударь, понимаете это?
Теодор не очень-то понимал, что он болтает, да и не до пищи ему было; он был страшно смущен этим приглашением к столу, но молчал.
После выкриков Кежгайлы он уже не думал еще раз увидеть его. Но невозможно было отказываться.
Ошмянец, видя, что его трудно втянуть в разговор, потихоньку вышел из комнаты. Теодор остался в еще более возбужденном состоянии, раздумывая, как ему держаться за столом, когда дворецкий вернулся и заявил, что воеводич ждет его.
Читая про себя молитву "Под твою защиту", пошел Теодор, словно на заклание. В сенях он не нашел уже встречавших его слуг, а каноник оказался в большой зале. Вместе с ним он вошел в залу с портретами, где стоял стол, накрытый на три прибора, но так, что место Теодора находилось в некотором отделении от хозяина и ксендза, на другом конце стола.
На верхнем конце стояло на небольшом возвышении кресло с ручками для воеводича, по правую его руку – стул для каноника, а в конце стола –другой для гостя. Около его прибора стояла откупоренная бутылка с пивом, а рядом с прибором Кежгайлы виднелась начатая бутылка вина и две рюмки. Скатерти и все убранство стола были так запущены, что, наверное, в фольварках у экономов можно было найти и более чистое и лучшего качества. Каноник и гость подождали, стоя, пока дверь кабинета открылась, и воеводич, надувшись еще сильнее, чем раньше, прошел, не смотря ни на кого, к своему месту и опустился на свой трон. Каноник поспешно занял приготовленное для него место и, сложив руки, громко прочитал молитву, которую воеводич повторял за ним, набожно сложив руки у рта.
Когда все уселись, мальчик в ливрее под руководством дворецкого начал разносить похлебку. Во время еды за столом царствовало полное молчание, воеводич ел с жадностью, ожигаясь, опустив голову и ни на кого не глядя. Каноник, неизвестно только, по собственной инициативе или по приказанию свыше, заговорил:
– Известие о смерти светлейшего государя является для нас совершенно неожиданным; думаю, что оно должно было произвести впечатление и в Волчине.
Он обернулся к Теодору в ожидании ответа.
– Я не сомневаюсь в этом, – стараясь сохранять спокойствие, отвечал гость, – и поэтому я хотел бы ехать, как можно скорее туда, где я могу быть полезным…
Принесли селедки, зажаренные в постном масле, их было две на троих, и в это время Кежгайло сказал:
– Я надеюсь, что князь-канцлер здоров?
– Благодаря Бога, – коротко отвечал Теодор.
– Он, вероятно, поспешил из Волчина в Варшаву? – прибавил воеводич.
Это предположение не требовало ответа.
– Вы, сударь, ехали прямо в Божишки? – не поднимая глаз от тарелки, тихо спросил Кежгайло.
– Я возвращаюсь из Вильны, куда тоже отвозил письма, – сказал Теодор. – А нельзя узнать к кому?
Паклевский с минуту колебался; он не знал, имеет ли он право обнаруживать отношения канцлера и, желая быть осторожным, сказал:
– Писем было много и к разным лицам.
Услышав этот ответ, Кежгайло кинул быстрый взгляд сначала на говорившего, а потом на каноника, как будто желая сказать: "Каков франт!”
Когда принесли третье блюдо, все снова молчали; каша была сложена в виде холмика со срезанной и выдолбленной верхушкой. В этом углублении наверху горки находилось конопляное масло с лимонным соком, и все обедавшие имели право взять его себе понемножку.
Сам воеводич перед кашей налил себе рюмку вина, потом вторую рюмку –канонику и под конец, приказав подать третью рюмку и дав этим понять, что он оказывал гостю особенную милость, которую не считал для себя обязательной, налил остатки мутной жидкости Теодору и послал с Ошмянцем. Правда, как он ни цедил, вина не хватило на полную рюмку, но и это уже была милость.
Теодор плохо отдавал себе отчет в том, что он ел и что пил; ему хотелось только поскорее вырваться отсюда, и он в душе просил Бога положить конец его мучениям.
Подкрепившись кашей, которую он ел с таким же удовольствием, как и предшествовавшие блюда, Кежгайло вытер рот, сложил руки на груди и произнес:
– Прошу передать мое нижайшее почтение его милости князю и заверить его, что мы все готовы встать под его знамя в теперешнее превратное время, убежденные в том, что высокая мудрость канцлера приведет корабль республики к счастливой пристани.
Сказав это, воеводич перекрестился и встал; каноник тоже поднялся, сложил руки и прочитал латинскую молитву. Кежгайло, уже не оглядываясь в сторону внука, большими шагами направился к двери кабинета, которую открыл перед ним Ошмянец.
Каноник подошел к Теодору.
– Я покорнейше прошу дать мне ответ! – сказал Паклевский.
– Вы его сейчас, сударь, получите, – сказал ксендз, – он уже почти готов.
Они обменялись поклонами; Тодя, схватившись за шапку, торопливо выбежал из залы. Старый дворецкий, только этого и ожидавший, протянул уже руку к рюмке мутной жидкости, до которой Теодор не дотронулся, как вдруг дверь кабинета открылась, и воеводич закричал:
– Ах, ты эдакий! Слить в бутылку! Смотрите, пожалуйста! Ему вина захотелось!
Ошмянец пробормотал что-то, и тем дело и кончилось. В кабинете секретарь торопливо дописывал письмо, а Кежгайло в задумчивости ходил по комнате.
– Что скажешь, сударь, про этого… (тут он употребил выражение, которое невозможно повторить) – редкое присутствие духа; хотя бы он смутился или взял не тот тон!!! Хоть бы выказал немного смирения?! Ничего подобного – уселся; после даже и не поблагодарил! А до вина не дотронулся! Гордая душа! А? Каково? Паклевский!!! Чудесная фамилия – что и говорить!!! Но хоть бы он назвался Свиноухом, что мне за дело! Мне все равно… Каноник дал ему для подписи письмо, которое воеводич прочел с большим вниманием и, собственноручно дописав окончание, подписался с выкрутасами…
Затем каноник припечатал его большой печатью, стоявшею у него на столике; воеводич следил за ним глазами, а когда все было готово, проверил, хорошо ли отпечатались все гербы.
– А теперь с Богом! Пусть пан Паклевский уезжает, и пусть он не трудится еще раз приезжать в Божишки. Не для чего!
– Я уж не могу ему это внушить, – отвечал каноник.
– Я думаю, что он и сам догадается, – сказал воеводич, – а если князь канцлер попробует еще раз пристать ко мне с разными советами, увещаниями и приказаниями, то я уж буду знать, что делать. К счастью, теперь не время для частных дел!
Вся площадь перед Белостокским дворцом была полна колясок, бричек, коней, войска, придворных и слуг; но на этот раз в гетманской резиденции не гостей принимали, а сам пан с чрезвычайною пышностью и в сопровождении большой свиты выезжал в Варшаву.
С ним вместе ехали его супруга, все их резиденты и служащие, начальники войсковых частей и канцелярия, а целый обоз всяких вещей и провизии были уже отправлены заранее, свидетельствуя о намерении Браницкого остаться надолго в столице. Хоть всем была известна преданность Браницкого саксонскому двору и династии, и ему приписывали даже старания возвести на польский трон старшего сына Августа III, здесь не заметен был траур или печаль по умершему королю; напротив, лица придворных, окружавших гетмана, сияли от удовольствия, а шляхта перешептывалась между собой, что только он один достоин трона. Правда, все это говорилось негромко, а гетман, казалось, и не слышал, и не знал ничего об этих пересудах; но по его фигуре, манере держаться, по величавому и уверенному выражению его лица можно было отгадать мысли, волновавшие его душу.
Сны о короне веяли над головою старца.
Стаженьский, Бек и все друзья гетмана, съехавшиеся в Белосток при первом известии о кончине короля, обнаруживали необычайную деятельность и выказывали полную уверенность в будущем, видимо, ни на минуту не сомневаясь, что оно принадлежит их партии.
И только на лице растерянной и молчаливой гетманши можно было прочесть скрытую тревогу и предчувствие тяжелых испытаний, о которых и не подозревали другие.
Из провинции доходили вести, приводившие в восторг Стаженьского. Шляхта уже заранее провозглашала королем пана гетмана и клялась, что знать не хочет никого другого. Но официально здесь говорилось только о старшем сыне покойного короля, однако, выражались опасения, как он будет управлять двумя государствами, когда и с одним-то не мог справиться, будучи чрезвычайно слаб здоровьем.
Горевали и над тем, что саксонцы не пользовались популярностью в стране. А из других кандидатов, имена которых были на устах у всех, никто не мог сравняться с гетманом, как по тому расположению к себе, которое он умел заслужить в народе, так и по богатству и могуществу.
– Если надо выбирать Пяста, – говорили жители Подлесья, – то никто, кроме нашего гетмана, не носит в самом себе королевского отличья!
Итак, в этот день двор гетмана выезжал в Варшаву; все было готово к отъезду; и ясный, слегка морозный осенний день был как раз хорош для путешествия. Гетман еще накануне заявил, что едет во что бы то ни стало, а между тем еще с утра он неожиданно уехал куда-то верхом в сопровождении одного только доверенного конюха и до сих пор не возвращался. Гетман редко позволял себе такие фантазии; образ жизни в Белостоке отличался большой правильностью, и потому все были удивлены его отсутствием.
Гетманша несколько раз посылала узнать о нем, и всякий раз приходил Мокроновский с известием, что он еще не возвращался.
– Что же это значит? – слегка нахмурившись, спрашивала прекрасная гетманша. – Я ничего не понимаю.
– И я тоже, – смеясь, отвечал Мокроновский, – но я думаю, что он сейчас будет здесь. Ему хотелось, вероятно, собраться с мыслями наедине от всех.
– У нас будет для этого достаточно времени на пути в Варшаву.
Время близилось к полудню; некоторые кареты были уже наполовину запряжены; поглядывали с беспокойством на проезжую дорогу; гетман все не возвращался.
Никто не знал, куда он поехал, хотя некоторые утверждали, что видели его едущим по направлению к Хороще.
Было раннее утро, когда Браницкий, появившись неожиданно, велел подать себе коня. Доктор Клемент отговаривал его от поездки и потерь сил перед путешествием, которое само по себе должно было утомить немолодого уже гетмана, но тот отвечал, что ему хочется проветриться и побыть наедине с самим собою.
Выбравшись из местечка почти никем не замеченным, Браницкий, ехавший сначала не торопясь, выехав на дорогу к Хороще, пустил коня рысью и быстро проехал небольшое пространство по хорошо ему знакомой дороге. Минуя дворец, он остановился перед доминиканским костелом и здесь сошел с коня. Хоть был не праздник, ксендзы еще служили обедню, и, как это часто бывает, гетман, войдя, увидел, что в боковом алтаре ксендз в черной одежде служил заупокойную обедню.
Зрелище это несколько смутило его, но отступать было поздно, и он потихоньку приблизился к алтарю. Здесь его слишком хорошо знали, чтобы его приход мог долго оставаться незамеченным. Тотчас же дали знать настоятелю, и тот, заметив из сакристии траурную службу, немедленно распорядился служить вторую обедню в красных одеждах перед главным алтарем.
Однако, гетман остался на своем месте и дослушал первую службу, и только, когда ксендз удалился, он прошел в монастырь. Здесь его уже поджидал настоятель, сильно удивленный его прибытием, так как он знал о готовившемся отъезде в Варшаву.
– Я хотел проститься с вами, – сухо и немного смущенно заговорил гетман. И прежде чем настоятель успел промолвить что-нибудь в ответ, он направился вглубь коридора, как бы отыскивая келью отца Елисея.
– Я хотел бы также повидаться с вашим старцем, – прибавил он.
На этот раз не делая никаких возражений и не противясь желанию гетмана, отец Целестин сам проводил его до кельи; склонившись и отворив дверь, он впустил его в келью, но сам не вошел, за что гетман поблагодарил его приветливым наклонением головы.
Старец сидел у окна, сложив руки на коленях, и смотрел в сад, лишенный листвы. В тени его травы и маленькие веточки еще серебрились от утренней изморози.
Тихо было в монастырском вертограде, окруженном стенами, в котором еще кое-где на деревьях, на концах веток, виднелись уцелевшие зеленые листья.
На окне старца, вероятно привлеченные кормом, который тот бросал им, сидела и ссорилась между собой кучка воробьев. Отца Елисея забавляло это молодое, бессмысленное веселье птиц, беззаботных созданий, не ведающих о жизни ничего, кроме собственных желаний, без заботы о завтрашнем дне. Заметив, что кто-то входит к нему, старец стал всматриваться в гетмана слабыми глазами, не узнавая его. Но и узнав, он не поторопился к нему навстречу, а когда гетман поздоровался с ним, он тихо сказал:
– А, это вы, милостивый пан! Господи Боже мой, что же приводит вас к такому недостойному грешнику, как я?
– Я хотел проститься с вами, отец Елисей, и попросить вашего благословения на дорогу! – сказал гетман. – А так как отец настоятель позволяет вам служит обедни, то я хотел просить вас отслужить несколько за мое здоровье.
Говоря это, гетман положил на окне какой-то сверток, завернутый в бумажку, а Елисей, заметив этот дар, начал весело смеяться и отдал его обратно гетману.
– Ну, зачем мне это! – воскликнул он. – Это все равно, что вы бы стали бросать за окно воробьям дукаты, которых они даже разыграть не могут; я давно отказался от всего земного. Отдайте это в монастырь; они примут и отслужат вам служб, сколько хотите; а я и без этих кружочков помолюсь за обедней за грешника. Да, да, – прибавил он, – хоть вы и великий гетман, но и грешник не меньший.
Браницкий густо покраснел.
– В чем же я так нагрешил? – спросил он глухо.
– А вот я вам расскажу сказку, – отвечал о. Елисей. – В давние времена татары подошли к этой несчастной стране; их ожидали с часу на час и все время караулили, чтобы заметить, когда они подойдут совсем близко. Вот выбрали человека и велели ему влезть на лестницу высоко, высоко, чтобы сразу увидеть врага. Он поднялся, стал смотреть и видит – направо и налево качаются на фруктовых деревьях спелые золотые яблоки, которые никто до него не мог достать. Вот он и говорит себе: почему бы мне за то, что я сторожу, не сорвать себе райских яблок.
Сорвал он одно и съел, очень оно ему понравилось, потом и другое съел, которое было не хуже прежнего, а там и третье, но от него он откусил только кусочек, остальная часть была изъедена червями. И пока он наслаждался, сидя на верху лестницы, неприятель подошел совсем близко, и он заметил его только тогда, когда тот ворвался в сад. Погиб и сад, и вся земля, но и стражник не уцелел.
Гетман слушал с краской на лице.
– Вдумайтесь в вашу жизнь, разве вы тоже не срывали яблок на деревьях?
– Но я не пускал неприятеля в страну, – сказал Браницкий, – этого у меня нет на совести.
– А кого же вы называете неприятелем? – подхватил монах. – Врагом нельзя назвать ни народ, ни войско, ни побежденную внешнюю силу, враг наш – наше распутство, слабость и ничтожество. А что же вы делали всю жизнь, если не поили пьяных и не вводили в обман заблудившихся?.. Забавляли их собой, себя – ими, и ради сегодняшнего дня предавали завтрашний…
– Вы не в меру суровы и ожесточенны в своем одиночестве! – с волнением возразил Браницкий. – Должно быть, мои враги восстановили вас против меня, а вы…
Отец Елисей улыбнулся с состраданием.
– Я никого не слушал, – сказал он, – я никого не спрашивал. Я сам долго присматривался. И стал суровым и неумолимым, потому что вижу не только сегодняшние раны и боль, но и то, что было в прошлом.
– Да разве это моя вина? – вспылив, заговорил гетман. – Моя?
– Твоя и многих других, и отцов ваших, и бесчисленного множества грешников, – сказал старец, – но менее виновны те, которые позволили ввести себя в грех, чем те, которые вели их за собой.
– Что же? Я их вел? Я! – вскричал Браницкий.
– Вы! Лгать не могу! – говорил Елисей. – Вы хотели моего благословенья, я благословляю вас правдой, которую вы от меня слышите. Вы! – повторил он. – Ваша жизнь была как бы трагикомедией на сцене, и тысячи глаз следили за вами. Со сцены шел свет, играла музыка, было много шуму; вы носили плащ, красиво подбитый горностаем; но в то время, когда надо было работать в поте лица, вы разыгрывали легкомысленную комедию, пан гетман. Разве ваш двор не должен был служить примером добродетели, а был вместо того воплощением легкомысленного поведения?!!
– Какого легкомыслия? – спросил гетман. – Вы, отец, не знаете света; то, что вам кажется ветреным поступком, для нас является средством.
Отец Елисей рассмеялся.
– Действительно, трудно мне понять ваш свет, – сказал он, – потому что, по-моему, человеческое общество должно быть, как civitas Dei, а вы тут ведете войну между собой, откладывая покаяние и добродетель для иной жизни за гробом. Вы думаете, что ксендзы вымолят вам прощение грехов, что вклады в монастырь выведут вас из чистилища, что маленькие добрые дела искупят все большие прегрешения.
Гетман направился к выходу.
– Я, отец мой, не чувствую себя таким грешным, – живо заговорил он, –каким вы меня изображаете. Провинился много раз, но на совести ничего не имею.
Ксендз встал.
– Не доканчивай, пан гетман, – тихо сказал он. И, наклонившись к его уху, шепнул несколько слов; Браницкий сильно побледнел.
– Я не отпираюсь, – прерывающимся голосом заговорил он, – но Бог мне Свидетель, я делал все, что было в моей власти, чтобы исправить зло.
– Кроме того единственного, что могло, действительно, исправить содеянное, – прибавил ксендз.
– Вы знаете, отец, что это было невозможно, – вскричал Браницкий.
– Грех был естественен, а исправление его невозможно! – говорил отец Елисей. – Вот какова мораль вашего света!!!
Браницкий, расстроенный и печальный, начал ходить по комнате.
– Верьте мне, – в волнении заговорил он, – я сделал бы и сделаю все…
– Ничего не надо делать, надо только болеть душою за то, что случилось. Вы, паны, за все хотите платить.
– Я платил раскаянием и слезами.
– Потому что не мог золотом! – прибавил ксендз.
– Отец мой! – воскликнул Браницкий, подходя к нему и хватая его руки. – Скажи, что делать?!! Я все сделаю, как ты скажешь.
Старец промолчал.
– Бог все прощает, неужели Он не простит мне этого проступка?
– Просите об этом Бога, не меня, – возразил ксендз, – я не поставлен им в судьи.
Гетман, все еще не успокоившийся, прошелся несколько раз по комнате, а отец Елисей снова загляделся на своих воробьев.
– Вы знаете о цели моей поездки, – обратился к нему гетман. – Скажите же мне вы, перед которым открыто будущее…
– Не спрашивай меня, ведь сам же ты сказал, что я суров и озлоблен, –отвечал старец. – Вы едете исполненный надежд, заранее приветствуемый криками толпы; а возвратитесь печальным и удрученным, потому что грехов ваших больше, чем союзников и приверженцев.
– А разве нет их у моих противников? – возразил гетман.
– Почему же вы знаете их судьбу? – сказал ксендз. – Может быть, победа будет для них убийством и самоубийством, а корона – их тернием, а жезл – тростником, который сломает ветер? Почему вы знаете, что в борьбе не погибнут все вожди и все войска за то, что брат восстал против брата, и то, что должно быть соединено, разъединилось из-за себялюбия? Истинно говорю тебе: ни один грех не останется неотомщенным – ни твой, ни брата твоего, ни отцов ваших, ни детей, которые в грехах придут в мир!
Произнося эти слова, отец Елисей весь преобразился и из смиренного старца превратился во вдохновенного пророка; а гетман, который вначале еще пробовал протестовать и возмущаться, стоял перед ним побежденный и подавленный, убитый приговором, который прозвучал над его головою.
– Как страшно вы говорите, – тихо шепнул он.
– Вы сами вырвали у меня эти слова из глубины души, я не вызывал их, чтобы перед глазами не стоял призрак, от которого навертываются на глаза запоздалые слезы.
И, опустив голову, старец умолк.
– Скажите же мне хоть одно слово утешения, – сказал гетман, –скажите, что я должен делать?
– Загляните глубже в вашу совесть и не позволяйте недостойным людям руководить вами, – заговорил отец Елисей. – Сбросьте с себя духовную леность; ведите толпу к свету, а не во тьму! Добродетель покроет вас большим блеском, чем свечи ваших хвалителей.
Услышав в келье повышение голоса и, может быть, опасаясь, чтобы беседа с монахом не оскорбила гетмана, настоятель, стоявший около дверей и схвативший слухом только отдельные выражения, и, вероятно, придавший им более серьезный смысл, чем было в действительности, не выдержал, наконец, приоткрыл дверь и вошел в келью, чтобы прервать затянувшуюся беседу с отцом Елисеем.
Увидев его, старец с некоторой тревогой склонил голову и отошел к окну; гетман, должно быть, не был особенно доволен тем, что ему помешали открыто высказаться перед отцом Елисеем, он подумал немного, взглянул на отца Целестина и, обращаясь к старцу, сказал:
– Помяните меня в своих молитвах!!!
Елисей молча наклонил голову; настоятель бросил на него суровый взгляд и вышел вместе с гетманом в коридор. Он внимательно следил за выражением его нахмуренного лица.
– Я не хотел противиться воле вашего превосходительства, – сказал он, – чтобы моя осторожность по отношению к отцу Елисею не была ложно истолкована. Старец – богобоязненный, но в голове у него все перемешалось; он не умеет с должным почтением отнестись к людям, с которыми говорит.
– Не мешает, – холодно отвечал гетман, – выслушать иногда горькую правду из уст того, кто ушел из мира.
– Я прошу и умоляю только об одном, – прибавил настоятель, – чтобы за то, что болтает этот бедняга, не отвечал весь монастырь… Ваше превосходительство, можете мне поверить, что мы в своих сердцах питаем к вам величайшее почтение. Горе для меня этот старик! – прибавил он. – Я уж давно добиваюсь, чтобы его или перевели в другой монастырь или позволили жить при родном брате…
– Брат? А нельзя ли узнать, как было мирское имя отца Елисея? –спросил гетман.
– Это – родной брат воеводича Кежгайлы! – сказал настоятель.
Ничего не отвечая на это, гетман, передав настоятелю пожертвование на монастырь, поспешными шагами направился к калитке, где остался его конь. Конюх, державший его, как раз в эту минуту допивал кубок, поднесенный ему из монастыря; Браницкий, сев на коня, приказал ему ехать во дворец в Хороще и там ждать его. Сам гетман поскакал по дороге к зарослям и лесу и исчез из виду.
Лицо его выражало сильное волнение и какую-то твердую решимость, что придало этому всегда равнодушному лицу характер давно утраченной им энергии.
Дорога, которую избрал гетман, вела в Борок.
Со дня отъезда Теодора в осиротевшей усадьбе царила какая-то мертвая тишина. Вдова редко показывалась даже на крыльце. Большую часть дней она проводила, запершись в своей комнате, за чтением религиозных книг или в молитве. Хозяйство целиком перешло в руки эконома и ключницы; она ни во что не вмешивалась и позволяла им делать, что они хотят. Рассеянно выслушивала их донесения и снова возвращалась в свой угол, в котором просиживала целые дни, почти не двигаясь…
И только одно могло еще выводить ее из этого оцепенения: письма Теодора; она с жадностью перечитывала их по нескольку раз, немножко оживлялась на время, но потом снова впадала в прежнюю апатию, которая сделалась ее обычным состоянием духа.
И за эти несколько месяцев со дня смерти мужа вечное беспокойство и полнейшее нежелание позаботиться о себе оказали огромное влияние на егермейстершу; наружность ее страшно изменилась. Даже слуги, для которых эти изменения происходили постепенно, видели, что их пани тает на глазах у них. От ее еще недавней красоты почти не осталось следов; теперь это был скелет, в котором еще светились по временам, как догорающая лампа, когда-то прекрасные черные глаза. Волосы ее быстро начали седеть, кожа пожелтела, а голос с таким трудом выходил из ее груди, что ей тяжело было говорить.
Когда, насидевшись у себя в комнате, она выходила на свежий воздух, ноги отказывались служить ей, воздух кружил голову, и она чувствовала себя еще более слабой.
Доктор Клемент, который не имел времени часто навещать ее, встретил у нее самый холодный прием; она просто не захотела его видеть, и он, полагая, что ее обидела история с сапфиром, перестал ездить совсем.
В это утро старая служанка, все более привыкавшая играть роль барыни, сидела с чулком на крыльце, покрикивая на работниц, когда вдруг у ворот послышался конский топот, и в воротах показался немолодой мужчина, направлявшийся прямо к крыльцу.
Ключница Барщевская, правда, несколько раз видела издали гетмана, но в парадном платье и окруженного свитой; ей даже на мысль не приходило, чтобы этот могущественнейший магнат, почитаемый наравне с королями, мог один приехать в Борок. Она приняла гетмана, как совершенно незнакомого ей человека, и когда мальчик взял у него коня, а гетман поднялся на крыльцо, Барщевская смело преградила ему дорогу.
– Я хочу видеть пани, – сказал он повелительно.
– С нашей пани не так легко теперь увидеться, – отвечала ключница, которая как раз освободила от петель одну спицу и воткнула ее себе в волосы, равнодушно посматривая на таинственного гостя. – Наша пани больна, вечно недомогает и не принимает даже доктора Клемента, хотя он наведывался к ней… И лекарств она не хочет пить.
Она пожала плечами.
– Но я должен с ней видеться! – воскликнул гетман, направляясь в сени.
Барщевская стала в дверях, заграждая ему путь собою.
– Нельзя же так вламываться без всякой церемонии, когда я вам говорю, что пани больна!
Гетман нахмурился.
Ему показалось, что золотой ключ легче всего откроет ему двери и, вынув несколько дукатов, он сунул их в руку ключницы.
– Нет уж, извините, пожалуйста, – пятясь от него, воскликнула разобиженная Барщевская. – Я не нуждаюсь в презентах, а что нельзя – то нельзя.
Такая настойчивость поразила и испугала ее.
– Да скажите, кто вы? И по какому делу? А я схожу и приготовлю пани…
Гетман смешался и растерялся; он и не хотел называть себя и предчувствовал, что, назвав себя, не будет принят.
– Вот что, сударыня моя! – повелительным тоном сказал он ключнице. –Скажу вам только одно, что у меня нет никакого злого умысла, и я должен увидеться с егермейстершей, хотя бы мне пришлось простоять полдня и кричать, чтобы вызвать ее. Подумай об этом и не мешай мне…
Барщевская, на которую оказал свое действие и самый тон, и слова гетмана, вдруг, точно у нее открылись глаза, начала догадываться и узнавать, кто перед нею. Не зная, как ей поступить, она отступила от дверей, а Браницкий, воспользовавшись эти моментом, бросился в сени и, открыв двери гостиной, вошел в нее.
Комната, где обыкновенно сидела вдова, примыкала к гостиной и отделялась от нее только незапертой дверью. Гетман стоял посреди комнаты, почти со страхом приглядываясь к ее убогому и неряшливому убранству. Беата, внимание которой привлек сначала шум, а потом шаги в гостиной, хотела встать и выйти, но прежде чем она собралась с силами, гетман появился на пороге.
При виде этого призрака, появившегося перед нею, егермейстерша онемела и замерла на месте; краска выступила на ее бледном лице, и рот открылся, словно для крика.
Но и Браницкий был также поражен видом этого скелета, стоящего перед ним, что не мог выговорить ни слова. Весь этот молчаливый и опустевший дом, эта женщина в костюме кающейся, с колен которой упала книга и соскользнули четки, лишили его той смелости, с какой он ехал, и заставили забыть все приготовленные им слова.
Медленно поднялась сухая рука и указала ему на дверь; гнев, овладевший женщиной, мешал ей говорить.
– Тебе все еще мало? – сказала она, наконец. – Понадобилось снова напомнить забытое и покрыть меня новым позором!!!
– Беатриса моя! – мягко сказал гетман. – Ты слишком жестока!!!
– А ты был таким и остался, пан гетман, – заговорила женщина, не совладев с собою. – И я от тебя научилась этой жестокости. Уйди с моих глаз! – прибавила она изменившимся голосом. – Между мной и вами нет ничего общего – ничего.
Гетман сидел неподвижно.
– Два слова, но только спокойно, – медленно заговорил он. – Я позволил вам бранить себя; я заслужил это и все приму смиренно; но в интересе…
Крик Беаты прервал его слова.
– Тебе мало моих мучений, ты хочешь еще заклеймить жертву, –вскричала она, – хочешь положить на нее знак позора, чтобы никто не мог ошибиться или сомневаться, и чтобы весь свет знал о моем унижении! Тебе мало меня, ты хочешь запятнать могилу этого мученика, потому что я теперь беззащитна… Ты ошибаешься: нет, правда, того, кто имел мужество защитить меня, хотя бы против тебя; но есть еще рука, готовая по моему приказанию вооружиться стилетом.
– У тебя хватит духа направить эту руку против меня? – спросил гетман.
– А почему бы и нет? Что нас связывает? – в гневе вскричала женщина. – Мое прошлое заглажено жертвой друга, которого я теперь потеряла; сын его может быть защитником матери против насильника, посягающего на его честь! – Да ведь это безумие! Чистое безумие! – шепотом сострадания вымолвил гетман.
Беата, закрыв лицо обеими руками, громко зарыдала; гетман вошел в узенькую горницу.
– Ради Бога, послушайте же меня! Я пришел к вам со смирением, с покорной просьбой позволить мне, хотя отчасти, исправить зло, которое я вам причинил в минуту увлечения и безумства… Я хочу устроить его судьбу…
– Его судьба уже решена, – резко выговорила Беата. – Я отдала его в распоряжение твоих врагов, чтобы он помог им сломить твое величие, которым ты так гордишься; я отдала его фамилии, чтобы он там научился презирать тебя!
Гетман стиснул зубы.
– Это – безумие, – повторил он, – я скажу еще раз, что это безбожное и преступное безумие… И вы, сударыня, молитесь целыми днями, проводя все время за религиозными книгами и с четками в руках, а в сердце, как я вижу, носите месть против того…
– Который заслужил самую страшную! – докончила егермейстерша. –Скорее Бог простит мне мое упорство, чем тебе твое преступление!
– Преступление! – повторил гетман, который начинал уже овладевать собой. – Как вам известно, преступления этого рода являются самым обычным грехом в том свете, в котором мы жили…
Если я виноват, то, может быть, хоть часть греха падает и на вас…
– Конечно! – иронически засмеялась егермейстерша. – Моя вина в том, что я поверила разводившемуся с женой пану гетману, что он женится на мне; ведь у меня был его перстень, его клятвы и уверения… Вера моя в вашу порядочность – вот моя вина!
Гетман умолк.
– Но ведь вы видели мое положение… Я не мог распоряжаться сам собой и подчиняться велениям своего сердца.
– Еще бы! Гетман убил в вас человека, гордость уничтожила совесть, а расчет – порядочность, – восклицала егермейстерша.
– Но вы должны признать, что в то время, – прервал ее гетман, – я старался, насколько мог, удовлетворить совесть. Хотел взять сына и даже усыновить его, а вам создать блестящую обстановку…
– Блестящее пятно! – сказала егермейстерша. – Но в то время, видя мое отчаяние, видя, что я готова лишить жизни себя и ребенка, нашелся человек, хотя и не знатный, но с большим сердцем и умением жертвовать собою, который взял на себя покаяние за мой грех – дал нам опеку и имя, спас нас и научил в убожестве искать очищения…
Забвения…
Отказаться от унизительных благодеяний…
Слезы подступили к горлу егермейстерши и прервали ее речь; гетман воспользовался этим, чтобы снова заговорить.
– Вы были вольны отказаться от моей помощи для себя, – сказал он, –но принести в жертву своей гордости будущность своего ребенка – это уж не годится, сударыня.
– Вы думаете, сударь, – сквозь слезы прервала его Беата, – что сын честного Паклевского может позавидовать тем безымянным воспитанникам гетмана, которых так много в Белостоке? Что будущность человека зависит от его денежных средств? Ему поможет сам Господь Бог… Иди себе, сударь! Здесь тебе нечего делать!.. И не врывайся ко мне насильно! Это – постыдная дерзость!
Гетман принял гордый вид.
– Если я когда-нибудь чувствовал угрызения совести за свое легкомыслие, – прибавил он, – то теперь вы, сударыня, караете меня так жестоко, что часть моих грехов должна проститься мне.
Егермейстерша с презрением взглянула на него.
– Вы, сударь, напрасно теряете здесь время, когда там собираются провозгласить вас королем и посадить на трон! И, стоя на нем одной ногой, ты воображал, что окажешь величайшую милость женщине, никому не известной, если с панским великодушием протянешь ей руку… Но это рука клятвопреступника; ее не примет даже такая падшая, как я… Никогда не будет она держать жезла, никто не увидит короны на твоей голове: ты умрешь последним наследником своего рода и богатства, всеми забытым и потерявшим свое величие, а та, которой ты принес меня в жертву, будет твоим домашним врагом. Иди же!!!
Сказав это, она отвернулась с плачем и снова повелительно повторила: – Иди, оставь меня!
Гетман стоял, не двигаясь, охваченный жалостью к ней, уничтоженный пророчеством.
– Нет, так нельзя, – тоном мольбы заговорил он. – Бог относится с состраданием к величайшему грешнику, и люди должны поступать так же. Надо быть существом без сердца, чтобы после стольких лет сохранить в душе одну жажду мщения и жить, чтобы не простить, не желать разобраться во всем спокойно, и стараться внушить свою ненависть даже тому…
Браницкий понизил голос; в соседней комнате послышались шаги; испуганная егермейстерша закрыла руками лицо и, вся дрожа, прислонилась к стене; гетман осторожно выглянул в отворенную дверь и увидел входившего с перепуганным лицом доктора Клемента.
Он вздохнул свободнее и поспешно направился к нему навстречу. Смущенный француз забормотал, глядя на Браницкого:
– Но разве можно было так рисковать собою! Это непростительно!
Гетман отвечал ему с печальным выражением лица:
– Ну, прошу тебя, не бранись; мне казалось, что этим шагом я исправлю хоть отчасти то, что я наделал…
Ах, каждый наш шаг влечет за собою непредвиденные последствия!
Он наклонился и сказал Клементу на ухо:
– Дорогой мой, постарайся успокоить ее; она совсем потеряла рассудок; ты не можешь себе представить, чего я здесь наслушался.
– И даже очень могу, – сказал Клемент, – я бы заранее предсказал вам это, зная характер егермейстерши.
– Значит нам остается только одно – удалиться, – сказал доктор. – В Белостоке страшно беспокоятся; ходят самые невероятные догадки. Нам надо возвращаться. И я тоже не могу оставаться здесь, я должен сопровождать вас.
Браницкий с явным неудовольствием выслушал эти слова.
– Что мне за дело! – сказал он. – Я не хотел бы и не могу уехать с такой тяжестью на совести, как судьба этой несчастной. Знаешь ли, сударь? Она послала сына в распоряжение Чарторыйских! Его! Понимаешь ты это? Доктор опустил голову.
– И сделала это умышленно, – пробормотал гетман. – Для меня все это не может иметь никакого значения, но очень меня расстраивает…
Говоря это, гетман рукою показал доктору на дверь комнаты Беаты, давая понять, чтобы он вошел к ней.
Клемент решился не сразу, но, когда он уже почти приблизился к ним, двери с шумом закрылись изнутри. Несколько минут оба стояли, не зная, на что решиться; доктор опять стал уговаривать гетмана уезжать.
Было уже поздно. Прогулка гетмана, наверное, была уже замечена и вызвала комментарии и самые разнородные толки.
Француз почти силою увлек его за собой и заставил сесть на коня. Браницкий, нахмуренный и задумчивый, с усилием влез в седло и взял поводья в руки. Кабриолет Клемента издали следовал за ним.
Когда они были уже далеко, перепуганная всем происшедшим Барщевская постучалась в дверь спальни и, не услышав изнутри ни малейшего движения, побежала позвать слуг. Вынули окно и в углу комнаты нашли лежавшую в обмороке егермейстершу.
Прошло немало времени, прежде чем удалось привести ее в чувство и успокоить. Ее уложили в постель и сделали все, что подсказал инстинкт; устав от слез и рыданий, Беата уснула поздно тревожным и чутким сном. Жизнь только чудом держалась в этом хрупком теле; через несколько дней она встала и снова засела за свои книги с описаниями жизни святых мучеников.
Среди этого чтения пришло письмо от Теодора, написанное из Волчина после возвращения из Божишек. Разумеется, в нем даже не упоминалось ни о какой другой поездке, кроме путешествия в Вильну.
Теодор застал в Волчине большое оживление, лихорадочную деятельность и беспрерывные совещания, происходившие не только днем, но и ночью. Пока партия Браницкого и Радзивилла шумела, кричала и угрожала, почти уверенная в победе, пока он собирал войско, вербовал шляхту и спешил в столицу –фамилия делала таинственные приготовления к тому, чтобы нанести им смертельный удар.
Князь-канцлер, который прекрасно знал характер страны, в которой ему приходилось действовать, знал и то, что в пустословии, манифестациях и криках потеряет силы для энергичного действия. Он сберегал силы и приготовлялся втихомолку.
Теодор писал матери, что ему дано было секретное поручение, и он снова должен был ехать. Должно быть, он хорошо выполнил свою первую миссию и скромно и толково отдал в ней отчет князю-канцлеру; было оценено и то, что он умеет молчать. И потому, несмотря на молодость и неопытность, ему опять было поручено передать несколько слов (а, может быть, и не только слов) ксендзу Млодзеевскому, любимцу старого примаса Лубенского…
Об этом он не писал матери и только в общих чертах распространился о снисходительности и благосклонном отношении к нему князя-канцлера, за что он чувствовал к нему глубокую признательность.
Вернувшись из Божишек, он застал в Волчине такое волнение – все были так заняты политическими делами – что привезенное им письмо воеводича несколько дней лежало нераспечатанным. Князь-канцлер случайно взял его в руки, распечатал, посмеялся над его стилем и над самим автором; не слишком деликатно выражался о нем, пожал плечами – и забыл о нем.
На этот раз Теодор в сопровождении нескольких слуг направился по дороге в Скерневицы.
Есть люди на свете, как бы с рождения предназначенные для известных целей; но прежде чем они попадут на свой настоящий путь, они долго пребывают в неизвестности и ждут своего часа; когда же судьба укажет им путь, на который они должны вступить, они начинают с каждым днем вырастать в своем значении и становятся до неузнаваемости непохожими на то, чем были раньше. Но есть такие, которые никогда не дождутся своего часа в жизни, завянув и погибнув никем не узнанные, потому что замкнулись в самом себе. Одни носят в себе сознание своего предназначения, другие – узнают о нем только в решительную минуту.
Пан Теодор Паклевский принадлежал к числу тех счастливых людей, которым не приходится долго ждать, пока откроется ожидающая их судьба. Воспитание у пиаров было просто подготовительной школой жизни без определенного назначения в ней; он только знал, что должен служить и работать, чтобы выбиться наверх и быть признанным.
Странное и счастливое для него стечение обстоятельств в самом начале карьеры открыло ему двери канцелярии одного из умнейших сановников Речи Посполитой; орлиный взгляд князя тотчас же подметил в этом служащем отличное орудие для своих планов, и он, не обращая внимания на завистников и недоброжелателей, забрал его в свои руки. Этого было довольно для Теодора, чтобы в солнечном тепле надежды развернуться с неслыханной быстротой и поразительным талантом. Из робкого юноши он сразу стал осторожным дипломатом и сам почувствовал, что, строго следуя указаниям своего принципала, он может надеяться играть впоследствии более деятельную и значительную роль, чем он предполагал раньше.
Он поставил себе за правило – слепое послушание своему руководителю, буквальное выполнение его указаний и такой образ действий для достижения своей цели, который, в случае неуспеха, не затруднял бы дальнейших планов. Князь-канцлер, который как раз в это время особенно нуждался в толковых, но не выдающихся своей инициативой людях, способных, но не слишком всем известных, а главное, безусловно преданных ему и не поддающихся чужим влияниям, – сразу оценил юношу и ухватился за него.
Действительно, Теодор за несколько месяцев своего пребывания в Волчине стал совсем непохожим на неловкого, мало подвижного и ненаходчивого мальчика, каким мы его видели в Борку и по дороге в Варшаву. Наблюдая за пробуждением в нем сил, которые до этого времени не подавали признаков жизни, каждый, кто видел его, должен был бы прийти к невольному заключению, что кровь и род заключают в себе какое-то наследство и сразу ставят потомка на той высоте, которой достигли его предки.
Правда, Паклевские никогда не отличались дипломатическими или политическими способностями, но кто знает – может быть, мать передала Теодору находчивость и самообладание, мало того, знание, и как бы предчувствие многого, что было доступно для других.
Иначе трудно было бы объяснить ту необыкновенную легкость, с которой Тодя умел разобраться в каждом положении и занять именно ту роль, которая ему в данном случае соответствовала.
Князь-канцлер, боясь разбудить в нем тщеславие и самомнение, никогда не хвалил его, иногда даже выговаривал ему то за то, то за другое; давал ему самые трудные поручения и к своему удивлению не мог поймать его ни на одной слабости. Не в его обычае было выказывать кому-либо большую милость; но зато в его обращении с Теодором совершенно исчез оттенок высокомерного пренебрежения, какой был раньше. Князь, через руки которого прошло много людей, подававших надежды, но не оправдавших их в жизни, хорошо знал эту загадку человеческой натуры, состоящую в том, что первый расцвет молодости заключает в себе иногда высшее напряжение сил данного существа, что не всегда из гениальных юношей выходят герои и министры, и часто блестящая жизненная прелюдия кончается отупением и полной непригодностью к чему-либо.
И канцлер решил использовать эту силу, не входя в то, какая будущность ждет ее.
Теодор, посылаемый то туда, то сюда по самым разнообразным делам, часто не имеющим серьезного значения, но трудным по выполнению, с честью выходил из всех испытаний.
Все это раздражало его сотоварищей по канцелярии, которые всячески старались, но никогда не могли повредить ему.
Пребывание в Волчине не только выработало из скромного воспитанника пиаров в высшей степени изящного, с прекрасными манерами, придворного, но и придало ему уверенность в себе и неустрашимую смелость.
И понемногу даже те, которые ненавидели его, стали относиться к нему с невольным уважением.
В канцелярии он занимал второстепенное место и совершенно не заботился о повышении; сидел в конце стола; ни в чем не противоречил панам секретарям, и всякие мелкие работы, которые ему поручали, исполнял без тени неудовольствия, но не проходило дня без того, чтобы какой-нибудь лакей или придворный служащий не приходил за ним:
– Пан Паклевский, пожалуйте к его превосходительству.
Все, находившиеся в это время в канцелярии, переглядывались между собой и пожимали плечами. Случалось, что Паклевский, отозванный к канцлеру, день и два не возвращался в канцелярию, а когда приходил снова, никто не мог добиться от него, где он был, и что делал.
Не во вред пану Теодору было и то, что он отличался чрезвычайной красотой лица и сложения, что во всей его фигуре было какое-то особое породистое достоинство, и что он нигде не чувствовал себя оробевшим. Этой красоте его предсказывали при дворе блестящие успехи в свете; она привлекала к нему ласковые взгляды всей женской половины двора; но пан Теодор вовсе не оказался легкомысленным. Он был очень вежлив с женщинами; по-видимому, охотно бывал в их обществе, но ни к одной из них не подходил ближе, хоть его всячески поощряли к тому и завлекали.
– Я вам говорю, – отзывался о нем Вызимирский, – это такая штучка, подобной которой нет ни в Польше, ни в Литве! Он задумал продать как можно дороже свой ум и красивое личико! Никто его не поймает, ни старая Бочковская своими локонами и мушками, ни князь-канцлер – обещаниями… Он ввинчивается потихоньку, осторожно, но когда-нибудь мы все почувствуем его на своих боках!
Прежде чем князь-канцлер и русский воевода добрались до Варшавы, Паклевский с секретной миссией выехал в Скерневицы. Цель его поездки была тайной для всех.
Переговоры с князем-примасом Лубенским казались фамилии очень трудными, потому что Inter-Rex был обязан всей своей карьерой саксонскому двору и в прошлом принадлежал к противной партии; все отдавали справедливость его характеру, набожности, скромности, учености; и потому-то казалось невероятным привлечь на свою сторону человека, который достиг вершины власти и ничего больше не мог уже желать – так что ничем нельзя было купить его.
Но без примаса фамилии трудно было достигнуть своей цели; в истории бывали случаи, когда события разыгрывались без его участия; но в данных обстоятельствах это могло грозить осложнениями внутренней войны, которая была нежелательна.
В то время, как никому неизвестный человек выезжал из Волчина по направлению к Скерневицам, двор примаса переехал в Варшаву, чтобы там стать на страже безопасности и покоя Речи Посполитой. Друзья примаса хотели, чтобы он был не только по имени, но и в действительности Inter-Rex'ом, который стоял бы выше партий и союзов, не позволяя им броситься друг на друга.
С самого начала пройденного им длинного пути и теперь в первой столице Речи Посполитой примас оставался всегда одинаковым: тихим, трудолюбивым человеком без всякой суетности, прямым по характеру, но охотно позволявшим руководить собою в мирских делах, которые не казались ему особенно важными.
Там, где завязывались политические интриги и составлялись открытые заговоры, как это было в царствование саксонцев, Лубенский охотно отстранялся, уступая свое место другим. Он не умел во всем этом отчетливо разобраться, а, может быть, и не придавал такого значения роли отдельных личностей в истории мира, как другие; спокойный и рассудительный, неторопливый в решениях примас был скорее пассивным зрителем, чем деятельным участником событий. Эту черту его характера, еще выпуклее обозначавшуюся с возрастом, отлично подметили Чарторыйские и знали, что сумеют воспользоваться тем, что они назвали слабостью примаса. Также хорошо изучили они чрезвычайно подвижного, способного, честолюбивого, стремившегося возвыситься и каким бы то ни было способом усилить свое значение Млодзеевского, который с каждым днем приобретал все большую власть над стареющим примасом.
Млодзеевский был из числа тех, для которых одежда служит только орудием, прикрытием или паспортом для проталкивания в толпе. С одной стороны, он старался усердием, предупредительностью, смирением, находчивостью и уступчивостью снискать доверие и расположение Лубенского, а с другой – ловкий auditor примаса изучал край и его политическое положение, чтобы извлечь из этого пользу для себя.
Человек новый, без прошлого и без связей, которые заставили бы его примкнуть к одному из лагерей, Млодзеевский мог смело обещать свою помощь тому, кто больше даст, или, по крайней мере, больше пообещает. Наблюдательность и сообразительность позволяли ему заранее предвидеть будущее. Лагерь, в котором главными вождями были веселый и надменный "пане-коханку", сильно поживший и ко всему охладевший гетман Браницкий, неловкий, но самонадеянный воевода киевский, и за которым стояла бессильная Саксония и мифическая Франция, не имел будущего! Чем шумнее и на вид оживленнее было в нем сегодня, тем яснее становилось, что тихо ступающие Салтыков и фамилия сметут его без всякой борьбы. Заблуждаться могли только те, кто был в центре гетманской партии, но не те, которые находились вне ее рамок. Кандидатура саксонского королевича казалась неосуществимой даже тем, которые ее выдвигали; в том же самом лагере другие провозглашали гетмана, и тут же шептались о приказаниях Огинского и Потоцкого, не говоря уже о других…
В противном же лагере фамилия отказалась от всяких притязаний и единственным своим кандидатом выставила молодого стольника литовского. Поддержка же, которая была ему обеспечена, превышала все несбыточные надежды на Францию и Саксонию.
Млодзеевский ясно видел все это: притом это не был человек, способный принести в жертву действительность ради излюбленных фантазий, тем более, что единственной его фантазией было занять поскорее более видное положение. Но в начале ни он, ни кто другой не вдавались в разгадыванье будущего; старались постепенно, осторожно и рассудительно, по способу примаса, подготовить его.
Приехав в Варшаву, пан Теодор узнал здесь, что примас со всем своим двором только что прибыл сюда и расположился, по-видимому, надолго. Отовсюду съезжались сюда наиболее деятельные и влиятельные государственные люди Речи Посполитой. Приехал гетман из Белостока, Потоцкий из Кристинополя, поджидали русского воеводу и еще многих других.
Пребывание при дворе в Волчине, а, может быть, слова матери и, в конце концов, незаметное для него самого влияние окружающей атмосферы воспитали в Паклевском особенную неприязнь и презрение к гетману. Он смеялся над его чванством, считал его изменником по отношению к фамилии и бессильным гордецом. А в душе он желал одного – чтобы Чарторыйские столкнули его, как хотели, с той высоты, на которой он бездеятельно блистал.
Таким образом, Теодору не для чего было ехать в Скерцевицы, а в Варшаве – хоть он и мог проскользнуть к примасу незамеченным – выполнение инструкций князя-канцлера представляло гораздо больше затруднений, чем если бы это было в Ловиче или другой резиденции примаса.
Здесь уж надо было проталкиваться сквозь толпы народа, заполнившего все улицы.
Теодор решил передохнуть здесь и первый день своего пребывания в Варшаве употребить на то, чтобы оглядеться и разобраться…
Ему дали адреса некоторых людей, между прочим адрес старого Теппера, отца того, который потом заслужил такую громкую известность и так бесславно погиб; но он предпочел прислушиваться и разбираться во всем без помощи других. Город заполнялся магнатами, съезжавшимися сюда из провинции вместе со своими придворными; движение на улицах было так велико, что между рядами экипажей трудно было протискаться пешеходу. Теодор переходил площадь Краковских ворот, когда карета, запряженная четверкой лошадей, так близко наехала на него, что он едва спас от ее колес полы своего кунтуша. Он бросил в окно гневный взгляд, и в ту же минуту внутри кареты послышался женский крик.
Не успел еще Теодор разглядеть лиц пассажиров, как кучеру был отдан приказ остановиться, и пани старостина, высунувшись из окна, приветствовала своего избавителя. Но крик, услышанный Теодором, принадлежал не ей, а панне Леле, дочке генеральши, которая раньше всех заметила его. Все, не исключая генеральши, сердечно поздоровались с юношей. Леля не столько словами, сколько взглядом старалась показать ему, что она его не забыла.
– Что вы тут делаете, сударь? – спросила старостина, подозвав его к дверям и протягивая ему для поцелуя свою худую руку.
Раньше чем Паклевский успел ответить, живо вступилась Леля:
– Ах, тетя, тетя! Разве можно разговаривать на улице? Слышите, как кричат, чтобы мы проезжали. Еще задавят пана Теодора! Пусть он придет к нам обедать!
– Придите к обеду, – обратилась она к нему от имени тетки, – в дом на Старом Месте, через час… Только поскорее, потому что мы сейчас вернемся…
Старостина подтвердила это приглашение самой любезной гримасой, какую только могла изобразить на своем лице; карета тронулась, а Паклевский остался на месте, размышляя, что ему делать?
Ему не надо было долго убеждать себя отправиться к старостине; это отвечало и его собственным интересам, и пользе дела. В этом доме он надеялся получить кое-какие справки, и знал, что там жили сторонницы фамилии.
Побродив еще по городу и зайдя к старому Тепперу, которому он отдал записочку князя-канцлера, Теодор поспешил к указанному дому.
Он принадлежал генеральше и первый этаж его, не отданный внаем, служил постоянной квартирой этих дам, часто наведывавшихся в столицу. Здесь нельзя было делать большие приемы, потому что дом был невелик, но обе сестры, привыкшие к великолепию саксонского двора, умели скрасить изящным убранством темные и невысокие комнаты старого дома.
В самой большой комнате, салоне, стояла изысканная мебель, виднелись повсюду зеркала, гобелены, ковры, фарфоровые безделушки, и все это было насквозь пропитано дорогими духами, запахом пудры, курениями и ароматом цветов. Генеральша особенно заботилась о том, чтобы ей не стыдно было принимать у себя своих знатных гостей, и чтобы они не стыдились за нее. Старостина тоже очень любила красивую обстановку, а Леля постоянно подавала им благие советы, так что все комнаты были завалены всякими безделушками и украшениями.
Здесь был полумрак даже в полдень; но старостина была как раз в таком возрасте, когда любят полутень, а Леля, хотя ей было здесь тесно, душно, скучно и темно, находила в этой темноте оправдание своей легкомысленной веселости, которая оживляла эти угрюмые, похожие на монастырские, стены. Генеральше, которая была менее богата и более требовательна, было очень выгодно пребывание у нее сестры, помогавшей ей поддерживать дом на должной высоте.
Здесь было все, чего требовали обычаи того времени от зажиточной семьи хорошего тона во время пребывания ее в городе: прекрасная ливрея, хорошая кухня и множество хорошо вымуштрованных слуг.
Здесь, как и у других, прислуги этой было гораздо больше, чем требовалось. У старших слуг – тоже были свои слуги, а у тех – служанки. Когда Теодор в назначенный час подходил к дому, карета старостины только что подъехала к нему, и все дамы карабкались по довольно темной и неудобной лестнице наверх. Старостине необходимо было перед обедом сменить туалет и поправить прическу, так как этот избавитель, постоянно направляемый к ней судьбой, сильно интересовал пожилую даму. Генеральша также пошла переодеться, и когда Паклевский вошел в темную залу, он нашел в ней одну только Лелю, которую удержало какое-то предчувствие. Стоя перед трюмо и подняв руки кверху, она поправляла ленты и банты, вплетенные в ее локоны и немного измявшиеся во время прогулки.
Она увидела в зеркале входившего Теодора и с плутовской улыбкой сказала ему:
– Подождите, пожалуйста, не подходите близко и не смотрите на меня! Должна же я нарядиться для вас, если уж тетя и мама дали мне хороший пример… Я хочу быть сегодня очень красивой, вот вы увидите…
– Мне кажется, – с поклоном отвечал Теодор, – что вам не надо ни желать этого, ни стараться об этом…
– Я не люблю комплиментов! – отвечала кокетка, топая маленькими ножками и принимая перед зеркалом всевозможные позы, как будто она танцевала менуэт. Но все это так шло к ней, что Тодя мог бы долго простоять так, любуясь изящными движениями и грациозными позами, которые принимала для него паненка, если бы ей самой не надоело смотреться в зеркало и не захотелось взглянуть на поклонника. Она повернулась к нему неожиданным движением и, взяв в обе ручки растянутую на кринолине юбку, проделала перед гостем медленный и торжественный реверанс.
Но тотчас же рассмеялась и подошла к нему.
– Поиграем в колечко, – сказала она, – ну, покажите мне колечко!
Теодор быстро снял перчатку; колечко блестело на пальце, поглядывая светлым глазком на свою бывшую госпожу…
– Ваше счастье! – заметила она, грозя ему розовым пальчиком.
– Если это игра, – сказал Теодор, – то надо, чтобы она была равная. Я показал колечко, а что вы мне покажете?
– Скажите, пожалуйста, какой дерзкий, – засмеялась девушка, – я могла бы показать на это кончик моей туфельки, который, как вы видите, сударь… – Я могу поцеловать его? – прервал ее Теодор.
Девушка бросилась от него в сторону, шелестя платьем, как куропатка, которая срывается с кустов…
– Если бы старостина увидела это, она упала бы в обморок! – шутливо заговорила она. – А мама назначила бы мне покаяние, а вас, сударь, отправила бы в изгнание. Я позволяю вам любоваться моей красотой только издали, осторожно и по секрету!!!
Теодор поклонился. Тон разговора позволил ему ответить на эти слова прижатием руки к сердцу.
– Что вы тут делаете? – живо спросила Леля. – Я ни за что не поверю, чтобы вы приехали сюда за старостиной. Теперь уж вам трудно будет еще раз спасти ее, потому что она с тех пор так боится воды!!!
– Кто знает, а, может быть, из огня! – сказал Теодор. Леля засмеялась.
– А давно вы здесь?
– Со вчерашнего дня.
– Знали, что мы здесь?
– Совершенно не знал!
– И даже не предчувствовали?
Теодор опустил голову.
В эту минуту в комнату вошла старостина.
– Драгоценная тетечка! – защебетала девушка, подбегая к ней. – Пан Паклевский даже не предчувствовал, что вы здесь. Ведь между спасителем и спасенной должна быть какая-нибудь связь, по которой передается чувство и…
– Да полно тебе болтать, сорока! – прервала старостина, слегка ударив племянницу веером, который она держала в руке.
И, обратившись к Теодору, прибавила:
– Я очень рада видеть вас, сударь, – и подала ему руку для поцелуя.
Леля, стоявшая позади тетки, снова торжественно присела, но в это время появилась генеральша и удержала ее от дальнейших шалостей. Теодору пришлось усесться на диван вместе с дамами и вести с ними серьезный разговор.
Обстоятельства действительно сделали его более серьезным, чем обычное щебетанье этих дам. Даже и они поддались впечатлению событий, которые сопутствовали им.
Говорили о красавце литовском стольнике, о Мстиславской и ее сопернице; о калеке-королевиче, о гетмане и о фамилии.
Дамы, только что вернувшиеся из города, привезли с собой целую массу сплетен и рассказывали, перебивая друг друга.
Теодор слушал с интересом.
И старостина, и ее сестра, не стесняясь, высказывали свои симпатии к фамилии перед служащим князя-канцлера.
Генеральша было особенно очарована стольником и намекала, что и он был к ней не совсем равнодушен.
– Все, что говорят о Мстиславской и о княжне, – тихо сказала она, –все это преувеличено и просто выдумано. Стольник еще не сделал выбора, а когда сделает, то, поверьте, у него окажется больше вкуса, чем ему приписывают.
Старостина, которая уже отреклась от всех видов на будущее, ограничившись одною нежностью к своему спасителю, хотела играть роль в политике и уверяла, что будет стараться привлекать союзников для Чарторыйских, отбивая их у противной партии.
– Вот вы увидите, сударь, что в конце концов при гетмане останется один староста Браньский; все от него сбегут!! Надо только умеючи за это взяться.