Я и не подумаю уехать в деревню, мы с генеральшей тоже будем принимать участие в сеймиках!!
Сказав это, старостина с торжественным видом наклонилась к своему спасителю, может быть для того, чтобы быть к нему поближе, и начала шептать:
– Первое условие – даю вам слово, что это так – надо употребить все усилия, чтобы перетянуть на свою сторону примаса. А для этого есть средство…
Она сделала при этом плутовскую гримаску, которая рассмешила Лелю, очевидно придававшую разговору другой смысл…
– Какое средство? – спросил Теодор.
– О! Я не скажу! Это мой secret d'Etat.
– Неужели вы и мне не откроете его, – заговорил юноша, – ведь я не выдам вас…
Старостина опустила глаза на кончики своих пальцев, некрасиво высовывавшихся из черных митенок, и покачала головой.
– Я знаю одного человека, – тихо вымолвила она.
Теодор покраснел от радости, и это было так явно, что Леля, видя этот румянец и перешептыванья с теткой, которая тоже как-то странно переглядывалась с ним, почувствовала некоторое беспокойство.
– Может быть, окажется по счастливой случайности, что мысли моего патрона совпадут с мнением пани старостины, – сказал Теодор. – Я признаюсь вам под секретом, что я (тут он еще понизил голос) имею поручение от князя к Млодзеевскому…
Старостина всплеснула руками и даже подскочила на диване, чем возбудила живейшее любопытство в Леле и генеральше; обе дамы подошли к ним поближе.
– Пожалуйста, прошу вас не подслушивать нашего разговора, мне нужно переговорить наедине с моим спасителем об очень важном и секретном деле… Леля и мать ее, не зная, что тут и думать, отошли в сторону, а Теодор быстро прибавил:
– Я рассчитываю на то, что пани старостина поможет мне… Встреча здесь, на нейтральной почве…
– Ах, плут! Ах, какой плут! – громко сказала старостина. – Прошу покорно, кто бы мог ожидать этого, глядя на его скромную и смиренную физиономию.
– Уверяю вас, тетя, – издали отозвалась Леля, – я всегда считала этого пана страшным плутом.
Между тем Теодор, целуя руку старостины, чтобы еще более умилостивить ее, тихо сказал:
– Я рассчитываю на вас, пани старостина!
Подали к столу, и счастливая вдова подала руку своему спасителю, потому что никого больше в этот день не было. Пока они шли в столовую, она подумала немного и шепнула ему что-то на ухо.
Лелю смешило кокетство тетки, но генеральша начинала не на шутку беспокоится.
– Кто знает? – рассуждала она про себя. – Может быть, юноша рассчитал, какие доходы приносит сестрице ее имение, и собирается вскружить ей голову? Что же? Разве не бывало таких браков?
Для генеральши страшнее всего была мысль, что кто-нибудь может отнять у нее ее дорогую сестрицу и лишить ее права на наследство.
Она мерила Теодора суровым взглядом, а у того было такое счастливое, веселое, сияющее лицо, что, действительно, можно было испугаться. Судьба была к нему чрезвычайно милостива.
Леля тоже смотрела на них, силясь отгадать: какая таинственная причина могла связать общей радостью тетку и Теодора. Для нее это было необъяснимой тайной, потому что не могла же она допустить, что Теодор объяснился тетке и получил согласие.
За обедом шел разговор о том, кто приехал, где остановился, из кого состоял двор примаса, кто из кастелянов играл при нем роль маршала, какие вести шли из Дрездена и т.д. Как только обед кончился, бедная генеральша тотчас же отвела сестру в сторону для секретного разговора, а Леля воспользовалась этим, чтобы подойти к Теодору.
– Можно вас поздравить? – спросила она.
– Не знаю, с чем!
Леля подошла еще ближе.
– Вы объяснились старостине? Она согласна? А когда обручение? С удовольствием потанцевала бы на свадьбе.
Теодор улыбнулся.
– Благодарю вас за счастливую мысль и за участие ко мне.
И он серьезно поклонился ей. Леля смутилась.
– Но ведь так всегда бывает, – прибавила она. – Во всех романах, которые вы читали, и которых вы не читали, – всегда тот, кто спасает героиню из воды, или огня, или над берегом пропасти, непременно должен жениться на ней. Значит, и вы обязаны это сделать!!
– А если бы я спас генеральшу, у которой есть муж? – спросил Теодор. – Тогда вы должны были бы, по крайней мере, влюбиться в нее и умереть от любви, – отвечала Леля. – Другого выхода нет. Значит, вы видите, сударь, что я права.
– Вижу, – весело сказал Теодор, – но клянусь вам, что, спасая вашу уважаемую тетушку, я сделал это для вас; значит, исходя из того, что…
– Ровно ничего из этого не следует, – вскричала Леля, – все это отговорка, а правды вы все-таки не говорите…
– Вы хотите, чтобы я вам все сказал? – сказал Теодор тоном неустрашимой уверенности в себе.
– И вовсе нет! Я и сама сумею отгадать правду, и никто меня не обманет…
Только скажите мне, потому что я страшно любопытна, о чем вы так таинственно шептались с тетей?
– Я могу торжественно заверить вас, что это не касается ни тети, ни вас, ни меня!!
– А кого же? Султана турецкого? – спросила Леля.
Теодор засмеялся, и на этом кончился разговор, потому что старостина подозвала к себе гостя, чтобы шепнуть ему на ухо, что скоро он получит от нее одно известие.
В чрезвычайно веселом настроении вышел Паклевский из дома на Старом Месте: судьба, очевидно, благоприятствовала ему. Он был уверен в том, что старостина, желая играть роль, устроит ему свидание с Млодзеевским, а, кроме того, и генеральская дочка очаровывала его своей веселостью, болтливостью и грацией беззаботной пташки. Теодор не мог бы сказать, что он влюбился в нее, но она не выходила у него из ума, и при одной мысли о ней сердце его билось учащенно, но слишком велико было расстояние между дочкой генерала и бедным шляхтичем Паклевским. Он мог болтать и смеяться с нею, мог без памяти влюбиться в нее, но просить ее руки – это уж было совершенно невозможно… Он вздохнул; девушка была прелестна, но самая ее ничем не омраченная веселость доказывала, что в сердце Лели не могло ужиться серьезное чувство.
Нечего было и думать об этом…
На следующий день вечером, вернувшись из города, он нашел у себя записочку старостины, пахнувшую ее духами. В записочке некрасивым почерком и с сомнительной орфографией было изложено краткое приглашение на обед –на завтра.
О Млодзеевском даже не упоминалось.
В назначенный час Паклевский явился к дамам, и хотя в обычное время он мало заботился о свое костюме, но теперь, сам не зная зачем, он несколько раз взглянул на себя в зеркало, поправил волосы, подтянул пояс и обчистил сапоги. Очень ему хотелось иметь изящный вид.
К счастью для него, ему не приходилось прилагать к этому особенные старания – в отношении наружности природа щедро одарила его. Он невольно привлекал к себе все взгляды, и многие подозревали в нем какого-нибудь потомка княжеского рода, путешествующего incognito. Вызимирский, который не выносил его, уверял, что такая кукольная красота не идет мужчине. Но правда и то, что сам он был очень некрасив и имел на лице следы оспы.
В салоне Теодор застал уже сгоравшую от нетерпения старостину, поджидавшую его и быстрыми шажками ходившую по комнате рядом с Лелей. В этот день у нее было веселое и плутоватое выражение лица. Увидев Теодора, она присела перед ним и, подавая ему руку, защебетала, подражая Леле:
– Это делает честь кавалеру, что он так аккуратен и является в назначенное время. Я уже около четверти часа жду вас, сударь!
Леля иронически шепнула ему:
– Видите, сударь!!
– У вас есть много добрых качеств – говорю это без лести, – закончила старостина, – много качеств, которых недостает другим молодым людям.
– Право же, я не заслужил такой похвалы! – отвечал Паклевский.
Старостина внимательно взглянула в лицо говорившего и, поджимая губы, сказала:
– Я пригласила вас на семейный обед, но опять en petit comite. Из гостей "никого" больше не будет.
Слово "никого" она произнесла особенным голосом. Леля взглянула на него, интересуясь, какое впечатление произведут на него эти слова.
Теодор быстро ответил, что чувствует себя счастливым возможностью быть без посторонних в таком приятном обществе.
Старостина прикусила губы.
– Сказать по правде, – вполголоса сказала она, – я пригласила еще кое-кого, но без результата.
По глазам Лели Паклевский мог догадаться, что любопытная паненка выпытала у тетки ее секрет, и что для нее уже не были тайной их секретные переговоры.
Вскоре явилась и генеральша, но ее манера держаться и прием, оказанный ею Теодору, не предвещали ничего доброго; легко можно было заметить, что его частые визиты все равно с какой целью, ради Лели или ради старостины, не нравились ей.
Она держалось холодно и гордо, говорила мало и почти не обращалась к гостю. Должно быть, это было уже слишком явно и не понравилось балованной дочке, потому что она тотчас отвела мать в сторону и прочитала ей нотацию. Потом, за обедом, генеральша уже смягчила тон по адресу Теодора, а так как он сам не решался заговаривать с нею, то она раза два обращалась к нему с вопросами и была вознаграждена за это улыбкой Лели.
Уже подали десерт, и старостина все время потихоньку подсмеивалась над паном Теодором, когда лакей открыл дверь, и на пороге показался молодой, красивый мужчина с румяным и веселым лицом, правда, в одежде духовного лица, но по виду гораздо больше напоминавший какого-нибудь итальянского аббата или французского кюре, чем серьезного польского капеллана.
Одетый с большим тщанием и даже кокетством, не отвечавшим его положению, с каким-то орденом на шее, в кружевных манжетах, со множеством богатых брелоков на часах, вошедший окинул все общество быстрыми, черными глазами и, с веселой бесцеремонностью остановив взгляд на генеральше, подошел к старостине. Леля сделала гримаску, генеральша сильно покраснела, а старостина разумно приветствовала гостя, торжествующе поглядывая на Теодора.
Юноша без труда угадал в нем ксендза Млодзеевского, аудитора канцлера, правую руку примаса.
Все его внимание обратилось к этому человеку, которого он хотел бы сразу узнать и отгадать. У него не было ни большой опытности, ни знания людей, но Бог дал ему чудесный инстинкт, а ксендз Млодзеевский вовсе не представлял из себя человека, которого трудно разгадать.
Все обнаруживало в нем человека, носившего духовную одежду только для своих честолюбивых целей; но и ее он носил с небрежностью и свободой светского человека; все его лицо, глаза и крупные румяные губы дышали жизнерадостью; в нем не заметно было ни измождения, ни умеренности в образе жизни. Вокруг его цветущего рта, как паутина вокруг цветка, змеилась легкая саркастическая усмешка. Быстрый, проницательный взгляд смотрел испытующе, но не пускал заглянуть в себя.
Глаза беспокойно бегали и постоянно меняли выражение. В них светилась и гордость, и вера в себя, и презрение к свету, но в источнике этого презрения лежало не христианское отрицание и презрение к благам мира, а пренебрежение сильного, готового воспользоваться чужой слабостью.
Это духовное лицо, имевшее такой светский, даже придворный и несколько иностранный вид, обладало в гораздо большей степени горячим темпераментом, чем находчивостью и умом. И, очевидно, эта горячая кровь одерживала в нем верх над насмешкой, над испорченностью и над стремлением к внешнему лоску. Теодор не столько понял, сколько почувствовал это, и получил надежду, что переговоры с ксендзом-аудитором приведут к благополучному разрешению вопроса.
Ксендз-канцлер – так его называли потому, что он выполнял канцелярские обязанности при примасе – очевидно, был в этом доме желанным и частым гостем. Поздоровавшись со старостиной, которая что-то шепнула ему, он тотчас же обратился к генеральше и развязным и фамильярным тоном принялся отсыпать ей комплименты, прерываемые смехом и сопровождаемые поцелуями ручек. Генеральша, смутившаяся было сначала, скоро смягчилась и отвечала ему очень любезно.
Леля держалась в отдалении и всеми своими гримасками ясно показывала, что новоприбывший не пользуется ее милостями. Млодзеевский подскочил к ней и заговорил шутливо, как с ребенком, но это не поправило дела. Надувшаяся Леля выбежала в другую комнату.
Когда дошла очередь до Паклевского, и старостина представила его гостю, канцлер устремил на него взгляд, который ничуть не смутил юношу, и, сказав ему несколько слов, снова обратился к дамам.
Генеральша, обеспокоенная поведением Лели, пошла за нею. А старостина, знаком пригласив Теодора подойти поближе, сделала вид, что забыла что-то в соседней комнате, и оставила их вдвоем.
Не было сомнения, что ксендз-канцлер догадывался о миссии, относившейся к его особе, но, по-видимому, он думал, что она будет поручена более солидному лицу и потому свысока и небрежно взглянул на Паклевского.
– Я очень счастлив, – тихо и вежливо начал Теодор, подходя к дивану, на котором сидел капеллан, – что встретил здесь ваше преосвященство, так как среди других поручений, данных мне из Волчина, я имею приказ принести вам свое нижайшее почтение… Для этого я хотел ехать в Скерневицы.
– А разве князь-канцлер не имеет намерения приехать сюда на консилиум? – прервал его Млодзеевский. – Это было бы очень желательно и очень кстати.
– Он приедет без сомнения, – отвечал Теодор, – но так как он может запоздать, то и поручил мне поскорее передать вашему преосвященству, что ему, наконец, удалось устроить у генерала Кайзерлинга с давно уже просроченной ликвидацией собственность князя-примаса, которая остается за ним!
Млодзеевский, как будто совершенно не ожидавший услышать это, не сумел скрыть своей радости; он вскочил с места, всем своим изменившимся видом обнаружив то впечатление, которое произвело на него это известие, и, приблизившись к послу, заговорил совершенно другим тоном.
– Это будет очень кстати для его высокопреосвященства; если такое бескоролевье затянется надолго, то повлечет за собой большие издержки для него…
– Но, – прибавил он, близко заглядывая в глаза своему собеседнику и понижая голос, – что же дальше? Что еще? Есть ли какое-нибудь добавление к этой доброй вести, которое придало бы ей немного перцу?
– Нет никакого, – сказал Теодор, – все дело ясно и просто. Его высокопреосвященство князь-примас получил только то, что ему принадлежало по священнейшему праву, а князь-канцлер старался не только о том, чтобы устроить эту ликвидацию, но и о том, чтобы она отвечала понесенным убыткам…
– А! Вот как! – вскричал Млодзеевский с еще более прояснившимся лицом. – Этот поступок тем прекраснее со стороны князя-канцлера, что он, вероятно, разделяет общее убеждение в том, что мы совершенно преданы саксонской кандидатуре?
Теодор помолчал немного.
– Мне кажется, – сказал он, подумав, – что князь-канцлер слишком хорошо знает высокие качества и ум первого советника примаса и его ясное представление о положении дел в Речи Посполитой, чтобы сомневаться в том, что и князь-примас, следуя его советам, принесет на алтарь отечества свои личные привязанности.
Ксендз Млодзеевский, которому польстила эта несколько преувеличенная лесть, был удивлен той смелостью и свободой, с которой она была ему преподнесена. Он поднял руку и, слегка хлопнув по плече Паклевского, отвечал ему:
– Благодарю.
Потом, оглянувшись кругом, он сказал:
– Пойдем к окну…
Теодор поклонился с почтением, какое заслуживала духовная особа, и последовал за Млодзеевским. Такая скромность тоже понравилась ксендзу-канцлеру.
– Можете, сударь, передать князю-канцлеру, – очень тихо вымолвил он, – что я всеми силами постараюсь избегнуть внутренних раздоров раздвоения и ненужной борьбы. Конечно, там, где замешано столько различных интересов, самолюбий и мелких честолюбий, надо быть очень осторожным и сдержанным.
– О, ваше преосвященство, можете рассчитывать на полное молчание; ведь этого требует обоюдный интерес.
– Да, – сказал Млодзеевский, снова понизив голос, – и чтобы избежать ложных толков, хорошо бы до времени сохранить в тайне и эту ликвидацию. Ведь люди злы! Люди злы!
– Нет никакой необходимости примешивать это частное дело к делам общественным, – сказал Теодор, – человеческая злоба не знала бы границ, если бы увидела в этом что-нибудь выходящее из обычных рамок.
Ксендз Млодзеевский, проникаясь все большим доверием к Паклевскому, склонился к его уху с каким-то вопросом, на который Теодор отвечал так же тихо: высчитывалось, сколько принесла ликвидация, и какая сумма очищалась после нее для нужд канцелярии. Он упомянул и о Теппере.
Легкий румянец на минуту окрасил лицо прелата, который повторил еще раз:
– Полная тайна прежде всего…
Теодор наклонил голову.
– Мое поручение носит совершенно частный характер, – сказал он, – и я очень счастлив, что успел выполнить его по счастливой случайности – на нейтральной почве.
– На которой мы в случае надобности, можем встретиться еще раз, не навлекая на себя ничьих подозрений и не возбуждая толков.
На этом и окончились переговоры, о которых с такой тревогой думал Паклевский и которые прошли так легко и счастливо.
Ксендз Млодзеевский сделал еще несколько замечаний и, как бы испытывая Теодора, предложил ему несколько вопросов на разрешение, а затем, заметив в дверях старостину, стоявшую в выжидательной позе, громко сказал ей:
– Почему же дорогая пани старостина оставила нас вдвоем? А здесь periculum была огромная, потому что мы с паном…
Как?
– Паклевским.
– Да, Паклевским, – закончил ксендз Млодзеевский, – принадлежим к двум противоположным лагерям… Я, как слуга князя-примаса, держу сторону саксонцев, а пан… За Пяста.
Старостина вошла, посмеиваясь, потому что видела по выражению лиц обоих, что конференция окончилась хорошо.
Слуга внес на подносе старое вино, бисквиты и конфекты, которые любил Млодзеевский, привыкнув к ним в Италии. Вскоре пришла и генеральша, к которой Млодзеевский пристал с просьбой сделать хотя бы один глоток, чтобы убедить его, что это не яд.
– Я подозреваю, что пани старостина и генеральша сочувствуют фамилии, а потому были бы не прочь сжить со света такого саксонца, как я. А для этого, – галантно прибавил он, – не нужно даже яда, достаточно одного убийственного взгляда прекрасной Армиды…
Армидой называли в обществе генеральшу – это было ее прозвище.
Старостина и Армида принялись угощать ксендза, аппетит которого равнялся его юмору. Но как ни приятно было ему в обществе дам, он, взглянув на часы, поднялся испуганный и заявил, что должен ехать, чтобы не заставить ждать примаса.
Все проводили его до дверей, а Теодор издали отвесил ему глубокий поклон. Взгляды их встретились.
Не успели закрыться за ними двери, как старостина с шутливым смехом подала руку своему спасителю, говоря ему:
– Поцелуй, сударь, и поблагодари меня; видишь, как женщины, если чего-нибудь захотят, умеют поставить на своем.
Млодзеевский долго отговаривался, но должен был послушаться.
Она присела перед юношей.
– Моя благодарность не имеет большой цены, – сказал Теодор, поднося к губам ее руку, – но князь-канцлер сам принесет вам, сударыня, свою благодарность, потому что я не премину сказать ему, чем я обязан вам…
– А мне довольно и вашей благодарности! – с многозначительным взглядом шепнула старостина.
На счастье для Паклевского приход Лели прекратил дальнейшие нежности со стороны хозяйки, угрожавшие Теодору. Паненка была опять в своем обычном веселом настроении и спешила воспользоваться временем, чтобы снова начать поддразнивать Теодора.
Она очень искусно вмешалась в разговор и постаралась навести его на такую тему, чтобы забрать себе Паклевского.
Конечно, он не противился этому!
– Прошу вас, – заговорила она, отводя его в сторону, – не ухаживать за тетей. Мама и то беспокоится… Шутки в сторону, но старостина чересчур уж нежна к своему спасителю. А я из-за вашей милости получила неприятность. Для вас пригласили к нам ксендза Млодзеевского.
– Но почему же для меня? – запротестовал Теодор.
– Прошу мне не противоречить, – говорила Леля. – Да! Да! Его пригласили для вас, а я его терпеть не могу. И я должна была четверть часа смотреть на него.
– Почему вы его так не любите?
– Потому, что я люблю, чтобы уксус был кислый, а мед сладкий; чтобы птица не представлялась рыбой, а рыба не стремилась летать. Вы понимаете меня? Ксендз Млодзеевский – это рыба, которая хочет летать; у него одежда духовного лица, а глаза – драгуна, и потом он так пристает к генеральше, моей маме, как… Я его видеть не могу!
Паклевский ничего не ответил ей на это.
Леля перескакивала с предмета на предмет и болтала еще о многом, но то и дело возвращалась к ксендзу Млодзеевскому и громко повторяла: ксендз – не ксендз, а Бог знает что.
– Я уж предпочитаю ксендза-канцлера Прокопа, хоть у него очень грязные босые ноги.
Мать приказала ей замолчать, но она разболталась еще веселее; старостина смеялась и обнимала ее.
Паклевский, простившись с дамами, направился прямо от них во дворец князя-канцлера, чтобы узнать там, когда его ожидают, и в зависимости от ответа обдумать, что делать – ехать ли к нему с докладом или подождать его здесь.
Хорошее настроение, овладевшее Теодором со времени свидания с прелатом, скоро омрачилось приездом в столицу гетмана Браницкого. Тодя, ожидавший прибытия Волчинского двора, дождался сначала и был свидетелем въезда гетмана.
Под влиянием людей, среди которых он жил, в нем развивалась все большая ненависть к Браницкому, которой он ни перед кем не скрывал.
Все то, что пришлось ему видеть и слышать в столице, вращаясь в обществе приверженцев фамилии, доказывало ему, что победа фамилии совершенно обеспечена…
И потому прием, оказанный Браницкому его друзьями и сторонниками, произвел чрезвычайно сильное впечатление на его юношеское воображение.
Это был единственный акт в деятельности партии, который удался ей вполне.
Браницкий был еще в Белостоке, когда шляхте дали знать, что он едет, и чтобы они выезжали ему навстречу, увеличивали его свиту и всячески показывали ему, что считают его своим будущим королем. Так как ловкие посланники старосты Браньского умели привлекать к себе союзников и заставлять их проделывать, что им внушали, то гетмана на всем пути встречали овациями, аплодисментами, криками, приветствиями и речами. Гетман, вероятно, догадывался, что все это было заранее подготовлено, но ему приятно льстили эти выражения преданности, которые перетягивали на его сторону симпатии легко увлекающейся страны…
Это путешествие могло установить обманчивое представление о том, что vox populi был за ним, и ему готовилась великая будущность.
Призрак короны прельщал и гетманшу, хотя она и не имела такой уверенности в том, что это сбудется. Везде, где только останавливался Браницкий со своей свитой, шляхта толпами устремлялась к нему на поклон, и во всех речах – потому что упражнение в ораторском искусстве было любимым развлечением шляхты – все намеки, указания и пророчества сводились к одному выводу, что высшее место принадлежит тому, кто умел привлечь к себе сердца братьев-шляхтичей.
Этот заразительный энтузиазм так охватил всех, что опередил даже пышный въезд гетмана в столицу и овладел частью ее обитателей. И здесь встреча гетмана была заранее подготовлена старостой Браньским; всем было заранее известно о часе его прибытия, улицы были заполнены толпами любопытных, среди которых оппозиция, если только она была здесь, не смела поднять голоса.
Въезд был действительно великолепный, ослепительный, можно сказать почти королевский, и притом устроенный с соблюдением различных старинных традиций. Шли отряды парадных полков, гусары, кирасиры, татары, янычары; за ними следовали бесчисленные ряды возов, фургонов, тарантасов, конной свиты, гайдуков, драгун и пестро одетых слуг. Ехали чиновники, сопровождавшие гетмана, вся его канцелярия, маршал двора; везли знамена, шли музыканты. Весь этот огромный лагерь вступил в полном параде – весь яркий, красочный, шумно движущийся – в столицу, имея целью произвести впечатление на население ее.
Бесконечно длинной разноцветной змеей тянулась процессия, так что один конец ее въезжал во дворец, а другой был еще в Праге. По обеим сторонам улицы, где проезжал двор гетмана, стояли тесными рядами массы народа: мещане, евреи, шляхтичи, а умело расставленные среди них зачинщики приветственными криками разжигали толпу и увлекали ее своим деланным энтузиазмом.
Нет ничего легче вдохновить толпу, ослепленную зрелищем и уже подготовленную к энтузиазму. Поэтому на всем протяжении пути гетмана раздавались приветственные возгласы, летели в воздух шапки, и веселый шум наполнял улицы.
По всей Варшаве разносилось эхо этих криков, и все были совершенно убеждены, что именно гетман и никто другой должен быть королем, так как он и теперь принимает королевские почести.
Весть эта разнеслась по городу, и фамилия, приверженцы которой косо посматривали на это торжество, на минуту даже испугалась этой демонстрации, являвшейся доказательством известной силы и уверенности в себе.
Теодор, смотревший из окна на эту процессию, первый встревожился и опечалился.
После встречи гетмана, Чарторыйские, явно избегая всякого соперничества с ним, прибыли в столицу, как всегда с большой свитой, но без всякого шума и огласки.
Паклевский уже ожидал во дворце князя-канцлера и был одним из первых, о котором спросил, отдохнув немного, его высокий покровитель.
Его впустили к князю в то время, когда тот, еще не успев сбросить собольей шубы, согревался шоколадом. В комнате не было больше никого. Канцлер обернулся, увидел юношу и, сидя спиной к нему, начал спрашивать:
– Ну, что, сударь? Сделали какую-нибудь глупость? Одну? Или, может быть, две? Сколько же?
– Я не считал, – возразил Теодор, – а вы, ваша княжеская милость, соблаговолите оказать мне снисхождение при подсчете.
– Вы знаете, сударь, что снисходительность не в моей натуре, молодых это портит, а старых вводит в заблуждение. Ad rem! Что же вы сделали?
– Я видел прелата, объявил ему о gaudium magnum, и он не выказал ни малейшего неудовольствия, – сказал Теодор.
– Я был в этом уверен, – пробормотал канцлер.
– Этот человек – de bonne composition. – Разговор их происходил почти всегда на французском языке.
Канцлер взглянул через плечо и слегка усмехнулся, но не сказал ничего, не удостоил своего посла ни одним словом похвалы.
– Просили держать все в секрете, – сказал Теодор.
Князь и на это не ответил и, казалось, был гораздо более занят своим шоколадом, чем докладом.
– Прошу не отлучаться – вы мне можете понадобиться, сударь, – сказал он, – мы не на отдых приехали сюда. Я не рекомендую вам осторожности и умения хранить тайны, потому что вы уже и так знаете, что это – первое условие службы у меня. Как в школе… Знаете, сударь? Если бы даже пекли и жарили в смоле!
Паклевский склонил голову.
В этот день в первый раз и как раз под конец разговора он имел счастье увидеть того, о котором уже столько понаслышался, еще не зная его. Нарушая строгий приказ не впускать никого в кабинет, к канцлеру вошел поздравить его с приездом молодой и красивый стольник литовский. Паклевский был поражен его наружностью и манерой держаться, в которых было столько непринужденного и в то же время царственного величия, как ни у кого больше. Лицо его освещалось прекрасной улыбкой, невольно располагавшей к себе каждого. В манерах его было что-то иностранное, но с печатью аристократизма, избалованности и княжеского изящества.
В ту минуту, когда вошедший бросился обнимать дядю, князь-канцлер сделал Теодору знак удалиться.
За закрытыми дверьми он слышал оживленные голоса; один был веселый, другой – суровый.
Прошло несколько дней в обычных занятиях, беготне и такой массе разнообразных поручений, что Паклевскому просто некогда было вздохнуть. На третий день его вызвали к канцлеру, который встретил его с нахмуренным лицом.
– Где вы были, сударь? С кем болтали? Кому открылись в данном вам поручении? Говори правду.
Теодор остолбенел.
– Ваше сиятельство! – воскликнул он. – Я могу поклясться на евангелии, что не проговорился ни перед кем. Я нигде не был.
– Этого не может быть! – крикнул канцлер. – Ты меня выдал!
– Никогда я этого не делал – это ложь! – сказал Паклевский, ударяя себя в грудь.
– Сплетня ходит по всему городу – откуда? Кто? Прелат не стал бы об этом хвалиться; я тоже; а кроме нас и тебя никто об этом не знал.
– Только одна пани старостина, в доме которой я встретился с ксендзом Млодзеевским, – отвечал Паклевский, – могла что-нибудь рассказать, но разговора нашего никто не слышал.
– Очень тебе нужно было лезть к бабам, чтобы у них встречаться с ксендзом Млодзеевским? – крикнул князь. – Разве не нашлось бы другой дороги?
Паклевский ничего не ответил, но спустя немного времени, чувствуя себя без вины обиженным, заметил:
– Хотя я высоко ценю службу у вашего сиятельства, но, если я уже утратил ваше доверие…
– Да не будь же ты… – оборвал его канцлер. – Это еще что за шутки, сударь? Вы отказываетесь от службы у меня? Вот это мне нравится… Настоящая шляхетская натура! Нос кверху! И ни слова ему не скажи!
Князь дал волю своему гневу и бушевал. Теодор стоял перед ним спокойно и молча, но чем грознее хотел казаться князь, тем сильнее закипала кровь у Теодора, и ни с того, ни с сего он твердил про себя:
– Брошу службу!
Быть может, он сознавал свою полезность при дворе канцлера, а юношеская гордость, так долго дремавшая в нем, вдруг пробудилась от резких слов не выбиравшего своих выражений князя-канцлера.
Несколько раз князь умолкал, как будто желая услышать оправдание, смиренное извинение; но Теодор сжал зубы и молчал. Это еще более выводило из себя властного вельможу, привыкшего к тому, чтобы все перед ним падало ниц.
Теодор стоял с побледневшим лицом, и когда канцлер на минуту умолк, он молча поклонился и вышел.
С горячностью, свойственно его возрасту, Паклевский, выйдя из кабинета князя, не вернулся больше в канцелярию, но отправился прямо к себе домой. Здесь он написал почтительное письмо канцлеру с выражением благодарности к нему, запечатал его и оставил на столе. После этого он вышел на улицу с твердым намерением оставить службу у канцлера.
Среди этих мыслей, идя без цели по улицам, он случайно очутился около дома на Старом Месте. Он не имел намерения упрекать старостину за ее болтовню, хоть и был уверен, что это была ее вина; но так как ему, очевидно, приходилось уехать из Варшавы, то надо же было проститься с дамами.
Был предобеденный час, но он, не смутившись этим, поднялся по лестнице. Встреченный им слуга сказал ему, что старостина и генеральша дома. Он попросил доложить о себе.
Уже у дверей он услышал голосок Лели, которая шла к нему навстречу, опередив тетку.
– А, наконец-то! Догадались-таки, сударь, что после того обеда следовало сделать нам визит! – вскричала она, подбежав к нему. – Может быть, вы опять думаете встретить у нас этого несносного Млодзеевского?
– Я пришел проститься с вами! – сказал Теодор.
– Это что еще значит? – сказала Леля, ведя его в гостиную. – Вы думаете, что с нами можно проститься и отделаться от нас? Никогда в жизни! Тетя соединена со своим спасителем узами благодарности, а я – мы же играем в колечко?
На эту легкомысленную шутку Паклевский ответил таким печальным взглядом, что и Леля сразу стала серьезнее. Старостина переодевалась для гостя и просила его подождать: таким образом, молодые люди имели возможность поговорить наедине.
– Ну, скажите серьезно, что значит это прощание? – спросила девушка. – Князь-канцлер за что-то прогневался на меня, а я не чувствую, чтобы заслужил его гнев, поэтому поблагодарил за службу и не знаю, что теперь делать.
Леля, которая из всего того, что ей приходилось слышать о канцлере, имела чрезвычайно высокое представление о его могуществе, сначала взглянула на юношу с недоверием, а потом с сочувствием к его мужеству…
– Ну, и что же вы думаете делать? Говорите скорее! – шептала она, приблизившись к нему и сразу утратив всю свою веселость.
– Я еще не имел времени обдумать, – отвечал Теодор, – но мне кажется, что проще всего, и это мой первый долг теперь, – поехать к матери и посоветоваться с нею!
Девушка вопросительно смотрела на него и, видимо, сама не знала, что ему сказать…
– Мне кажется, – шепнула она, – что вы слишком поспешили с отставкой; князь мстителен; вы преградили себе путь…
– Что делать! – возразил Паклевский. – Дело сделано, теперь уж не стоит об этом говорить…
– Наверное, нашелся бы кто-нибудь, кто бы мог упросить князя, –шепнула Леля.
– Я именно не хочу ни сам просить его, ни других заставлять просить за меня, – сказал Теодор. – А князь меня не простит, я в этом уверен…
В эту минуту вошла старостина, к которой, опережая Теодора, бросилась Леля и закричала ей, хлопая в ладоши:
– Пусть тетя хорошенько проберет своего спасителя! Какая-то муха его укусила! Канцлер что-то ему там сказал, а он поблагодарил за все и бросил его. Пришел к нам проститься, хочет ехать в деревню и еще там – Бог знает что!
– Что я слышу! Что я слышу! – прервала ее сильно взволнованная старостина. – Но почему же? Как это случилось? Этого не может быть…
Мы этого не позволим…
– Тетя, – шепнула Леля на ухо тетке, – пожалуйста, спросите его хорошенько обо всем и побраните, да не позволяйте, чтобы он там закопался в деревне, потому что это просто глупо…
Проговорив это, Леля выбежала из комнаты, оставив тетку наедине со спасителем.
– Ах, сударь, говорите же скорее, что случилось, – заговорила встревоженная старостина.
– По-видимому, – сказал Паклевский, – в городе узнали о моем свидании в вашем доме с ксендзом Млодзеевским; из этого тотчас же сделали различные заключения, пошли сплетни, и князь стал выговаривать мне сегодня, что я проболтался…
Канцлер очень запальчив и не щадит никого, а я молод, и в жилах у меня течет кровь, а не вода. Находя эти выговоры несправедливыми, я поблагодарил за все милости и откланялся.
– Но, помилуйте, – с жаром прервала его старостина, – да вы, может быть, приобрели себе врага на всю жизнь! Князь не прощает никому, а фамилия приобретает все больше власти.
– Что делать! – тихо сказал Теодор. – Ни канцлеру, ни кому другому на свете я не позволю пренебрегать собою!
Напрасно старостина старалась внушить Теодору мысль о возможности исправить дело и вернуться на службу к канцлеру; он молчал. Она чуть не расплакалась, видя его упорство. Хотела уговорить его не удаляться пока из Варшавы, делая ему какие-то неясные намеки, давая какие-то неопределенные надежды и сама путаясь в том, что она хотела – не сказать ему, а только дать понять. Но Паклевский, поблагодарив ее за участие, не ответил ничего на ее намеки и, взявшись за шапку, хотел удалиться. Ни Леля, ни старостина не могли удержать его; первой удалось только взять с него слово, что он не уедет из Варшавы, не попрощавшись с ними перед отъездом; она проводила его до самых дверей повторяя:
– Если вы не сдержите слова, то я не желаю никогда больше вас видеть! Выйдя от них, Паклевский не сразу сообразил, что ему делать; он не хотел даже заходить во дворец: был уверен, что письмо его успели уже передать канцлеру и, зная его, не сомневался в том впечатлении, которое оно должно было произвести на него. Не для чего было возвращаться туда, где его неминуемо ожидали неприятности от товарищей по канцелярии, которые, конечно, не преминули бы, пользуясь его опальным положением и безнаказанностью, досадить, чем могли.
Он решил временно снять где-нибудь комнатку, послать за своими вещами и подготовиться к отъезду в Борок.
Погруженный в эти размышления, он неожиданно встретился на краковском предместье – ведь бывает же такая судьба – с доктором Клементом, приехавшим в Варшаву вместе с гетманом. Увидев его, доктор пошел прямо к нему навстречу.
– Постой, ради Бога! – воскликнул он. – Я тебя ищу, охочусь прямо на тебя; но никто из нас не может проникнуть во дворец канцлера, не возбудив подозрения с той или с другой стороны. Я непременно должен поговорить с тобой.
Оглянувшись вокруг, Клемент затащил Теодора в первый попавшийся ресторанчик, велел провести себя в отдельный кабинет и, едва только они остались вдвоем, француз поднял к верху обе руки и воскликнул:
– Что ты тут выделываешь, сударь? Сделался anima damnata канцлера, худшего врага пана гетмана? Мы, сударь, осведомлены о всех ваших делах. Слышали и о том, что ты перетянул на сторону фамилии Млодзеевского. Все говорят о том, что ты с необычайной ловкостью задал нам самый страшный удар… Разве можно так поступать? Гетман всегда любил всю вашу семью и всегда готов был прийти ей на помощь, а ты, сударь, становишься его неумолимым врагом!!
Теодор слушал его, удивленный и смущенный; но так как он уж и без того был раздражен, то эти нападки еще сильнее возбудили его.
– Дорогой доктор, – сказал он, – я не могу понять ваших упреков. Я свободный человек и не имею никаких обязательств по отношению к гетману, а мой отец и мать моя, которую я люблю больше всего на свете, учила и заклинала меня не иметь никакого дела с гетманом… Я так верю словам моей матери, что совершенно убежден в справедливости ее возмущения гетманом. Должно быть, он заслужил его; не стала бы она без всякой причины внушать мне неприязнь и отвращение к нему… Это одно, дорогой доктор. А второе: за время моей службы у князя-канцлера я стал смотреть совсем иными глазами на нужды страны и людей. Ничто на свете не может изменить моих убеждений –я был и буду всегда противником гетмана, и если я, маленький человек, пригожусь кому-нибудь как орудие против гетмана, то будьте уверены, что я охотно пойду на это и буду служить тому.
Доктор онемел; он сложил руки жестом мольбы и отчаяния и воскликнул с горечью:
– Тодя, ты приводишь меня в ужас! Я могу сказать тебе только то, что твоя ненависть преступна и безбожна!
Тодя пожал плечами.
– Я не понимаю вас! – холодно ответил он.
– Но ведь ты веришь мне, что я желаю добра и вам, и себе? – вскричал Клемент. – Что я не лгун и не обманщик? Я даю тебе слово чести, что твоя ненависть – преступна и непозволительна!!
– С вашей точки зрения, – закончил Теодор. – Дорогой доктор, если бы вы сто раз повторили мне то же самое, вы все-таки не убедили бы меня; даже, если бы вы поклялись под присягой, я не мог бы измениться; да в конце концов я не отвечаю за свое чувство, а это чувство – отвращение и неприязнь к гетману. Никогда еще он не представлялся мне так ясно, как в канцелярии князя. Он горд, тщеславен, но в то же время слаб и ни к чему не способен; у него нет ни ясного ума, ни сильной воли… Отдать ему в руки судьбу Речи Посполитой, значит обречь ее на прежний беспорядок и погибель… Это – не государственный муж, а только тень человека, который издали выглядит как каменная статуя, а вблизи оказывается мглой и призрачным видением. Не говорите мне больше о нем.
Слушая его, Клемент схватился за голову.
– Довольно! – вскричал он. – Теперь довольно! Ты предубежден, несправедлив, ты весь под влиянием фамилии, когда-нибудь ты, может быть, пожалеешь о том, что добровольно отдал ей себя в жертву…
– Я не отдал ей себя в жертву, – холодно отвечал Теодор. – Я с сегодняшнего утра оставил место в канцелярии князя-канцлера. Я сам отказался от службы у него…
Клемент даже подскочил на месте, словно не доверяя своим ушам.
– Это еще что за новость? Как это случилось? Что же ты думаешь делать?
Паклевский довольно спокойно рассказал доктору о том, как он, заподозренный в нескромности и болтливости, не смог снести несправедливых обвинений и сам отказался.
Лицо доктора прояснилось.
– Это самое лучшее, что могло случиться с тобой! – воскликнул он, обнимая юношу. – Ради Бога, оставь ты теперь свои предубеждения и позволь мне за тебя поговорить с гетманом; у него ты займешь в сто раз более блестящее положение, чем то, на какое ты мог рассчитывать у канцлера после десяти лет унижений. Староста Браньский все чаще жалуется на ревматизм, Бек совсем не знает страны, нам нужен кто-нибудь…
– Ни за что на свете я не буду этим "кем-нибудь" у гетмана! – крикнул Тодя. – Ни за что!
– Да ведь ты даже понять не можешь, какая будущность может открыться перед тобой: это безумие, это самоубийство! – восклицал, подскакивая на месте, доктор Клемент.
– А в противном случае это навлекло бы на меня, кроме укоров собственной совести, проклятие матери, – прервал Теодор.
Доктор в отчаянии ударил рукой о стол и подпер голову ладонью; с сожалением и укором взглянул он на Паклевского.
– По крайней мере, не соглашайся уступить канцлеру и вернуться к нему, – медленно заговорил он, снова овладев собой, – и не вмешивайся ни в какие дела. Все говорят, что у тебя необыкновенные способности, что ты находчив и разумен не по летам… Если ты не хочешь служить у гетмана, то мы устроим тебя у коронного подстольника или у киевского воеводы.
– Благодарю, – отвечал Теодор, – это было бы то же самое, что служить гетману; у канцлера я не буду служить, потому что ушел от него, но порядочность требует, чтобы я не переходил в противный лагерь, и я этого не сделаю.
– Ты упрям так же, как мать! – крикнул доктор.
– Хорошо было бы, если бы я имел все ее качества, – сердито отозвался Паклевский, – тогда я согласился бы унаследовать все ее недостатки!! Это упрямство указывает на силу характера…
Заметив, что он обиделся, Клемент поспешил обнять его.
– Не сердись на меня, у тебя, наверное, нет и не будет на свете лучшего друга, чем я. К чему же дуться? Что же ты думаешь делать?
– Поеду в Борок, – отвечал Паклевский, – я должен дать матери отчет в том, что случилось, и выслушать ее совет.
– Но только не спеши ехать, – прервал француз, – отдохни, выжди и подумай еще, прошу тебя об этом.
В уме француза, очевидно, зародились какие-то новые планы: он ходил по комнате, упорно над чем-то думая, останавливался и снова ходил.
– Где ты живешь теперь? – спросил он.
– У меня еще нет квартиры…
– Остановись у меня! – воскликнул Клемент.
– Во дворце гетмана! – рассмеялся Теодор. – Вы же сами понимаете, что это невозможно. Меня бы сочли не только неблагодарным, но и предателем.
– Ну, хорошо, тогда, по крайней мере, приди ко мне завтра, – попросил доктор, – приди так около полудня, я тебе скажу что-нибудь, дам совет… Он упрашивал Теодора, крепко пожимая его руку.
– Для вас я без преувеличения пошел бы в огонь и в воду, но только не во дворец гетмана, – воскликнул Теодор.
– А, да ну тебя! – крикнул француз, выведенный из терпения.
Теодор, услышав это довольно-таки грубое проклятие, которое даже неловко повторить, вместо того, чтобы рассердиться, от души расхохотался и начал обнимать доктора.
Настроение его вдруг изменилось: молодость редко сохраняет надолго раздражение и гнев.
Клемент сейчас же воспользовался этим.
– Что же, черт возьми, – воскликнул он, – тебе уже запрещают посещать друзей, и все это потому, что ты просидел несколько месяцев в этом притоне заговорщиков, который называется канцелярией канцлера!! Значит, ты остался их рабом, хоть и скинул с себя ярмо! Стыдись!
– Я не хочу показаться предателем! – сказал Теодор.
– Но, если совесть твоя чиста, что тебе за дело до чужих толков? Приди вечером, когда только захочешь, никто тебя не увидит.
– Это имело бы такой вид, как будто я стыжусь того, что делаю и скрываю свои мысли!! Нет! Нет! – сказал Теодор.
Француз с сердцем выругался на новый лад.
– Ну, послушай, – сказал он серьезно, – я желаю от тебя и требую, чтобы ты ко мне пришел! Ты должен это сделать. Это твой долг! Понимаешь?
– Тогда – только днем, около полудня, – отвечал Теодор. – Пусть люди болтают, что хотят, но, если вы, дорогой доктор, думаете, что можете сделать из меня сторонника гетмана, то вы жестоко ошибаетесь!
– Ну, приходи только, – коротко, но решительно сказал Клемент, обнимая его, – только приходи. На этом они расстались.
Доктор Клемент занимал во дворце гетмана несколько комнат, отделенных только сенями от спальни Браницкого, который желал во всякое время иметь его около себя. Гетман, как почти все люди, хорошо пожившие и любившие жизнь, под старость становился мнительным и всякое легкое нездоровье готов был считать серьезной болезнью. Если он не спал ночью, а днем, утомившись, чувствовал слабость, к нему немедленно вызывали доктора Клемента, чтобы он своим искусством вернул ему утраченную бодрость и веселость. Но в возрасте гетмана это было не легко для врача, хотя самый образ жизни магната, бездеятельный и в то же время суетливый, требовавший от него непрерывного напряжения, подвижности и постоянного подчинения актерской маске, способствовал борьбе со старостью и не позволял ему засидеться и закиснуть.
Разговоры с доктором происходили обыкновенно по утрам или по вечерам, когда день кончался, и Бек со старостой Браньским удалялись к себе, а гетман собирался укладываться в постель.
Жизнь в Варшаве не отличалась от белостокской, распорядок жизни был тот же самый, но здесь Браницкого больше беспокоили всякими делами и просьбами, его услугами пользовались беспрестанно и, не стесняясь, вызывали его на советы. Французский резидент, секретные послы из Дрездена, эмиссары киевского воеводы, коронного подстольника и примаса, и множество просителей и придворных льстецов тревожили его постоянно. Самые усердные из них то и дело приносили какие-нибудь невероятные известия, и хотя Браницкий уже привык к этому и не так легко поддавался первому впечатлению, но и он начинал чувствовать, что, имея седьмой десяток за плечами, трудно выдержать долго такое положение.
Выработав в себе привычку в обществе сохранять неизменное хладнокровие, гетман часто возвращался за полночь к себе в комнату, совершенно разбитый, неузнаваемый и сразу ослабевший. Лишь только проходило время, когда он должен был играть роль и показывать себя, силы его совершенно исчерпывались.
Тогда Стаженьский, вечно пристававший к гетману и мучивший его различными требованиями, удалялся, а на его место приходил доктор Клемент. Тот приготовлял успокоительные капли, приносил охлаждающие напитки, закутывал, согревал старика и снова восстановлял ослабевшие силы…
И в этот день вечером Клемент ждал звонка, чтобы пройти в спальню своего пациента и, услышав его, торопливо подбежал к постели. Гетман лежал уже раздетый, с завязанной головой, а слуга грелкой согревал постель около ног.
Обыкновенно Клемент заставал гетмана измученным и слабым; но в этот день он был раздражен и слегка лихорадил. Был тяжелый день, и много неприятных впечатлений подействовали на гетмана возбуждающим образом. Особенно задела гетмана встреча в совете у примаса с русским воеводой и князем-канцлером. Оба Чарторыйские едва поклонились ему, держались с ним очень сухо и как бы с оттенком вежливого пренебрежения. Несколько раз канцлер, не отвечая на его вопросы, презрительно заговаривал о другом. Но что хуже всего, примас, всегда сочувствовавший гетману, теперь начинал возражать ему, не давал говорить и в обращении с ним обнаруживал еще большую перемену, чем в мыслях. В то же время он выказывал большое почтение к фамилии и был с ними чрезвычайно предупредителен.
Сердила гетмана и неслыханная смелость Млодзеевского, который очень решительно высказывал свое мнение во всех тех случаях, когда Лубенский колебался или совсем умолкал, и всегда примас соглашался с ним, склоняя голову в знак одобрения. Собственно говоря, все это еще не давало повода особенно тревожиться, но гетман чувствовал в воздухе накоплявшуюся неприязнь к нему и какую-то тайно подготовляемую перемену.
Кроме всех этих причин, способствовавших дурному расположению духа гетмана, была еще одна, особенно уязвлявшая старика. В своем положении великого гетмана и в качестве шурина стольника литовского, которого фамилия с помощью императрицы явно старалась посадить на трон, Браницкий имел право ожидать от него хотя бы соблюдения известных внешних форм приличия, первого визита или вообще какого-нибудь признака внимания к себе.
Но стольник литовский, имевший здесь открытый дом, задававший блестящие балы, на которые собиралась вся знать столицы, по совету фамилии или, повинуясь голосу собственной гордости и чем-то оскорбленного самолюбия, встречаясь чуть ли не ежедневно на улице с зятем, не желал делать ему визита и оказывал ему явное пренебрежение.
Гетманша, видя это, заливалась горькими слезами.
Другой брат, генерал (коронный подкоморий), тоже не был у гетмана. Зная стольника литовского, трудно было приписать ему лично инициативу такого отношения; он был очень мягок по характеру и, если не отличался особенной искренностью, то все же был всегда до крайности любезен и вежлив даже по отношению к врагам. Естественно, что Браницкий видел в этом лишнее доказательство непримиримости фамилии по отношению к себе, мстительность канцлера и воеводы. Они не могли простить ему, что обманулись в нем, и что он обнаружил перед всеми их ошибку…
Поэтому-то Клемент нашел гетмана и неспокойным, раздраженным и почти гневным. Целый день он сдерживал себя и только теперь дал волю этому гневу. Клемент, привыкнув узнавать о результатах каждого дня по симптомам, которые он видел вечером, заметил тотчас же, что Браницкий должен был пережить что-то очень тяжелое…
– Для вашего превосходительства, – сказал он, беря его за руку и нащупывая неровно бившийся пульс, – настали чрезвычайно трудные дни.
– Настоящая пытка, – отвечал лежавший, – и не видно конца ей!
Он вздохнул, говоря это.
– Надо многое, – сказал доктор спокойно, стараясь своим собственным хладнокровием подействовать успокоительно на пациента, – оставить на ответственность других людей, а не принимать все на себя; есть прекрасная моральная формула, которая заключается в том, чтобы большие дела считать небольшими, а небольшие – ни за что не считать.
– Прекрасная формула, если бы только можно было ее выполнить, –возразил гетман. – Это все равно, что сказать больному, что он не должен хворать.
Он иронически усмехнулся.
После нескольких отрывистых вопросов о состоянии здоровья, гетман склонился к доктору.
– Мне удалось, – сказал он, – проверить то, что говорили о Млодзеевском. Этот коварный человек уже начинает изменять нам, и нет сомнения, что он увлечет за собой примаса. Старец уже не видит своими глазами и не слышит иначе, как его ушами… А к довершению всех неприятностей я должен думать, что сын Беаты, si fabula vera, приложил свои старанья к тому, чтобы устроить мне этот сюрприз. Но нет – это басня. Этого не может быть!
– К сожалению, – сказал доктор, – я имею серьезные причины думать, что это правда. Юноша – от природы необычайно одаренный (и не удивительно!), – с улыбкой прибавил он, – буйно развернулся в школе канцлера! Я виделся и говорил с ним сегодня… Мать внушила ему очень дурные чувства по отношению к вам…
И прежде чем гетман успел прервать его, Клемент быстро закончил:
– На счастье – я знаю это от него самого – он в чем-то не сошелся с канцлером, и гордый мальчик, не желая сносить его грубые выговоры, поблагодарил его за службу.
Браницкий быстро приподнял голову на подушке и, схватив доктора за руку, воскликнул с живым нетерпением:
– Да может ли это быть? Это была бы большая удача для нас!
– В том, что это так, нет ни малейшего сомнения, – сказал доктор, –но нам-то в этом мало проку… Я говорил с ним, и он окончательно вывел меня из терпенья; я не хочу обманывать ваше превосходительство, он весь пылает ненавистью!!!
– Ах, это бесчеловечно с ее стороны, – прервал гетман, – она не могла выдумать более ужасной мести! Ты, дорогой мой Клемент, – для тебя у меня нет тайн – ты знаешь, что это мое единственное дитя, что в нем одном течет моя кровь!.. И вот мой сын стал моим неумолимым врагом!
Проговорив это, гетман снова опустился на подушки и прикрыл глаза рукой. Клемент осторожно пожал другую его руку.
– Пожалуйста, прошу вас успокоиться и не отравлять себя такими мыслями. С того пути, на который вступил бедный юноша, мы можем постепенно отвлечь его. Разорвав с фамилией, вырвавшись из их когтей, он, наверное, изменится… Мы уж постараемся об этом.
– Как? – спросил Браницкий.
– Я надеюсь, что обстоятельства помогут нам, – говорил Клемент, – а я между тем постараюсь не терять его из вида. Он уж хотел уезжать в Борок, я упросил его остаться. Уговорил прийти завтра ко мне, на что он едва согласился, потому что не хотел даже показываться во дворце.
– Он придет к тебе завтра? – спросил гетман. – Завтра? В котором часу?
– Около полудня, – сказал доктор.
Браницкий помолчал немного.
– Будь что будет, хоть бы это было мне страшно тяжело, – шепнул он, подумав, – я должен видеть его завтра.
Клемент не возражал.
– Я тоже думал, – сказал он, – что надо было испробовать это последнее средство, чтобы заставить его опомниться. Чего не в силах достичь ни я, ни кто другой, то, может быть, совершите вы: ваш высокий сан, возраст и имя произведут свое действие на впечатлительного юношу. Ваше превосходительство сумеете добрым словом рассеять его предубеждения. – Я постараюсь, – задумчиво сказал гетман, – хотя не знаю, удастся ли мне это…
Я уж охладел к нему; постыл мне весь свет; а еще эта мысль, что, может быть, последняя капля благородной крови, которую я ношу в себе…
Он не докончил.
– Уж поздно, – прервал доктор, поглядывая на часы и умышленно прерывая дальнейшую исповедь, волновавшую его пациента, – пора вам отдохнуть…
– Но завтра, пожалуйста, дай мне знать…
Я приду непременно, даже, если бы у меня были важнейшие дела. Я должен его увидеть, я должен говорить с ним. Голос крови – иначе не может быть – должен же заговорить в нем.
Доктор, сказав еще несколько успокоительных слов, вышел из спальни гетмана.
На другой день около полудня Клемент поджидал с некоторым волнением прихода Теодора.
Зная его, он не сомневался, что юноша должен прийти. Двор перед дворцом гетмана уже наполнился прибывшими войсками и шляхтичами, ежедневно съезжавшимися ко двору, когда, верный своему слову, появился около полудня Паклевский, с гордо поднятой головой, и стал расспрашивать служащих, как пройти к доктору.
Узнав его шаги, француз сам отворил ему дверь, весело приглашая войти.
– Вот видите, доктор, я держу слово, – сказал Теодор. – Без сомнения, у вас тут есть шпионы, и хотя я – не важная птица, о моем приходе, наверное, сейчас же донесут. Вот-то посыпятся громы на неблагодарного и предателя.
Он пожал плечами.
– В конце концов что мне за дело!
– Это хорошо, что ты открыто разрываешь с ними, – заговорил доктор, –я искренне этому рад; это избавит тебя от рабства, потому что с ними нельзя быть в союзе и дружбе; они желают иметь только послушных рабов. Такой благородный характер, как у вас, не позволил бы заковать себя в оковы.
– Если хотите знать мое мнение, – тихо сказал Паклевский, – то я признаюсь вам, дорогой доктор, что сегодня, когда я могу рассуждать трезво, между нами говоря, мне кажется, что я сделал глупость. Не сдержался… Канцлер был ко мне довольно милостив, все придворные мне завидовали, у меня было будущее впереди, а теперь – никакого.
– То есть, ты не хочешь сам об этом позаботиться, – сказал Клемент, дружески положив руку на колени Теодору. – Ведь не одна же фамилия на свете; есть и другие магнаты, которые способны оценить тебя.
– Дорогой доктор, – смеясь, прервал его юноша, – вам это может показаться странным, но я скажу вам, что, если фамилия не имеет еще теперь полной власти, то она будет ее иметь очень скоро.
– Каким же образом?
– Этого я не знаю! Я только вижу, что в то время, когда с одной стороны много слепоты, вечные колебания, и все рвется и лопается, с другой стороны потихоньку плетутся сети, соединяются люди, и в молчании строится будущее.
– Пусть Бог нас, то есть вернее вас, сохранит от этого! – сказал Клемент.
Но Теодор был сегодня в веселом настроении.
– Я уж не буду смотреть на это зрелище, – сказал он, – поеду в Борок, надену рабочее платье и возьмусь за хозяйство; по крайней мере, позабочусь сам о бедной матери. То, что я испытал уже в самом начале моей неинтересной карьеры, не внушает желания продолжать ее. Вы сами сказали, что меня ждало рабство, если не у канцлера, так у кого-нибудь другого. Пока человек не добьется такого положения, чтобы сделать рабами других, он сам должен быть рабом.
– Есть французская пословица, – сказал Клемент, – очень старая, но мудрая:
A bien servir et loyal etre, De serviteur on devient maitre.
Теодор равнодушно пожал плечами.
Он стоял спиною к дверям, когда в коридоре, отделявшем комнаты доктора от апартаментов гетмана, послышались шаги; француз, покраснев, обнял Паклевского и начал что-то быстро болтать, представляясь очень веселым и стараясь расшевелить гостя. В это время двери открылись; Теодор оглянулся, увидел входившего гетмана в халате и укоризненно взглянул на доктора.
Француз подошел к гостю – поздороваться. Гетман, привыкший в обществе носить маску, без труда разыграл удивление при виде гостя, встреченного им у доктора. Он вошел к доктору, как будто по неотложному делу и, заметив Паклевского, очень любезно улыбнулся ему.
– А! Пан Паклевский! Очень приятно встретиться!
Смутившийся Тодя поклонился, догадываясь, что попал в ловушку, расставленную для него доктором, – и это возмутило его.
– Ну, я не буду мешать! – сказал он, взявшись за шапку и собираясь уходить.
– Вы нам нисколько не мешаете! – удерживая его, сказал Браницкий. –Для меня лично очень приятна встреча с вами, сударь. Я слышал, что вы находитесь при дворе князя-канцлера и пользуетесь там большим успехом!..
– Я уже не состою при дворе канцлера, – отвечал Теодор, – и не могу похвалиться никакими успехами…
– Но, однако же! – возразил гетман.
– Я ничего об этом не знаю, – сказал Теодор, как бы избегая разговора.
Гетман стал так, чтобы помешать ему уйти. Положение было неприятное, яркая краска выступила на лице юноши, но гетман и Клемент, хотя и видели его смущение, казалось, были готовы вести борьбу до конца. Особенно гетман, которому не раз случалось преодолевать упорство равнодушных и не расположенных к нему, сильно надеялся, что ему удастся уговорить молодого Паклевского.
– Князь-канцлер теряет в вас очень нужного помощника, – заговорил Браницкий, – молодую силу, которой не может заменить даже старая опытность. Что же произошло между вами, сударь, и вашим принципалом?
Этот вопрос, видимо, не понравился Теодору, который взглянул на доктора с упреком на то, что тот поставил его в неприятное положение.
– Сущие пустяки, не стоит рассказывать, – коротко отвечал Паклевский. Гетман подошел к нему и с большой ласковостью во взгляде и нежностью в голосе сказал ему:
– Я бы хотел, чтобы вы верили в мое расположение к вам и готовность прийти на помощь: может быть, я и теперь мог бы быть вам полезен?!
– Я бесконечно благодарен вам, – коротко поклонившись, отвечал Теодор, – но я не хочу уж поступать ни на какую службу, поеду лучше в деревню…
– Не следует так огорчаться из-за пустяков, – прервал его Браницкий, – и жаль, если прекрасный талант, который уже заставил говорить о себе, погребет себя в деревне.
– Я не чувствую в себе никаких талантов, – пробормотал Теодор, поглядывая на двери, как будто только выжидая момент, чтобы удрать отсюда. – Вы, сударь, были в доброй школе, где можно было многому научиться, – сказал Браницкий. – А в моей канцелярии Бек как раз нуждается в помощнике, который со временем мог бы и совсем его заменить.
Он взглянул на него вопросительно; Теодор молчал.
Из передней кто-то позвал доктора Клемента, который торопливо вышел. Они остались одни. Гетман, все еще загораживая собою двери, не терял уверенности в себе.
– Ну, что же вы мне ответите, сударь, на мое предложение? – мягко сказал гетман.
– Я вам бесконечно благодарен, но я твердо решил вернуться в деревню. – В деревне, в Борку, вам, сударь, нечего делать.
– Я обязан заботиться о матери.
Гетман покачал головой.
– Пан Теодор, – сказал он голосом, в который старался вложить как можно больше чувства. – Послушайте меня; вы знаете, что я так желаю вам добра, как, может быть, никто на свете… Если у вас есть предубеждения, отбросьте их, примите мое покровительство: а я ручаюсь за блестящее будущее для вас, сударь. У вас есть все, что для этого нужно: внешность, воспитание, талант и, что тоже не мешает, протекция, которую я вам охотно окажу. Ну, можно ли отказываться от такого предложения?
Паклевский поклонился, опустив глаза и не зная, что сказать.
– Прошу вас быть со мной откровенным, – прибавил Браницкий. – Я понимаю, что пребывание в Волчине должно было оказать влияние на вашу юную, впечатлительную натуру. Вы, верно, наслушались там про меня всяких ужасов: но почему бы вам не захотеть самому познакомиться со мной, узнать этого оклеветанного человека и иметь о нем собственное суждение? Вы можете остаться при дворе, не принимая на себя никаких обязательств. Прошу вас об этом.
– Если бы я не имел никаких других причин для отказа от вашего предложения, – сказал Теодор, – то было бы достаточно и того, что я, перейдя к вам прямо от канцлера, мог бы показаться наемником, который предал его тайны за кусок хлеба. Мне дорога моя честь!
– В этом вы, сударь, совершенно правы, – живо подхватил гетман. – Я понимаю тонкость ваших чувств, но, спустя некоторое время…
Теодор приходил все в большее волнение, еще не решаясь высказаться прямо. Но проницательный взгляд, который он бросил на гетмана, смутил старика.
– Говорите, сударь, без оговорок, – сказал он, – что вы имеете против меня? Молодой человек, только что вступивший в свет, не имеющий ни денег, ни протекции, не отказывается от такого предложения, которое я вам делаю, не имея на то серьезных причин. Я желаю, чтобы вы высказались определенно. Я требую этого. Если бы не ваша молодость, сударь, я чувствовал бы себя оскорбленным.
Паклевский, припертый к стене, не мог больше сдерживаться.
– В свое оправдание, – не без гордости отвечал он, – я могу сказать только то, что я только повинуюсь приказаниям моих отца и матери. Я не знаю, что руководило ими, но и отец, и мать требовали от меня, чтобы я не имел никаких сношений с вашим двором и никогда не пользовался милостями пана гетмана.
– Ваша мать, – порывисто заговорил гетман, – особа, к которой я питаю глубокое уважение, но я должен сказать, хотя бы и перед сыном ее, что она человек страстный, вспыльчивый, неуравновешенный и несправедливый!
– Пан гетман – это моя мать! – прервал Теодор.
Браницкий замолчал; он был страшно возбужден и весь дрожал; взглянув на Паклевского затуманенными от слез глазами, он воскликнул:
– Я один имею право говорить это, потому что я…
Тут он подошел к Теодору и, раскрыв объятия, произнес с глубоким чувством:
– Потому что я – твой отец!!
Паклевский остолбенел от удивления; ему казалось, что эти безумные слова свалят его с ног, как удар грома. Гетман, видимо рассчитывал, что юноша, ошеломленный этим признанием, бросится к его ногам. Вся кровь бросилась в голову Паклевского; он вздрогнул и попятился от гетмана.
– Это клевета, – с возмущением крикнул он, – мой отец тот, кто дал мне свое имя, кто вынянчил меня на своих руках и был мужем моей матери…
Это клевета, и после такого страшного оскорбления, которое вы бросили той, которая мне дороже всего на свете, мне больше нечего здесь делать, и я не чувствую надобности сохранять с вами какие-либо отношения… Только ваши седые волосы, пан гетман, охраняют вас от мести за те слова, которыми вы меня ударили по лицу…
Говоря это, Теодор бросился к сеням, но Браницкий закрыл их собою и не пускал его.
– Делай, что хочешь, подними на меня руку, если посмеешь, – заговорил он с лихорадочным оживлением, – но я тебя так не отпущу… То, что я тебе сказал, не клевета. Твоя мать чиста и невинна; виноват один только я, но я всегда хотел и теперь хочу загладить свою вину.
Теодор стоял, как окаменелый.
– Я не могу судить о поступках моей матери, – сказал он. – Что же касается меня, пан гетман, то я никогда не признаю вас своим отцом, хотя бы вы и желали признать во мне своего сына. Ваши благодеяния будут позором для меня, я не хочу их и понимаю теперь, почему моя бедная мать запретила мне приближаться к вам…
Браницкий стоял, опершись о двери, которые давно уже старался открыть Клемент, услышавший повышенные голоса и недоумевавший, кто напирает на двери с той стороны. Когда он с усилием толкнул их, гетман, ослабевший от волнения, отодвинулся, и доктору удалось приоткрыть одну половинку дверей; Паклевский, заметив это, бросился к ней и, оттолкнув Клемента, как безумный, выбежал вон.
Это произошло так быстро, что гетман, который непременно желал удержать беглеца, так и остался с вытянутой рукой, зашатался, оглянулся вокруг, ища взглядом диванчик, и с изменившимся лицом упал на него. Француз подбежал к нему на помощь, опасаясь какого-нибудь припадка.
Старец сидел безмолвно, ослабев от волнения и огорчения.
Они не обменялись ни одним словом. Бегство Тоди открыло Клементу глаза на то, что произошло за короткое время его отсутствия; здесь разыгралась в нескольких словах одна из самых страшных драм, какие только случаются в жизни человека.
Сын отрекся от отца, являясь мстителем за мать.
Гетман, который хотел этим признанием вернуть себе сына, обрел в нем неумолимого врага. Теперь он видел ошибку, в которую вовлекла его гордость. Ему казалось, что бедный человек примет это признание с чувством признательности и умиления; он даже и в мыслях не допускал гневного отказа.
Это было для него смертельным ударом. Доктор, не спрашивая о том, что произошло, и не упоминая о Теодоре, старался только поднять упавшие силы своего пациента. Он схватил капли, стоявшие на столе, и подал ему на сахаре, принес воды и с беспокойством оглянулся на дверь в коридор, откуда доносились чьи-то пониженные голоса, а над ними выделялся недовольный голос старосты Браньского, который настойчиво спрашивал о гетмане. Обыкновенно, Браницкий спешил навстречу Стаженьскому; но теперь он был так погружен в свои мысли, что даже не показал вида, что узнал его голос, хотя он звучал достаточно внушительно.
Вскоре подошел и Бек, который всегда подкарауливал свидания гетмана со старостой; он также стал требовать, чтобы его впустили к гетману… Клементу пришлось шепнуть на ухо Браницкому, что два его секретаря давно уже ждут его. Новый глоток воды освежил старика, который тяжело вздохнул и, словно пробуждаясь от страшного сна, оглянулся вокруг себя. Дрожь пробежала по его телу. Но прошло еще некоторое время, прежде чем он окончательно пришел в себя.
Понемногу жизнь и сознание действительности возвращались к нему. Прежде всего Браницкий подошел к зеркалу, чтобы взглянуть на себя и решить, может ли он в таком виде показаться людям, чтобы не обнаружить перед ними своего страдания, которое, как в данном случае, непосвященные люди могли истолковать совершенно иначе. Расстроенные черты лица, блуждающий взгляд – могли внушить людям, видевшим в нем вождя, мысль о проигранной битве, и посеять в их душах сомнение и тревогу.
Поэтому Браницкий должен был внимательно изучить свое лицо перед зеркалом доктора, искусственно оживить его и привести в такое состояние, в каком он мог бы показаться своим подчиненным.
Между тем Клемент незаметно прошел в соседний кабинет и шепнул Беку, с которым он был в лучших отношениях, – Стаженьского он не любил, как и многие другие, – что гетман чувствует себя не совсем хорошо, принял лекарство и еще нуждается в отдыхе.
Бек выслушал это спокойно, но Стаженьский, всегда много позволявший себе и не понимавший, что могло задержать гетмана, очень непочтительно ворчал и швырял бумаги. Когда Браницкий, наконец, вышел к своим секретарям, на лице его уже почти не было следов того, что он пережил. Слуги гетмана едва не задержали, в качестве подозрительного субъекта, убегавшего с гневным выражением лица Теодора, задевавшего на пути людей, никого и ничего не замечавшего и почти обезумевшего. Очутившись, наконец, на свежем воздухе, он свернул в первую же попавшуюся улицу и побежал по ней, куда глаза глядят, только бы уйти подальше от этого дворца. Им овладел такой страшный гнев, что он почти терял сознание. И если бы на его пути встретилось препятствие, он был в таком состоянии, что мог совершить преступление. Сам не зная как, он очутился у подъема на мост через Вислу. Пешие толкали его, потому что он шел, никому не уступая дороги, только инстинкт помогал ему пробираться между возами и экипажами, но давка на мосту была так велика, что в конце концов ему пришлось остановиться. Был торговый день, толпы народа шли в город и из города; навстречу ему шли войска, ехали экипажи, пробирались пешеходы, двигались кони и рогатый скот. Над всем этим стоял страшный шум… Видя, что вперед пробраться трудно, он повернул и пошел назад с твердым намерением зайти к себе на квартиру и уехать из Варшавы. Измученный быстрой ходьбой и волнением, он теперь замедлил шаги, потому что у него перехватывало дыхание, и кровь молотом стучала в голове.
Чтобы избежать толпы, он свернул в боковую уличку и по ней уже не шел, а едва тащился, то и дело останавливаясь, отдыхая и чувствуя, что вместо того, чтобы сесть на коня, он вынужден будет лечь в постель. Как раньше он незаметно для себя самого добрел до Вислы, так теперь он с удивлением увидел себя около Бернардинов и прежде чем решил, куда свернуть, заметил ехавший ему навстречу хорошо знакомый экипаж князя-канцлера.
Он был в таком состоянии, что не отступил бы ни перед какой опасностью: поэтому он не свернул в сторону, и в ту минуту, когда канцлер проезжал мимо, он стоял так близко, что сидевший в карете заметил его, и не успел он сделать трех шагов, как экипаж остановился.
Князь высунул голову в окно и делал ему знаки подойти поближе. Паклевский не хотел показать себя трусом, хотя и предвидел, что здесь его снова ждет публичное унижение на виду у слуг, так как со стариком, когда он сердился, шутки были плохи; а после письма, оставленного Теодором, гнев был неизбежен.
Однако же всегда недовольное и нахмуренное лицо канцлера вовсе не показалось Теодору более страшным, чем всегда. Он подошел к карете. Князь, не спуская глаз, смотрел на него; обвиненный уже стоял перед ним, а он не сказал еще ни слова.
Так выдержал он его довольно долго.
– Что это вы, сударь, больны? – спросил князь.
Теодор не посмел ничего ответить.
– Мне сказали, что вы больны, так не лучше ли вместо того, чтобы бродить по улицам с таким лицом, на котором видна болезнь, пойти и лечь в постель. Прикажите заварить себе ромашки, и как только будет полегче, сейчас же приходите на службу. Я бы, конечно, мог обойтись и без вас, сударь, но вы мне нужны…
Посоветуйтесь со старым Миллером, которого Флеминг привез сюда, с Моретти или Энглем, и прошу быть здоровым.
Тут канцлер – о чудо! – усмехнулся покровительственно и, не дожидаясь ответа Паклевского, крикнул кучеру:
– Трогай!
Кони тотчас же тронулись, а Теодор остался, как вкопанный, на месте; он совершенно не мог понять загадочного появления канцлера и его исключительной мягкости по отношению к себе – но что же сталось с письмом? Пораздумав немного и еще не решив окончательно, что он сделает, Теодор вернулся в свою квартиру во дворце князя-канцлера. Управляющий дворцом Заремба встретил его первый около флигеля. Это был единственный человек здесь, относившийся к нему с некоторой приязнью. Увидев его, он живо подбежал к нему и воскликнул:
– Боже милосердный! Что с вами, сударь, случилось? Мы уж думали – не произошло ли, сохрани Бог, какого-нибудь несчастия. Князь рассылал за вами в разные стороны…
– Я был болен и теперь еще не поправился, – сказал Паклевский.
– Боже милосердный, да где же хворать, если не здесь, где есть и доктора и уход за каждым служащим. Даже сторожу, если он захворает, сейчас же дают лекарство.
Тут все страшно о вас тревожились. Ну, теперь уж канцлер успокоится. Поговорив так еще немного, Паклевский поднялся наверх взглянуть, что сталось с его жилищем.
Оно было пусто, но кто-то протопил его, и комнаты имели такой вид, как будто поджидали хозяина. Как только он вошел сюда, Вызимирский, очевидно заметивший его со двора, поднялся за ним.
– Пан Теодор! – воскликнул он еще в дверях. – Что с вами было? Мы тут чуть траур по вас не надели! Молили Бога, чтобы он вернул вас хотя с того света, потому что князю никто не может угодить: бросает нам в лицо бумаги и то и дело спрашивает о своем любимце…
Теодор все еще надеялся узнать о судьбе своего письма, которая его очень беспокоила: поговорив немного с Вызимирским и еще не приняв никакого решения относительно своего дальнейшего поведения, он под предлогом болезни лег в постель и стал поджидать прихода мальчика, который ему обычно услуживал, чтобы от него узнать о судьбе письма.
Но вместо Яська, который не торопился приветствовать своего хозяина, начали приходить все служащие и знакомые с выражением соболезнования и с расспросами.
Теодор ссылался на свою болезнь, и они все поверили, что его исчезновение и отсутствие объяснялось просто секретной миссией для князя, о которой Паклевский не хотел говорить. Под вечер пришел Заремба узнать, не надо ли ему чего-нибудь. Слуга принес ему ужин: одним словом, Теодор почувствовал себя как дома, а так как он, действительно, чувствовал себя слабым, то и не выходил больше никуда. Поздно вечером ему удалось поговорить с Яськом.
На вопрос: что сталось с письмом, оставленным на столе, смутившийся мальчик поспешно отвечал, что он не видел его и ничего о нем не знает. Но было сразу видно, что это ложь. Паклевский, который всегда хорошо относился к нему, стал уговаривать его сказать правду, доказывая, что он не мог его не видеть. Ясек отрекался, изворачивался, выдумывал всякие отговорки, но в конце концов сознался, что письмо он отдал дворцовому маршалу, и что видел, как тот долго вертел его в руках и понес к князю, а потом, быстро вернувшись, пригрозил Яську выдрать его кнутом, если он перед кем-нибудь обмолвится о письме.
Было очевидно, что письмо попало в руки канцлера, который сделал вид, что не читал и не видел его, давая этим доказательство исключительной снисходительности к юношеской горячности.
Это так поразило Теодора, что после долгих размышлений он решил остаться по-прежнему на службе у канцлера.
Наступил 1764 год – в судьбе нашего героя изменилось немногое, но положение Речи Посполитой становилось все более грозным.
Обе партии усиленно боролись на областных сеймиках, поддерживая своих кандидатов, но в то время как Чарторыйские вместе с Масальскими, с Флемингом и с Огинскими щедро сыпали деньгами и обещаниями, особенно же в Литве, и были почти повсюду уверены, что за ними большинство, гетман Браницкий колебался созывать совещания и, не находя помощи ни во Франции, на которую он рассчитывал, ни в разоренной Саксонии, не мог решиться ни на какие действия. Его приверженцы, видя его колеблющимся и ослабевшим, тоже не предпринимали решительных шагов и в тайне помышляли о том, как бы поудобнее ретироваться и подготовить себе переход на другой фронт.
Ни Потоцкий, ни киевский воевода, ни коронный подстольник, ни Любомирский, считавшиеся сторонниками гетмана, денег не давали, так же как Радзивилл и виленский воевода, а князь "пане коханку" мечтал о том, чтобы перетянуть на свою сторону Масальских, а пока что вытворял Бог знает что, уверенный в своих силах, которые он бесцельно растрачивал.
Расстройство и анархия господствовали в лагере гетмана, в то время как фамилия шла дружно, как один человек, руководимая железной рукой канцлера, чрезвычайно искусно увеличивая число своих явных и тайных приверженцев. Для людей сообразительных яркой характеристикой положения в стране мог служить следующий пример. Примас очень вежливо и panlatim просил Кайзерлинга вывести войска; ему это было обещано; а, между тем, они шли все далее в глубь страны; время шло, и о князе-примасе Лубенском говорили уже, что, следуя советам Млодзеевского, он склонялся на сторону фамилии, видя в этом успокоение Речи Посполитой.
Но в Белостоке все еще тешили себя обманчивыми мечтами, и на Новый год сюда должны были съехаться все, кто держал сторону гетмана. Поджидали и князя "пане коханку", хотя на него, вообще, было трудно рассчитывать: не было случая, чтобы он куда-нибудь попадал в назначенное время. Путешествия из Несвижа в Вильну, в Белосток и в Белую – да и куда бы то ни было, даже по самым верным делам – совершались не иначе, как на почтовых. По дороге то и дело встречались усадьбы и хутора Радзивилла, где он мог остановиться, поохотиться и отдохнуть – да и многочисленные его клиенты всегда были рады принять его у себя. Остановка в пути затягивалась иногда на несколько дней, и ничего нельзя было с этим поделать, потому что, если к князю посылали гонцов, он их поил, угощал, но сам ничьей воле не подчинялся.
В Белостоке его поджидали на праздники Рождества Христова, но знали заранее, что и то было бы счастье, если бы он поспел ко дню Трех Королей. Обо всем, что делалось около гетмана Браницкого, с ним самим и его окружающими, фамилия была так хорошо осведомлена через его же друзей и приверженцев, что каждый едва слышный шепот громким эхом повторялся в Волчине и Варшаве.
Зорко следили за каждым движением не столько самого Браницкого, который был известен своей апатией и нерешительностью, сколько его помощников, и не потому, что опасались результатов их деятельности, а потому, что они всегда старались как-нибудь помешать работе фамилии. По счастью, прежде чем там принимались за выполнение постановлений совета, Волчин уже подкапывал дорогу и расставлял загородки.
Дошло до того, что гетман, видя, как постоянно обнаруживаются его самые тайные планы, подозревал в измене свою жену, боялся Мокроновского и принужден был в собственном доме скрывать свои мысли, не смея даже признаться в этом недоверии.
Стаженьский, злой, раздражительный, измученный болезнью, интриговал против Мокроновского, обвинял Бека, а Бек, в свою очередь, давал понять, что староста Браньский любил всякие приношения и охотно принимал подарочки.
Князь-канцлер знал заранее, что на Рождество в Белостоке ожидается большой съезд, но он только усмехался про себя.
Паклевский, который, как мы видели, неожиданно вернулся на службу и ни в чем не замечал, что его опрометчивое письмо оставило след в памяти канцлера, пользовался неизменной и все возрастающей милостью своего покровителя. Правда, эта милость выражалась только в увеличении работы, потому что князь не был особенно щедр на подарки и награды, но зато пан Теодор приобрел уважение у окружающих, и это было указанием, что князь его ценил. Вызимирский совершенно изменил свою тактику по отношению к нему; из насмешливого сделался предупредительным и почтительным и, видимо, старался сгладить впечатление своих прежних выходок против Паклевского.
Как-то утром, незадолго до Рождества Христова, принимая от Теодора письма, которые ему было велено составить накануне, и не выразив ему ни удовольствия, ни порицания, князь подумал немного и сказал, обращаясь к нему:
– Я слышал, сударь, что у вас есть семья?
– Да, ваше сиятельство, – отвечал Паклевский, – у меня еще жива мать. – А братья или сестры?
– Бог не дал мне их!
– А в какой же стороне живет ваша матушка? – спросил князь, как будто не знал об этом раньше.
– Около Белостока.
– Вот как!
Тут, помолчав немного, князь прибавил:
– Вы, сударь, давно не видали матери, да и вам надо немного отдохнуть. Если бы вы дали мне слово, что вернетесь сейчас же после Трех Королей, – гм, я, может быть, дал бы вам отпуск.
Теодору давно уже хотелось повидаться с матерью: ее короткие и печальные письма сильно беспокоили его, и на это предложенье он только низко поклонился князю, не скрывая своей радости.
Князь передал ему видимо заранее подготовленный сверток с тридцатью дукатами и сказал:
– Ну, поезжай себе, сударь, поезжай, только прошу вернуться после Трех Королей.
Паклевский поклонился еще раз и хотел уже выйти, когда князь обернулся к нему и прибавил:
– Я вовсе не поручаю вам, сударь, шпионить за ними, потому что и так мне все известно; но сообразительный человек должен ко всему прислушиваться; у гетмана соберется там совет, а у вас там есть знакомые, и мне было бы интересно узнать, как они там будут говорить о нас и чем угрожать!
И, неожиданно добавив: "Счастливого пути!" – князь снова отвернулся и принялся просматривать бумаги, лежавшие на столике перед ним.
С того страшного дня, когда гетман причинил ему такую страшную боль своим признанием, Теодор имел время примириться со своею судьбой, оплакивая несчастье матери, и оправдать ее: теперь ему хотелось увидеть эту мученицу, жизнь которой только в последнее время стала ему ясна; хотелось пойти на могилу егермейстера, которого он любил, как своего настоящего отца, только теперь, после его смерти, оценив все достоинства и золотое сердце этого человека. Вся душа его рвалась в бедный, печальный Борок, где он провел первые годы жизни, даже не догадываясь о том, что его ожидало на свете. Возможно, что серьезность и печаль, несвойственные его возрасту, овладевшие им и изменившие его характер после встречи с Браницким, привлекли к нему особенную симпатию канцлера. Он вел уединенный и замкнутый образ жизни, весь отдаваясь работе и сторонясь всех, даже женщин.
Ходили слухи о том, что у прекрасного юноши была несчастная любовь, и дамы, которым он нравился, только этим объясняли себе его равнодушие ко всем их заигрываниям и зазывам.
Из всех женщин, с которыми ему приходилось встречаться в Волчине и в Варшаве, только одна генеральская дочка Леля крепко засела в его памяти, но и о ней он думал, как о милом, но недоступном существе, занимавшем слишком высокое положение в свете и притом слишком веселом и счастливом, чтобы какое-нибудь серьезное чувство могло удержаться в ее сердечке.
Он видел ее после того еще несколько раз, и всегда встречал радушный прием в их доме, особенно со стороны старостины; но потом вся семья выехала в свое подлесское имение, и не было надежды на скорую встречу. Колечко от нее он продолжал носить на пальце и иногда с грустью приглядывался к нему.
И постоянно ждал вести, что вот Леля выходит замуж.
Имение старостины и деревенька, принадлежавшая генеральше, лежали довольно далеко от Белостока, так что не было никакой возможности поехать туда, и Паклевский совершенно об этом не думал.
Получив отпуск от канцлера, Теодор начал тотчас же готовиться к отъезду, но, так как неудобно было ехать накануне сочельника, то пришлось отложить поездку до праздников. Но на второй день Рождества, хоть это и редко у нас случается, полил такой сильный дождь, что все дороги сразу испортились, и надо было подождать, когда они подмерзнут.
Наконец, на третий день Теодор выехал в наемном экипаже, меняя лошадей в каждом местечке, что сильно затягивало путешествие. Но ехать верхом тоже было невозможно из-за переменчивой погоды и дурной дороги. Так, путешествуя с величайшей медлительностью, усталый Паклевский добрался, наконец, в крестьянских санях, имея при себе саблю и ружье, в Васильково, отстоявшее всего в полутора милях от Белостока.
Была полная тьма, когда он въехал в хорошо знакомое ему местечко и стал искать, где бы остановиться на ночь. Его поразило, что во всех окнах гостиниц, сколько их тут было, был свет, а у ворот виднелись громадные толпы народа. Среди них можно было заметить и уличных оборванцев, сбежавшихся со всего местечка полюбоваться невиданным зрелищем, и вооруженных придворных, гайдуков, козаков и других. Две огромные колымаги на полозьях, которые не могли бы проехать через самые широкие ворота гостиницы, стояли на улице… Во всем местечке царило такое оживление, какого Паклевский никогда еще здесь не видел.
От времени до времени уличная толпа, стоявшая под окнами одного заезжего дома, вдруг с шумом и криком, словно гонимая невидимой силой, бежала к воротам другого, потому что все дома казались переполненными проезжими; из окон первого стреляли вдогонку убегавшим холостыми зарядами, потом раздавался громкий смех, и любопытные снова возвращались на прежний пост. Теодор предположил, что в местечке справляют свадьбу или какое-нибудь другое торжество; но кто и кого мог угощать и праздновать в Василькове, отстоявшем так близко от Белостока – это было трудно отгадать. В поле свирепствовала такая метель, что невозможно было ехать дальше; кони, и без того уже в конец измученные, нуждались в отдыхе – волей-неволей приходилось остановиться здесь на ночь.
Возница, испуганный шумом и криками, боязливо оглядывался по сторонам, но все заезжие дома на главной улице казались совершенно переполненными; повсюду горели огни; везде виднелись толпы любопытных –гайдуки, рейтары и шляхтичи выглядывали из ворот и калиток.
Настроение этой сильно подгулявшей толпы выражалось в песнях, криках и выстрелах, из которых многие вылетали на улицу поверх голов любопытных через окна, пробивая в них стекла, а люди то испуганно шарахались в сторону, то снова теснились к тем же окнам. Не было сомнения, что в Василькове остановился двор какого-то важного вельможи, с большой пышностью направлявшийся в Белосток.
Так как оробевший возница, забравшись в какой-то пустой сарай, чтобы там укрыться от метели, не решался искать лучшего помещения для ночлега, предпочитая, по-видимому, спать на снегу, чем попытаться пройти в одну из переполненных гостиниц, – пришлось Теодору самому отправляться на поиски. На всякий случай, он прикрепил к поясу саблю и осмотрел пистолет, не вымок ли он в дороге.
Приказав вознице не трогаться с места и присматривать за санями, Теодор поехал по улице, приглядываясь к домам, чтобы выбрать гостиницу, куда легче было проникнуть. Но выбор был труден – повсюду слышались шум, крики, всюду виднелось множество пьяных. Во мраке он мог спокойно вмешаться в эту толпу, не боясь возбудить подозрение, что он не свой; пользуясь этим, Паклевский подошел совсем близко к гостиницам, еще не понимая, кто мог так хозяйничать в спокойном Василькове.
Подойдя к одной корчме, около которой стояла толпа более приличных людей, Теодор к своему великому удивлению заметил в ней знакомого ему слугу старостины, которого он не раз видел в Варшаве. Его приперли к ограде и так стиснули, что он, хватаясь за колья, собирался уже перепрыгнуть по ту сторону изгороди.
– Что ты тут делаешь, Степан? – воскликнул Теодор, удерживая беглеца. Слуга, не доверяя своим ушам, оглянулся, чтобы рассмотреть говорившего, и страшно обрадованный при виде Теодора, поспешно заговорил, понизив голос:
– Провидение Божье послало вас сюда: старостина, генеральша и панна заперлись в избе; мы не можем защитить их!
– От кого защитить? – спросил Теодор.
– Да от пана воеводы виленского, от Радзивилла, – отвечал слуга. –Все его люди и весь двор второй день безобразничают здесь. И черт нас дернул остановиться здесь! Князь как осадил нас в корчме, так и не выпускает!
– Что за черт! – вскричал Паклевский. – Да не может этого быть!
– Как не может быть! Старостина и генеральша, зная, что он вытворяет, когда выпьет, не хотят его пустить к себе, а он поклялся, что должен увидеть их! Вот уже полдня, как он осаждает корчму; нас всего несколько человек, и мы не можем с ним справиться…
– Я тоже без слуги! – вскричал Теодор. – И моя помощь немного пользы принесет. Воевода, когда хмель ударит ему в голову, ни на кого не обращает внимания и ни с кем не считается; надо, чтобы кто-нибудь съездил в Белосток за помощью, а я проберусь в корчму и буду охранять женщин, пока не придут на выручку. Ты только скажи мне: как пройти в корчму? Откуда ты вышел из нее?
– Да меня выгнали радзивилловцы, – отвечал Степан. – Если пан хочет пробраться в корчму, то есть только одно средство: стучать с заднего хода в окна, потому что они знают, что женщины не могут уйти через окно на такую метель, и не сторожат окон.
– А пока что, – заговорил Теодор, к которому вернулись силы и пропала всякая усталость после того, как он узнал об опасности, угрожавшей его знакомым дамам, – пока что, возьми ты мои сани, которые стоят там, подле сарая, и хотя кони измучены насмерть, поезжай в Белосток… Но чего же нужно князю от этих женщин?
– А кто же знает? Он хотел было спьяну прийти к ним с поклоном, а они его не пустили; он это счел за обиду себе и поклялся, что возьмет корчму голодом. Приказал окружить ее со всех сторон; его люди стреляют в воздух, орут, шумят, а старостина от испуга едва жива…
– Ну, поезжай же и расскажи об этом гетману в Белостоке, – заторопил его Паклевский. – Если мои кони не пригодятся, то ты хоть укради первого попавшегося коня и скачи во весь дух, чтобы прислать оттуда подмогу. С князем, когда он загуляет, шутки плохи…
– Да они тут уж второй день гуляют! – вздохнул Степан.
Так они разговаривали потихоньку около изгороди, и по счастью никто не следил за ними и не подслушивал их. Оттолкнув Степана, Паклевский перелез через забор и стал пробираться к окнам, около которых не было никакой стражи. Оглянувшись назад, он увидел через калитку в воротах открытые двери в сени, а дальше, подле дверей в главную комнату, стол, а на нем бочку; вокруг стола на полу лежали разбросанные в беспорядке сабли и пистолеты, а на лавках сидело несколько человек, которые во все горло распевали какую-то песню.
Это был князь со своими спутниками, державшие в осаде старостину и генеральшу.
Страшный гнев овладел Паклевским при этом зрелище. Он тихонько подкрался, держась ближе к стене, к одному из окон; но что делать дальше? Постучать – значило бы напугать женщин, которые могли заподозрить злой умысел… Позвать их громко – они не услышали бы его голоса за этим пением и шумом с улицы. Сквозь щели в ставне можно было просунуть только один палец… Не долго думая, Теодор завернул в клочок бумажки кольцо, подаренное ему Лелей, сильным нажатием раздавил стекло сквозь щель в ставне и в отверстие просунул колечко.
По этому колечку Леля легко могла угадать, кто его бросил.
Треснувшее стекло вызвало крик ужаса, потом наступила тишина…
И как будто успокоение: за окном послышался шепот. Между тем Паклевский пытался открыть ставень, но он был прикреплен изнутри. Пока он мучился с ним, послышался заглушенный шепот Лели:
– Кто там?
– Тот, кто спас старостину!
Громкий крик радости был ответом ему.
– Откройте мне, пожалуйста, ставень; я пришел помочь вам, – говорил Паклевский.
Изнутри сняли ставень с петель, Теодор осторожно приоткрыл его и вскочил на отворенную половину окна, но тотчас же, даже не здороваясь, принялся снова закрывать окно и задвигать ставень.
Бедные жертвы осады находились в ужасном положении; старостина в полуобморочном состоянии лежала на диване, прикрытая черным платком, и тихо стонала; генеральша со злости плакала и ломала руки; только Леля, вооружившись кухонным ножом, не утратила бодрости духа и была готова защищаться!
В дверях, ведших в соседнюю комнату, толпилось несколько оробевших служанок. Из сеней доносилась песня радзивилловских приспешников:
Живо к ней!
Хоть не пускает, В гневе – не верю ни минутки.
Если любит – проклинает, А сквозь смех – роняет слезы.
Живо к ней!
К ней! К ней!
Песня эта звучала как угроза и сопровождалась звоном сабель о стаканы и выстрелами из пистолетов.
Леля, увидев защитника, так неожиданно явившегося к ним на помощь, первая бросилась к нему.
– Вы всегда точно с неба падаете! Я теперь ничего не боюсь. Посмотрите, что выделывает этот князь… Держит нас в осаде и требует, чтобы мы ему сдались.
– Но как же это случилось? – спросил Паклевский, подходя к генеральше.
– Да вот, на несчастье пришло нам в голову остановиться здесь на отдых, – отвечала красивая генеральша, машинально оправляя распустившиеся волосы. – Князь узнал об этом, а так как он подозревает, или, вернее, знает о том, что мой муж стоит на стороне фамилии, то он хотел как будто оказать нам любезность визитом, а на самом деле устроить какую-нибудь неприятность.
Мы заперлись и не пожелали его принять, а он поклялся, что заставит нас сдаться и возьмет измором…
Генеральша опустила глаза и умолкла.
– Но каким образом вы очутились здесь? – подхватила Леля.
– Проездом, случайно. Я хотел здесь переночевать… Я послал Степана в Белосток за помощью.
– А! Белосток! Белосток нас не спасет, – возразила генеральша, – там будут, напротив, рады нашей беде.
– Этого не может быть! – сказал Теодор.
Старостина, которая продолжала стонать, прикрыв глаза платком, услышав чужой голос и, может быть, узнав в нем голос своего спасителя, осторожно приоткрыла лицо; потом оглянулась вокруг себя испуганными глазами и, заметив стоявшего Паклевского, вдруг отбросила платок и с криком бросилась к нему. Схватив его за руку, она громко воскликнула:
– Спаси нас, спаси!
Небрежный костюм и исказившееся от страха лицо, делали бедняжку такой смешной, что Леля, несмотря на то, что сама была испугана, не могла удержаться от заглушенного смеха.
– Не бойтесь, пожалуйста, пани старостина, – сказал Теодор. – Я уверен, что он пошумит только, и тем дело и кончится. В случае, если они захотят ворваться сюда, я стану защищать вас до последней возможности. Все-таки Степан поехал в Белосток!
Несмотря на эти уверения, женщины, за исключением Лели, при каждом новом взрыве смеха и криков, начинали ломать руки и пронзительно кричать, что, по-видимому, забавляло воеводу, так как после этого он и его товарищи начинали петь и кричать еще громче. Несколько раз нападающие принимались стучать в двери, словно собираясь вломиться в них силою. Паклевский подбежал и, держа в одной руке пистолет, а в другой – саблю, стал на страже. Женщины отбежали в другой угол комнаты. Самая смелая из них, Леля, стала впереди всех с кухонным ножом наготове.
Забавно и мило было смотреть на нее. Волосы она отбросила назад, голову держала гордо приподнятой, широкую, сборчатую юбку заколола на боках, чтобы она не слишком отставала, засучила рукава на своих прекрасных ручках и, хотя дрожала всем телом, но нож держала крепко в вытянутой руке и так им размахивала, что страшно было за нее, как бы она не поранила себя самое.
– Военный совет, – охрипшим голосом басил один из спутников Радзивилла, – постановил pluralitate vocum, после того, как осажденным был дан срок для ответа, согласны ли они добровольно уступить и сдаться на милость победителя, по прошествии этого срока, овладеть ими штурмом, выломать двери, а все население, не выпуская из крепости, уничтожить до одного!
Заявление это вызвало смех за дверьми.
– Эй! Тут не до шуток, пане коханку! Князю-воеводе виленскому одна генеральская юбка нанесла тяжкое оскорбление; возмездие неминуемо и без всякой пощады… Командируется генерал Фрычинский, чтобы в последний раз образумить неприятеля и принудить к послушанию.
В двери постучали. Паклевский подошел к ним.
– Кто там?
– Армия князя-воеводы! – отвечали ему.
– Этого не может быть! – во весь голос закричал Теодор. –Князь-воевода – пан над панами, разумный и серьезный, он не будет вести войну с путешествующими женщинами. Я защищаю честь радзивилловского дома; ступайте прочь, самозванцы!
За дверями вдруг воцарилась мертвая тишина.
– Что он там болтает, пане коханку? А?
У дверей послышался какой-то шум.
– Повтори, что сказал?
Паклевский слово в слово повторил, что сказал раньше.
Опять настало глухое молчание.
– Кто же там дает ответ, пане коханку?
– Придворный, находящийся на службе у пани старостины.
– Не глупый человек, пане коханку, ей Богу, не глупый…
Послышался снова шепот, потом кто-то сказал:
– Высылаем делегатом пана Боженцкого, подскарбника, чтобы он разобрал дело, выяснил требования и постарался заключить трактат…
В дверь снова постучали.
– Кто там?
– Парламентер князя-воеводы, – отвечал новый голос.
– Смотри же не осрамись, пане коханку, и не скажи какой-нибудь глупости на мой счет, – сказал князь. – Я это, если захочу, и без посредника сумею сделать. Ну, говори, да смелее.
– Есть там кто-нибудь? – осведомился делегат Боженцкий.
– Ad sum, – сказал Паклевский.
– Князь-воевода, без всяких злых намерений sine fraudo et dolo, домогается от пани генеральши только позволения выпить за ее здоровье и поцеловать у нее ручку за несколько смелую шутку!
– Если делегат ручается словом Радзивилла за то, что он не будет ни в чем стеснять больных и испуганных женщин, – сказал Паклевский, – тогда мы согласны!
Женщины крикнули, не соглашаясь с ним, но Теодор сделал им знак, и они замолкли.
– Мы желаем иметь слово Радзивилла, – повторил Теодор.
– Да это какой-то юрист, пане коханку!
У дверей послышались шаги, сопение, звон оружия, и чей-то мощный голос сказал:
– Слово Радзивилла!
Едва он произнес это, как раздалось около тридцати ружейных выстрелов в знак приветствия.
Паклевский, не выпуская из рук ни сабли, ни пистолета, открыл двери и сам стал подле них на страже.
Через минуту на пороге показался сам князь-воевода в красном кунтуше и плаще, обшитом соболями, в шапке, сдвинутой на одно ухо; в одной руке он держал огромную чашу, а другой – придерживал саблю.
Пройдя несколько шагов, он остановился, снял шапку, поклонился женщинам (Леля тем временем спрятала нож за спину, но не бросила его), потом оглянулся на своих, входивших поодиночке вслед за ним. Все шли с открытыми головами, с разгоревшимися, красными лицами, держа в одной руке кубок с вином, а другой рукой придерживая сабли, шли степенно, но глаза их блестели озорством.
Князь поднял кубок.
– За здоровье генеральши! – гаркнул он. – Трубить в трубы!
Труб не было, но за дверьми с десяток гайдуков затрубили в кулаки так пронзительно, что старостина крикнула:
– Умираю!
Воевода, не обращая на это внимания, обернулся и крикнул:
– Вина! Нельзя же обидеть старостину и розовый бутончик.
Услышав это, Леля сделала сердитую гримаску. Подбежали двое слуг с бутылями и начали наливать вино.
Воевода стоял, не спуская глаз с Паклевского.
– Iterum, iterumque здоровье пани старостины… Трубы и литавры!!
Опять затрубили в кулаки, а потом стали колотить в доски. Старостина испустила тоненький стон, как будто умирала.
Князь очень серьезно выпил кубок и дал знак, чтобы ему налили еще раз. Он все смотрел на Паклевского, который тоже не опускал перед ним взгляда.
– За здоровье розового бутончика – генеральской дочки; пусть расцветает по примеру матери, et caetera.
– Et caetera! – со смехом гаркнула вся толпа.
Генеральша покраснела от гнева.
– Попрошу дать мне лавку, чтобы я мог сесть, отдохнуть и поговорить с этими дамами, – заговорил князь. – Tandem, прошу закрыть двери, потому что Борей веет на розы и бутоны… Господа Фрычинский, Боженцкий и Пашковский останутся со мною…
Приказание князя было моментально исполнено; он сел, поставил кубок подле себя на лавке и, хотя видел волнение все еще не пришедших в себя женщин, решил, по-видимому, немного помучить их.
– Пани генеральша, откуда вы, сударыня, едете? Из Китая или из царства Мароккского, пане коханку?
Ответа не было.
– Я очень просил бы ответить мне.
– Но, что же это за вопрос? – осмелилась произнести генеральша.
– Вот, видите ли, сударыня, пане коханку, – говорил воевода, – с виду вопрос как будто бессмысленный, а на деле – разумный. Потому что, если бы сударыня возвращалась из Сморгони или из Пацанова, то, поверьте, знала бы, что у виленского воеводы – несколько тысяч войска, и не запирала бы ворот перед самым его носом.
Но это так только говорится, discursiae, без обиды, пане коханку! Я также смолоду очень любил путешествовать, пане коханку, вот генерал Фрычинский может это засвидетельствовать.
Генерал низко поклонился.
– Вот, однажды, когда мы, переплыв океан на спине черепахи, имея парусом передник моей первой жены, который я всегда носил с собой и который всегда спасал нас во время штиля на море, потому что имел ту особенность, что он сам развевался и вызывал ветер…
Тут князь прервал себя и, обращаясь к Боженцкому, спросил:
– На чем я остановился, пане коханку?
– На передничке ее сиятельства княгини, – отвечал Боженцкий.
– А вот и неправда, пане коханку, на черепашьей спине, – сказал князь, – у вас, сударь, плохая память.
Боженцкий опять поклонился.
– Переплыв счастливо океан, управляясь вместо весел ухватом, который у меня сохранился от того времени, когда я служил помощником повара, пане коханку…
Женщины, слушая его, переглядывались и пожимали плечами, а Леля роняя нож, принуждена была закрыть рот платком, чтобы не рассмеяться. Нож зазвенел, упав на пол, и князь оглянулся посмотреть, что случилось.
– Что же это, пане коханку? Какое-то оружие? Которая же из дам была так вооружена?
– Я! – отвечала Леля выступив вперед и поднимая нож.
– Раны Господни! Пане коханку, вы хотели зарезать меня как каплуна, или как Юдифь Олоферна. Вот это мило!
Леля улыбнулась.
– Героиня, пане коханку! – вскричал Радзивилл. – Надо выпить за ваше здоровье и непременно из туфельки! Эй!
Подскочил пан Боженцкий.
– Из туфельки, пане коханку…
Леля хотела убежать; тяжелый и неповоротливый воевода бросился за ней, она крикнула, и на защиту ее поспешил с пистолетом и саблей Паклевский.
– Ваше сиятельство! Слово Радзивилла! – сказал он.
– Туфельке я его не давал, пане коханку! Если пропадет пара туфель –беда небольшая, а честь большая, если я прикоснусь губами там, где лежала пятка паненки! Поэтому прошу дать мне туфельку или – пане коханку – война! Война!
Леля, спрятавшаяся за мать, очень решительно сняла с ноги туфельку на высоком каблучке и смело подала ее.
Увидев это, старостина вскрикнула. Князь взял двумя толстыми пальцами предмет своих желаний, еще теплый от маленькой ножки, которая в нем покоилась, и причмокнул. Туфелька из голубого атласа, обшитая ленточкой канареечного цвета и вся расшитая по атласу мелкими цветочками, казалась прелестной безделушкой.
– Да ведь это наперсток, пане коханку, – воскликнул князь, – если бы вы, сударыня, увидели туфлю моей сестры, панны Теофили! Из нее можно напиться!.. А это…
Это просто шутка! Пане коханку!
Леля краснела, генеральша улыбалась и даже старостина приняла такое выражение, которое могло означать, что и ее ножка не более этой.
Прибежал гайдук с бутылкой вина и по обычаю хотел поставить кубок в туфельку, но князь не позволил.
– Нет, пане коханку, – ex originali; выпью-ка я из туфельки. Лей!
Смеясь, гайдук только начал наливать вино, как оно уже потекло на пол, а князь поднес туфельку ко рту, выпил и бережно спрятал мокрый сувенир за кунтуш…
И только после этого он приказал подать себе кубок и выпил из него. Женщины надеялись, что теперь он выйдет и даст им отдохнуть, но он уселся на лавке.
– На чем же мы остановились? – спросил он Боженцкого.
Тот пожал плечами, а князь покачал головой.
– Пани генеральша, – сказал он, – едет, вероятно, в Варшаву на Senatus Consilium.
– Мы еще не образовали его, – отвечала оскорбленная пани, – но когда он составится, кто знает – будет ли это очень приятно некоторым мужчинам-сенаторам?
– Гм! – сказал Радзивилл. – Я страшно боюсь женщин. Одна уже начала нами распоряжаться; но, может быть, мы не сдадимся, пане коханку, если только другие дамы не придут ей на помощь…
Очень прошу вас в Варшаве заступиться за Радзивилла, чтобы там на него не гневались, пане коханку: это – добрый человек, я его знаю с детства, не любит только, чтобы кто-нибудь дул ему в кашу…
Однажды был такой случай…
Было очевидно, что князь начинал свой рассказ только для того, чтобы помучить женщин, но в это время Пщолковский, немой шут князя, странная и смешная фигура с совершенно выбритою головою, с бледным и одутловатым лицом, без усов, вечно неестественно кривлявшийся, вбежал в комнату.
Он не говорил, но умел забавлять князя жестами, которые тот отлично понимал, и мимикой. Он вошел, указывая на кого-то за собой, и, приняв гордую позу, взявшись руками за бока, вытянул палец по направлению к князю и снова указал на дверь.
– Что с ним? – спросил князь. – Кажется, кто-то приехал. Может быть, Кашиц, который должен был догнать меня, или ксендз Кучинский.
Боженцкий выбежал во двор и, вернувшись, тотчас же доложил князю:
– Полковник Венгерский из Белостока.
Князь встал.
– Доброй ночи, пане коханку, генеральше и старостине, а также и розовому бутону, чью туфельку я прикажу оставить в назидание потомства в моем музее в Несвиже. Желаю вам всем доброй ночи, – прибавил он, отвешивая поклон дамам, – и чтобы вам не снилась бомбардировка и резня невинных младенцев… Этот господин, – он указал на Теодора, – спас крепость хитростью, за которую ему следует сказать спасибо… Поручаю его – кому?.. Пане коханку, пусть уж дамы разыграют его на узелки.
Проходя мимо Теодора, князь остановился на минутку.
– Если захочешь вступить в несвижскую гвардию – я прикажу, чтобы тебя приняли.
Паклевский промолчал, и князь, надвинув шапку на ухо, медленно выплыл из комнаты… Так окончилась эта история, счастливее, чем можно было ожидать, – и благодаря присутствию духа Паклевского – не имела никаких дурных последствий…
Как только князь вышел, старостина крикнула, чтобы запрягали лошадей. Но хорошо было отдавать такие приказания, сидя в доме и не имея понятия о том, что делается на дворе.
Снежная метель так разбушевалась, что от одного дома до другого ничего не было видно, а в поле и совсем невозможно было выехать. И сам Паклевский решил переночевать здесь и переждать, пока затихнет вьюга. Перепуганная старостина приказала забаррикадировать все двери, а Теодор обещал ей, что всю ночь проведет на страже в комнате, которую он снял для себя у еврея, и которая находилась как раз напротив корчмы…
Теперь, когда всякая опасность миновала, генеральша и старостина, которые целый день ничего не ели, почувствовали голод; всем пришло в голову, что надо бы покормить и защитника и заодно протопить комнату, которая совсем выстыла…
Паклевский, устроив своего возницу с санями, явился к дамам и предложил им свою помощь. Все они, не исключая генеральши, которая менее всех благоволила к нему, не могли надивиться счастливому стечению обстоятельств, приведшему его к ним, и удивительной находчивости, с какой он сумел обезоружить князя. Все благодарили его без конца. Леля с особенным усердием отдавала ему этот долг признательности и, вернув ему колечко, надев новые туфельки и предоставив старостине излить свою благодарность, завладела им и отвела к камину.
– Видите, сударь, – лукаво заговорила она, – ничего уж не поделаешь, если сам Бог так устраивает, что навязывает нас пану Теодору. Теперь старостина окончательно потеряет голову… Что же вы думаете, сударь, –позволите ей предаваться отчаянию?
– Не шутите, панна, – с оттенком грусти отвечал Теодор. – С того времени, когда нам было так весело в Варшаве и Белостоке, я много пережил и сильно состарился… Надо пожалеть меня!!
Он взглянул на нее; личико Лели мгновенно стало серьезным.
– Ну, рассказывайте же мне, – убедительно начала она, – я хочу знать, что случилось?
– Ничего нового, – отвечал Теодор, – но то, что преследовало меня с детства, теперь угнетает меня еще сильнее. Мне нечего рассказывать: я –бедный человек, и нехорошо шутить со мною.
Леля быстро протянула ему руку, оглянувшись на тетку, не следит ли она за нею.
– Я тоже умею – не быть веселой, – тихо сказала она. – Верьте мне, что если бы я могла вас утешить, ах, как это было бы мне приятно! Ах, как я была бы счастлива!!
Теодор пристально взглянул на нее, она потупила глаза.
– Вы могли бы меня очень утешить, но я недостоин этого!
– О! – отвечала девушка. – Скажите мне только, что надо сделать!
– Симпатизировать мне немножко, хоть издалека, – сказал Паклевский. –Я всегда буду держаться вдалеке, мне нельзя будет приблизиться, но…
Он прижал руку к груди и умолк. Леля покраснела.
– Верьте мне, что я вам очень симпатизирую и я так упряма, что то, что сердце раз почувствовало, останется в нем навеки!
Выговорив это слово, полное значения, и присовокупив к нему еще более выразительный взгляд, Леля убежала к тетке…
На другой день к утру вьюга затихла, но был страшный мороз, и хотя дороги были занесены снегом, колымага старостины двинулась в дальнейший путь, а жалкие сани Теодора потащились к Борку, с трудом преодолевая снежные сугробы…
Когда крик служанки заставил испуганную егермейстершу выйти из спальни, она – при виде стоявшего перед нею сына – схватилась за ручку двери, чтобы не упасть от волнения.
Паклевский не имел времени, чтобы предупредить ее письмом о своем приезде; и этот приезд и обрадовал стосковавшуюся по сыну мать, и испугал ее предчувствием чего-то неизвестного; она больше всего боялась узнать, что отношения, на которых покоилось его будущее, были порваны…
Долго обнимала и целовала она его, не смея спрашивать и только глазами пытая, что случилось.
– Говори, – заговорила она тревожно, – тебя уволили?
– Нет, – отвечал Теодор, – мне позволили навестить тебя.
– Князь?
– Он так добр ко мне, как только умеет быть…
– И это правда? – спросила она.
– Истинная правда, я ничего не скрываю от тебя.
Егермейстерша вздохнула свободнее.
Сын, оглядевшись по приезде, имел основание сильно опечалиться. Он нашел мать страшно изменившейся, сильно постаревшей, изможденной этой жизнью в посте и молитвах, в тоске и воспоминаниях, согнувшейся и побледневшей. Исчезло и свойственное ее лицу выражение гордости и чувства собственного достоинства, которое теперь сменилось выражением смирения, неуверенности в себе и подавленности. Дом весь был страшно запущен, но она, по-видимому, не видела этого и, вообще, не замечала того, что делается вокруг.
Теодор терзался душою, видя все это запустенье и не зная, чем тут помочь. Причиной всему было разрушение духа, а против этого нельзя было бороться.
Прежде он еще пробовал вдохнуть в нее смелость и охоту к жизни, но теперь, после страшного признания, сделанного ему безжалостным гетманом, он не решался заговорить и не умел найти утешения для ее великой боли. Из любви к матери он должен был скрывать в себе то, что жгло ему голову и сердце как клеймо преступника.