Разговор шел о его будущем, о надеждах, которые он имел; мать спрашивала про деятельность фамилии и, наконец, о надеждах гетмана и настроениях в стране: видно было, что она боялась, как бы этот человек, чье имя было ей ненавистно, не одержал победы; она желала для него отмщения и унижения.

Из ее вопросов и замечаний Теодор убедился, что признание Браницкого было правдой.

И горько стало у него на душе…

Разговор продолжался несколько часов, но никому из них не принес утешения.

Приглядываясь к окружающей обстановке, Теодор находил в ней все новые следы изменявшегося образа жизни и болезненной набожности матери, заставившей ее забывать обо всем остальном. Спальня была увешана образками святых, реликвиями, листочками с молитвами, прибитыми к стенам; столики были завалены книгами религиозного содержания и четками. Из под черного платья, сшитого по образцу монашеского одеяния, Теодор заметил власяницу. Страшная худоба говорила о строгих постах. И в этот день для егермейстерши не готовили обеда, потому что она, только что закончив один пост, уже начинала новый.

Когда наступило время молитвы, егермейстерша начинала беспокоиться: ей жаль было расстаться с сыном, но в то же время она боялась не выполнить своих религиозных обязанностей. И беспокойство ее свидетельствовало о том, что ей тяжела была эта новая жизнь, изменившаяся с приездом сына. И даже во время разговора она уносилась мыслью куда-то далеко, становилась рассеянной и казалась гостьей на этой земле. Напрасно Теодор старался развлечь ее своими рассказами. Со времени смерти мужа это была совершенно другая женщина, согнувшаяся под непосильной тяжестью. Даже молитвы, в которых она так пламенно искала утешения, не облегчали ее боли; она возвращалась заплаканная и еще более рассеянная, чем раньше.

Паклевский объяснял такое состояние одиночеством, на которое Беата обрекла себя; обвинял себя за то, что оставил ее, и употреблял все усилия, чтобы вернуть ей спокойствие и примирить с жизнью. Ему казалось, что и он должен был что-нибудь сделать для той, которая пожертвовала ему всем, и, проведя с ней несколько печальных дней, он начал заговаривать о том, что было бы, может быть, лучше всего, если бы он остался с матерью.

Но при первом же его намеке Беата в испуге заломила руки, не желая и слышать ни о чем подобном; она решительно заявила ему, что не допустит этого и с особенной живостью настаивала на том, чтобы он не бросал службы у канцлера.

– Как это может быть, – сказала она, – чтобы такой молодой человек, как ты, не имел честолюбия? Люди достигают всего талантами и трудом, и ты тоже должен добиться положения.

– На это у меня нет ни прав, ни способностей, – заметил Теодор. –Никто не упрекает меня за леность, но никто и не признает во мне особых дарований.

Мать была недовольна такою скромностью, и спустя несколько дней начала выпытывать его, надеясь узнать все подробности его жизни в Варшаве и по ним судить о настоящем положении вещей. Желая развлечь мать, Теодор понемногу рассказал ей некоторые свои приключенья и, между прочим, о встречах со старостиной и генеральской дочкой.

Говоря о последней, он невольно отозвался о ней с симпатией, которая не укрылась от матери. Она не спрашивала больше, но, как всякая мать, которая ни одну невестку не считает годной для своего сына, так и она не считала генеральскую дочку подходящей партией для Тоди, потому что мать ее пользовалась дурной репутацией. Не показывая ему, что она подозревает его в увлечении Лелей, она начала рассказывать – как будто между прочим –различные вещи о старостине и матери панны, не особенно лестные для них… – Обе пани и панна готовы были бы вскружить тебе голову, – прибавила она, – это похоже на них, но ты должен знать, что это легкомысленные женщины, и им ни в чем нельзя верить.

– Но я ведь и не строю никаких планов, – отвечал Теодор, – с моей стороны было бы большой самонадеянностью иметь какие-нибудь надежды. Генеральша имеет, благодаря мужу, хорошее положение в свете. Старостина богата, а Леля так красива, что, имея такую мать и тетку, может рассчитывать на блестящую партию.

– А ты слишком мало ценишь себя, – прервала егермейстерша, – как в этом случае, так и в других. У генеральши нет ни средств, ни больших связей в свете; старостина так легкомысленна, что, если они ее не уберегут, она еще выскочит замуж. Поэтому ты, со своими способностями, красивой внешностью и протекцией Чарторыйских вовсе не был бы плохой партией для Лели. Но я советую тебе не думать об этом, потому что тебя ожидает более блестящая будущность. Я рассчитываю, что канцлер, испытав твои способности, определит тебя на службу к молодому королю, которого ты, как говорил мне, уже знаешь… Перед тобой широкое будущее.

– Дорогая мама, ты говоришь о молодом короле так, как будто он уже выбран, – с улыбкой заметил Теодор.

– Но он должен быть избран, хотя бы ради того, чтобы не был избран гетман!

– Кроме гетмана есть и другие! – прибавил Паклевский.

– Пусть бы их было как можно больше, лишь бы этот тщеславный, вкрадчивый, на вид такой приветливый, а на деле – бессердечный человек, самонадеянный эгоист, не достиг того, к чему стремится! – горячо воскликнула она…

Паклевский, не отвечая на эти страстные выкрики, перевел разговор на другую тему. Он страдал от того, что мать старалась внушить ему ненависть к гетману; он и сам чувствовал неприязнь к нему, но в то же время чувствовал, что ему следовало только держаться в стороне от него, а не вредить ему.

После нескольких дней, проведенных в обществе сына, егермейстерша казалась такой измученной и неспокойной, что Теодор решил выбрать одно из двух: или остаться здесь и целиком посвятить себя матери, или уезжать как можно скорее, потому что временное отступление от своих религиозных обязанностей видимо мучило и угнетало вдову.

Сама она, наконец, спросила сына: когда ему приказано вернуться… Паклевский, удрученный таким состоянием здоровья матери, еще колебался, что делать, когда однажды к воротам подъехали плохие сани, запряженные худой клячей, и из них вышел человек, одетый в кожух, в шапке странного вида.

Он долго о чем-то расспрашивал у ворот, видимо не решаясь войти, но потом, поминутно оглядываясь, вошел, крадучись, во двор…

Паклевский, смотревший в окно, с удивлением признал в нем болтливого дворецкого воеводича Кежгайлы – Ошмянца. Но откуда он взялся? И с какой целью приехал?

Опасаясь какого-нибудь неожиданного для матери известия, Теодор сам вышел к нему навстречу. Заметив его на крыльце, старик торопливо подошел к нему и живо заговорил:

– Пан, может быть, не узнает меня? Я попросил бы позволения переговорить где-нибудь по секрету, я привез важные известия.

Паклевский привел его в комнату, которую он занимал после отца. Отряхнув с себя снег у порога, старик вошел, озираясь, и тотчас же начал расстегивать кожух и что-то вынимать из-за пазухи.

Паклевский смотрел на него с беспокойством. Шляхтич достал бумагу, завернутую в платок, но держал ее, не разворачивая, в руке. Он взглянул на Паклевского, погладил усы и как будто раздумывал, как начать.

– Вельможный пан, все мы смертны. Русские говорят: как ни крути, а помирать придется. Так и воеводич, мой милостивый пан, умер.

Теодор выслушал эту весть спокойно.

– Помяни Господи его душу! – равнодушно сказал он.

– И умер покойничек, вот так, ни с того, ни с сего! Был здоров, мог прожить еще сотни лет, а вот только то, что он страшно гневался и не помнил себя, а потом еще морил себя голодом из-за постов… Ведь у нас в доме, слава Богу, всего было вволю, пан был у нас и видел, разве только птичьего молока не доставало. Только вот эти посты, за которые его каноник уже распекал, да потом еще гнев…

Тут старый Ошмянец вздохнул.

– Ну, вот и умер!

Теодор стоял и смотрел на него, не обнаруживая ни печали, ни любопытства.

– У меня есть здесь письмо к пани Беате, то есть не знаю, как теперь ее фамилия, егермейстерше Паклевской, так? – спросил старик.

– Да, так, – отвечал Тодя, – но вы очень хорошо сделали, сударь, что не отдали его прямо ей; моя мать больна, и хотя она очень давно уже не видела отца, все же не может быть, чтобы эта новость не произвела на нее впечатления. Будь, что будет!

– А вот видите, – прервал его шляхтич, – все болтали, что он отказался от родной дочери и все оставил старшей – Кунасевич, которая за подкоморием, ее зовут Тереза, – а это неправда. Кунасевич этого очень хотела; но старик, когда захворал, изменил завещание, и вот вам это лучше будет видно из письма каноника.

Он взглянул на Теодора, думая, что это известие радостно поразит его; но тот остался совершенно холоден. Он взял письмо, взглянул на написанное на нем имя матери и начал вертеть письмо в руках…

– Садитесь, сударь, и будьте гостем, – обратился он к старику. – Я должен приготовить мать; я не знаю, что она решит…

– Как это, что решит? – подхватил удивленный шляхтич.

– Если отец столько лет отрекался от собственного ребенка, не желая его знать и позволяя ему страдать, – сказал Паклевский, – кто знает, стоит ли принимать то, что он изменил только в час смерти. Мать моя…

Старик открыл рот и произнес:

– Ах, Боже милосердный!

И оба умолкли.

Пока они так разговаривали, егермейстерша, находясь в обычном состоянии внутреннего беспокойства, увидела в окно сани и испугалась, потому что к ним редко заглядывали чужие; она позвала служанку, отправила ее на разведку и, узнав, что шляхтич с сыном пошли в его комнату, вбежала за ними. Глаза ее искали сына и незнакомого приезжего, который, заметив ее, отступил назад, вперив в нее затуманенный слезами взгляд.

Некоторое время все молчали.

– Что за дело? Ко мне? Или к сыну? Что случилось? – спросила Беата, стараясь угадать, что еще грозило ей.

– Да, есть дело, о котором мы еще поговорим, дорогая мама, – сказал Теодор, – а теперь надо принять и угостить этого пана…

Говоря это, он кивнул головой шляхтичу и проводил мать в ее комнату. Она шла за ним, вся дрожа и повторяя только одно:

– Что случилось? Что случилось?

– Дорогая матушка, – начал Теодор, – вот письмо из Божишек от секретаря воеводича.

Беата побледнела и вытянула руку вперед.

– Насколько я мог понять из отрывистых слов посланного, старик умер…

Услышав это, она бросила письмо, которое подал ей сын, и, подойдя к молитвенному столику, стала на колени. Это была и молитва, и необходимое успокоение души; брызнули слезы, она поплакала и поднялась с колен, подкрепленная.

– Дай мне письмо, – сказала она.

Теодор счел за лучшее предупредить ее сейчас же о той новости, которую привез шляхтич.

– По-видимому, дед перед смертью, несмотря на происки тетки, изменил свое решение и иначе распорядился своим имуществом, – сказал он.

Зная гордый характер матери, Паклевский думал, что она отклонит запоздалое доказательство отцовской любви… Но у нее оживилось лицо, заблестели глаза и задрожали руки, разрывавшие конверт; она хотела сказать что-то и не смогла: не хватило дыхания.

– Ах, этого не может быть, не может быть! – тихо шепнула она.

Быстро пробежав глазами письмо, она передала его сыну и снова, плача, опустилась на колени и стала молиться.

Каноник писал, что покойник воеводич, чувствуя угрызения совести и сознавая незаслуженную суровость свою перед дочерью, которую он оттолкнул при жизни, уничтожил первое свое завещание и оставил Беате равную часть с сестрой ее Кунасевич. Однако же, он давал понять, что хотя первоначальное лишение наследственных прав было им отвергнуто, и новое завещание было составлено cum omni formalitate, все же можно было ожидать процесса с подкоморием Кунасевичем, который будет доказывать, что воеводич последнее свое завещание писал не в полном рассудке и сознании. Секретарь советовал пану Теодору прибегнуть к покровительству Чарторыйских и постараться поскорее вступить во владение имуществом, хотя бы для того, чтобы войти с Кунасевичем в более выгодное для себя соглашение.

Помолившись, егермейстерша бросилась на шею Теодору, обнимая его и обливая слезами.

– Бог сжалился надо мной, – вскричала она, – я страдала долго и много, но тебя не оставлю обездоленным, ты не будешь бедняком, нуждающимся в чужих милостях…

Ты должен вернуть себе все, что тебе принадлежит; сестра никогда не была мне сестрой, а только врагом; мне не для чего щадить ее, я не хочу ничего прощать ей и не буду с ней считаться!

Паклевский с удивлением смотрел на эту неожиданную перемену в настроении матери, еще не понимая ее. Она сразу ожила… Теодору приказала тотчас же сесть и писать письмо канцлеру с докладом и извинением, а потом тотчас же собираться в дорогу – в Божишки.

– Не следует пренебрегать канцлером и службой у него, – сказала она, – но теперь, когда Бог дал тебе кусок земли, ты займешь совсем другое положение в глазах всей фамилии; теперь ты можешь проявить себя совсем иначе по отношению к гетману и его ничтожным союзникам. Теперь у тебя есть почва под ногами, и ты должен подняться так высоко, чтобы иметь возможность смело смотреть в глаза тем, кто бесчестил твоего отца и мать. Паклевский не решался ничего сказать. Та, которая вчера провела весь день в молитве и казалась наполовину умершей, теперь интересовалась будущим гораздо живее, чем Теодор, который еще не особенно верил в него.

К столу пригласили и старого слугу, помнившего, как оказалось, маленькую паненку еще в детстве. Из его рассказов можно было сделать вывод, что наследство после воеводича было гораздо значительнее, чем предполагали. Страшная скупость умершего, несмотря на самое возмутительное ведение хозяйства, позволяла ему откладывать ежегодно очень большие суммы, которые он помещал в выгодные предприятия.

Старик не скрывал, что спор о наследстве с обоими Кунасевичами будет нелегок, так как сам Кунасевич пользовался славой известного юриста и большого сутяги. Подкоморий принадлежал к числу приверженцев князя-воеводы Радзивилла и верил в силу радзивилловского трибунала; но теперь обстоятельства очень изменились. Масальские и фамилия приобретали все большую власть, и дело могло решиться не в пользу Кунасевича в пику виленскому воеводе.

Эта неожиданная перемена, вернувшая жизнь вдове, не произвела на Теодора особенно сильного впечатления. Он не доверял обещаниям судьбы, завещанию и связанным с ним надеждам на лучшее, а знал только одно – что будет брошен в бурный поток, в котором трудно будет плыть без руля и без помощи. В то время, как егермейстерша не помнила себя от счастья, Теодор чувствовал себя встревоженным и смущенным.

Старого дворецкого попросили остаться, чтобы ехать вместе с Теодором в Божишки. На другой день вдова села писать письмо к отцу Елисею, донося ему о том, что случилось, и прося благословить сына. И только теперь, взглянув на письмо, Теодор догадался, что монах оказал несомненное влияние на состояние духа матери. Его святое вдохновение осенило эту угнетенную душу и вызвало в ней беспокойные порывы религиозности, в которых было еще слишком много земного для того, чтобы принести ей облегчение и утешение. Так было на самом деле: жалостливый отец Елисей часто приезжал к ней со словами утешения, но он не измерял и не взвешивал бросаемого в ее душу посева и, воспламеняя душу, не мог утолить ее. Вероятно, со временем буря стихла бы, и волны успокоились, но сейчас все еще бушевало и кипело.

Вдова была уверена, что старец, узнав такую важную новость, приедет непременно, но скорее с советом, чем с поздравлением…

На третий день санки, нанятые в Хороще, подкатили к крыльцу, несмотря на сильный мороз. Теодор со старым шляхтичем почти вынесли на руках закостеневшего ксендза. Он сам смеялся над своим бессилием.

Когда вдова встретила его в дверях, он чуть было не расплакался.

– Ах, вы мои бедные дети! – сказал он, сложив руки вместе. – Богу угодно было послать вам испытание, потому что то, что вам кажется счастием, есть только введение в искушение. Но берегитесь, чтобы гордость не захватила вас в свои когти, чтобы вами не овладела жадность и не отравила вас ядом ненависти к братьям…

Он обернулся к Теодору.

– Хорошо тебе было, юноша, вступать в жизнь убогим и учиться смирению; теперь у тебя вырастут рога…

И беда той душе, которая носит рога и ищет, кого бы ей забодать… О, свет, свет! Если он кого-нибудь не пригнет нуждой, то опоганит золотом. Как мне жаль вас! Как жаль!

– Отец мой, – прервала его несколько встревоженная этими словами вдова, – вы в самом деле видите в этом опасность?

– Для вашей души есть опасность, – отвечал старец. – Люди, кланяясь вам, будут желать счастья; я же плачу, потому что знаю, что чем выше стоит человек, тем труднее ему быть добрым, даже если он имеет Бога в сердце! На высотах кружится голова! Бедняжки вы мои! Настал для вас час испытания: помните же, что вам послан крест, а не радость.

Старец умолк.

– Несите же этот крест, как нес свой Христос: спокойно, с достоинством, перенося насмешки и бичевание и не возмущаясь в душе…

Он обратился к вдове:

– Вижу по твоему лицу, – сказал он, – что тебя эта весть обрадовала и вернула к земной жизни; дай Бог, чтобы она была для тебя легка. Слезы набожности слаще, чем улыбки, которые дает земля…

Старец обвел взглядом окружающих и, словно пожалев их, удержался от того, что хотел сказать еще; жалостливая улыбка осветила его лицо…

– Ну, – сказал он, – Бог знал, за что давал; скажем же вместе с Давидом и Иовом – да будет благословенно Его имя.

Никто не ответил ему на это, и отец Елисей, взглянув еще раз на хозяев, попросил, чтобы ему рассказали о смерти брата и о его распоряжениях. К нему позвали старого шляхтича, который, поцеловав его руку, принялся несвязно и пространно описывать жизнь и смерть воеводича. Монах, давно уже оторвавшийся от семьи и потерявший ее из вида, слушал его с молчаливым удивлением, только изредка прерывая рассказ негромкими возгласами.

Все еще сидели за столом, когда у крыльца остановился экипаж, запряженный огромными конями, на которых всегда приезжал доктор Клемент. Через минуту вошел промерзший француз, потирая руки от холода и с необыкновенно веселым лицом. Заметив старого шляхтича, увидев письмо на столе и угадав по оживленному лицу вдовы, что он опоздал со своей новостью, доктор воскликнул:

– Вот-то не везет мне у вас! Вы уже все знаете?

– О смерти моего отца мы уже знаем, – серьезно отвечала егермейстерша.

– Смерть всегда несет с собою скорбь, – подхватил Клемент, – но когда с нею вместе приходит запоздавшая справедливость, тогда горечь ее смягчается. Друзей можно узнавать при различных обстоятельствах: вот, например, пан гетман, который вам так неприятен, так противен, узнав о завещании воеводича и думая, что вы еще о нем не знаете, тотчас же отправил меня к вам.

Никто не отвечал ему, как будто и не слышал его слов. Отец Елисей смотрел в камин, не обращая внимания на доктора.

Тогда Клемент обратился к Теодору:

– Вы давно здесь?

– Я уж с неделю в отпуску, – сказал Паклевский, – ничего не зная о воеводиче, я просто приехал навестить мать и прибыл в Васильково как раз в тот самый день, когда приятель князя гетмана виленский воевода, проведя шумную ночь в Василькове, отправился в Белосток.

Доктор Клемент невольно нахмурился.

– Что же делать? – сказал он. – Политика предъявляет свои требования, ради нее приходится завязывать не всегда приятные споры… Действительно, у нас гостит воевода, который уж раз поднялся верхом на коне по лестнице театра и наговорил пани Венгерской таких приятностей, что она чуть не упала в обморок. Он уже обстреливал у нас площадь в местечке, а гетманша должна запираться от него…

Отец Елисей тихонько вышел в соседнюю комнату, чтобы не слушать этого разговора.

– Зато князь может нам дать несколько тысяч своего войска, – сказал Клемент.

– Под предводительством своих двух сестер в костюмах амазонок, –иронически заметил Теодор. – Поздравляю гетмана с таким союзником, но еще больше поздравляю фамилию, потому что для нее нет опасности…

Ни армия, ни амазонки не будут драться!

– А! – сказал Клемент. – Вы все еще на стороне фамилии?

Теодор поклонился.

– Если бы я даже не был на службе у князя-канцлера, – прибавил он, –я видел бы и тогда то, что есть: из большой гетманской тучи будет маленький дождь, а, может быть, – просто небольшой ветерок!

Клемент быстро взглянул на него.

– Вы так думаете, – спросил он.

– Мне кажется, что из всех союзников, на которых вы рассчитываете, ни один не пойдет с вами до конца, – сказал Паклевский. – Если бы я был в числе приятелей, а не противников гетмана, я дал бы ему один совет: постараться через жену примириться с фамилией, пока еще не поздно, и сидеть себе спокойно: о короне ему нечего и мечтать; калека-саксонец также не получит ее, а Любомирский и Огинский не числятся даже кандидатами, их поддерживают разве только их собственные экономы и управляющие…

Доктор Клемент задумался серьезно.

– А разве такое примирение было бы возможно? – спросил он.

– Прошу извинения, дорогой доктор, – отвечал Теодор, – я ничего не знаю, а то, что говорю, – мое личное мнение.

– Может быть, то, что вы говорите, и было бы самым разумным для гетмана, – вздохнул Клемент, – но так как больной всегда хочет иметь именно того, чего ему нельзя, так и во всех других делах. То, что ведет к спасению, кажется особенно неприятным. Жаль мне гетмана, я к нему привязан и люблю его!

Егермейстерша приказала подать кофе. Пришел и молчаливый отец Елисей. У старца был такой обычай: он всегда больше молчал в обществе посторонних людей, а там, где нельзя было говорить искренно все, что думаешь, от него нельзя было добиться слова.

И теперь, усевшись в сторонке рядом со старым шляхтичем из Божишек, он вел беседу только с ним: они хорошо понимали друг друга. Клемент разговаривал с вдовой и Теодором и тотчас же после кофе уехал.

– Я тоже должен с вами проститься, – более веселым тоном сказал отец Елисей, – француз вас утомил своей болтовней, а я, как Кассандра, всегда ношу с собой боль предчувствия; довольно с вас, пора и вам на отдых.

– Благословите же Тодю! – сказала вдова, подталкивая сына к ксендзу, который долго стоял молча с поднятыми кверху руками.

– Благословляю тебя, дитя мое, – сказал он, – желаю, чтобы ты не испортился и Бога не забыл, не слишком доверяй счастью и не особенно печалься в несчастье и больше всего люби добродетель. Благословляю тебя и желаю, чтобы Бог не посылал тебе непосильных испытаний не в горе, ни в разочаровании!

Сказав это, старец поцеловал его в голову.

– За душу воеводича, если ксендз-настоятель позволит мне, я сам отслужу заупокойную обедню.

– Господь с вами! Господь с вами!

И старец медленно пошел к саням, прося, чтобы ему хорошенько укутали ноги соломой от мороза.

Беспокойная егермейстерша стала уговаривать сына поскорее ехать в Божишки. Не желая, чтобы он там произвел невыгодное впечатление бедняка, она старалась достать ему коней и дорожные принадлежности, что было нелегко, несмотря на соседство с Белостоком. Все это отдаляло желанный день отъезда, а когда все приготовления были закончены, в одно прекрасное утро на засыпанной снегом дорожке в усадьбу показались огромные сани, запряженные четырьмя лошадьми; перед ними ехал верховой; другие же сани меньших размеров ехали вслед за первыми. Шляхтич из Божишек, стоявший на крыльце, вбежал в комнату Теодора с известием, что если глаза не обманывают его, то к ним едет сам подкоморий Кунасевич.

В усадьбе поднялась страшная суматоха.

Пан Петр Фелициан из Кунасов – Кунасевич – был в свое время известен не только в своем округе, но и в целом воеводстве. Все единодушно признавали за ним хорошую голову. Что касается других качеств подкомория, то о них выразительно молчали. Кунасы, которые он теперь включал в свою фамилию, назывались Малыми Кунасами и насчитывали – когда он получил их в наследство от отца – всего около десятка дворов. Молодой и очень предприимчивый человек, при жизни отца прошедший хорошую школу под руководством адвокатов при трибуналах и в канцеляриях, сделался с годами знаменитым юристом. В то время это имело совсем другое значение, чем теперь; человек, изучивший юридические законы, вовсе не должен был утруждать себя чрезмерно теорией права и его историей: достаточно было знать обязательные местные законы и дополнения к ним и так искусно применять и аргументировать их, чтобы всегда иметь возможность проскользнуть и выскользнуть.

Практически изученные права сводились к какой-то сложной игре, в которой не пренебрегали никакими средствами, помогавшими избегнуть опасности. Хороший адвокат всегда знал, когда и в котором часу выгоднее начать дело, пользуясь отсутствием одних и присутствием других, послеобеденным настроением судей или последствиями затянувшегося накануне ужина после вечернего заседания; ловкий адвокат умел обойти, напугать, не допустить возражений, приготовить заранее декрет, подвести неприятеля, обмануть его каким-нибудь обещанием, одним словом: стратегически обдумать всю кампанию и гениально провести ее.

Таким-то практическим юристом оказался пан Кунасевич, когда, приехав на похороны отца и усевшись после поминок за отцовский стол с бумагами, открыл в них золотые россыпи… Вскоре после этого начались процессы, которые велись так искусно, что после каждого очищалась известная сумма в виде отступного.

Он купил сначала одну деревеньку, потом взял другую в заклад, а уж сделаться собственником заложенного имения было прямо пустяком для такого ловкого юриста.

Женитьба на панне Терезе тоже была проведена артистически, потому что старик воеводич не хотел ничего дать за ней и все обещал завещать ей после своей смерти. Кунасевичу удалось сначала отвоевать у него приданое матери своей жены, а потом взять у него в аренду часть имения и не платить ничего.

Он же содействовал тому, что воеводич, узнав о скандале при белостокском дворе, где была его младшая дочка, состоявшая при гетманше, отрекся от нее и лишил ее наследства. И когда впоследствии брак с Паклевским поправил дело в глазах света, подкоморий уговорил старика не изменять своего решения, изображая ему замужество Беаты как акт, позорящий честь семьи и т.п.

Росло богатство подкомория, и росли вместе с ним уважение и почтение, соединенные с некоторым страхом к нему у людей – любви же никто к нему не чувствовал. Во всех делах, за какое бы он ни взялся, он никогда не позволял провести себя и победить, всегда умел поставить на своем. Он умел говорить с пафосом, пространно, долго, ошеломляя слушателей множеством аргументов, сравнений и образов, в которые он облекал свою мысль, как дитя куклу, когда, заворачивая в тряпки хотя бы самую маленькую, устраивают из нее огромный чурбан. Он умел говорить целыми часами – все равно о чем – и это не стоило ему ни малейшего труда. Но в случае надобности он умел молчать, как никто, и тогда его лицо оставалось непроницаемым. При этом он был очень приятным собеседником, любил бывать в обществе, не прочь был и выпить, и поесть, не предъявляя больших требований к тому, что подавали, а при случае, несмотря на свой рост и толщину, пускался даже танцевать; говорили также, что in extremis, если это нужно было для его дела, он приставал с нежностями к старым бабам.

Ему передавали иногда безнадежные процессы, и первым последствием этого было то, что неприятель тотчас же робел, а подкоморий умел этим воспользоваться и от всякого безнадежного дела извлекал выгоду, по крайней мере, для себя.

Таково было начало карьеры пана Кунасевича, который теперь, окрепнув, хоть и не утратил своих способностей, но делал из них иное употребление. Важное положение подкомория, которое он занимал в своем округе, и значительное состояние, требовавшее его внимания, не позволяли ему заниматься чужими делами и брать их на свою ответственность; он был только советчиком, ментором, посредником и протектором: ездил, хлопотал и устраивал, и хотя это делалось в виде приятельской услуги, но ходили слухи, что за все надо было платить ему тем или иным способом – деньгами или натурой.

Тереза, сестра Беаты, на которой он женился, отлично уживалась с ним и во всем переняла его точку зрения.

Это была гордая и тщеславная женщина, любившая во все вмешиваться и привязанная только к своим детям. В общем ничем не выдававшаяся и даже по наружности не походившая на свою сестру, несмотря на свое единомыслие с мужем, она постоянно ссорилась с ним; тем не менее оба стремились к одной и той же цели: накоплению богатства и приобретению влияния среди людей. Подкоморий до самой смерти тестя был совершенно спокоен относительно завещания, хотя они несколько раз поспорили с воеводичем. Ни он, ни Тереза не допускали мысли, чтобы отец мог изменить свое решение.

Воеводич не раз гневался на то, что ему не платят аренды, и угрожал припомнить им это, но они не обращали никакого внимания на его слова. И, конечно, все это не имело бы никаких последствий, если бы подкоморий не оскорбил каноника-секретаря, а отец Елисей не прислал вовремя грозного письма, привлекающего к суду Божьему за обиду, нанесенную собственному ребенку.

Воеводич отличался набожностью, а секретарь, руководясь неприязнью к Кунасевичам, поддержал впечатление, произведенное письмом отца Елисея, и не давал ему ослабнуть. В конце концов, Кежгайла потребовал вернуть ему первое завещание и исключил из него отречение от дочери, предоставляя ей равную часть наследства вместе с сестрой.

Когда известие о его смерти и о новом распоряжении дошло до Кунасевичей, подкоморий бросился сначала в Божишек, надеясь завладеть завещанием и уничтожить его; когда же это оказалось невозможным, и раздел наследства представлялся неизбежным, он, посоветовавшись с женой, решил ехать в Борок, и там, в расчете на бедность Паклевских, войти с ними в выгодное для себя соглашение. Издали ему казалось вполне возможным обойти вдову и ее сына и воспользоваться их деревенской наивностью. И он, и его жена, не имевшие понятия о том, в каком положении находятся егермейстерша и ее сын, думали найти их в большой нужде и одиночестве, готовыми с благодарностью принять всякую милость. Кунасевич рассчитывал на свою опытность и на деньги, которые он вез с собой.

Когда его огромные сани, в которых кроме высокого и плотного подкомория помещались еще слуга и мальчик для услуг, одетые в старомодные венгерские костюмы, подкатили к крыльцу, Теодор уже приготовился к встрече гостя, цель посещения которого была ему ясна. Но вдова, присутствовавшая при докладе старого шляхтича о том, кто едет, увидя, что сын собирается выйти на крыльцо, сделала ему рукой знак, чтобы он остался.

– Я сама приму его! – сказала она. – Будь спокоен!

Глаза ее засверкали былым огнем, и Теодор, повинуясь ее приказанию, остался в своей комнате.

Егермейстерша запретила и старому шляхтичу выходить на крыльцо, и навстречу гостю вышла старая жена сторожа.

– Госпожа ваша дома? – закричал, не выходя из саней, Кунасевич.

– Должно быть, дома, – равнодушно отвечала женщина.

– А молодой пан? – прибавил он.

– Да, наверное, дома, – все тем же тоном отвечала женщина.

Не добившись ничего больше, так как никто из хозяев не показывался, подкоморий, охая, стал высаживаться из саней при помощи мальчика и слуги. Затем они ввели его в сени, где Кунасевич должен был разоблачиться и снять с себя шубу, меховые сапоги и шарфы, которыми он был укутан. Никто из хозяев не появлялся. Тогда он спросил бабу: куда же ему пройти? И она указала ему на дверь гостиной.

Кунасевич вошел, сопя и отирая заиндевевшие усы; оглядевшись, он увидел на пороге соседней комнаты женщину в черном платке с серьезным и даже суровым лицом, которая произвела на него неприятное впечатление.

– Да будет благословен Иисус Христос! – начал подкоморий не столько из набожности, сколько из желания угодить егермейстерше, о набожности которой он услышал по дороге сюда.

– Во веки веков…

Подкоморий поклонился.

– Исполняется давнишнее желание моего сердца: я могу выразить свое почтение уважаемой егермейстерше и представить ей в своей особе близко с ней связанного и покорного слугу – Петра Кунасевича, мужа Терезы, в девичестве панны Кежгайло.

Вдова сдвинула брови.

– А! – сказала она. – Что же вы здесь, сударь, делаете?

– Как это что делаю? – отвечал несколько смутившийся Кунасевич. –Debitam reverentiam, хотя и поздно. А если и поздно, то не мы в этом виноваты, а покойник, который под угрозой своей немилости запретил нам видеться с вами. Если бы не это…

Егермейстерша взглянула на говорившего таким взглядом, что он должен был опустить глаза.

– О том, что вы умеете говорить и перетолковывать все по-своему, мне давно известно, – сказала егермейстерша, – но все это напрасно. Слова не нужны там, где жизнь говорит за себя. В продолжение стольких лет вы ни разу не вспоминали о нас и не желали нас знать; теперь же, когда покойный отец простил меня, вы хотите примириться с нами, чтобы нас обидеть. Слишком поздно, пан подкоморий!

Кунасевич, совершенно не ожидавший такого энергичного отпора, с минуту стоял, не находя слов для ответа; но удивление не лишило старого плута присутствия духа.

– Милостивая государыня, – начал он, – страдание и горечь не знают меры: поэтому я не принимаю близко к сердцу тех резких выражений, которыми вы меня встретили. Вы, сударыня, несправедливы: покойник взял с нас клятву, что мы не будем иметь отношений с вами; и хоть сердце наше раздиралось, мы должны были подчиняться ему!

– Все это пустые слова, – повторила вдова, – а я скажу вам еще раз: кто не знал нас в несчастье, того мы не хотим знать при изменившихся условиях.

– Милостивая государыня, – отвечал, приняв гордую осанку, подкоморий, – вы можете признавать или не признавать нас как родных, но у нас есть с вами общие дела; следовательно, нам придется быть знакомыми. Это одно, а второе: у нас тоже есть своя честь; если нас оскорбляют, мы умеем отплатить за это. Следует и с этим считаться.

– Для ведения дел мы призовем людей, которые знают в них толк, а мы можем и не встречаться.

Она поклонилась, как бы собираясь уходить или давая ему понять, что ему нечего больше здесь делать. Подкоморий стал пунцовым.

– Милостивая государыня! – повысив голос, воскликнул он. – Так не принимают зятя!

– Иначе я не умею вас принять, потому что это было бы ложью; я не верю во внезапную любовь.

– Да тут вовсе не любовь, а общее дело! – гневно сказал Кунасевич. –Я приехал с самыми лучшими намерениями – помочь вам все устроить, а вы, сударыня, не желаете даже выслушать меня.

– Потому что я знаю, что вы рады были бы воспользоваться моей неопытностью, бедностью и беззащитностью, как вы всю жизнь проделывали это с другими.

Подкоморий рассердился окончательно.

– Вы, сударыня, пользуетесь своим правом женщины, – крикнул он.

– Я говорю, что думаю, – отвечала вдова, – ваша покорная слуга; мое нижайшее почтение!

Кунасевич совсем растерялся: взъерошил свой чуб, вздохнул, словно ему не хватало воздуха; язык не повиновался ему.

– Я советовал бы вам подумать хорошенько, – тоном угрозы сказал он, –над тем, что значит – сделать Кунасевича своим врагом!! Это не шутка, милостивая пани!

– Приятелем моим он все равно не будет, – гордо возразила егермейстерша, – мое нижайшее почтение, сударь.

Подкоморию осталось только одно – удалиться.

– Значит, вы объявляете мне войну? – спросил он.

– Не хочу ни войны, ни союза с вами, – отвечала вдова, медленно удаляясь от него. – Мой сын на службе у князя-канцлера, он найдет у него и покровительство, и добрый совет. Дело ясное, а я с вами не буду вступать ни в какие сделки.

Упоминание о князе-канцлере было неприятно Кунасевичу, потому что он знал, что теперь фамилия везде одерживала верх, следовательно, и ее приверженцам и слугам отдавалось предпочтение перед другими.

– А, значит, – сказал Кунасевич, – я должен удалиться ни с чем? Прекрасно; после такого долгого пути, предпринятого ради восстановления любовного согласия и семейного примирения, retro, не отдохнув и не перекусив, я должен возвращаться домой. Даже и у татар со мной этого не случалось!

Он злобно засмеялся; егермейстерша, еще раз взглянув на него, повернулась и пошла к себе, оставив его в одиночестве. Но не так-то легко было отделаться от настойчивого подкомория. Он постоял, огляделся вокруг, потом присел отдохнуть и, несмотря на явно выраженное хозяйкой желание отделаться от него, и не думал уходить. Было очевидно, что он надеялся на какую-то перемену. Он совершенно не мог понять, как женщина осмелилась выгнать его так breviter, да еще наговорила при этом самых оскорбительных вещей, и все это совершенно безнаказанно…

Между тем вдова, оправившись немного, послала за Теодором, шепнула ему несколько слов и, видя, что подкоморий сидит, даже не помышляя об отъезде, отправила его к нему. Мы уже упоминали о внешности Паклевского, который среди красивейших мужчин своего времени считался самым красивым, имел очень внушительный вид и, побывав при дворе князя, приобрел еще больше лоска и смелости.

Когда Теодор переступил порог комнаты, и подкоморий догадался, что этот гордый панич, должно быть, сын вдовы, он смутился еще больше. При первом взгляде на него он понял, что с ним нелегко будет бороться. Выражение лица Теодора говорило о том, что он твердо решил избавиться от навязчивого посетителя.

Войдя, он слегка наклонил голову.

– К вашим услугам! Чем могу быть полезен? – холодно спросил он.

– Я – Кунасевич, подкоморий, этого достаточно, чтобы объяснить мое присутствие здесь.

Теодор улыбнулся.

– Не имею чести знать! – коротко отвечал он.

– Так, значит и вы, сударь, встречаете меня так же любезно, –воскликнул обиженный подкоморий, – вместо примирения, вы хотите, чтобы мы начали войну?

– Но какое же теперь может быть примирение? – возразил Паклевский. –Мы не знаем дела, не имеем документов и не спешим покончить с ним. Нам неизвестен даже текст завещания.

– Вот именно, – подхватил подкоморий, – я все это и привез с собой. У меня есть копия с завещания, инвентаря и прочее… Мы можем вместе обсудить какие-нибудь неясные пункты; а кто же знает, может быть, завтра я, чтобы глупо протягивать вам руку примирения, захочу подать в суд жалобу и буду протестовать против завещания. И если уж я захочу это сделать, то сделаю, и вам не достанется ничего, ровно ничего!

– Если бы это было возможно, пан подкоморий, – прервал его Теодор, –то я глубоко уверен, что мы не имели бы тогда счастья видеть вас у себя! Да и в конце концов, ну, положим, вам удастся доказать недействительность завещания, ну, что же? Мы, правда, ничего не получим, но, по крайней мере, нам не придется иметь дела с тем, кто столько лет наговаривал на нас и вредил нам.

– Мы! Кто? Я? Жена? Мы наговаривали на вас? – крикнул подкоморий. –Мы вас старались защищать, но старик и слушать ничего не хотел.

– А, если бы я сейчас привел вам свидетеля, который мог бы повторить ваши собственные слова?

Кунасевич побледнел и растерялся.

– Свидетеля! Обманщика, который к вам теперь подлизывается! –заговорил он с возрастающим гневом. – О! О! Ну, значит, мне здесь больше нечего делать! Как постелешь, так и выспишься. Хорошо же! Будьте здоровы! Будьте здоровы!

Он прощался, направляясь к дверям, но на самом деле и не думал уходить: и зло его брало, и стыдно было так уезжать. Он надеялся, что Паклевские опомнятся и вернут его. Уж он не думал даже о собственной выгоде, которая была сопряжена с большими трудностями, но лишь о том, как бы все уладить и исправит свои ошибки.

Теодор, заложив руки в карманы, стоял совершенно спокойно.

Кунасевич хватался за шапку, руки у него дрожали, он мял ее, встряхивал, поднимал кверху и снова опускал, и все никак не мог решиться переступить через порог. Насмешливая холодность, с которой его встретили, и полное равнодушие к его угрозам, казались ему чем-то совершенно непостижимым.

– А! Значит у вас есть уже и копия завещания? – спросил он.

– Нет, у нас ее нет.

– А знаете, что вам назначено?

– Нет, не знаем и не торопимся узнать, – отвечал Теодор.

Подкоморий пожал плечами.

– Что же вы думаете этими увертками и отговорками провести меня, старого воробья? Эге! Так я и поверю, что вы не знаете, что вам завещаны Божишки.

– Я в первый раз слышу об этом от вас, – равнодушно сказал Теодор.

– Но это не может так остаться, – сказал подкоморий.

– Если не может, то и не останется, – отвечал Паклевский.

– Да ну вас ко всем чертям!.. – взвизгнул подкоморий, надевая шапку на уши. – Юзька, давай сапоги!

И он бросился в сени. Но мальчик ушел куда-то погреться, и подкоморий, выйдя на крыльцо, долго кричал во все горло, призывая его; в это время взгляд его нечаянно упал на стоявшего в противоположном конце сеней дворецкого, приехавшего из Божишек; сложив руки на груди, он не выражал ни малейшего желания прийти на помощь гостю.

Вид этого приезжего многое объяснил подкоморию: он кивнул головой.

Между том Юзек, не предполагая, чтобы его пан мог так быстро покончить все свои дела здесь, уже успел раздеться и отвел коней в конюшню. Люди подкомория, встречавшие во всех самых богатых усадьбах радушный прием, не церемонились в этом бедном фольварке. Коней распрягли и собирались кормить; а когда Юзек помог одеться ругавшемуся на чем свет стоит пану, сам оделся и побежал за санями, кучер долго не хотел верить ему и не запрягал коней.

Кунасевич, сидя на лавке на крыльце, болтал что-то про себя, плевался, проклинал, посылал кому-то угрозы, но к своему огорчению не имел даже зрителей, кроме старой бабы, выглядывавшей из кухни.

В первый раз в жизни его планы разбились об упорство женщины. Что скажет жена и люди, когда разнесется весть, что славного старого волка наконец провели!

Если бы не стыд, подкоморий просто заплакал бы от злости. В это время подъехали сани с его людьми, такими же рассерженными, как он сам. Кунасевич сказал себе:

– Теперь они меня узнают! Теперь уж я начну процесс! Разорю их, доведу до горя и отчаяния, и хотя бы самому пришлось лишиться всего, покажу им, как бороться с Кунасевичем! Увидят они у меня! Что ж? Они сами этого хотели!

Он уселся в сани, и так как кони были сильно загнаны, приказал ехать в Хорощу, чтобы там отдохнуть.

Но все складывалось против него. В гостинице, куда он заехал на отдых, остановился и как раз переодевался шляхтич, присланный из Вильны князем-воеводой. Это был некий Подбипента, которого Кашиц, чудзиновский староста, посылал с разными поручениями, ценя в нем находчивость и ловкость.

Подбипента ехал в Белосток, надеясь застать там князя, и в Хороще менял свой дорожный костюм на более нарядный. А так как на постоялом дворе была только одна комната, то они волей-неволей должны были познакомиться и поделиться ею.

Подкоморий не открыл ему, куда и зачем он едет. Но Подбипента и сам догадался в виду близости Белостока, что проезжий принадлежал к лагерю гетмана и воеводы, и что его можно было считать своим. Вместе они выпили водочки, и завязалась беседа о том, что делается.

Подбипента не хотел, да и не мог после водки скрыть то, что тяжелым камнем лежало у него на сердце. По природе это был человек осторожный и знал, с кем можно быть откровенным.

На вопрос: что нового? – он горячо заговорил:

– Плохо, чрезвычайно плохи наши дела! Фамилия забирает все больше власти, и разве только слепые не замечают, что они со своим стольником выиграют дело, а мы – или будем вынуждены сдаться, или они нас раздавят без остатка. К чему утешать себя праздными фантазиями? У них и войска императрицы, и сильная партия в стране, и разум; а мы – накричим, нашумим – а толку никакого.

Подкоморию, который хорошо помнил, что Паклевский состоял при дворе канцлера, было неприятно поверить в такое неблагоприятное для него положение вещей.

– Да, помилуйте! – воскликнул он. – За гетманом стоит все коронное войско, у Радзивилла – несколько тысяч милиции, Потоцкие, Любомирские, Огинские – что же перед ними фамилия?

– Фамилия поддерживает своих кандидатов на всех сеймиках, во всех округах, – сказал Подбипента. – Князь-воевода слеп и не видит опасности –развлекается да угощается; гетман стар и слаб… А мы, что стоим за их плечами, – если они упадут – будем отданы в жертву неприятелю.

Так бывало всегда и так будет и теперь, что паны выкрутятся, а мы, бедняки, попадемся.

Подкоморий опечалился; он хорошо знал, что значит власть сильных, и мог опасаться, как бы Паклевский не преследовал его так, как он когда-то угнетал других в трибунале, когда имел за собой протекцию.

Подбипента, надевая пояс, прибавил грустно:

– Вот везу я эти ominosa verba князю-воеводе; мне не для чего скрывать и умалчивать…

Я знаю, что будет. Пан Богуш покачает головой, князь выстрелит из пистолета и гаркнет во все горло, гетман пожмет плечами, а на другой день они опять соткут какие-нибудь надежды из паутины и скажут, что Подбипенте все это приснилось…

Ничто не поможет, если нечем помочь.

После отъезда шляхтича, подкоморий, расхаживая по комнате, что-то долго обдумывал и давал себе выговоры за то, что не был достаточно терпелив во время переговоров; ему казалось теперь, что надо попытаться каким-нибудь способом еще попытать счастья; тут он вдруг припомнил отца Елисея у доминиканцев и, хотя ни разу в жизни не видел его, но решил воспользоваться своим свойством с ним и выразить ему свое почтение, а в то же время попробовать – нельзя ли сделать его посредником.

Было еще не поздно; отдохнув немного, подкоморий направился в монастырь. Но, когда он попросил провести себя к ксендзу Елисею, пришлось обратиться за разрешением к настоятелю, так как никто здесь не знал подкомория. Отец Целестин, расспросив подробно приезжего и дав ему понять, что святой человек отличается некоторою резкостью и странностями, позволил ему пройти в его келью. Это был час, когда старец кормил своих воробьев; увидев входившего к нему незнакомого человека, он закрыл окно и сделал несколько шагов навстречу гостю.

– Проезжая через Хорощу, я счел бы грехом со своей стороны, – сказал подкоморий, – если бы не пришел поклониться святому отцу… Я горжусь тем, что меня связывают с вами кровные узы.

– Дитя мое, – отвечал отец Елисей, – у меня нет другого родства, кроме Отца в небе и братьев-доминиканцев на земле.

Подкоморий поцеловал ему руку.

– Я женат на Терезе Кежгайло, – сказал он.

– На здоровье, мое дитя, – отвечал отец Елисей.

Разговор не клеился; подкоморий не без основания догадался, что отец Елисей, очевидно, поддерживал отношения с Паклевскими и был предубежден против него.

– Кроме того, что я хотел поклониться вашему преподобию, – сказал он, – я приношу вам жалобу на прием, сделанный мне Паклевскими, от которого у меня сердце разрывается.

– Как же это так? – спросил старик.

– Они знать меня не хотят и даже не разговаривают со мной.

– А раньше вы были знакомы? – спросил монах.

– Мы и не могли быть знакомы, – сказал подкоморий, – свято соблюдая заповедь Божию, я должен был слушаться воеводича как отца; а он не позволял нам встречаться.

– Боже мой! – заметил отец Елисей. – Как же приятно слышать о таком послушании заповеди и родительской власти! Вот-то, верно, болело у вас сердце!

Подкоморий вздохнул.

– Скажу вам правду, ваше преподобие: как только покойный закрыл глаза, я летел сюда как одержимый, чтобы с открытым сердцем протянуть им руку! И что же? Паклевская приняла меня с презрением, а сын ее – как чужого. Даже говорить не желал. Я уехал от них в слезах…

Бедняга вытер сухие глаза. Отец Елисей слушал и смотрел.

– Это нехорошо вышло, – сказал он.

– А нельзя ли уговорить их, чтобы они одумались? – сказал подкоморий. – Если они меня не хотят слушать, то, может быть, голос святого капеллана…

Он еще раз поцеловал его руку. Отец Елисей улыбался.

– Мой голос, – сказал он, – не много значит в мирских делах, да к тому же я, как чужой им, могу заблуждаться. Думается мне вот что: Беата, сестра вашей жены, долгие годы жила в отчуждении от семьи и терпела нужду; дайте ей доказательство вашей любви – не в словах, а на деле, – это заставит ее одуматься, она, наверное, ничего от вас не примет, но должна будет признать, что вы относитесь к ней по-братски.

– А если примет? – живо и неосторожно промолвил подкоморий.

На этот раз старик рассмеялся громко.

– Отец мой, – объяснил Кунасевич, – у нее только один сын и то такой, что для него свет не будет темен; а у меня четверо заморышей, и все такие худые, несчастные, которым нужно что-нибудь оставить, потому что они сами ничего не сумеют заработать… Но, в конце концов, дорогой отец, – что важно? Дело – делом, пусть люди судят, а правительство утверждает приговор; но ведь мне всего важнее любовь и мир, да добрый пример…

– Это все очень хорошо, – сказал отец Елисей, – ну, так что же?

– Я обращаюсь, отец, к вашему заступничеству, чтобы мне не вернуться со стыдом, – горячо заговорил Кунасевич, – вот я вернусь домой, жена придет в отчаяние…

Старец задумался.

– Хорошо, я помирю вас и выпрошу вам прощенье, потому что вы виноваты, – сказал он неторопливо, – но вы дайте мне письменное обещание, что ни в чем не будете противиться воле покойного.

– Письменное обещание? Собственноручно? – возразил подкоморий. – Я? Scripta manet, отец! Ты хочешь, чтобы я связал себя собственноручной подписью? Во имя Отца и Сына! Да за кого же вы меня принимаете? Хе, хе! Вся эта речь, произнесенная совершенно изменившимся тоном, обнаруживала ясно, что подкоморий совсем не знал отца Елисея и относился к нему, как к обыкновенному человеку, с которым можно было разговаривать по-человечески.

Старец поднял руки.

– Сколько тебе лет? – спросил он.

Подкоморий стоял молча, не понимая цели вопроса.

– Лет? Мне? Praeter propter, метрику сожгли, но известно, что я родился при Саксонце; полвека с лишком на моих плечах.

– А сколько думаешь еще прожить? – сказал ксендз.

Этот второй вопрос окончательно огорошил Кунасевича.

– Это воля Божья. Кто же знает, сколько кому предназначено…

– Судя по-человечески, тебе, дитя мое, осталось прожить десяток-два, – сказал отец Елисей, – но как же ты заботишься, чтобы озолотить этот остаток жизни, не думая о вечности? Боишься собственноручного заявления, готов судиться, чтобы урвать что-нибудь для себя и детей, и не побоишься взвалить тяжесть на душу, лишь бы мошна была полна. Ох, бедный ты мой!

Он сложил руки.

– Дорогой отец, – сказал подкоморий, – я пришел сюда не для проповеди, а за помощью и советом.

– Я и даю тебе совет, как могу: заботься больше о душе, чем о мошне. Говоря это, он повернулся к чирикавшим воробьям.

– Вот эти негодники, – сказал он, – стоит только бросить им зерно, как они сейчас же в драку. Взгляни-ка, сударь. Это совсем как у людей! Кунасевичу вовсе не хотелось смотреть на воробьев; он только теперь начинал понимать, почему настоятель называл старца чудаком.

– Признаюсь вам, ваше преподобие, – заговорил он, потеребив себя за чуприну, – что я шел к вашему преподобию с приятной надеждой, как к духовному лицу святой жизни, что вы во имя Христа помирите нас, а вы…

– Да, ты хотел, чтобы я во имя Христа велел вам поцеловаться, чтобы тебе удобнее было укусить! Эге!

Кунасевич жалобно простонал: – Весь мир осуждает меня!

– Покажи же всему миру, что они неправильно судят, – сказал отец Елисей. – Ты пришел ко мне, считая меня добродушным простаком, погруженным в мысли о небесном, пришел за тем, чтобы с моею помощью опутать невинных. Разве так хорошо делать? Ведь мы же знаем тебя!

– Ну, это уж слишком! – выговорил подкоморий, пятясь от него.

– Нет, этого еще мало, – разгорячившись, сказал отец Елисей. – Господь Бог научил меня читать в людских сердцах: дела твои свидетельствуют о беспокойстве, которое тебя привело ко мне, и о том, что ты грешен, несправедлив в том, что делаешь, а хочешь, чтобы слуга Божий помогал тебе и загораживал собой!

Ступай в конфессионал, на исповедь, на покаяние, старый, закоренелый грешник! Бог с тобой! Я лучше останусь с воробьями.

И, указав ему на двери, отвернулся к окну.

Подкоморий смутился до такой степени, что не нашел ответа; пробормотав что-то, он хотел объясниться, потом махнул рукой, оглядел келью и, не прощаясь, вышел вон.

Очутившись за порогом, он отер со лба холодный пот, а отец Целестин весело приветствовал его.

– Ну, что же, старичок? Как он вас принял?

– Как принял? Как? – рассердился подкоморий. – Очень хорошо, нечего сказать!

И он пошел к выходу.

– Не принимай этого слишком к сердцу, – прибавил настоятель, – это чудак, но святой человек.

Кунасевич уже не слушал утешений и выбежал из монастыря до того взбешенный, что когда на постоялом дворе слуги стали спрашивать его, останется ли он ночевать или хочет ехать дальше, он не знал, что ответить, и послал всех к черту.

Спал он плохо и всю ночь обдумывал план мести. На рассвете он вскочил и приказал запрягать лошадей, чтобы как можно скорее возвращаться домой. Благодаря хорошему санному пути, он очень быстро проехал расстояние, отделявшее его от дома. По дороге он успел все обдумать и успокоиться, а когда жена, не ожидавшая его так скоро, вышла к нему навстречу, расспрашивая, что случилось, он спокойно отвечал, что с этими упрямцами ничего нельзя было поделать.

Отдохнув один день дома, подкоморий снова собрался в дорогу и пропадал целую неделю. А вернувшись, объявил жене, что завещание недействительно, потому что написано стариком под чужим влиянием и в болезненном состоянии, и потому он уж начал хлопоты о том, чтобы отменить его.

Никогда, может быть, в жизни подкоморий не обнаруживал большей энергии и не применял всех средств, необходимых для успеха дела. Прежде всего, он отправился к одному из предводителей партии, стоявшей на стороне фамилии, и предложил ему свои услуги взамен поддержки его процесса по делу о наследстве. Подкомория знали здесь и ценили его ловкость, поэтому перебежчик был встречен радушно, как ценный союзник.

Был вынесен приговор: признать завещание недействительным, а тем временем подкоморий, собрав у себя и подготовив шляхту, напал однажды ночью на Божишки и занял их, а попутно и другие фольварки.

Прежде чем Теодор успел выбраться из дома в Божишки, ему дали знать, что понадобилось бы несколько сот вооруженных людей, чтобы отобрать их у Кунасевича.

Князь-канцлер, к которому он обратился с просьбой о помощи, приказал ответить ему, что надо переждать; он хорошо знал о состоявшемся соглашении, девизом которого было: рука руку моет – но его гораздо больше интересовали депутаты и исход сеймиков, чем судьба фаворита, которому он приказал возвращаться в канцелярию.

Подкоморий имел перед Паклевскими еще то преимущество, что он мог щедро сыпать деньгами, тогда как они не имели лишнего гроша для ведения дела. Правда, юристы, с которыми они советовались, уверяли их, что в конце концов завещание будет признано, и они выиграют дело; но процесс мог затянуться на многие годы, а тем временем подкоморий сидел бы себе в Божишках и извлекал бы из имения все выгоды.

Так рассеялись великие и блестящие надежды егермейстерши, которые вернули ее к жизни, а теперь она снова погрузилась в уныние, близкое к отчаянию… Теодор, не решаясь оставить ее одну в таком состоянии, писал князю-канцлеру, извиняясь и прося продлить ему отпуск. Ему приходилось ходить к юристам, собирать документы, делать выписки из актов и расходовать последние гроши на то, чтобы получить дедовское наследство.

В таком положении находилось это несчастное дело, о котором уже говорили повсюду, когда в Борку неожиданно появился давно туда не заглядывавший доктор Клемент.

Он только случайно был в Белостоке, откуда намеревался вскоре вернуться в Варшаву.

Теодор, который ездил в поле взглянуть на озимые, как они выходят из земли, встретил его по дороге.

– А я еду к вам, – сказал Клемент, – я слышал, что вы с высоты снова упали в бездну. Я еду не для того, чтобы выразить сожаление, но с предложением помочь. От вас зависит принять его или отклонить.

Теодор вопросительно взглянул на него.

– Я уверен, что гетман охотно поможет вам вернуть захваченное у вас имение и переговорить с этим разбойником…

– Поговорите с моей матерью, – сказал Теодор, – я не решусь ничего делать без нее.

Когда они приехали в усадьбу, Клемент поздоровался со вдовой и тотчас же сказал ей, что приехал ее навестить, потому что слышал, что она чувствовала себя нездоровою.

– От моей болезни, – отвечала вдова, – меня вылечит только смерть! Оставьте меня в покое с вашими лекарствами.

– Может быть, вам помогла бы и уверенность в будущем вашего сына, не правда ли? – прибавил Клемент.

Она не ответила на это.

– Этот несчастный процесс мучает вас, – говорил француз. – А есть простой способ закончить его.

Егермейстерша бросила на него быстрый взгляд.

– Какой?

– Принять помощь гетмана! – закончил Клемент.

– Гетмана? Нам? Мне? – отвечала Беата, гордо подняв голову. – Ни за что на свете! Скорее погибну! Принять помощь от этого человека – это все равно, что получить пощечину!

Она вскочила с места и, не прощаясь с доктором, вышла из комнаты. Доктор не решился настаивать на своем предложении; он вышел на крыльцо и уехал опечаленный.

Теодор крепко пожал ему руку на прощание.

– Я был в этом уверен! – тихо сказал он.

Для Теодора настали тяжелые дни; на его неопытные плечи свалилась тяжесть, которую трудно было нести, даже обладая большим мужеством. Мать молилась, плакала, и, желая помочь ему советом, выдумывала всевозможные проекты, невыполнимые на практике, чего она не могла понять, и с нетерпением требовала осуществления их в жизни.

Надо было с одной стороны следить за процессом с непримиримым Кунасевичем, который умел пользоваться всякими случайностями, а с другой стороны позаботиться о том, чтобы не утратить своего места и расположения у князя-канцлера, и в то же время успокаивать и утешать мать.

Так как от канцлера постоянно приходили письма с требованием возвращения, а на ответные письма Теодора с просьбами о продлении отпуска там, по-видимому, не обращали никакого внимания, то егермейстерша решительно заявила сыну, что ему необходимо хоть на несколько дней съездить в Варшаву и лично сообщить канцлеру о своем положении.

Теодор, видя увеличивающуюся слабость матери, под различными предлогами откладывал свой отъезд, но, наконец, подчиняясь ее настояниям, решил ехать, чтобы вернуться в самом непродолжительном времени. Как раз в это время началась отвратительная осенняя распутица, и Теодору пришлось ехать верхом в сопровождении только одного мальчика-слуги и с небольшим багажом. Он рассчитал заранее место и время остановок и выбрал кратчайший путь.

Несмотря на плохие дороги, размытые дождями, и на горячее время, привязывавшее шляхту к своим домам, на проезжей дороге было большое оживление. Уже по внешнему виду страны видно было, что она переживает период напряжения всех сил и борьбы. Некоторые шляхтичи ехали в столицу, другие – на сеймиковые предвыборные собрания в города своих округов. С одной стороны собирались сторонники гетмана и Радзивилла, с другой –приверженцы фамилии. Нередко на проезжей дороге или на постоялых дворах встречались представители двух неприятельских лагерей, часто находившиеся в родстве между собой, но расходившиеся в своих политических воззрениях, начинались горячие споры, и дело доходило иногда до сабель…

Теодор всячески старался избегать этих шумных собраний, чтобы не быть втянутым в спор. С первого же взгляда ему стало очевидно, что сила была на стороне фамилии, а друзья гетмана были не уверены в себе и держались недружно.

Приехав в Варшаву, он тотчас же явился во дворец к канцлеру, которому дали знать о возвращении беглеца. Князь думал, что он вернулся окончательно, приказал позвать его к себе и прежде всего начал с выговоров.

– Что же вы там, сударь, застряли? Хорошо amanuensis, нечего сказать! Поехал на две недели, а сидит два месяца! Двум богам служить нельзя; а такой службы не понимаю… И не допускаю.

– Ваше сиятельство, – отвечал Теодор, – со мной случилось то, чего я не мог предвидеть. Мать моя опасно больна, а я не могу ее оставить. Дед мой умер недавно, и хотя он оставил самое легальное завещание, мое имение взяли захватом.

– Кто? Где? – воскликнул канцлер.

– Я уже писал об этом вашему сиятельству: подкоморий Кунасевич, –сказал Теодор.

– А! Этот мне нужен! – прервал его канцлер. – И я не могу пожертвовать общественным интересом для вашего частного дела.

– Но мне нанесли обиду, которая требует отмщения. Произошло превышение власти…

– Но ведь все это только временное, – сказал канцлер, – в свое время справедливость возьмет верх, а пока вы должны потерпеть. Наследство в руках подкомория…

– Но моя мать! Моя мать, – с тоской выговорил Теодор.

– Да будьте же благоразумны! – крикнул канцлер, – нельзя же достигнуть всего сразу…

Паклевский по старому патриархальному обычаю склонился до самых колен князя канцлера.

– Сжальтесь же, ваше сиятельство, не надо мной, а над моей бедной, больной матерью.

Князь вскочил с места и крикнул с раздражением:

– А я прошу вас, сударь, запастись разумом и терпением! Придет время, разберем и твое дело.

– А я между тем терплю убытки и потери, которых никто не в состоянии мне возместить, – вскричал Теодор.

Канцлер вздернул плечами.

– Оставь меня в покое. Теперь не время думать об этом… Иди в канцелярию и займись просмотром корреспонденции.

Паклевский не двигался с места.

– Я приехал только с поклоном к вашему сиятельству и с просьбой продолжить мой отпуск; моя мать больна.

Услышав это, князь с раздражением бросил на стол бумаги, которые он держал в руках, отвернулся и крикнул повелительно и гневно:

– Даю тебе, сударь, не только отпуск, но и полную отставку. Прошу оставить меня.

Теодор, пораженный таким результатом разговора, означавшим утрату княжеской милости, с минуту стоял, как окаменелый: канцлер сердито и нетерпеливо перелистывал бумаги, из которых несколько упало на пол; Паклевский инстинктивно нагнулся, поднял их и положил на стол. Князь повернул к нему свое лицо, пылавшее гневом.

– Жаль мне вас, сударь, – порывисто воскликнул он, – но двум богам нельзя служить. Это невозможно!

– Ваше сиятельство, – отвечал Паклевский, которому придала смелость безвыходность его положения, – как бы я ни был предан вашему сиятельству, но не могу принести в жертву службе мою мать. Пусть Бог будет мне судьей. Князю взглянул на него и смягчился.

– Ну, так поезжай к матери, – сказал он, – а когда она поправиться, чего я ей желаю и на что надеюсь, возвращайся, не теряя времени, сюда ко мне. Мать имеет более прав, чем я. Возьми из кассы пятьдесят дукатов, –прибавил он, – и не трать времени понапрасну.

Теодор, поцеловав князю руку, хотел уже уходить, но тот бросил ему на стол пачку писем и сказал:

– Хоть эти отправь мне сегодня, а потом поезжай к матери.

Таким образом, несмотря на всем известную суровость князя, Теодору удалось счастливо избегнуть его немилости. Весь остаток дня и часть ночи Паклевский посвятил на писание ответных писем, которые он снес князю и получил полное одобрение; а на другой день утром он уже ехал домой… Теодор проехал через всю многолюдную и шумную столицу, в которой не осталось ни одного свободного уголка, не замечая никого и ничего. Правда, ему очень хотелось узнать что-нибудь о старостине или генеральше и увидеть Лелю; но нельзя было медлить, надо было скорее ехать в Борок.

В течение этих немногих дней егермейстерша, предоставленная сама себе и своим тревожным мыслям, от слез и огорчения расхворалась еще больше, и когда сын вернулся, она лежала в постели с кашлем и лихорадкой. Его приезд заставил ее подняться, но под вечер она снова слегла.

Не будучи уверен в том, уехал ли доктор Клемент в Варшаву или остался еще в Белостоке, Теодор на другой же день поехал верхом в Хорощу узнать о нем и был очень обрадован, узнав, что он только что приехал недели на две. Он послал к нему еврейчика с просьбой навестить его больную мать.

Клемент приехал в тот же день, но в качестве гостя, приехавшего просто повидать своих друзей. Егермейстерша лежала в постели.

– А что же это вы, сударыня, хвораете? – с напускной веселостью заговорил француз, присаживаясь на кровать. – Что это с вами? Весенний катар?

Он выслушал ее, прописал тепло и отдых, а главное – хорошее настроение и, по возможности, удаление от всего, что тревожит. Лекарство, которое все доктора, словно в насмешку, прописывают пациентам.

Когда они вышли потом вместе с Паклевским на крыльцо, доктор нахмурился и на вопрос сына отвечал озабоченно:

– Опасности нет, нет даже болезни, но мало жизни, силы исчерпаны, а я тут ничего поделать не могу, разве Бог поможет… Это может тянуться долго, но облегчить положение трудно. Надо стараться оберегать ее от излишних волнений.

После этого доктор заговорил о делах гетмана и в первый раз признался, что желал бы для него примирения с фамилией, потому что нельзя рассчитывать на какой-либо успех.

– Но у вас есть для этой цели самый лучший в свете посредник в особе пани гетманши, – сказал Теодор. – Кому же, как не ей, удобнее всего поговорить с дядями, с двоюродными сестрами и даже со стольником?

– Да, это правда, – сказал доктор, – но я все же хотел бы, чтобы примирение это совершилось при мужском посредничестве. Женщины ничего не умеют делать наполовину, а тут уж в силу необходимости обе стороны должны будут пойти на половинные уступки.

– Я не могу судить об этом, – отвечал Паклевский, – но, насколько я могу заключить по известным мне фактам, фамилия не удовлетворится половинными уступками. Возможность соглашения уже запоздала, и теперь фамилия потребует от гетмана безусловного присоединения к партии…

Доктор взглянул на него.

– Неужели же наши дела так уж плохи? – спросил он.

– Я ничего не знаю; это мое личное и, может быть, неправильное суждение, – закончил Теодор. – Насколько я мог заключить, зная характер канцлера, который стоит во главе партии, от него нельзя ждать ни малейшей уступки.

– А русский воевода? – подхватил доктор.

– И воевода так же, как и вся семья, добровольно подчинился руководству канцлера: поэтому он сам от себя не начнет никаких действий. Клемент печально опустил голову.

Прекраснейшая весна протекала самым печальным образом для Паклевского: он сидел над актами процесса, или, посидев около матери, целые часы проводил на крыльце, смотря на лес или слушая воркование голубей.

Не с кем было перекинуться словом. Короткие визиты к отцу Елисею не приносили облегченья; старец за всеми преходящими радостями жизни видел всегда черную бездну печального конца всех вещей.

Среди этой пустоты жизни Теодор думал иногда о Леле, но воспоминание о ней приходило и уходило, как свет молнии.

Однажды, когда он сидел, по обыкновению, на крыльце и скучал, заглядевшись на лес, послышался конский топот, и у ворот показался всадник на коне, совершенно не знакомый Теодору. Шляхтич был очень худ, высок, слегка сгорблен, усы у него начинали уже седеть; он сидел на крепком гнедом коне с ременной сбруей и ехал совершенно один, даже без слуг. Заметив его нерешительность и думая, что он заблудился, Теодор подошел к воротам, а всадник, с большим любопытством приглядывавшийся к Теодору, тотчас же слез с коня. Прежде чем они заговорили, они уже почувствовали симпатию друг к другу. У приезжего шляхтича, несмотря на то, что он был уже стар и некрасив, было что-то очень привлекательное в выражении рта и во всем лице, исполненном доброты.

Когда Паклевский подошел к нему, он также сделал навстречу к нему несколько шагов и, не спуская с него взгляда, заговорил таким же ласковым голосом, как ласково было выражение его рта:

– Прости меня милостивый пан и брат, что я являюсь к тебе незванным гостем и беспокою тебя. Смешно признаться, но я – заблудился!!

Он выговорил это в такой добродушной простоте, что можно было поверить ему, если бы слабый румянец, выступивший на его лице, не выдал в нем какого-то беспокойства, возбуждавшего сомнение.

– Меня зовут Макарий Шустак, бывший ротмистр, – с улыбкой говорил старик. – Я приехал в Хорощу, чтобы навестить пана Порфирия Пенчковского, старого товарища по оружию; мне указали дорогу в Ставы, а я, сам не знаю каким образом, заехал сюда.

– Это еще не так в сторону, – сказал Теодор, – но от нас из Борка ведет туда такая запутанная дорога, что лучше всего я дам пану ротмистру проводника.

Говоря это, Паклевский начал, по шляхетскому обычаю, перебирать в уме всех Шустаков, о каких только он когда-либо слышал в жизни, и вдруг ему пришло в голову, что старостина и генеральша были из рода Шустаков.

– А, может быть, пан ротмистр дал бы отдохнуть коню, – приветливо сказал он. – До Ставов порядочный путь, но к вечеру можно поспеть. Правда, у меня здесь убого, и мать моя больна, так что я не могу принять вас роскошно, но если не взыщете, то я всем сердцем готов служить вам. Ротмистр протянул ему обе руки.

– От всей души буду рад отдохнуть у вас, а если вы дадите мне стакан молока, то это будет самое лучшее угощение.

Теодор крикнул работнику, чтобы он взял коня, и пошел вместе с ротмистром к крыльцу. Старик с любопытством осматривался кругом.

– Здесь у меня не на что смотреть, – сказал Паклевский, – окрестности как везде на Подлесье – плоские и печальные.

– Ах, государь мой, – весело заговорил ротмистр, – я там не знаю, как другие, но мне, в какой бы, хотя самый пустой угол на нашей земле не завели меня, – мне все кажется красивым и приятным. Это, может быть, оттого происходит, что я долгие годы из конца в конец странствовал по этой земле, и мне кажется, что у нас всего красивее. Для нас Господь Бог сотворил эти равнины и леса, которых мы не ценим, и эти поля, эти болота так подходят к нашему настроению, к нашим мыслям, что, вероятно, нигде больше мы не чувствовали бы себя лучше…

Хозяин и гость уселись на крыльце.

– Но я еще не представился пану ротмистру, – сказал Паклевский, – я Теодор Паклевский, а имение называется Борок.

Ротмистр пристально смотрел на него.

– И что же, так вы смолоду и хозяйничаете здесь?

– О, нет! Я, к сожалению, ничего не понимаю ни в землепашестве, ни в хозяйстве, – печально смеясь, сказал Теодор, – я служу в канцелярии князя-канцлера, но Бог наказал меня болезнью матери и – процессом. Я временно должен переждать в деревне. А могу я спросить пана ротмистра, не находится ли он в родстве со старостиной Кутской и генеральшей?

– В родстве! – с громким смехом воскликнул ротмистр. – Эта чудачка, сентиментальная старостина, и прекрасная генеральша – мои родные сестры! Теодор даже привскочил с лавки при этих словах.

– Да не может быть! – воскликнул он обрадованный.

– Это самая настоящая правда! – сказал ротмистр. – Но постой, сударь, я что-то припоминаю. Паклевский! Старостина все время рассказывает о каком-то прекрасном юноше, носящем эту фамилию, который спас ее от смерти. Теодор рассмеялся и покраснел.

– Ну, смерть ей не угрожала, и даже не было ни малейшей опасности, если не считать холодного купанья.

– Так это вы, сударь, ее спаситель? – начал Шустак. – Значит, я вам обязан за сестру – наверное, никто другой не пошел бы ради нее в воду, хоть в свое время – трудно даже поверить этому теперь – она была хороша, как ангел.

Паклевский, взволнованный этой встречей, решил принять гостя как можно радушнее, и когда тот принялся пить принесенное ему молоко, Теодор поспешил рассказать матери о неожиданном госте.

Для нее гость этот был более чем безразличен, но надо было принять его.

Теодор предложил ему кофе и попросил позволения отвести коня в конюшню и накормить там: Шустак на все охотно согласился. Он казался удивительно добрым и общительным человеком, и так как он, по обычаю своего времени, знал всю шляхту, все ее дела, симпатии и отношения – то с ним было легко разговориться.

Когда он в разговоре опять упомянул о старостине и генеральше, Теодор решился спросить: не выходит ли замуж дочь генеральши.

– Она бы давно вышла, если бы хотела, – отвечал Шустак, – но это –упрямый козленок, и это так у нее засело в голове – один Бог про это знает! У матери и старостины множество планов относительно нее, но с Лелей нелегко справиться! Ей нельзя силою навязать мужа. И признаюсь, – прибавил ротмистр, – что я не хотел бы быть ей навязанным в мужья – это хищное созданье.

Теодор не спрашивал больше. Между тем подали кофе.

– Вот вы, сударь, упоминали о процессе, – заговорил ротмистр. – Я старый лентяй и бродяга слышу обо всем понемножку: не из-за Божишек ли вы ведете тяжбу с Кунасевичем?

– Значит, пан ротмистр слышал об этом?

– Да, слышал; Кунасевич – изворотливая шельма и без совести – я его знаю! Знаю давно! И мне приходилось иметь с ним дело!

– Он захватил у меня Божишки! – вздохнул Теодор.

Ротмистр, чрезвычайно заинтересованный предметом разговора, приглядывался к своему собеседнику с большим любопытством и внимательно прислушивался к его словам.

– А князь-канцлер? – спросил он. – Разве не мог бы он помочь вам отобрать их у захватчика?

– Мне обещана помощь, но пока солнце взойдет, роса глаза выест, –вздохнул Паклевский, – а между тем мать моя все слабеет, а князь щадит подкомория, потому что он нужен ему для сеймиков…

– Что за черт! – горячо воскликнул ротмистр. – Да неужели же у вас не нашлось бы друзей, которые помогли бы вам отвоевать Божишки?

– У меня? Друзей? – крикнул Теодор. – Quo tutulo?

– Да уж хотя бы по той причине, что подкомория ненавидит полокруга –он всем успел насолить. Ему льстят только те, которые его боятся.

Ротмистр задумался.

– А почему бы вам, сударь, не воспользоваться тем, что вы вытащили старостину из воды? Для старостины генеральша сделает все, потому что она любит старостину и нуждается в ней; а для генеральши сделает все, что она прикажет, ее муж, потому что он у нее под башмаком, ну вот, если бы вы только заикнулись, генерал дал бы людей из своей команды, хотя бы пришлось переодеть их; собралась бы шляхта, и ночью можно было бы напасть на Божишки!

Паклевский слушал равнодушно и недоверчиво.

– Это только мечты, пан ротмистр, – сказал он, – и не стоит об этом говорить.

Старик взглянул на него и, помолчав, сказал:

– А я вам говорю, что это не мечты.

При этих словах он встал и протянул Паклевскому руку.

– Это не мечты и не роман, – сказал он, – а вот вы, сударь, задали мне задачу своим романом. Что мы там будем в прятки играть? Я вовсе не заблудился и совсем не ехал в Ставы, а прямо в Борок. Скажу прямо: вы очаровали мою прелестную племянницу – не краснейте и не стыдитесь. Я люблю это дитя, как свое собственное, и жаль мне ее от всего сердца; годы уходят – вас надо поженить!

Теодор бросился через стол обнимать и благодарить его.

Ротмистр сел с таким видом, как будто с души его спала тяжесть.

– Давайте потолкуем, – сказал он. – Чтобы генерал и генеральша приняли вас зятем, надо отвоевать Божишки. Я обещал Леле помочь вам в этом. Мы должны собрать людей…

– Если бы мы даже захватили Божишки, мой милостивый покровитель, –заговорил Теодор, которому надежда вернула юношескую энергию, – допустим даже, что мы нападем на них врасплох – но как мы удержимся там? У Кунасевича там свои люди. Это будет война без конца.

– Никогда этого не будет! – возразил ротмистр. – Я все это беру на себя; захватом закончим все дело. За это я отвечаю.

– Но как?

– О! Как? Этого я не скажу, – отвечал Шустак, – вы меня, сударь, не знаете, но даю слово, можете на меня положиться… Кончим дело –по-шляхетски.

– Что делать, – прибавил он, – в какой стране живешь, таких обычаев и придерживаешься.

Теодор поцеловал его в плечо.

– Но как же это будет? – повторил он.

Ротмистр обнял его в свою очередь.

– Не скажу! – решительно заявил он. – Достаточно того, что по шляхетскому обычаю.

Шустак закрутил усы.

– Ну, теперь, слава Богу, первый лед сломан, пусть же расседлают моего коня, и пока подойдут мои люди, прикажи набросить на него попону и засыпать овса… Мы должны подробно все обсудить, поэтому я останусь ночевать. А матери скажи, что хочешь, чтобы не тревожить ее…

Ротмистр чувствовал себя как дома; отправив Теодора к матери, он сам пошел в конюшню, не сомневаясь, что его приказания будут выполнены.

Когда Теодор появился в дверях материнской комнаты, егермейстерша, обеспокоенная долгим визитом незнакомца, бросила на сына тревожный взгляд и удивилась еще больше, заметив, что он выглядел таким веселым, каким она давно его не видала. В первую минуту ей показалось это признаком легкомыслия и эгоизма.

Он, весь дрожа от волнения, подошел к ней и стал целовать ее руки.

– Ни о чем, мамочка, не спрашивай, только верь мне, что явилась надежда получить Божишки. Этот незнакомец, о котором мне нельзя рассказывать тебе, просто ангел, посланный нам с неба!

Паклевская испугалась и, как это часто бывает с больными и ослабевшими людьми, приняла это известие с тревогой.

Сын успокоил ее. Она хотела еще расспросить его, но он только повторил еще раз, что нашел союзника для того, чтобы вернуть себе Божишки, и что все это должно до поры до времени остаться тайной.

Когда Теодор вышел из спальни, вдова схватила четки и принялась с лихорадочной набожностью молиться за сына и благодарить Бога за помощь ему.

Шустак, вернувшись из конюшни, где он сам распорядился отправить мальчика в Хорощу за своими людьми, даже не спросив на то разрешения у хозяина, пошел с ним в его комнату и, запершись там, принялся обсуждать с ним задуманное дело.

Из различных намеков и недомолвок ротмистра, Паклевский догадался, что все это было делом рук прекрасной Лели. Она перетянула дядю на свою сторону, она через него убедила отца дать своих людей на помощь Паклевскому, она же в конце концов отправила старого Шустака в Борок, чтобы он вытащил оттуда Теодора и уговорил его действовать. Ротмистр был в полном подчинении у нее.

Добрый старик так принял к сердцу все это дело, что не отказался даже разыграть вначале маленькую комедию, правда, не долго продолжавшуюся, но очень его тяготившую.

Решено было, что Теодор поедет вместе с ротмистром в Пшевалки, куда понемногу будут съезжаться и остальные заговорщики из тех шляхтичей, которых им удалось уговорить участвовать в этом деле.

В Божишках, по уверению ротмистра, было не более двадцати людей, вооруженных скверными ружьями, заржавленными саблями и дубинками с металлическими наконечниками. Была там и одна старая пушка, но она могла принести больше вреда тем, кто вздумал бы стрелять из нее, чем предполагаемым врагам.

Обитатели Божишек жили в полной беспечности, не ожидая ниоткуда нападения. В усадьбе находился сам подкоморий, его супруга, двое старших сыновей и слуга. Ротмистр для успокоения Теодора, который боялся, как бы не произошло кровопролития, давал ему клятву, что Кунасевичи сдадутся при первом же выстреле, а слуги тоже не будут сопротивляться, и самое большее, что может случиться, несколько человек набьют себе шишки.

Шустак был так уверен в правоте своего мнения, что не слушал никаких возражений и беспрестанно повторял:

– Положись во всем на меня, мне уже случалось участвовать в наезде на Речицу, а другой раз на Городище. Я был ротмистром и беру командование на себя…

На другой день егермейстерша, несмотря на свою слабость, встала с постели, потому что ей непременно хотелось увидеть этого спасителя, в которого она с трудом верила. Ротмистр легко завоевал ее расположение, но не выдал своих планов и твердил ей только одно, что он от всей души сочувствует Теодору и непременно поможет ему. Шустак так торопил с отъездом, что они в тот же день выехали в Пшевалки, деревеньку, которую ротмистр уже много лет арендовал у князя-воеводы, несмотря на то, что был в плохих отношениях с Несвижем из-за Богуша, виленского подвоеводы.

В Пшевалке, расположенной среди лесов, был огромный фольварк, в свое время построенный для гетмана Радзивилла в стиле охотничьего домика; ротмистр, сделавшись здесь хозяином, все переиначил по-своему.

Всех своих слуг он вырядил в полувоенное одеяние, все шло здесь, как на полковой службе, все подчинялись строгой дисциплине, но старого пана любили крепко. К обеду и ужину собирались под звуки труб, охотой занимались с увлечением, оружия было много, псы великолепные, в погребах множество всевозможных вин и во всем полный достаток; жизнь была здесь широкая и обильная, но простая и скромная. Баб тоже было немало и, может быть, слишком много для усадьбы старого холостяка, но все они были по большей части стары и непривлекательны. Не успел хозяин со своим гостем приехать в Пшевалки, как во все стороны поскакали гонцы с приглашениями принять участие в охоте.

Разослали гонцов и к таким соседям, которые никогда не брали ружья в руки, но так как у ротмистра было всегда весело и кормили хорошо, то каждый охотно ехал для компании. В назначенный день, как начали съезжаться кареты, тарантасы, брички, дрынды и даже телеги, так до самого полудня, казалось, и конца этому не будет. Завтрак с утра стоял на столе, а об охоте не было и речи. В полдень подали обед, который продолжался до позднего вечера, хотя блюда давно стояли пустые, и беседа велась за бутылками и рюмками. Так досидели до ужина. Здесь очень искусно inter pocula и как бы случайно, разговор коснулся Кунасевича. Хорошо подобранные гости не знали какими словами назвать его. Ротмистр заметил тогда, что шляхта осрамит себя, если позволит ему обижать сироту-племянника. Все согласились с этим. Тут только Шустак представил им Паклевского в качестве обиженного и нуждавшегося в их поддержке, потихоньку прибавив, что генерал согласился дать несколько десятков вооруженных людей.

Тогда все стали давать шляхетское обещание действовать заодно с Шустаком и Паклевским. Начали припоминать различные темные делишки подкомория: как он содрал с одного крупную сумму, а от другого оттянул по суду кусок леса, у третьего забрал землю и т.

Д. Нашлось множество обиженных им, готовых отомстить ему и с жаром изъявлявших свое согласие. Словом, все шло как по маслу, и ротмистр опасался только одного: как бы союзники не проговорились перед кем-нибудь раньше времени. Чтобы предотвратить это, он решил на ближайший срок назначить день совместного выступления, в зависимости от обещанной помощи генерала.

Для шляхты, среди которой вряд ли нашелся бы хоть один, который в своей жизни не участвовал бы сам в каком-нибудь наезде или не имел какого-нибудь приятеля или родственника, подстреленного или раненого в одном из таких нападений, все это было самым обычным делом, давно установившейся шляхетской традицией, но Теодору это предприятие казалось чудовищным. Воспитанный уже в других понятиях о законности и справедливости, он смотрел на готовившееся нападение, как на преступление, в котором он должен был принять участие. Его мучила мысль, что кто-нибудь из семьи тетки мог находиться в доме, на который готовилось вооруженное нападение.

Ротмистр смеялся над его простодушием.

– Ах, ты мой добрый, честный и невинный кавалер! – говорил он, слушая эти речи. – Подумай только о том, что они первые захватили твою деревню armata mana. Они же знали, что им могут отплатить тем же.

Я ручаюсь тебе, что тетя упорхнет вовремя; кузены тоже удерут со всех ног, и не прольется ни одна капля крови.

Чем больше приближался роковой час, тем большее беспокойство овладевало Паклевским, так что ротмистр подумывал уже о том, не оставить ли его в Пшевалке. Но Теодор решил разделить опасность со всеми остальными и не согласился остаться.

Постановили собраться на другой день к вечеру в лесу под Божишками. Ротмистр так весело и живо всем распоряжался, что заражал своей веселостью и других.

Мы уже описывали великолепную усадьбу покойного воеводича, которому, вероятно, и не снилось, чтобы его имение могло сыграть когда-нибудь роль осажденной крепости. Подкоморий завладел им при помощи небольшой кучки людей и, зная положение Паклевских, нисколько не боялся, что они могут отнять у него добычу.

Дворовые люди воеводича, вынужденные признать нового владельца, исполняли его волю; ксендз-каноник, против которого был особенно неприязненно настроен подкоморий, убежал задним выходом через сад; разбежались и некоторые слуги, но часть осталась. Весь этот наезд произошел без всякого кровопролития и был только облит чернилами и припечатан манифестом; но так как подкоморий все же допускал возможность отступления, то он решил вытянуть из Божишек, что только будет можно.

И вот постепенно начали перевозить оттуда все, что поценнее, в соседнюю усадьбу Кунасевича.

Подкоморий с женой и двумя старшими сыновьями сидел здесь, как у Бога за печкой, особенно теперь, когда настала весна, и не надо было отапливать весь дворец, что требовало больших расходов; в доме были заняты всего несколько комнат.

Так как скупость покойного воеводича наводила на мысль о скрытых капиталах, то немедленно после занятия усадьбы начались тщательные поиски по всем углам в надежде на какой-нибудь клад. Нашлось немало тайных помещений, но все они оказались пустыми, и тогда возникли подозрения, что ксендз-каноник в интересе Паклевских отослал скрытно капиталы куда-нибудь в монастырь на сохранение.

Супруги Кунасевичи, жившие до сих пор в старом деревянном доме и без особых удобств, находили дворец довольно приятным для жилья. Он начинал нравиться и самому Кунасевичу, который охотно показывал его гостям и повторял при этом, что он уж не выпустит его из своих рук.

Прошло несколько месяцев и, убедившись в том, что никакой опасности и препятствия во владении имением не грозит, подкоморий совершенно успокоился, а на протесты судебной власти отписывался пространно, не жалея чернил и бумаги.

– Это, сударь мой, голыши, – говаривал он, – а у нас без денег шагу ступить нельзя. Пусть себе протестуют, мне-то что? В усадьбу я их все равно не пущу! Завещание было написано в ту пору, когда воеводич был уже не в здравом рассудке. Его продиктовал ему обиженный на меня каноник, нельзя даже ручаться и за то, что подпись настоящая, а не поддельная.

Так утешал подкоморий себя и других. Жена его выражала в начале готовность отдать сестре одну деревеньку, чтобы не умереть с голода; но впоследствии муж убедил ее, что воля покойного должна быть для них священна. И притом как-то все так складывалось, что имущества было ровно столько, чтобы поделить его на всех детей.

Если бы что-нибудь уменьшить, то пришлось бы обидеть бедняжек.

Нет ничего на свете более деморализующего для человека, как несправедливое обладание чужой собственностью: совесть тотчас же входит в компромисс с эгоизмом и в конце концов всегда приходит к убеждению, что не следует упускать того, что попало в руки.

Подкоморий и его жена убедили себя окончательно, что они были бы обижены, если бы им пришлось поделиться.

В этот памятный вечер вся стража замка состояла из трех человек; было еще несколько слуг в боковых пристройках и несколько рабочих в конюшне; из деревни присылали в усадьбу четырех сторожей: одни сторожили гумна, другие – амбары, третьи стояли около дворца. Женской прислуги было довольно много, но она годилась только на то, чтобы поднять шум. Старые ружья, не все даже заряженные, стояли в углу в сенях. Все другие роды оружия были сложены в пустой горнице флигеля, где Теодор ждал когда-то приглашения на прием к деду.

В этот день подкоморий сидел довольно долго на крыльце, разговаривая с управляющим и экономами; наконец, вся семья, спугнутая холодком весенней ночи, разошлась по своим комнатам. Слуги давно уже спали, а сторожа, пришедшие с трещотками и давшие знать о своем приходе, отправились искать удобных местечек для отдыха.

Подкоморий имел обыкновение вечером, когда все затихало, сидеть еще в канцелярии, где ему ставили две сальные свечи в подсвечники с колпаком. Здесь, среди ночной тишины, приходили ему в голову почти гениальные планы апелляций и манифестов, которыми он изумлял самых искусных юристов. Он просматривал бумаги, делая заметки, а устав, начинал расхаживать по комнате, бормоча молитвы, так как он отличался некоторою набожностью, и только после этого, ударив себя несколько раз кулаком в грудь, удалялся в общую спальню.

Сыновья ложились спать раньше родителей.

Кунасевич перед ночью удалился, как всегда, в канцелярию, но свежий весенний воздух, как всем известно, действует на человека усыпляюще; на подкомория напала страшная зевота, и он после каждого зевка торопливо крестил рот от напасти дьявола маленькими крестиками. Усевшись в кресло, он почувствовал себя таким сонным, что, начав перелистывать документы, не совладал с собой и, откинувшись в кресло, задремал.

Сальные свечи, с которых не снимали нагара, оплывали, на них нарастали целые грибы, но он не обращал на это внимания. В полусне он думал о чем-то, хорошенько не отдавая себе отчета в своих мыслях. Где-то жужжали мухи, но так громко, что он, хотя и не видел их, отгонял от себя. Наконец, этот шум показался ему совсем не похожим на жужжание мух и шел он, как будто со стороны двора. Это не был шелест листьев, колеблемых ветром, или спокойный шум весеннего дождя. Подкоморию показалось, что он слышит чьи-то шаги и тихие голоса под окном. Но так как слуг в доме было мало, а сторожа бродили поодиночке, то он решил, что это ему послышалось. Не имея ни малейшей причины тревожиться, Кунасевич все же стал прислушиваться, обеспокоенный странным звуком, смутившим ночную тишину Божишек.

Что это могло быть? Вставать или не вставать? Он еще раздумывал, когда во дворе послышался страшный шум, и раздались жалкие крики. Прозвучало несколько выстрелов.

Подкоморий, не отличавшийся излишней смелостью и не без основания полагавший, что люди могут мстить ему, сорвался с места и первым его побуждением было бежать к дверям, не прихватив с собой даже сабли.

Но двери были заперты снаружи!

Он подбежал к окну, но окно было заперто снаружи ставней. Между тем шум и крики, сопровождавшиеся выстрелами, не умолкали… Кунасевич узнал голоса своих слуг и домашних.

На дворе раздавался топот коней, а из сеней доносились звуки борьбы и крики:

– Хватай, бери, вяжи!

А над всем этим звучали громкие приказания начальников, голоса которых были незнакомы Кунасевичу.

Однако он сообразил, что за его наезд на Божишки ему отплачивали той же монетой; но откуда могли взять Паклевские людей? Кто оказал им поддержку, кто внушил им эту смелую затею? И для чего его так тщательно заперли, как узника в тюрьме? Этого он не мог понять. Перекрестившись дрожащей рукой, он призвал Бога на помощь, так как хорошо знал, что неприятель, не встречая сопротивления, конечно, одержит победу…

Теперь все его заботы сводились к тому, чтобы спасать самого себя, так как было ясно, что по отношению к нему у врагов имелись какие-то особые намерения – не даром же они его заперли в одиночестве и, наверное, приставили хорошую стражу.

Не было никакой возможности выскочить из канцелярии через дверь или окно: о трубе в камине нечего было и думать при толщине подкомория; оставалось только одно: погасить свечи и забиться куда-нибудь в угол, а когда неприятель ворвется – постараться каким-нибудь способом выскользнуть. Решив это, подкоморий торопливо подбежал к свечам и необдуманно задул их, так что в комнате распространился предательский запах, указывавший на то, что они были только что погашены.

Сам он в темноте прокрался к дверям, рассчитывая на то, что когда люди войдут в темную комнату, он успеет выскользнуть в сени, а потом и в сад.

Между тем шум значительно ослабел; можно было думать, что пришли к какому-то соглашению. Люди бегали взад и вперед, выстрелов не было больше слышно.

Приближалась решительная минута…

Голоса раздавались уже около самых дверей – приказывали подать ключ. Перепробовали несколько ключей, пока, наконец, дверь открыли, и в нее просунулось сразу столько голов, что нечего было и думать о бегстве. Подкоморий прижался всем телом к стене.

Впереди всех шел огромный мужчина с шапкой набекрень, вооруженный пистолетом и саблей.

За ним несли свет. Это и был ротмистр Шустак.

Входя, он бросил взгляд в глубину комнаты и, не видя там Кунасевича, крикнул:

– Да его здесь нет!

Но в это время другие, шедшие за ним следом, заметили прижавшегося к стене подкомория и громко сказали:

– Здесь! Здесь! Сидит заяц у опушки… Ха, ха!

Шустак тотчас же повернулся к нему.

– Бьем вам челом, подкоморий! – сказал он. – Мы, сударь, пришли отдать вам немножко запоздалый визит, но в другое время нам было неудобно…

Он обернулся к слуге, несшему фонарь:

– Зажги свечи, и прошу оставить нас вдвоем, нам нужно о многом переговорить. Пусть для безопасности поставят стражу у дверей. Экипаж и лошади для подкомория должны быть наготове, так как, покончив переговоры, он, наверное, захочет ехать домой.

Волей-неволей, пришлось подкоморию сесть в кресло. Между тем шляхта отступила к дверям, посмеиваясь, поглядывая на осужденного и шумно затворяя за собой двери.

– Ну, что же? Нашла коса на камень? Вы, сударь, взяли Божишки захватным правом, и мы таким же манером отобрали их у вас для Паклевских, с той только разницей, что у вас, сударь, не было никаких прав, а мы захватили их по праву.

– Это мы еще посмотрим! – пробурчал подкоморий. – Арестовывать и секвестировать шляхтича никто не имеет права, и мы будем иметь с вами дело за сегодняшнюю расправу.

– А я полагаю, – помолчав, сказал ротмистр, – что мы здесь потолкуем и все уладим…

Кунасевич, не отвечая, покачал головой.

– А как вы думаете, пан подкоморий? – прибавил Шустак.

– Я? Я что думаю? Да я думаю, что это не наезд, а просто разбой, за который вы все, сколько вас тут есть, будете в ответе in fundo и гривной. – Ну, чтобы посадить нас всех, не хватило бы тюрем, – возразил Шустак, – нас здесь очень много, чуть не полокруга. Сосчитай-ка всех людей, которых ты в продолжение нескольких десятков лет обижал, стараясь с каждого содрать хоть понемногу! Сегодня все явились сюда для реванша… Рано или поздно эта история повторяется со всеми, кто перетягивает струну – в конце концов, она может лопнуть.

Подкоморий бросил на говорившего сердитый взгляд и надулся – но молчал.

– Я хочу сделать вам одно предложение, – сказал Шустак. – Все здесь присутствующие просили позволения – в виде возмездия дать вашей милости по одному удару кнутом…

Кунасевич вскочил с громким криком.

– Садись, сударь, и не производи шума раньше времени, – сказал ротмистр, – это ничему не поможет, и может только раззадорить тех, которые поджидают там моего сигнала…

– И вы, сударь, называете это наездом, – закричал подкоморий, гневно сверкая глазами, – да это нападение, разбой, это криминальное дело! Как это? Меня, одного из первых людей в округе, вы посмели бы…

– Бывали примеры, известные и в судебной практике, что и подкомориев tempore opportuno клали на ковер, особенно в тех случаях, когда cum contemptu legum эти великие люди учиняли безнравие, глумились над справедливостью, обижали невинных, обирали сирот; это не будет ни новым, ни экстраординарным, если мы воздадим privatim, что следует…

Кунасевич не мог даже говорить; он метался по комнате в диком гневе. – Послушай, пан подкоморий, – сказал Шустак, – я, которому выпала честь руководить этой компанией, не стремлюсь вовсе к наказанию грешника плетью, но к его раскаянию и исправлению.

Для меня ясно и очевидно, что вы совершенно правильно и официально подтвержденное, одним словом, настоящее завещание, старались объявить недействительным, вы старались обидеть сестру своей жены и противились воле покойного, завладев ее частью наследства. Мы этого допустить не можем. Мы откажемся от вполне заслуженных вами ударов плетью только под тем условием, что вы сейчас же, в присутствии нотариуса и при свидетелях, признаете завещание действительным и написанным в полной памяти и здравом рассудке, – сознаетесь в соей вине и вернете убытки.

– Ах, так! – вскричал Кунасевич. – Ни за что на свете!

– Подумайте еще, – сказал Шустак, – вы можете выбрать. Божишки мы уже заняли и больше вам не отдадим – за это я ручаюсь; если будет процесс, мы найдем протекцию; мы вас отпустим на свободу, и что вам не уйти от плетей – в этом уж можете быть уверены…

Сказав это, он встал и хотел ударить в ладоши; подкоморий соскочил с кресла и схватил его за руки.

– Послушайте, пан ротмистр, – сказал он, – предположим, что я подпишу вам, что вы хотите. На что это вам пригодиться? Прямо отсюда я поеду в город и подаю жалобу – о насилии. Это уголовное дело!

– Ну, что же? Значит, остаются плети! – вздохнул Шустак. – Ничего не поделаешь! Мы должны получить какое-нибудь удовлетворение, и мы его получим на ковре…

Он снова встал.

– Послушай, сударь! Так же невозможно! Боже милосердный! – простонал подкоморий.

Ему хотелось плакать, в отчаянии он ломал руки.

– Вы должны отказаться от Божишек и несправедливых притязаний на них, – прибавил ротмистр.

– Этого не может быть!

– Это должно так быть! – подтвердил Шустак. – Aut-aut, решение зависит от вас.

– У меня четверо детей! – простонал Кунасевич.

Кунасевич плакал потихоньку, бормотал молитвы, надеялся на чудесное избавление, и был почти без чувств! А время шло.

Между тем ротмистр подошел к дверям, открыл их и громко произнес:

– Призываем нотариуса Богаловича и шестерых приглашенных свидетелей. Пан подкоморий, побуждаемый сочувствием к судьбе вдовы, пани Паклевской, сам добровольно и немедленно отказывается от процесса с ней, признает завещание действительным, прекращает начатый процесс и обещает изъять его из актов.

Пока он говорил это, в дверях показалась маленькая, но очень задорная фигурка нотариуса с зачесанными кверху волосами, который шел, подпрыгивая и самодовольно улыбаясь, держа под мышкой книгу и бумагу.

– Просим пана Богаловича прочитать нам приготовленный документ!.. Кунасевич, закрывший было рукою глаза, открыл их и приготовился внимательно слушать.

Когда чтение довольно длинного документа, наконец, закончилось, а некоторые его пункты были повторены по нескольку раз, наступило продолжительное молчание.

Подкоморий опять разыграл падающего в обморок, но Шустак настаивал не на шутку. Среди этих споров и отчаяния прошла ночь, и настал день, шляхта грозно роптала, перед подкоморием держали перо со свежими чернилами, и в конце концов он со злостью схватил его и, подписавшись под диктовку Богаловича, бросил перо на землю.

По приказанию Шустака запряженная бричка ждала подкомория, смущенный Кунасевич вскарабкался на нее, ударил возницу кулаком в спину и выехал, сопровождаемый громкими виватами, смехом и ироническими восклицаниями. Утром широким двор усадьбы и все окружавшие ее постройки представляли очень живописное зрелище.

Посредине его расположилась лагерем шляхта с конями, повозками и слугами в самых разнообразных одеждах.

На двор вытащили бочки, поставили столы и приложили старанья к тому, чтобы угостить это войско и задержать хоть часть его в Божишках, потому что, несмотря на подписанный им документ, подкоморию не доверяли. Шустак советовал Паклевскому, по крайней мере в продолжение нескольких месяцев, держать вооруженную стражу для охраны Божишек, пока Кунасевич не успокоится и не откажется от планов мести.

Паклевский очутился в этой шумной усадьбе с опустошенными амбарами и сараями в еще более плачевном положении, чем раньше. Но в первый же вечер после наезда Шустак предложил ему взять в аренду Божишки со всеми прилегавшими к ним деревнями, оставив Паклевскому жилой дом.

– Это будет лучше всего и в том отношении, – сказал он Теодору, – что я буду охранять свое имущество и контракт присоединю к актам процесса, а подкоморий, если бы и хотел посчитаться, не решится иметь дело со мною. Это было благодеянием для Теодора, который тотчас же выехал к матери, чтобы лично сообщить ей обо всем, что произошло.

Перед отъездом ротмистр шепнул ему:

– Сначала к матери, а потом к генеральше, там уже будут вас ждать; а я извещу их об отобрании Божишек.

С беспокойством в душе, еще не смея верить своему счастью, хотя к нему примешалось много черных предчувствий и серых мыслей, Паклевский поспешил в Борок.

Он застал егермейстершу в постели, в лихорадочном жару. Рассказ сына о возврате деревни и об отказе от нее подкомория, правда, очень обрадовал вдову, но она не могла хорошенько понять, что побудило этих чужих людей заняться судьбой ее сына, а Теодор не без основания не решался теперь же сказать ей всю правду. Он хорошо знал, что мать будет против его женитьбы. Проведя несколько дней в Борку и не говоря матери, куда едет, только сославшись на неотложные дела. Теодор прямо оттуда направился в имение старостины, где жила и генеральша с дочкой.

Рацевичи, наследственное имение старостины, было очень красиво расположено на берегу Немана и славилось в свое время прекрасным, полным вкуса устройством дома и сада. Сентиментальная пани не жалела издержек, чтобы сделать из своего имения нечто подобное тому, что она видела за границей. Но так как трудно было найти хороших художников и ремесленников, то приходилось довольствоваться тем, что случайно попадалось. Каменный дом, хотя и небольшой по размеру, выглядел очень красиво, окруженный парком, в котором на каждом шагу попадались то хорошенький мостик, то избушка, то китайская беседка или японский домик, потому что при Саксонце китайщина и японщина были в большой моде. Все это содержалось в большом порядке, а дворня бездетной старостины, многочисленная, нарядная, хорошо питавшаяся и весело предававшаяся безделью, обращала на себя внимание своим довольным и веселым видом.

На дворе было заметно некоторое оживление, как будто готовились к приему гостей. Так прошло около часа; наконец, вбежал, запыхавшись, тот самый мальчик, который встретил Паклевского, и пригласил его следовать за ним.

Паклевского провели в маленькую овальную залу внизу, с окнами в сад, в которой никого не было. Мальчик исчез; прошло еще несколько минут, осторожно отворились боковые двери, и медленно не вошла, а проскользнула в комнату нарядная, розовая, хотя немножко чем-то опечаленная Леля.

Она молча остановилась перед Паклевским, взглянула ему в глаза; она казалась такой встревоженной, взволнованной и в то же время была так неотразимо прекрасна и так серьезно настроена, несмотря на свою молодость, что Теодор опустился перед ней на колено.

Она приложила палец к губам, а другую руку подала ему для поцелуя.

– Ну, вы видите теперь, что и вертушки имеют сердце? – шепнула она. – Я даже сама не думала, что могу быть такой отвратительно навязчивой и упрямой. Одно слово еще, и я должна бежать, а вы поздороваетесь со мной, как будто мы еще не видались, одно слово! С мамой надо быть очень внимательным и почтительным и очень ее любить. Вы понимаете меня? Да ведь это совсем не трудно, потому что мама очень милая и красивая и, правда же, очень, очень добрая!

Она еще раз протянула ему руку, боязливо оглянулась и выскользнула в те же самые двери.

Паклевский стоял еще как очарованный, когда кто-то подошел мелкими, быстрыми шажками к другим дверям: вошла принаряженная, подкрашенная и еще более безобразная, чем когда-либо, старостина, с выражением безмерной нежности на улыбающемся лице.

Она подбежала к Теодору, протянула ему обе руки и воскликнула:

– Мой дорогой спаситель!

Бедная женщина была взволнована, как молодая паненка, которая находила, наконец, своего возлюбленного. Сердце ее было полно любви к красивому юноше, хотя она уже ни о чем не мечтала и ни на что не надеялась после признания Лели, которая сумела привлечь ее на свою сторону.

Она шутливо погрозила ему пальцем и вздохнула.

– Я все знаю, все знаю, – шепнула она. – С сестрой будет много хлопот, но мы с Лелей как-нибудь справимся с нею, да и ротмистр поможет. Говоря это, она с невольной кокетливой гримаской взглянула на Теодора, и вдруг ей стало жаль этого Антиноя.

– Леля – очень добрая девочка, но ведь это дитя, дитя! У мужчин странный вкус. Вам будет много возни, потому что с ней трудно столковаться. Она готова порхать, как птичка.

Не успела она докончить своих слов, как в комнату вплыла торжественная, очень серьезная и величественная генеральша, а за нею скромно вошла прекрасная Леля, изображая из себя невинную простушку. Встреча была холодная.

Леля, однако, успела шепнуть Теодору:

– Завтра приедет дядя! С ним пойдет легче!

При входе генеральши разговор примолк. Она повеяла на всех холодом. На утро, когда еще все спали, Теодор вышел, одетый, из своей комнатки в сад и пошел прогуливаться, вдыхая в себя нежный аромат молодой зелени и только-только распустившихся цветов.

Тут на всяком шагу можно было напасть на следы утренних прогулок старостины: на скамейках, на столбах, на древесных стволах были начертаны ее рукою надписи из любимых авторов, стихи, прозаические изречения. Паклевский разбирал эти надписи, с трудом восстанавливая их стертый текст, как вдруг увидел мелькнувшую фигурку Лели. На ней была широкополая пастушеская шляпка и белое кисейное платьице.

– Кто позволил вам так рано гулять в парке? – вскричала она. – Боже сохрани, если бы мама узнала, вот-то бы нам попало! Но, к счастью, она еще спит…

Девушка заглянула ему в глаза.

– Почему вы такой печальный? Я этого не люблю… Для печали будет довольно времени – потом…

– Никогда, – становясь смелее возразил Теодор. – Только бы мы были вместе!

– Тише! Тише! Пока не будет формального предложения, мама не даст своего согласия, мы можем говорить о будущем только фигурально.

– Сегодня приедет дядя, – живо добавила она, – но пока его еще нет, ради Бога, ухаживайте за мамой, старайтесь ей услужить. К тете тоже будьте внимательны, ну а со мной – можете не считаться. Ротмистр, как только приедет, возьмет все в свои руки и устроит так, что я пана возьму в неволю. Да, да! Вы должны будете меня слушаться, потому что я привыкла к тому, чтобы меня все слушались. Потом уж из благодарности буду немного слушаться вас, но… Очень немножко!

Так шуткою начался очень серьезный разговор обо всем, что касалось будущего. Леля желала знать, как выглядят Божишки, и что можно из них сделать; спрашивала его о матери, строила тысячи прекрасных планов. Стук открываемого окна или приподнимаемой жалюзи в доме, знаменовавший пробуждение генеральши, заставил Лелю скрыться в комнаты, а Теодор пробрался в свой флигель.

День прошел в разговорах о Варшаве, канцлере и видах будущего избрания короля. Не было сомнения в том, что красивый стольник литовский был кумиром всех дам. Их мечты окружали будущий трон радужным сиянием.

Генеральша, которая имела счастье видеть его, разговаривать с ним и даже получить одну из улыбок стольника, отзывалась о нем с энтузиазмом – так она сама выражалась.

Ротмистр явился как раз к тому времени, когда собирались садиться за стол, и весть о его приезде вызвала краску на лицах матери и тетки. Теодор поспешил к нему навстречу.

Старик с беспокойством спросил его:

– Ну что, как дела?

– Ничего, – отвечал Теодор, – только генеральша в дурном настроении. – Это естественно, – сказал Шустак, – я еще не видел матери, которая, выдавая дочь замуж, не позавидовала бы тому радостному волнению молодости, которое никогда уж не повторяется. Даже матери могут ревновать! Вычистившись от пыли, ротмистр тотчас же пошел к столу, зная, что старостина не любит ждать с едою и рисковать порчею обеда. За исключением Лели, которая бросила дяде благодарный взгляд, остальное общество встретило ротмистра холодно и принужденно. Обе дамы хорошо знали, что означает его приезд.

Ротмистр, который не смотря на свою кажущуюся флегматичность, не любил откладывать дела в долгий ящик, едва дождавшись окончания обеда, передал сестрам покорную просьбу Паклевского – принять его в качестве зятя.

Мать, хотя и не выражала прямо своего неодобрения, начала расспрашивать подробно, ставила условия и в конце концов, дав свое благословение и согласие, настояла на том, чтобы свадьба в виду молодости Лели была отложена на год.

Несмотря на усиленные уговоры ротмистра, заступничество старостины и огорчение Лели – генеральша осталась непреклонной. Она желала иметь доказательство постоянства чувств любящих, кроме того надо было заготовить приданое, а в конце концов – просто ей так хотелось, и она не желала уступать.

В тот же день в тесном кружке состоялось обручение: на этой формальности настаивал ротмистр.

Через месяц после этого решительного в жизни Паклевского события, как раз в то время, когда он собирался постепенно приготовить больную мать к близкой перемене в своей жизни и, упав к ее ногам, испросить благословения – егермейстерша, здоровье которой все ухудшалось, расхворалась так сильно, что Теодор ночью поскакал в Белосток узнать на всякий случай, не здесь ли доктор Клемент.

Случилось так, что в Белостоке временно находился гетман, который сбежал из столицы, а при нем был и Клемент.

Паклевский тогда же ночью поднял его из постели и привез в Борок, но никакие лекарства не могли уже спасти больную.

На рассвете егермейстерша умерла, благословив сына, и в первый раз после многих лет обретя душевный мир и покорность судьбе. Отец Елисей, вызванный к умирающей, спокойно и торжественно читал над ней молитвы.

– Не плачь, – сказал он, обняв Теодора, – Бог сжалился над нею и послал ей избавление от многих и долгих страданий. Да будет благословенно имя Господне.

Для Паклевского смерть матери была тяжелым ударом, но добрые друзья помогли ему перенести горе: приехал ротмистр, а доктор Клемент все время не отлучался от него.

Обряд похорон – по желанию покойной – должен был совершиться так же скромно, как был похоронен ее муж. И могилу выбрали рядом с ним.

Желание матери было так твердо выражено, что сын не решился отступить от него, но каким-то странным образом, несмотря на то, что сам он не заботился об этом, приготовления к похоронам сложились очень торжественно. Духовенство само предложило свои услуги и привезло с собою все принадлежности обряда, а отказаться было невозможно, потому что никто ничего не хотел брать за это, и все ссылались на глубокое почтение, которое внушала к себе личность умершей.

Загрузка...