Жак Шессе Желтые глаза

Недостойно благовоспитанного человека без нужды обнажать те части своего тела, которые природная стыдливость велит скрывать. Если же необходимость вынуждает нас поступить так, следует делать это с приличествующей сдержанностью, даже если рядом нет никого, кто мог бы увидеть. Однако нет места, где бы ни присутствовали ангелы.

Эразм

Часть первая

I

К вершине того, что, должно быть, являлось моей карьерой, мы – моя супруга и я – поселились в Рувре, в большом старом доме на холме; до этого мы несколько лет жили в Мёртоне, главном городке той пустынной местности. Я был тогда известным, если не сказать уважаемым писателем, и недели не проходило без того, чтобы мое имя не оказалось на страницах центральных газет или меня не пригласили бы на очередной конгресс в один из уголков Земли; впрочем, ездить на эти конгрессы я избегал, моя нелюдимость полностью шла вразрез со временем.

Анне было тридцать пять, и она так и не стала матерью, несмотря на многочисленные усилия, которые предпринимала. Потому решение усыновить ребенка для нас не было чем-то особенным.

Благодарение Богу, после наших бесчисленных административных хлопот органы опеки наконец доверили нам подростка, в итоге кардинально изменившего нашу жизнь. Почему бы генеральному опекуну не отдать нам девочку, для которой, уверен, я стал бы отцом безо всяких проблем; или любого другого невинного ребенка, который своим появлением не втянул бы меня в сомнительные дела? Ибо с тех пор, как Луи вошел в наш дом, мне показалось, что у нас поселился дьявол, не дававший мне передышки и в шутку преодолевавший все мои попытки сопротивления.

Я запомнил это лето во всех подробностях. Дожди, грозы, неожиданно наступавшие невыносимые минуты ослепления и обмана. Целыми днями я пребывал в состоянии оцепенения, неспособный писать, молчаливый, расслабляясь только в одном-единственном деревенском кафе, куда я возвращался все чаще, чтобы до одурения накачиваться алкоголем.

Анна тоже нервничала, ожидая прибытия нашего протеже. Только она видела его: я отказывался, чувствуя отвращение к этим своеобразным визитам ветеринара, которые прекрасно себе представлял. Мы выполнили требования закона, этого было вполне достаточно. Да и бумаги ребенка были совсем готовы, что вполне меня устраивало. Анна провела рядом с ним много часов, посещая приют, где он находился. Она описала мне его. Мы с улыбкой обсуждали то, что привлекало наше внимание в его родословной. Его место за столом было определено. Его комната была готова: на втором этаже, возле нашей. Точнее, между нашей и моим рабочим кабинетом. Весь гардероб – в шкафу. Пианино настроено: он, наверное, будет играть на нем, станет брать уроки у жены пастора Муари, исполняющей обязанности церковного органиста. Мы приготовились к тому, что ему нужно будет учиться, ведь приютская школа могла дать лишь начальные знания, мало подходившие для его возраста. Эту помеху можно было устранить с помощью частных уроков, и мы попытались бы определить мальчика в коллеж в Мёртоне, где он наверстал бы упущенное.

Итак, мы ждали только Луи – его имя было немного торжественным, немного тяжеловесным, как мы говорили себе, но по понятным причинам мы были не вправе изменить его, да и закон не разрешил бы нам сделать это.

В течение пятнадцати лет супружеской жизни мы не имели детей, и, добавлю, приезд мальчика вызывал у меня чувство вины. Не то чтобы речь шла о сознательном заблуждении, на которое мы пошли, продумав все до мелочей. Все обстояло менее явно. Это было своего рода признание в слабости. Мы были не способны родить его, и факт усыновления обнаруживал эту неспособность дерзко и жестоко. Моя нежность, не растраченная на ребенка, которого мы не произвели на свет, едва ли могла быть перенесена на вновь прибывшего. Я всем своим существом желал его приезда, но не мог справиться с ощущением тоски по ребенку от моей плоти – моей семьи, моей крови, моей расы.

Печаль, тоска, затухание рода – я страдал и от этого, дважды виновный в том, что не стал отцом, и мои сожаления только усиливала мысль о появлении Луи.

Был бы я хорошим отцом, родным отцом, если бы у Анны родился ребенок? Тысячу раз я отвечал на этот вопрос утвердительно. Я обожал бы этого ребенка, пропуская перед глазами бесконечное число образов, которые много лет создавало мое воображение. Была бы это девочка или мальчик, но – мой ребенок, плоть от моей плоти и вышедший из ее лона, ребенок, которого я любил бы нежно и страстно, как и Анна.

Его-то нам и не хватало.

Я воспринимал его отсутствие как несправедливость, особенно в отношении Анны, и когда, усталая и потерявшая надежду после очередного похода к специалисту, она заговорила со мной об усыновлении, я согласился ради нее – по крайне мере она могла найти утешение, отдавшись воспитанию маленького сироты. Так начались первые хлопоты. Они продолжались несколько месяцев, и нетерпение Анны все возрастало. Анна нашла себе сына в мёртонском приюте, виделась с ним каждый день, осыпая подарками, фотографируя. Как я уже сказал, я не хотел ездить к нему, ссылаясь на удовольствие, которое должен был испытать, увидев ребенка всего сразу, целиком; когда нам его наконец отдали бы, это был бы праздник. Я также имел резон отказываться от просмотра фотографий, добавляя, что раз Анна его выбрала, значит, он красив, а впрочем, фотокарточки лгут или искажают натуру, тогда как я не соглашусь на ложь вплоть до момента решающей встречи. Разумеется, я жестоко страдал от своих хитростей, и чувство вины тяготило меня, как кардинальская шапка.

Поддалась ли Анна на мои уловки? Не знаю. Она должна была приписать мой мрачный вид и нервозность нетерпению. Я ничего не писал или рвал написанное. Я, который четко установил для ежедневной работы определенные часы и без перерыва трудился от рассвета до полудня, оставляя последующее время Анне – мы совершали наши любимые прогулки по лесам, – теперь по утрам скитался, под малейшим предлогом отлучаясь в Мёртон, бесцельно крутил руль, грезя в кафе городка перед стаканами белого вина. От этого я тоже страдал. Бездействие угнетало меня, сводя с ума. Я тосковал от того, что не работаю. Только что вышла моя повесть, я набросал план новой книги – романа, который обещал себе закончить за этот год. Все пошло прахом. И все это вызывало у меня раздражение; я почти ничего не делал для того, чтобы принять у себя чужого ребенка, который будет носить моя имя: Луи Дюмюр, тринадцати лет, уроженец Лютцельфлю, из кантона Берн. Сын Клауса Вальзера, сорока лет, без определенных занятий, и Марии-Урсулы Рейхенбах, девятнадцати лет, незамужней, рабочей на заводе.

Сколько раз, листая его бумаги, я давал волю своему воображению. Клаус, сорока лет, Мария-Урсула, девятнадцати. Где они познакомились? В бистро? На деревенском балу? На заводе во время приема на работу? Пока Клаус батрачил на какого-нибудь фермера в тех краях? Я плохо знал Лютцельфлю, хотя проходил там службу в 1955 году. Я ничего не помнил о нем, кроме того, что там находится могила Иеремии Готхельфа, и еще – бесконечные крыши ферм, утопающих в яблоневых садах, где мы сбивали яблоки концами ружей и грызли их, прислонившись к стволам деревьев, среди пасущихся коровьих стад – тучных и ярко-рыжих. Я не помнил никакого завода, но завод был в нескольких километрах оттуда – в Конольфинжене, промышленном городе, таком уродливом по сравнению с тамошней богатой и зеленой природой. Именно там работала Мария Рейхенбах. Там она носила во чреве Луи. Он появился на свет в Лютцельфлю и, конечно же, не на одной из патриархальных, чудесных ферм… После долгих хлопот административного характера ребенок был перевезен в Ваадский приют. А Клаус, человек без определенных занятий? Бродяга? Один из тех – тощих, недоверчивых, жадных, часто преступающих закон, скитающихся по деревням и предлагающих свои услуги на время заготовки сена или жатвы, питающихся с краю стола, изучая грудь служанки, напивающихся в бистро и в один замечательный день исчезающих так же, как появились. Да, я думал об этих бродягах, родителях моего приемного сына. Я представлял их лица, их любовь, их жизнь. Я сравнивал их с Анной и собой. Я оценивал их красоту, их безрассудства, их бедность – то, что отличало их от нас. Забавно, однако после таких сравнений я начинал ревновать бродягу, желать девушку, завидовать тому, как они легко находят общий язык и наслаждаются друг другом. Я ненавидел их свободу. Ненавидел их красоту и наслаждения. Наконец, я стал желать встречи с ними, я, который перед этим так упорно отказывался видеть сына, – чтобы сравнить их настоящих с навязчивыми образами, которые рисовало мое воображение.

Но Луи приехал к нам, и его появление в нашей жизни убило во мне все, что не было им, и только им.

Мы ожидали его прибытия в одну из пятниц июля. Было решено, что Анна отправится в Мёртон и привезет его к трем часам дня. В тот день я едва притронулся к завтраку, слишком нервничая, чтобы что-либо съесть – из-за Анны, то и дело смотревшей на часы и вспоминавшей, что еще нужно было сделать на этой неделе, чтобы добрые обычаи сразу же установились в нашей семье. Потом она встала, торопливо пересекла комнату, и я услышал, как хлопнула дверца «форда». Я тоже поднялся из-за стола, пошел в рабочий кабинет и попытался обмануть ожидание, пробегая взглядом страницы рукописи романа, лежавшей передо мной посреди пустого стола. Напрасно. Я испытывал грусть и стеснение, похожее на стыд. Когда я начал эту книгу, я был уверен, что создам ее твердой рукой. Я переворачивал страницы, исписанные почти без помарок, вспоминая, с какой радостью располагал слова на гладких листах бумаги. Мне всегда нравились толстые тетради в клетку, вызывавшие в памяти домашние задания, которые я с удовольствием выполнял, будучи мальчишкой. Я очень любил те белые страницы, с сеткой голубых линий, точных и воздушных одновременно. Теперь я пробегал глазами по тексту, испытывая отвращение, боль от уверенности, что не смогу вновь как следует взяться за него.

К чему бояться худшего? – попытался я разуверить себя и солгать себе самому. Не слишком ли нервно, импульсивно я воспринял предстоящую встречу, поддавшись обычным, естественным в таком случае эмоциям? Луи поселится у нас, привыкнет к нашему быту, нашему непрочному, но спокойному мирку, в котором обитаем мы с Анной; этот мирок будет для него новым. Мы создавали его в течение стольких лет успешных усилий!

Я долго сидел за столом, глядя в пустоту, находясь во власти воспоминаний и приступов тоски.

Наконец я услышал, как на гравий садовой дорожки въехала машина, и сделал величайшее усилие, чтобы не выпрыгнуть в окно.

Входная дверь открылась, и Анна позвала меня.

Я спустился вниз.

Он стоял рядом с ней; свой маленький чемодан он решился поставить на пол прямо перед собой, когда я вошел; затем он посмотрел на меня. О, этот взгляд! Я тоже посмотрел на него, отмечая каждую черточку его лица, ловя все его жесты, слова; на секунду некое слепое пятно замедлило мою реакцию.

Это был мальчик с рыжими волосами, среднего роста, и когда он, легко подталкиваемый Анной, приблизился ко мне, я отметил, что его движение было неискренним. Он открыл рот, чтобы поздороваться со мной, его зубы оказались редкими и острыми. Почти незаметные веснушки на скулах и вокруг носа. Длинные, тонкие губы. Загорелая шея, худое тело в вырезе воротника рубашки. Его бедра, ляжки, ступни мелко дрожали; он замолчал и стал похож на какое-то животное – это шокировало меня. И я отметил все это, зная, что позже вернусь к своему первому сравнению. Но больше всего тогда меня поразил его взгляд: его желтые глаза, которые – как я сразу заметил – были необыкновенно похожи на мои. Глаза янтарного цвета, блестевшие золотыми и рыжевато-серыми лучиками. Эти глаза изучали меня, и я понял, что отныне не смогу оторваться от их жестокого и хитрого взгляда.

II

Вот как это началось, клянусь. Все произошло быстро и свалилось на меня издалека: так действует слюна бешеного животного после укуса, когда страдает все тело, мозг, печень, почки, легкие; болезнь собирается с силами, отступает, бродит, возвращается, чтобы прикончить слабое тело, и наступает смерть, добрая смерть, избавляющая плоть от мучений.

Однако вы, быть может, удивитесь такому медицинскому сравнению? Я – писатель, и оставался им двадцать лет, пока сопротивлялся растущему давлению этой местности. Что за давление? – спросите вы. Разве сложно догадаться, что оно представляет собой страх? Страх. Особенный страх, боязнь однажды попасть в западню, стать предметом злых сплетен, быть отравленным – и все прочее, что еще только можно придумать. Скрытый страх, который в самые неожиданные моменты, ночами или в разгар работы, вдруг нарастает, расцветает, проникает внутрь, как фурункул под кожу. Страх романиста? Аналитика? Вы не знаете, что за яд распространился по этой равнине. Я видел людей, вешавшихся от страха в этом гостеприимном климате. Я не преувеличиваю. Это происходило без обычных сакральных действий и не в результате краха карьеры; это не были простые бродяги или одуревшие пастухи с огромными ширинками. Отнюдь. Серьезные, благородные люди, отравленные страхом, вешались, стрелялись, взлетали в воздух с помощью динамита. Иногда можно прочесть, что в этом краю ничего не происходит. В самом деле, ничего, что видно с первого взгляда. Путешественник, дачник радуются чистой синеве и ничего не замечают. Необходимо поселиться – даже, наверное, стоило бы написать пожить – в этих отдаленных краях, чтобы почувствовать, как очень медленно и верно страх возникает в сплетении вен, орошает сердце, питает мозг упрямой и независимой силой. Голой силой. И со всей моей отвагой, ибо я чту закон, истину, порядочность, я попытался бороться с этой силой. Я часто одерживал верх, и тогда наступали годы непрочного мира, о которых я говорил. Наконец я был побежден, как и другие.

Отметьте, что помимо страха существуют прочие формы давления – боязнь просто переносит, оживляет их. Желание бродит внутри. Не прекрасное, счастливое желание, появляющееся и удовлетворяемое при свете дня! Иное желание приклеивается к вам, ползет, волочится за вами, обвивает вас, таится по закоулкам, увлекает в свои лабиринты. Более того, оно начинает мешать, становится неискоренимым, огромным, неистовым, явным. Зверь существует, прячется, изобретает, определяет. Зверь, ожидающий свою добычу, чтобы сожрать ее с постыдной и яростной жадностью. Кто может помешать желанию? Без сомнения, Закон Божий, который требует, чтобы тело оказалось в наихудшем месте, клоаке, презираемой и караемой Господом. Тело предает. Тело другого человека, наше собственное тело, запретное тело – и тогда желание превращается в ненависть, напирает, делает из тела врага, управляет им, как презренным сообщником. За двадцать лет я перевидал столько жертв этого демона, что составил каталог из страхов и наслаждений, подсказанных мне моими образами: уродство, глубокий рваный след от удара вилкой, овца, бык, домашняя птица и кролик, насаженные на кол в глубине загона. И не стоит верить в то, что условия жизни определяют судьбу! Я более не считаюсь с богатыми и власть имущими, стыдливо приходящими к врачу с просьбой вытащить из задницы горлышко от бутылки или вылечить молодую любовницу от гнойной раны, причиной появления которой стал окурок сигары, участвовавший в забавах на заднем сиденье «шевроле».

Итак, страх, желание, ненависть и проклятое наслаждение плоти. Все это усиливается крепостью расы, изощренностью вкуса, твердостью зубов, тупостью восприятия и уверенностью в том, что исполняешь свой долг. Вы удивляетесь, что я говорю о расе? И тут же начинаете махать руками за моей спиной, объявляя меня дьявольской марионеткой Третьего Рейха и тенью его ухмыляющихся философов. Не заблуждайтесь. Существует замкнутая раса невозмутимых, упрямых дикарей, влюбленных в свои земли – холмы, равнины, овраги, тенистые склоны; у представителей этой расы мощные тела, широкие кости, завидный аппетит, насыщенная свинством и алкоголем кровь; воображение подскажет вам все остальное. «Он обдумывает», – и этим все сказано. Он размышляет о связях, поступках, полученных и нанесенных ранах. О бараки из досок в час между собакой и волком, амбары, чердаки, лестницы покосившихся лачуг, бревенчатые хижины, душные пристройки, вонючие, полные мух кабинеты, о вы, альковы бедняков! Богачи снимают штаны в прохладных комнатах дорожных мотелей!

Край заблудившейся красоты. Пустыня. Райское место, выметенное ветрами, безумное, истекающее жизненными соками. Над этой пустыней раздавался голос пророков и яростные вопли каинов (все авели с косыми взглядами пересчитывают друг друга на отрезке между церковью и полицейским участком), да, над этой широкой изумрудной равниной, искривленной холмами, которые выстроились по берегам речушек; где склоны поросли елями, где простираются вдаль непроходимые для любого чужака тропы. Впечатление завораживающего одиночества, Альпы на горизонте, подчеркивающие, как далеко от человека они находятся.

Редкие, сбившиеся в кучу деревни, отдельно стоящие дома, охраняемые сторожевыми псами, ощетинивающимися и рвущимися с цепей при появлении прохожего. Красивые деревья – вязы, орешники, рябины, почти горная растительность (край расположен на высоте тысячи метров над уровнем моря). В течение нескольких лет (точнее, с того лета, когда у нас появился Луи) над животными нависла угроза бешенства – счастливый предлог для безумцев, паливших во все, что движется. Болезнь исцеленных Тобою, милый Иисус… Жалость для простаков. Откуда-то выскочила лиса? Бешеная! С ней у нас особый счет. Собака слишком резвится? Стреляй в нее. Коза волочит лапу? Попадание в цель. Развешанные в деревнях объявления предупреждали на трех местных языках. Бешенство, бешенство, бешенство… И вот я стреляю в тебя, палю в тебя, убиваю, и на моем кухонном столе всегда приготовлена коробка с патронами: я готов разрядить оружие при малейшем движении извне. Не считаю ежей, застреленных после бала субботним вечером, ужасного спорта прыщавых юнцов, не считаю повешенных кошек, лис, задохнувшихся в норах от газа. Страх, ревность из-за дикой радости… Там все еще культивируют и прославляют жестокость. Иегова должен быть доволен. В своих проделках эти люди следуют Второзаконию. Нечистые животные не успевают подать голос, как их тут же обвиняют во всех мерзостях. О великие пространства! Земли, по которым я бродил двадцать лет и среди которых мое перо преследовало подлость и низость, и где, преследуя, я изгонял своих собственных призраков!

Ловец душ, испытатель душ, детектор лжи душ, болезненно увлеченных новыми авантюрами!

Тысячу раз верно, что я ненавижу, когда меня называют доктором (я защитился в 1956 году по Мопассану) или мэтром (слово, которое – если я называю им почтенного и знаменитого собрата – вызывает во мне болезненную веселость); это удивляет меня, наводит на сравнение с человеком, тщательно изучающим судьбы живых существ; я также не хотел бы, чтобы меня называли «ваше преподобие», или «отец мой» или «господин пастор» – званиями, которые лучше соответствовали бы моей профессии. Что означает исследовать, изучать человеческие тела? Что значит слушать, зондировать, разрезать и зашивать несчастное тело? Сакральные жесты, не имеющие ничего общего с физическими манипуляциями. Перо чародея касается бумаги, и болезнь выходит. Чародей говорит, пишет на уголке листа, и демон убегает из своего тайника. Демон бежит прочь. Остается лишь человек, который не управляет собой, орудие Господа – veni Creator[1], – взвешивающего причины и следствия поступков. Один раз можно простить этого логичного человека. Но вы никогда не узнаете тайну моих бедствий, если я не открою ее. Ниспошли же мне свет, Господь Спаситель, чтобы я не отошел во мрак смерти, не объяснившись!

Да, эта пустыня – я сам; тем не менее душа моя способна творить; у всех нас бывают моменты падений, свои собственные тайны, свои потемки. С этой точки зрения, я не знаю ничего более поучительного, чем музыка брюинских холмов, виолончель и охотничий рог, эхо в молассах, и гимн, возносимый утопающими своему спасителю. Бывает так, что отчаявшиеся люди топят себя сами – но в наши дни это стало большой редкостью – в широкой, бурной реке, то устрашающей, то замерзающей; а с высоты ее обрывов видны погрязшие в грехе гении, необычайно способные к музыке, и жирная темная форель, неподвижно застывающая перед своими зелеными норами.

Я часто разглядываю форель в садке с живой рыбой. Стекло позволяет мне проникнуть в сердце тайны, как будто я вхожу в саму реку или даже во «фрагмент реки», вырезанный и перенесенный в тихое, неподвижное место для всеобщего обозрения и удовольствия. Вы замечали, что форель вооружена ложными, но страшными зубами? Белое жирное мясо и иглы во рту. Словно девушки этой долины. Да-да. Эти розовые ротики с обточенными зубками, влюбляясь в которые, вы вдруг понимаете, что западня захлопнулась, и вас пожирают, а затем проглатывают!

Каждый раз я думаю о деле одной ужасной принцессы, жившей среди равнин, принцессы с бронзовой кожей и густыми волосами. Я старался чаще прикасаться к ним – Анна это знала, но не волновалась, – предвидя, что нашему спокойствию никто не помешает. Однако все время пока я дергал ее за волосы, я боялся, как бы красивая челюсть не укусила меня за неосторожные пальцы. Не удивляйтесь этому признанию, странности ситуации, в которую я попал. Словно двадцать лет поисков и блужданий по одиноким землям не научили меня, что существуют клетки, тайники, секреты, западни, в которых можно найти только несчастье!

III

Я изучал глаза Луи, маленькие лучистые щелочки с рыжевато-серыми ободками, и теперь уже мальчик, улыбаясь во весь рот и обнажив острые зубы, смотрел в ответ на меня. Я не знал, что именно сказала ему Анна обо мне, однако я представлял, как она рассказывает ему о моих книгах. «Папа – писатель», – вероятно, говорила она мальчику. (В то время, в первые недели после того, как Луи поселился у нас, она хотела, чтобы он называл нас «папой» и «мамой». Эти обращения не прижились, хотя Луи пытался называть нас так из смущения, пока наконец он не оставил меня в покое – ибо я сам испытывал отвращение к его нежному и глубоко личному папа, подсказанному мальчику его лживостью, – и стал называть меня по имени, Александр; это звучало немного важно, согласен, для персонажа, которым я являлся, немного пространно, если иметь в виду мою судьбу. В конце концов я согласился, что оно звучит гармонично.) «Папа – писатель, ему нужны тишина и покой. Он также пишет сценарии к фильмам. Вскоре ты сможешь прочитать некоторые его книги…» Итак, Луи любопытствовал, но, несмотря на улыбку, во всем его теле чувствовалась тревога, которую в первый момент я приписал трудностям приютской жизни.

Мы поднялись в его комнату, которая, как я уже сказал, находилась между нашей спальней и моим кабинетом. Он сразу же бросился на кровать и, вытянув руки и ноги, оставался неподвижен в течение нескольких мгновений, словно помещенный в камеру узник.

Я почувствовал, что Анна растерялась, и испытал гнев, видя его тело, распростершееся на кровати.

– Пойдем, – сказала Анна мягко, – пойдем, Луи, дальше осматривать дом.

Я отметил, что всюду, куда мы приходили – в моем кабинете, в нашей спальне, на чердаке, на первом этаже и даже в прохладном подвале старого дома, – мальчик ощущал беспокойство, словно боялся своих сторожей, искал глазами путь к спасению, куда он мог бы убежать при малейшей опасности. В некоторых комнатах он буквально осматривался вокруг, совершая те неискренние движения, которые я заметил в первый момент нашей встречи. Повсюду он был напряжен и беспокоен, словно ожидал угрозы. Он облегченно вздохнул лишь в саду, видимо, оттого, что попал на открытое пространство – поросший травой склон холма перед домом, лес.

В полдень мы пошли гулять, и он разговаривал, задавал вопросы. Мы добрались до кафе «Олень», где он, естественно, опять замкнулся в себе, сжался, его желтый взгляд стал тяжелым под градом вопросов других посетителей. Вечером, сидя за столом, он жадно ел мясо, приготовленное Марией, маленькой итальянкой, прислуживавшей нам с тех пор, как мы поселились в этом доме. Он отказался от фруктов, зато накинулся на сыр и мед.

После короткого отдыха Анна повела его спать, и я услышал, как течет вода в ванной, как хлопнули ставни, и когда моя жена спустилась вниз, я почувствовал, что она взволнована – будто находилась под впечатлением от какой-нибудь агрессии или странного зрелища. Идея зрелища тут же поразила меня – зрелища двойного, поскольку Анна, поливая и вытирая Луи, заботясь о нем, не переставала открывать и изучать его. И Луи своим хитрым взглядом изучал хлопотавшую вокруг него Анну.

– Вымыла его? – спросил я, когда она вернулась, и тут же испугался, что звук моего голоса выдаст мои мысли.

Она внимательно посмотрела на меня.

– Конечно, нет, – наконец ответила она. – Он слишком взрослый. Ты же знаешь.

– Однако все это время…

Опять этот взгляд. Она сверлила меня глазами. Без сомнения, она видела, что я ей не верю. Что я не могу ей верить.

– Я постелила ему постель, достала пижаму, ждала, пока он помоется… И я была с ним рядом, когда он засыпал. Он очень устал.

Анна протягивала ему пижаму. Анна стелила простыню, отодвигала лампу, приоткрывала окно, запирала дверь, а тем временем его большие глаза изучали ее из темного угла.

Я едва смог заснуть. Я вновь и вновь вспоминал прибытие Луи, послеполуденную прогулку и вечер, который мы провели вместе. Занимаясь любовью с Анной, час спустя после того, как мы легли (я был слишком возбужден тем, о чем только что рассказал, этой сценой в ванной комнате, и должен был опять овладеть Анной, чтобы не страдать или, скорее, для того, чтобы смело выйти навстречу страданию, которое, кажется, в данном случае выглядело несколько ироничным), я не переставал вспоминать напряженное тело мальчика, его загорелую шею, его животную и чувственную гибкость. Анну, склонившуюся над устроенной им западней… Я плохо спал, даже в самом глубоком сне спрашивая себя, слышал ли мальчик наше тяжелое дыхание; я думал, что он проснулся, приложил ухо к стене, и стоны Анны, в свою очередь, доставили ему удовольствие.

На следующий день я снова не мог написать ни строчки, однако я ожидал этого и не был повержен в отчаяние, которое, впрочем, превратило мою жизнь в кошмар с этого самого момента.

Я поднялся первым, сон немного освежил меня, и я решил не позволять себе приходить в замешательство, которое мне мог принести день. Я просто хотел добра этому ребенку. Мы усыновили его потому, что он был брошенным и никому не нужным, и потому, что у нас не было детей. Я думал, что теперь мы должны разбудить его, находиться вместе с ним, искренне радуясь этим родительским заботам, которых мы еще не знали. Я был переполнен желанием познать это счастье, я не сомневался в своей уверенности. Я горячо желал, чтобы Анна обрела душевное равновесие в этих заботах, а я – ту солидность, которая мне подсказана моим возрастом, и осуществил свои творческие планы. Я хотел, чтобы Луи был здесь счастлив, начал разумную и целеустремленную жизнь…

Я первым вошел в кухню; милая Мария уже приготовила кофе и поставила на стол корзину с вишнями. Я глядел в окно на лес, такой зеленый на фоне синего неба. Появилась Анна – отдохнувшая, свежая, в платье без рукавов, потом на лестнице послышались осторожные шаги. Вошел Луи, улыбнулся и поцеловал нас. Мы пили кофе и разговаривали ни о чем. «В доме царит порядок, – говорил я самому себе. – Возможно, так будет и впредь. Я спокоен. Анна изящна и молода». Луи смеялся, отвечал на наши вопросы, разговаривал с нами. Все было в порядке. Собранные загорелой, ловкой рукой Марии вишни блестели на белой тарелке; она испечет сочный пирог, и мы съедим его, вернувшись с прогулки. Сегодня – первый день, который Луи целиком проведет рядом с нами. Я посмотрел на него: он бросал на меня быстрые взгляды, поглощая медовые пирожные и жадно запивая их молоком.

– Не шуми так, – сказала ему Анна, смеясь, и я видел, как она довольна, что может произносить эти слова с материнской заботой.

Мгновение спустя мы втроем очутились на лесной дороге, и, когда она становилась особенно узкой, я пропуская вперед Анну и Луи, болтавших и шедших бок о бок. Мы долго гуляли под сенью мощных деревьев, в листве которых пели птицы. Анна и Луи двигались медленно, словно были утомлены какой-то внезапной радостью. Я сравнивал их тела и походку: Анна шла легко и чуть развязно, Луи – осторожно; его плечи уже были довольно широкими, а волосы блестели, когда солнечные лучи вдруг падали на них в просветы между деревьями. Анна взяла мальчика за руку, и этот мягкий жест взволновал меня. Мы остановились посреди поляны, и Анна повела ладонью по волосам Луи. В деревне никто уже не проявлял особого любопытства по отношению к нам, и мы шли спокойно, не вызывая вчерашнего интереса. В кафе «Олень» я вновь отметил, что Луи волнуется в присутствии посторонних людей. На публике он опять почувствовал страх, заставивший его озираться в поисках пути отступления, как будто с минуты на минуту он ждал, что его атакуют. Он беспрестанно измерял взглядом расстояние до двери, окна и, время от времени, до стойки, за которой можно было спрятаться. И вновь я приписал этот страх тому, что Луи вырос в приюте: в тринадцать лет он был там одним из самых маленьких и был вынужден защищать свою шкуру от пятнадцати– и шестнадцатилетних верзил, ожесточенно издевавшихся над ним. У меня была возможность выслушать откровения взрослого человека, когда-то воспитывавшегося в интернате, и они, эти откровения об «исправительном учреждении», говорили только одно: это гнусное место. Побои, мелочность, неразбериха – все это культивируется там. Драки по принципу «зуб за зуб», стенка на стенку, жестокость по отношению к слабым, рахитичным – Бог знает, что еще творится в этих стенах. Несколько лет назад я слышал историю об одном пареньке из приюта, расположенного недалеко от Мёртона: он повесился, чтобы покончить с этим адом. Я представил себе его мучения. День за днем я воображал себе этого несчастного мальчика, его беспрестанные мучения, наказывавших его воспитателей (людей, как правило, глупых и сердитых), грязные поступки старших по группе. Чудовищная пища, ужасные спальные комнаты, молельни, мастерские, ватерклозеты… В одном из интернатов для девочек воспитанница умерла, задохнувшись в чулане, куда ее заперла надзирательница. На девочку надели смирительную рубашку. И в течение восьми часов она находилась в этой ужасной дыре.

Вот как я объяснял испуганный вид Луи и пообещал компенсировать всю подлость приюта, всю ненависть, которую там проявляли по отношению к нему. Я представил его, беззащитного, в руках сильных подростков, загнанного в угол в приютской столовой, смотрящего на своих палачей…

И новая волна нежности нахлынула на меня, и внезапно солнечный свет, прогулка, радость от этого мгновения наполнили меня. Анна тоже была счастлива; ее рука лежала на плече мальчика. И за окном был радостный пейзаж – вязы, фонтан, крыши ферм, церковь с немецкой колокольней, дорога, убегающая по склону холма. Я решил запомнить это мгновение и в минуты сомнений в своих размышлениях отталкиваться от него.

Но тут внезапно случилось нечто, переполнившее меня невыразимой тоской. Едва мы вышли из кафе, как Луи отскочил в сторону и бросился бежать по улочке через поляны, в сторону мусорной свалки. Опередив меня, Анна понеслась за мальчиком. Я увидел, что перед кафе начал собираться народ, и тоже побежал за ними, но быстро устал. Я увидел, что Луи пересек полянки и рванул напрямик к свалке. Мы догнали его на краю грязной лужи, куда он не отважился прыгнуть. Анна, несмотря на свое отвращение, сделала все, чтобы помешать мальчику броситься в эту мерзкую лужу, скрыться от нас. Она вела его по грязи и нечистотам, боролась с ним; вдруг она вскрикнула и остановилась: на ее щеке краснел укус, кровь стекала по подбородку и шее, она даже не пыталась ее стереть и стояла неподвижно, с дрожащими губами, бледная от испуга, что было особенно заметно в лучах солнечного света.

Луи тоже остановился, тяжело дыша, взгляд его застыл; он, как и Анна, был бледен.

Мы молчали.

Мы оба взяли его за руки.

Потом мы вернулись домой; в небе над нами кричали жаворонки, и нам пришлось идти через деревню, под осуждающими взорами ее жителей.

Мне было трудно обманывать себя и побороть ту ненависть, которую я испытал к мальчику в эти мгновения. У меня родились подозрения, и ничто не могло их рассеять. Конечно, я вновь и вновь повторял себе, что Луи был несчастен, что его детство прошло в грязной обстановке, что его поступок – лишь следствие всех тяжелых испытаний, выпавших на его долю. Однако я видел преувеличенную и потому безобразную радость Анны, на щеке которой отпечатались следы зубов. Она не пожелала заклеить рану пластырем, дабы не драматизировать произошедшее, она едва смыла засохшую кровь, как забыла про нее. Мы обедали так, словно ничего не случилось, и встретили аплодисментами огромной вишневый пирог, испеченный Марией. Луи молчал, и его спокойствие бесило меня. Я, чувствуя себя более мерзким, чем воспитанник приюта, придумывал разные наказания и меры воздействия, опустившись до уровня надзирателя и проклиная этот янтарный взгляд. Наконец я не выдержал, вскочил в машину и поехал в деревню Ля-Круа, чтобы выпить там несколько стаканов.

Когда в четыре часа дня я вернулся, новое зрелище открылось моим глазам. На террасе, обнявшись, почти совсем голые, на одном надувном матрасе спали Анна и Луи. Мальчик прижимался к животу моей жены. Я застыл как вкопанный, пот прошиб меня. Никогда не забуду этого мгновения: тяжело ступая, я поднялся по лестнице и заперся в кабинете.

IV

Я родился в горах, и, может быть, именно поэтому у меня развито чувство справедливости, возвышенное, головокружительное чувство, и ненависть ко всему неправедному. Я ненавижу скользкость, таинственность, которые, будто дыры в карманах, наполнены пустотой и скрытой угрозой. «Дьявол прячется в этих дырах, – говорила моя мать, – и главное – это послушание!» И вот уже сорок лет я послушен: это плохо, грязно, нечисто – все, что противно установлению Царствия Божьего на земле. Так говорила моя мать. «Все, что противно…»

Когда мои родители принимали на работу новую служанку, моя мать, достойная супруга моего отца, проповедника, отмывала ее в прачечной большим куском марсельского мыла; я и сегодня вижу эту картину: она стоит перед дверью, ведущей внутрь, она ждет, пока ее пленница тщательно вымоет себя. Если бы вы видели, что происходило с матерью, когда она видела случайно несмытую грязь! Она распахивала дверь и принималась разглядывать со всех сторон одежду девушки. Новая служанка должна была встать на колени возле гладильного столика, а мадам Дюмюр осматривала, нет ли на ней еще где-нибудь грязных пятен. Только потом девушка могла одеться, но уже не в свою прежнюю одежду: ее дезинфицировали в течение недели. Мадам Дюмюр покупала ей другую: в магазине стандартных цен «Орел», в отделе для пожилых дам она выбирала панталоны и рубашку, скрывавшую женские формы, как и полагалось. Ни вопросов, ни возражений она не допускала. Мадам Дюмюр запрещала красить губы, ногти, пользоваться духами. Ты пришла не гулять! Девушка работала и молчала. Если она начинала возражать, ее тут же вышвыривали за дверь. Отхлестав по щекам. Мадам Дюмюр называла это «менять свой мир».

Я родился в горах и не менял свой мир. Мой отец, проповедник, и мадам Дюмюр умерли, спаси Господи их души, и я благодарю Тебя, Господин бездны, что Ты избавил их от моих блужданий и чтения моих книг. Если бы мадам Дюмюр была с нами, ничего бы не произошло. Она, вероятно, сгорела бы со стыда и вновь умерла от огорчения. Что касается моего отца, протестанта, он просто не понял бы ничего и, склонив свою седую голову, повторял бы: «Господи, помилуй; Господи, помилуй». Как делал это всю жизнь в церкви. Чай, соленые хлебцы, молитва и исповедь. И снова молитва, исповедь. Снова соленые хлебцы и чай. Вся святая жизнь, прошедшая близ горных вершин, проповедь, возвещаемая от города к городу (церкви, молитвенные собрания, общества борьбы с алкоголизмом, приюты для девушек, диспансеры, собрания верных, конгрессы Друзей доктора Швейцера) требовала от моего отца постоянного напряжения; он с возвышений пел свои гимны… Наконец, когда он постарел, Церковь сжалилась над его почти нищенским положеньем и присвоила ему чин сборщика пожертвований, назначив небольшое жалованье и сохранив за ним право на пенсию. Tu sacredos eris in aeternum.[2] И храни себя от несправедливости. Очищай душу свою. Очищай тело свое. Чистота юношей и стариков приятна Вечному. Ах! Мои родители – и я благодарю за это Бога – умерли, не страдая от тех грязных, отвратительных поступков, которые я совершал против Творения. В каком наставлении в вере, в каких потаенных уголках мог я хоть изредка читать о чем-нибудь подобном?

Моим первым преступлением, совершенным после их смерти, была встреча с Анной; другие злодеяния – написанные мною романы. Когда я писал, то старался следовать наставлениям так точно, как только мог: когда наступали мгновения, в которые я был не способен написать ни строчки, я, как сказала бы моя мать, чувствовал себя «наказанным свыше» и в глубине души был согласен с этим, хотя и демонстрировал полную независимость. Что касается Анны… Я встретил ее, когда ей исполнилось двадцать. Я с ужасом вспоминаю ее маленькие груди с розовыми сосками, черные волосы и крепкие, мускулистые бедра, худые руки чемпионки по теннису. У нее было до меня несколько любовников, и к моменту нашей встречи она уже устала расставаться с ними, путешествовать, смотреть мир. Это было именно то, в чем я нуждался. Я женился на ней через несколько месяцев после нашей первой встречи, и мы уединенно поселились в Мёртоне.

Анна помогала мне. Без ее помощи я не смог бы писать. В течение пятнадцати лет она принимала участие в моей работе и организовывала тот мирок, о котором я говорил, ублажала и забавляла меня. Да, Анна – забавный человек. У нее есть чувство юмора, она умеет сохранять дистанцию, она справедлива. Вы спросите, что может делать дни напролет молодая женщина в таком крошечном селении, как Мёртон, или на холме, где мы живем вот уже три года? Анна не Пенелопа – скажете вы. Я ни на секунду не оставлял ее, разве только когда уезжал на конференции, о которых упоминал выше, или для того, чтобы выпить; время от времени мне было необходимо выпивать и проводить время с местными женщинами легкого поведения. Я не скрывал от Анны ничего. Я только не говорил ей об этом заранее. Когда я возвращался домой, шатаясь и падая, она понимающе улыбалась и вела меня прогуляться в лес. К тому же я зарабатывал своими книгами достаточно денег. Анна тоже много читала, выписывая книги из Л. Она слушала музыку. Она ездила на машине в Мёртон. Она ненавидит кухню. У нас есть Мария. Милая Мария с сюсюкающим пизанским акцентом.

Поднимаясь в кабинет после того, как наткнулся на спавших в обнимку Анну и Луи, я испытал жестокое страдание. Во мне не нуждались. Я был изгнан и забыт (я даже не вспомнил, что уехал из-за дурного настроения и выпил). И все-таки: Анна прощала слишком быстро. Негодяй подло ранил ее, а теперь он спал рядом с ней, прижавшись к ее голому гладкому животу. Меня терзала ревность. Я ненавижу это чувство и всегда пытаюсь его подавить. Но сегодня в кабинете я не смог отказаться от желания вновь взглянуть на этих двух загорелых и невинных существ, прилепившихся друг к другу под солнцем. Несколько раз я поднимался и смотрел в окно: они все еще спали. Я воспринимал это как обиду. Что они знали, несчастные? Я укорял себя, прижавшись к стеклу в запертой комнате, а они спокойно отдыхали в другом мире.

В тот же вечер секретарь муниципалитета повесил в деревне несколько больших красных плакатов, сообщавших одно: «БЕШЕНСТВО». Я вышел прогуляться после ужина, прошедшего довольно весело, и наткнулся на людей, собравшихся перед зданием Коммуны. Текст был напечатан жирно. Медленно – в этот день я очень устал – я принялся за чтение. Я читал, смущенный, озабоченный, мне казалось, что я ждал этого сообщения уже много часов подряд:

БЕШЕНСТВО

В районе появилось бешенство.

Это загадочное бедствие разносится преимущественно лисами, которые заражают всех остальных диких и домашних животных.

Бешеная лиса ведет себя неестественно, забывает всякую осторожность, забегает в населенные пункты. Болезнь передается через укусы. Любое зараженное животное может заразить человека, если в момент укуса его слюна попадет в рану на теле человека.

Я читал и чувствовал, как некое болезненное состояние пробуждается во мне. Я надел очки и продолжал читать:

Чтобы избежать заражения, необходимо соблюдать следующие меры предосторожности:

1. Не приближаться к диким животным.

2. Опасаться любых признаков необычного поведения лис: агрессивности, пребывания их в населенных пунктах. Незамедлительно сообщать об их появлении ветеринарам или на ближайший пост полиции.

3. Любой укушенный животным человек должен сразу промыть рану и обратиться к врачу. Необходимо внимательно вести себя рядом с животными.

Далее следовало несколько пунктов относительно обязательной прививки собак и кошек, запрещено было отпускать их «гулять», и ниже стояла печать ветеринарного центра кантона.

До настоящего времени я знал о бешенстве только то, что его победителем был Пастер, и то, что он советовал пить вино, поскольку там намного меньше яда, чем может оказаться в воде. Эту избитую фразу можно встретить во всех поваренных книгах, забавных подарках по случаю бракосочетания или семейного праздника (я люблю собирать подобные глупости). Теперь же я был озадачен. Агрессивность, укусы… Весь день секретарь продолжал вешать красные плакаты на стенах отдаленных амбаров и на деревьях, растущих на опушке леса. Не отпускать гулять кошек и собак… Ах! Господь сокрытых причин, Ты слишком много знаешь о том, кто действительно гуляет, и я не мог не усмехнуться, вспомнив текст плаката! Твой служитель, еще более красный, чем плакаты ветеринарного центра, бесцельно бродящий вокруг своей жены и приемного сына, готовый отомстить за то, что был изгнан, очутившись между бронзового цвета ног сельской проститутки. О Боже Праведный! Служительница воли Твоей, задыхающаяся (если так можно сказать) в объятиях Твоего создания. Твое создание копает яму Твоей хитрой служанке. Смешно, да, очень смешно. А Ты в Своей сокрытости взираешь на этих мерзких, чесоточных, ошеломленных автоматизмом людей, на панталоны официанток, на вымя стоящей в загоне коровы…

Я спрашиваю себя сегодня, сможет ли наш преемник таким же взором, как я, смотреть на ту огромную зеленую пустыню, наслаждаясь зрелищем деревьев, каменных блоков, костей динозавров, лежащих там со времен мезозоя и свидетельствующих о вечности этой пустыни, так же как скелеты ослов и лошадей, умерших возле дороги на запад.

Я спрашиваю себя, сможет ли наш преемник… Впрочем, их было двое. Они пришли в конце осени. Первый явился по объявлению, он не знал причины нашего отъезда, он прочитал объявление и приехал (изъясняясь высоким стилем – увидел и уверовал). Это был тип высокого роста с розовым лицом, в очках, оправленных в сталь, немец, изучавший право в Базеле; его акцент подходил ему так же, как гусь с кислой капустой подходит столику для бриджа. Его жена осталась в машине (может, она была его любовницей, он не распространялся по этому поводу) и все время, пока длилась наша беседа (я сидел перед окном), я наблюдал, как она курит, опуская и вновь поднимая боковое стекло автомобиля; я ненавижу, когда в машине курят, меня начинает тошнить от этого ложного запаха высушенной кожи. Мужчина нервничал. Я пригласил его зайти в дом, и, когда он проходил через гостиную, мне показалось, что он сделал знак, выражавший его недовольство; в это мгновение женщина в машине должна была увидеть его большой розовый силуэт в окне и заметить блеск его очков. Он стал казаться мне еще более нервным. Даже несмотря на его вторжение, я не хотел слушать его вопросы. Апатия… Я понял, что дело больше не интересует его, и проводил мужчину до двери. Вдруг он пожал мне руку с печальным или, может быть, тоскливым видом, и в течение двадцати следующих секунд мы молчали. Потом машина увезла его, и больше я никогда его не видел.

Другой посетитель был совсем молодым человеком, окончившим стажировку медиком; я тут же отметил, что он немного похож на меня, только я закончил свою стажировку в литературном мастерстве четверть века назад, тогда же я опубликовал свои первые произведения.

– Какое уединение, – сказал он.

Это были его первые слова, и я не ошибся относительно того, что должно было произойти дальше.

– И. вы с женой уже три года живете здесь одни?

Одни? Момент явно не подходил для откровений. Очевидно, он был не в курсе того, почему мы решили продать дом. Ему нужно было рассказать что-нибудь другое. Я заговорил с ним о провинции, о болезнях, о специфических происшествиях – особенно о происшествиях в лесу и на дороге, часто вызванных употреблением алкоголя; впрочем, этим занимается полиция, а медик может лишь оказать первую помощь, а потом раненых отправляют в больницу в Мёртоне. Конечно, я не сказал ему о немного необычных службах, занимающихся девушками с расстройством нервной системы, и проч. Он смотрел на меня с состраданием: как – читалось в его глазах – мсье прожил здесь все эти годы и так мало знает этот край! Его визит завершился распитием бутылки белого вина в гостиной. На следующий день он написал нам, что готов купить наш дом и что приедет в Рувр, как только все формальности в отношениях с Коммуной будут улажены. Очевидно, к концу зимы.

Анне и мне в этот временной промежуток предстояло упаковать багаж и попытаться привыкнуть к любому другому климату. Я все еще спрашиваю себя, откуда моя супруга нашла в себе силы прожить это прекрасное время года. Без сомнения, ответ кроется в ее способностях чемпионки по теннису, они помогли ей черпать силы подобно тому, как скупец черпает своей меркой зерно. Силы победить отчаяние.

Эта шлюха выглядела лучше, чем я. Ибо я находился посреди разоренного жилища, и дым скверны заполнял мою бедную душу. Заметим мимоходом, что из-за случившегося несчастья у моего стиля выросли отчасти риторические крылья – по крайней мере реминисценции проповедей моего отца невольно отразились в уголках моих фраз. «Господи помилуй», – будто все еще произносит этот святой чело» век. И ничто не отвлекает его от этой мысли. Блаженны чистые сердцем!

V

Поскольку я только что говорил об Анне, мне хотелось бы рассказать здесь о том, что я никогда не устану вспоминать. Это случилось вскоре после нашего приезда в Рувр.

Однажды вечером мы отправились часок-другой посидеть в кафе «Олень»; время текло блаженно – тогда мы умели понимать это; посидев, мы одновременно пошли в туалет, каждый в свою кабинку, без сомнения, для того, чтобы быть рядом – каждый на своем месте. Туалеты в кафе – шумные и гулкие, вода без остановки течет из тамошних труб, и от этого возникает любопытное эхо.

Я как раз мочился в тот момент, когда Анна начала петь в соседней кабинке, и любимый голос, раздававшийся в сырой и прохладной тишине, вдруг наполнил меня безумной радостью. Я мочился, она пела нежным высоким голосом – не помню, что именно, может быть, избитый куплет какой-то песенки: то ли из «Любовных удовольствий», то ли из «Сезона вишен», теперь уже не важно; она пела очень нежно, моя молодая жена, которая была рядом со мной, чтобы рассеять мои страхи перед суровой реальностью. Сейчас, по прошествии трех лет, я вспоминаю это мгновение, и почти плачу от того, какими были ее голос, моя радость и моя уверенность в полнейшей безопасности. Я in aeterпит[3] благодарен моей супруге за то, что в тот миг она была со мной. Да обретет она свою часть вечного спасения. Ибо те, кто делает счастливыми ближних, никогда не умрут. Никогда.

Однако на следующий день, ужасный день, я вспомнил об опасности, распространявшейся через укусы. Одной из моих первых забот было дать нашему мальчику образование (я бы даже рискнул сказать «достойные знания»), которое смогло бы помочь ему в развитии и, отполировав его, вывести на тот уровень, который был бы достоин его возраста. Мы связались с директрисой деревенского коллежа, прося ее позаботиться о мальчике. Когда Луи узнал, что начиная с 15 августа он должен ходить в школу, он ничего не сказал, однако мы заметили, как сильно он побледнел, а его взгляд вдруг сделался сосредоточенным, словно в минуты сильных волнений. Следовало ожидать, что в школе Луи будет испытывать тоску. Он должен был не понаслышке знать множество драм, которые происходят в приютских классах, когда воспитанник оказывается среди двадцати подростков того же возраста, что и он сам. Сначала Луи дрался, кричал, бунтовал и так откровенно дерзил, что учительница делала круглые глаза, рассказывая нам все это. Тем не менее она привыкла к Луи. В ее понимании это был непредсказуемый, невоспитанный, агрессивный, жестокий в самых незначительных стычках ребенок. Наконец она стала запирать его на переменах в классной комнате, и обстановка начала постепенно разряжаться…

Мы спрашивали Луи:

– Луи, тебе нравится ходить в школу?

– Да, очень нравится, – отвечал он, печально улыбаясь.

– А твои школьные товарищи? Ты с ними общаешься?

– Да, общаюсь. – С той же улыбкой.

– А что учительница?

– Она очень милая.

– Она тебя ругает?

– Нет, никогда.

– Наказывает?

– Нет, никогда. – С той же улыбкой.

Мы ничего не могли от него добиться. Он не лгал, он сопротивлялся. И больше ничего не говорил. Тот, кто пытается что-то сказать, становится уязвимым, связывает себя словами. Свобода – молчание, отсутствие жалоб, умение поступать так, будто ты вовсе не страдаешь, и это безмолвие позволяет сохранить дистанцию.

Каждый вечер Анна деликатно спрашивала Луи:

– Ты уверен, что школа тебе нравится?

Ответ был прежним. Напрасные усилия. Тем не менее на мальчика жаловались все больше. Родители его одноклассников даже обратились в школьную комиссию. Инспектор с хитрой физиономией явился к нам домой и посоветовал забрать нашего мальчика, поскольку с момента прихода Луи в класс обстановка там стала «специфической». Я обожаю, когда демократичные чиновники в подобных случаях выставляют напоказ свой цинизм и безволие воспитателей интерната. Великолепный официоз. Благословляю Небо за то, что обладаю привилегией оставаться в такие минуты в этом мире. Однако в мире или вне его, но комиссия решила, что Луи должен уйти из школы как можно скорее, «чтобы получать частное образование».

Мы не желали даже знать, кто произнес эти мерзкие слова. Разве наш протеже был болен? Разве он был сумасшедшим? Разве мы должны были показать его психологу, прежде чем вести в школу, или психиатру, чья помощь была бы уместной в нашем случае?

В тот вечер, когда состоялся этот педагогический визит, Луи сидел возле проигрывателя, на который Анна поставила пластинку с «Незаконченной симфонией» Шуберта, Это был один из тех немногих моментов, когда мальчик вел себя спокойно. Я слушал музыку без удовольствия, размышляя более о том, насколько она печальна: навевает лишь смутные, угрюмые образы. Печальная музыка, печальная душа, печальные религия и культура, заставившие плакать и сомневаться печальные музыкальные инструменты. Печальная западная философия, откровение и благословение приходят через унижения, гвозди, саван и могилу. Печальные раздумья об искупительном страдании. Печальный рожок, печальная виолончель, печальное фортепиано, вибрирующее от боли и отчаяния. Печальное наследство. Но в каких еще категориях можно думать и существовать? Я был связан с этой печалью своим рождением и кровью моего рода. Запертый, словно зверь в клетке (как Луи в тюрьме своего безмолвия), в категориях одиночества, ошибочности, я был испытуем ради искупления. Боже, хоть бы эта мертвая музыка прервалась! Хоть бы замолчали эти униженные и болезненные голоса, заставляющие вздрагивать людей уже больше столетия, словно захлопывающиеся двери тюремных камер, стены склепов и соборов!

Измученный, я вышел на террасу, посмотрел на траву, на деревья, посидел на большом камне, отполированном куске скалы, торчавшем в пятнадцати шагах от дома между стеблями злаков, и заметил в расщелине посреди этой скалы кость, без сомнения, принадлежавшую какому-то ночному животному. Я наконец-то мог вздохнуть, все еще чувствуя себя раненным ужасной музыкой. Потом, вытащив из кармана записную книжку, я сочинил стихотворение, которое рискую поместить здесь только потому, что обещал написать всю правду об этом отрезке нашей жизни:

В моем саду на каменной глыбе

Лежит кость

Вышедшая из земли

Свиная

Я впрочем не знаю

Или человеческая

Все что я знаю о ней это то что на камне она

выглядит хрупкой

Кость понемногу источена

Истерта изъедена

Истинным доисторическим временем

Далеким от жизни моей короткой

Я знаю и то что кость

Прослужившая десять тридцать или сто

пятьдесят лет

Челюстью или ребром или скулой животного

Вероятно не кость человека

Я мог бы зайти и дальше увлеченный своим

трагическим вкусом

И эта кость забавно

Напоминает мне о древе моем

Моем ничтожном роде

Моем страхе смертельном

Моем вечном заточении.


Александр Дюмюр 30 августа 1977 г.


У стихотворения не было названия. Оно было первым из написанных мной за двадцать лет. Оно не является произведением мастера, однако точно отражает мое тогдашнее состояние, поэтому я подписал и датировал его, превратив в свидетельство моей благодарности, некую памятную стелу.

Написав его, я успокоился. Становилось прохладно.

Обычно я первый чувствовал, когда появляется вечерняя роса: маленькие ветви деревьев тянутся к прохладе, распрямляется трава, иглы сосен отодвигаются друг от друга, словно показывая, что ветви готовы вкушать новую пищу – поскольку я поливал в эти минуты жаждущую землю, – и сам, похожий на запыленную ветку дерева, я открывался навстречу обильной влаге и чувствовал себя лучше, чем раньше. У нас даже была своя традиция. «Вот и роса выпала», – говорил я Анне с невинным видом. Анна отвечала мне вопросом: «Да, ты считаешь?» – и давала понять, что готова уступить моим капризам. Мгновение спустя она произносила: «Прохладно… Должно быть, это правда роса. Может, стоит вернуться?» Я молчал в ответ, однако каждый раз страдал от мысли: а что, если она не поняла меня с полуслова? Жаждущие, припадите к родникам! Так говорил проповедник с трибун протестантских собраний; ближе к концу жизни это стало даже постоянным предметом его проповедей. Жаждущие… И разговоры в зале прекращались, и уши открывались – примитивные мужицкие, и изящные, надушенные одеколоном уши. И слово единственного Учителя падало, как роса, на мучимое жаждой собрание.

Анна и Луи пришли повидать меня и спокойно разговаривали, стоя рядом со мной. Я знал, что Анна в курсе школьной истории Луи, равно как и того, что мальчику необходим частный педагог.

– Тебе хотелось бы заниматься музыкой? – спросила она Луи.

– Да, – ответил он.

Я вздрогнул. Затем вспомнил, как он внимательно, думая о чем-то своем, слушал музыку в гостиной.

– А как насчет сольфеджио и уроков игры на фортепиано? – мягко продолжала спрашивать Анна.

– Да, – прошептал Луи.

– Тебе хотелось бы сыграть то, что ты слышал сегодня вечером? Это не сложно, ты ведь знаешь.

– Да, я бы очень хотел, – ответил Луи. И он приблизился к Анне, прижался к ней, уткнувшись лицом ей в грудь.

Не знаю почему, в этот момент мне вспомнился абсурдный анекдот о собаке, любившей музыку. О собаке, плакавшей возле открытого фортепиано своего умершего хозяина, а потом попытавшейся лапами сыграть то, что она так любила. Я быстро справился с собой, но все-таки было поздно: очарование оказалось нарушено, и детский характер моей мысли отразился наиглупейшим образом у меня на лице. Анна сообщила, что нужно возвращаться в дом, так как Луи пора спать.

Шум пальмовых деревьев, ветер, пыль, шум пальмовых деревьев, сухой пляж, ужасная сухость, ужасный белый ветер, белый свет, воздух, замерший в листве, дорога, ужасные ржавые грузовики, не перестающие ездить по кругу, и это колыхание, это движение взад и вперед, Господи, словно в Твоем Ветхом Завете, этот скрежет моторов, это чиханье, перешептывание, эти деревья, песок, бензин, сереющее небо, ящик неба, клетка, небесная тюрьма, посреди которой можно лишь насытиться ужасной летней жарой.

Но откуда здесь взялись пальмы? Я спал. Как это часто происходит, провалившись в пограничную зону сна, я убегал в неизвестные и враждебные миры. Тогда Анна будила меня, и на мгновение мы замирали неподвижно, зная, что желание уже родилось в нас и через несколько секунд слепит нас воедино. Так должно было быть и в тот вечер, я почувствовал, как во рту у меня пересохло, и члены стали тяжелыми. Анна уже склонилась надо мной, я ощущал запах из ее рта; внезапно я оттолкнул ее и вскочил, мне показалось, что я слышу дыхание за стеной. Это Луи. Он подслушивал, шпионил, прижав ухо к стене, дабы не пропустить ни один из наших малейших порывов.

– Что с тобой? – спросила меня Анна.

– Не слышишь?

– Чего?

– Луи. Он дышит за перегородкой. Он подслушивает.

– Ты дурак, Александр. Ты же знаешь, что его кровать стоит в другом конце комнаты. Он спит. Ты преувеличиваешь. Сейчас он должен видеть десятый сон.

– Может, удостоверимся?

– Нет. Оставь его в покое. Он спит.

– Позволишь мне убедиться?

– Как хочешь. Но мне кажется, это глупо.

Я поднялся и сунул в карман фонарик. Бесшумно открыл дверь, скользнул в коридор, толкнул дверь комнаты Луи и вошел. Сначала я не увидел ничего – комната была довольно большой, а фонарик я зажигать не стал, решив молча подойти к кровати мальчика. Потом неожиданно выхватил фонарь и зажег его. Луи сидел на кровати с открытыми глазами и улыбался – кривая улыбка обнажила его острые зубы.

Я погасил фонарик и, дрожа, вышел из комнаты.

– Он спит, – сказал я Анне.

Я снова лег, Анна приблизилась ко мне… Все время, пока она стонала, я опять и опять представлял себе улыбку, возникшую в белом луче фонаря, слышал эти неразличимые шаги, дыхание за стеной напротив, в комнате, мгновенно ставшей враждебной и дикой, – и над всем этим царил – плод общественного воспитания – желтый пронзительный взгляд, не перестававший изучать нас и наблюдать за нами.

VI

С некоторого времени мне стало казаться, что Луи странно смотрит на мою жену, и это мне совсем не нравилось. Не нравилась периодичность взглядов его желтых глаз. И его звериное блуждание вокруг Анны. Его жестокая улыбка… Я не выдумываю. Луи хотел Анну, подсматривал за ней, трогал ее, обнимал. Анна, сама того не зная, тоже была возбуждена, я видел, как внимательно она относится к мальчику. И раз уж я решил говорить только правду, то должен добавить, что их обоюдное желание гипнотизировало меня.

Приближался конец лета, а мы так и не нашли школу, где Луи мог бы проказничать; даже уроки музыки были недоступны, поскольку единственный преподаватель фортепиано в окрестностях, супруга пастора Муари, все еще где-то отдыхала. Луи ничего не делал, и мы были абсолютно не правы, что не заставляли его хотя бы немного работать в саду или колоть дрова. Напрасны были все попытки заставить его что-то делать. В гневе он сломал в саду несколько веток деревца, которым мы очень дорожили: маленького ясеня, посаженного год назад. В другой раз он потерял в лесу инструмент, который мы ему дали. Нас перестало смешить то, как он рубил дрова, вел себя в гараже или на чердаке. Мы уступили его просьбам помочь Марии мыть посуду в кухне. Она тут же позвала нас на помощь. «Мсье Луи» угрожал ей, схватил нож и вертел его с радостным видом. Было необходимо оставить любую мысль о том, что Луи можно что-либо поручить. Может быть, Луи преуспеет в играх? Его интересовали только карты. Анна ненавидела карточные забавы, которые быстро приводят к ежедневному посещению трактира. Мы попытались увлечь его чтением. Читал он плохо, не умел сосредоточиваться, и даже картинки из книги с иллюстрациями его не волновали. Мы решили научить его играть в шахматы. Придя в ярость от собственного проигрыша, он швырнул доску на землю и стал топтать ее, а потом замер перед ней в глубокой прострации. Он попытался играть в мяч, но двигался грубо и плутовал – я заметил, что он внимательно изучает грудь Анны и что ему нравится причинять ей боль, направляя в нее мяч. Мы притворялись, что ничего не видим, поддерживали хорошее настроение и искали любую возможность выходить вместе, развлекаться (я не прерывал литературной работы, несмотря на ту нервозность и усталость, которую испытывал от общения с нашим приемным сыном. Я еще не успел сказать, что все-таки начал писать свой роман в эти недели. Блестящая потеря для литературы. Можно выразиться иначе: потаенным желанием свыше Луи был ниспослан нам для того, чтобы наказать меня за единственный похвальный поступок, который я совершил в это время).

Однако я все чаще замечал те непристойные взгляды, которые Луи бросал на Анну. Ему было тринадцать, почти четырнадцать. Поэтому казалось естественным, что мальчик постоянно взволнован близостью молодой чувственной женщины. Тем не менее его взгляды стали меня беспокоить. Анна не замечала ничего. Я уже говорил, что она была доверчива. Она и представить не могла, что мальчик хотел ее. Она отвергала мысли о возможном комплексе подобного рода у Луи, о том, что приютское воспитание навязывает подросткам порочное любопытство, что Луи очень озлоблен таким воспитанием, словом, все те подозрения, которые укреплялись во мне. Луи увивался вокруг Анны, в этом не было сомнения. Однажды я застал его на террасе, когда он, держа в руках, обнюхивал ее одежду, которую она сняла, чтобы позагорать. В другой раз, сидя за столом, он взял вилку Анны и долго облизывал ее: я уверен, он хотел почувствовать тепло и вкус ее слюны. Он явно подстерегал ее повсюду. Пребывая в полнейшем неведении, Анна не принимала никаких мер предосторожности, она продолжала загорать, почти полностью обнаженная, на траве, снимала бюстгальтер, не прячась, и сажала Луи к себе на колени.

Я уверен, что каждый вечер Луи присоединялся к нашим удовольствиям, будучи за перегородкой. Он подслушивал нас, но когда я рискнул вновь заикнуться об этом Анне, она посмотрела на меня так, словно я был испорченным дураком. Я больше ничего не сказал, однако стал еще внимательнее прислушиваться к малейшему звуку за стеной, малейшим движениям, шорохам, которых Анна старалась не замечать. Может, стоило поменять комнату? Я думал об этом – по крайне мере хотел предложить это Анне, ведь дом был достаточно велик, и сделать это было нетрудно. Однако это означало доказать, что мы встревожены. Придать значение тому, чего, может быть, еще и не было. Луи участвовал в наших забавах, куда уж естественнее? Перейти в другую комнату значило обнаружить свое волнение, дать ему понять, что мы все знаем о том, как он развлекается по ночам, и принять его в соучастники, чего я абсолютно не допускал.

Я продолжал наблюдать за всем этим с чистым сердцем. Начал я с упражнений для слуха, и так узнал несколько интимных секретов моего соседа. Я ничего не сообщал Анне из опасения шокировать ее и выдать свое беспокойство, которое становилось похожим на манию. Однако я не переставал прислушиваться к Луи, который упорно желал Анну, бегая по ночам взад-вперед за стеной.

Все эти меры предосторожности сильно изматывали меня и мешали работать. Однако разве так необходимо писать постоянно? Я славно поработаю, говорил я себе, когда порядок и спокойствие восстановятся в доме.

Луи продолжал вести себя крайне плохо. Необходимо было вскрыть нарыв. Я не мог говорить с ним, боясь, что он обнаружит подвох. Следовало толкнуть его на крайности, создать условия для маленькой катастрофы, которая выявила бы истинное положение вещей и позволила бы каждому – и особенно виноватому – обрести привычное спокойствие.

Некоторое время спустя, когда эта идея укрепилась в моей голове, я решился осуществить ее. Я знал, что порнографические фото считаются в приютах огромной ценностью и что запертые в четырех стенах подростки придают им такое же значение, как… Луи тоже был заперт. Я решил сыграть на этом и поехал в Мёртон, где в привокзальном киоске за хорошие деньги можно было купить датские порножурналы. Снимки из этих журналов популярны среди работников ферм и сумасшедших, и я подумал, что они смогут возбудить и мальчика, толкнув его на поступок, результат которого не замедлит сказаться.

Итак, я купил журнал, который произвел на меня – благо я не часто сталкивался с подобными вещами – мгновенное и сильное впечатление. Я долго боролся с собой, потом кинул журнал на заднее сиденье и на предельной скорости вернулся в Рувр. Я собирался (поскольку приближалась ночь) засунуть журнал в стопку книг и комиксов, лежавших в углу комнаты Луи, где мальчик сразу бы его заметил в тот момент, когда Анна укладывала бы его спать.

Мой поступок был отвратительным, но я ни секунды над этим не задумывался. Уже много позднее, рассказав Анне о том, что я сделал, я наконец понял, насколько гадко поступил. Однако пути неисповедимы, эти дороги несчастных, коими мы являемся. Они никогда не попадают в колеи. Пастор Муари имел несчастье убедиться в этом так же, как и я. По крайней мере счастлив тот, кто, попав в беду, продолжает уповать на Бога!

Итак, я подложил свою мерзкую покупку в комнату Луи. Анна, как обычно, повела мальчика спать, и я стал ждать, что будет дальше. Рискну добавить, что результатов надо было ожидать не в соседней комнате, а в моей собственной, поскольку именно я представлял себе возбужденного Луи; я, сгоравший от желания; я (несчастный дух, несчастная плоть), который, к стыду своему, представлял, как рука мальчика ложится на живот. И все время, пока Анна тяжело дышала (думаю, она бы не смогла заснуть, если бы не сделала то, от чего постоянно кричала), я всеми силами старался услышать, чем занят Луи за тонкой перегородкой, разделявшей комнаты, представить его возбужденную нашим спектаклем наготу.

Это была волнующая и нехорошая ночь. Моя плоть радовалась (хотя и изнемогала, словно в огне), моя душа любопытствовала, удался ли мой план. Затем, успокоенная и удовлетворенная собственным замыслом, моя душа стала двигаться в унисон с моей плотью, а плоть – вместе с горячим телом моей партнерши. Мое исступление подогревалось тем, что должно было происходить в соседней комнате. И мысль о том, как он похотливо ведет себя там – впрочем, чистота молодых людей приятна Вечности, – сильно подогревала мои чувства.

Знала ли Анна о том, как я мерзко поступил? Она могла быть в неведении: Господь знал, и этого было вполне достаточно. Я не стал бы писать новый катехизис с помощью моей доверчивой супруги. Я, который больше не пишу книг!

На следующее утро сам Дух Святой просветил меня, когда я остался один: жена и сын отправились в деревню. Завтрак прошел очень мило, мы ели мед и яйца всмятку; у меня лоснились губы, и в бороде висел желток, когда вдруг меня осенило. Я должен был незамедлительно подняться в комнату Луи. Где я нашел бы доказательства тому, что мой план успешно состоялся.

Я подчинился немедленно. Я не пытаюсь сопротивляться повелениям свыше. Я вскарабкался по лестнице и толкнул дверь комнаты Луи. Господь любит меня: на кровати не было никаких следов, я мог бы успокоиться. Но прежде я решил взглянуть на журнал. Он лежал на том же месте, куда я его положил. В углу. Луи его не трогал. Коллекция непристойных фотографий не привлекла его внимание; журнал был закрыт, и сверху на нем лежали другие. Может быть, он его не заметил. Однако возможно ли, чтобы такие глаза, как у Луи, не заметили малейших изменений на принадлежащей им территории? Сомневаюсь. Может, он схитрил? Осторожность и желание посмеяться надо мной заставили его положить журнал туда же, где он был вчера.

Я продолжил исследования. Будто инспектор полиции, обнаруживший доказательство после долгих поисков, я подошел к кровати. Я ликовал. Рывком я сорвал одеяло, дабы вывести все на белый свет. И ничего. Ничего. Абсолютно ничего. Ни на одеяле, ни на перине, ни на платке, засунутом под подушку. Я еще раз внимательно просмотрел одеяло, перину, подушку, платок. Ни следа преступления, как говорят люди. Ничего. Ни капли.

Сказать, что я был разочарован, значит, не сказать ничего. Я был раздражен, взбешен. Меня обвели вокруг пальца. Надо мной пошутили. Но я еще выиграю… Вдруг меня поразила мысль. Все очень просто. Журнал! Вот оно, доказательство. Я даже не стал застилать постель. Задыхаясь, я бросился в угол, схватил журнал, открыл его, стал лихорадочно листать. Опять ничего. Поражение!

Обессиленный, я присел на край кровати и продолжал листать страницы в надежде – хотя и перестал верить в это – найти хоть какое-нибудь доказательство. На меня напало оцепенение. Очевидно, за последние дни я очень устал. Закружилась голова. Я переворачивал страницы ослабевшей рукой, мой взгляд перемещался с картинки на картинку, я изучал позы, части тел и вдруг почувствовал, что… Прости меня, Господин бездны, однако я поклялся рассказать всю правду! Да, я испытал возбуждение, я торопливо расстегнул брюки, снял трусы и кинулся на кровать; в этот момент в саду раздался шум машины. В спешке я оделся, застелил кровать, засунул журнал в стопку и с невинным видом спустился по лестнице, чтобы встретить жену и сына. Я был спасен. Благодарю Тебя за вмешательство, Господи Всевидящий! Ах! Что было бы, если бы моя жена застала меня со спущенными брюками и мерзким журналом в руках? Да еще и на кровати нашего приемного сына? Никогда ничего настолько отвратительного не происходило между нами – существовали лишь две вещи, которых я не мог вынести: взгляд Анны и дьявольские желтые глаза Луи.

VII

Приближалась осень.

Луи рос сильным и разумным мальчиком. Я принял решение оставить все свои дурные привычки и вернуться в семью, как корабль стремится в тихую и блаженную гавань. Луи больше не давал нам поводов для беспокойства. И конечно, с того момента, как его выгнали из школы, мы не переставали думать о продолжении его учебы. Мы связались с мадам Муари и попросили ее давать Луи уроки фортепиано.

Часто я прерывал работу (я снова регулярно писал), чтобы спуститься вниз и взглянуть на мальчика. Странно, казалось, он так и не привык к новому положению и вечно держит кулаки в карманах. В ожидании чего? Я не знал. Его взгляд был пронзительным, но, прерывая свое долгое молчание, Луи мог мило улыбнуться, прижаться к нам, ласкаться, обнажая острые зубы. В еде он по-прежнему предпочитал мясо, молоко и мед. (Еще никогда мы не покупали меда столько, сколько с тех пор, как взяли мальчика. Через полтора месяца деревенский лавочник с сожалением известил нас, что мы истощили его запасы. Нам пришлось связаться с крестьянином, в то время занимавшимся разведением пчел, чтобы удовлетворять наше чревоугодие. Однажды, когда крестьянин куда-то уехал, мы даже попытались залезть в ульи этого доброго человека, рискуя быть сильно покусанными, если бы открыли хотя бы один из них.)

Жена пастора Муари была рыжеволосой женщиной тридцати двух лет, худоба выдавала ее нервозность. У нее было пятеро детей и диплом виртуоза консерватории. Весь кантон знал ее зеленые глаза, и ее присутствие на воскресных богослужениях, когда она, собрав пожертвования, вставала рядом со своим святым мужем у алтаря, чтобы коснуться рукой оторопевших прихожан, сделало для укрепления веры больше, чем проповеди ее супруга. Она всегда казалась мне страстной, однако вела себя так сдержанно и благопристойно, что я, не зная о ней ни одной истории определенного рода, уверился, что она недоступна, как тиара.

И вдруг эта тиара пала, но не в мои лапы, а в лапы дикаря Луи. Никто не мог этого предвидеть и особенно пастор, который вскоре покинул Рувр, чтобы поселиться в каком-нибудь более милостивом к нему уголке.

Уроки фортепиано длились уже неделю, когда в дверь нашего дома внезапно позвонил пастор Муари. Его визит удивил нас, поскольку мы почти не общались с ним; разумеется, это не исключало того, что при встрече в нашем глухом краю мы – служитель культа и писатель – вежливо обменивались приветствиями. Итак, пастор позвонил в нашу дверь, вошел и окинул взглядом помещение так, словно он был охотником, идущим по следу и не отваживающимся говорить об этом.

– Вы усыновили милого ребенка, – произнес он наконец. – И очень музыкального. Моя жена очарована им. По правде говоря, – продолжал он, отпив глоток горячего чая, который мы ему предложили, – по правде говоря, она целую неделю рассказывает только о нем.

– Как это замечательно, – ответил я осторожно.

– Только о нем, и детям это перестало нравиться…

Я тут же заметил, что Божий человек обманывает нас.

В самом деле (я выяснил это путем простого подсчета), сумма лет пятерых детей мадам Муари должна составлять двадцать один или двадцать два года; значит, старшему должно быть не более восьми, и он, а тем более остальные дети, никак не могли относиться с раздражением к урокам фортепиано, которые давала их мать. Да, было очевидно, что пастор говорит неправду и что его ложь имеет какое-то четкое основание. Я навострил уши.

Некоторое время мы беседовали ни о чем, однако я чувствовал, что мой гость только и ждет, когда я отвлекусь, чтобы поговорить со мной о деле.

– Кстати, – сказал он довольно спокойным голосом. – Я не вижу в этой комнате фортепиано. Где же ваш мальчик занимается музыкой?

Произнес он это с самым невинным видом, но я сразу укрепился в своих подозрениях.

– Рядом, – ответил я. – В соседней комнате.

– Хотите взглянуть? – спросила его Анна. – Может быть, это доставит вам удовольствие, – продолжила она, и я вдруг увидел, как напряглось бледное лицо пастора, словно моя жена задела какой-то его больной нерв.

Он сразу же согласился.

Мы отвели его в комнату, где проходили уроки фортепиано.

Я слышал его кашель за своей спиной.

Я отворил дверь. О храм арпеджио и гаммы!

Это было маленькое, уютное помещение, которое мы ни разу не перестраивали с тех пор, как приобрели дом; в глубине комнаты стояло фортепиано, над ним висела обязательная в таких случаях посмертная маска Бетховена. Рядом с фортепиано стояли плетеные стулья. На ковре были изображены музыкальные инструменты; в комнате также находились кресла и задрапированный полосатым покрывалом диван. (Специально для скромных читателей я уточню, что решил не снимать маску Бетховена. Она висела здесь до нашего приезда. Ужасное, искаженное лицо осталось на своем прежнем, почетном месте, оказавшись свидетелем тех откровений, которые должны были еще сильнее заставлять его страдать.)

– Как, здесь есть диван? – тут же спросил пастор; затем он впал в оцепенение, из которого не выходил в течение последующего получаса, вплоть до того момента, когда он покинул наш дом.

Его удивление этим простым диваном стало предметом моих размышлений всю следующую неделю, когда после очередного урока пастор вновь нанес нам визит.

Я заметил, что гость обеспокоен.

После нескольких ничего не значащих фраз он спросил:

– Вы присутствуете на уроках, которые моя супруга дает вашему ребенку?

Мы возразили, что обучение должно проходить без постороннего вмешательства. Чтобы Луи не чувствовал себя смущенным…

– Но вы, разумеется, хотя бы находитесь в доме?

И снова нет.

Я постоянно уходил, как только начинался урок: в самый первый раз я был напуган ужасными гаммами, которые раздавались в течение пятнадцати минут. Несмотря на то, что Анна явно не хотела сопровождать меня, мы удалялись вместе, и мадам Муари с Луи оставались в доме одни.

Пастор побледнел еще сильнее, теперь он смотрел на нас с ненавистью. Он молчал, однако затем сообщил, что желает видеть нас на общинном празднике, который должен был состояться во время осенних каникул.

В последующие дни я отметил то чрезвычайное рвение к музыке, которое выказывал Луи, и то нетерпение, с которым он ждал начала очередного урока. Анна тоже беспокоила меня. Она скрывала свое волнение. Однако я видел, что ее что-то мучает. Каждый раз, как она заговаривала о мадам Муари, музыке или фортепиано, смущение звучало в ее словах, она останавливалась, будто чувствовала себя виноватой, это она-то, которая вся была как на ладони, стеснялась вести речь о невинных предметах!

– Что вы делаете, когда ваш протеже находится не с вами? – спросил меня пастор три недели спустя.

Мы встретились перед почтой, возле «Оленя». Он держал в руке пачку писем и был одет в свои черные одежды. Первый раз – может быть, из-за чрезвычайной бледности его угреватого лица (он, наверное, выдавливал угри незадолго до нашей встречи, и следы ногтей – красные полоски – отмечали каждую ямку) – я заметил, как он разозлен, несмотря на его старание скрыть злость под маской любезности.

– Ах, – продолжал он, ухмыляясь (вокруг нас уже начали собираться люди), – ах, ах, когда вы прячете зверя, нужно заранее подумать о последствиях!

Стараясь быть вежливым, я оставил глупца с его замечаниями и вошел в прохладное кафе. Конечно, я сел у окна. Перед зданием почты разворачивалась драма.

– Ах, ах, – продолжал Муари. – Грязное животное! Опасное животное! Нужно предупредить, что среди нас обнаружено бешенство.

Сидя в спокойной тишине «Оленя», я мог наблюдать, как он указывает на прилепленный к стене красный плакат; несколько ротозеев покрутили пальцами у виска, когда он резко повернулся и, пошатываясь, пошел прочь по улице.

Эти намеки ничего не сказали мне, но во время следующего урока я получил объяснение странного поведения пастора. Его жена приехала немного раньше обычного, и я с восхищением посмотрел на нее, одетую в облегающее платье с белыми и зелеными цветами.

– Луи здесь? – спросила она. Ее влажные глаза лягушачьего оттенка светились на фоне бронзовых скул. Она держала в мускулистой руке учебник Черни и музыкальные тетради. О методика однообразных повторений! О прелюдии!

Она распространяла вокруг себя аромат мятного дезодоранта, и, глядя на ее отрытые подмышки, я нерешительно переминался с ноги на ногу в своих прогулочных башмаках.

Теперь было очевидно то, чего мы до сих пор не знали: едва тетради и учебник оказывались на вертящемся стуле, прелюдии тут же переходили в гораздо более серьезные игры, и эта метаморфоза случалась не первый раз. Мы дождались следующего урока. Вернувшись из деревни, мы не услышали обычного шума – урок, должно быть, только что закончился, – и я пошел в комнату. Как сейчас помню эти мгновения: пока мы гуляли, я думал о мадам Муари. Ее зеленых глазах, нервных руках… Анна шла по коридору позади меня. Я толкнул дверь. Никого. Лишь диван был в беспорядке, разложен, и среди подушек еще угадывались неясные очертания тел. Маска Бетховена, валявшаяся на полу перед диваном и распахнувшая свои белые глаза, была удивлена не меньше нашего. Мы молчали. Потом Анна выбежала в коридор и заперлась в нашей комнате. Хлопнула дверь.

Оставшись один, я приблизился к дивану и провел по ткани рукой: в центре, между цветных полос, она была еще влажной. Я закрыл дверь и вышел в сад. Через час возвратился Луи, Анна спустилась вниз и не переставала ловить глазами его взгляд. Но мальчик не выдал себя. Упрямый, осторожный, он ел медовое пирожное, облизывая пальцы – пальцы, которые мы, его отец и мать, представляли наполненными соками мадам Муари, учительницы музыки, матери семейства, тридцати двух лет, супруги строгого пастыря душ человеческих нашей маленькой трудолюбивой общины.

VIII

Когда в дом приходит порок, он надолго остается там – вот истина, которая в течение всех последующих недель угнетала мою совесть. Что за несчастные мы люди! Развратные и падкие до развлечений! Чей удел – геенна огненная, озеро страданий. Так предсказывает Апокалипсис, и я не слышал более грозного предостережения. Но что же делать? Вмешаться – значило подвергнуть мадам Муари уголовному преследованию, публичному осуждению, пойти на открытый конфликт с ее мужем. Это значило серьезно ранить Луи. Мы предпочли ничего не менять и оставлять любовников в покое под собственной крышей в минуты их свиданий.

Луи был любовником мадам Муари, однако он не перестал разглядывать Анну самым возмутительным образом.

Можно даже сказать, что, открыв для себя Клер, он начал более явно заглядываться на других женщин, и в частности, на мою.

Уверенность моя крепла: Анна ревновала и, сражаясь с соперницей на своей территории, откровенно раздевалась перед Луи, прогуливалась по саду с обнаженной грудью и бесчисленное количество раз пыталась прикоснуться к мальчику, приласкать его, проникнуть вместе с ним в ванную. Я обнаружил, что она его моет, причем с головы до ног, поливает из душа. Однажды она призналась мне, что в эти мгновения жестоко страдает – и только один-единственный раз, по собственному упущению, ласкала мальчика «до конца». Рассказывая, она чуть не упала в обморок – так сильно была взволнована. Вся как на ладони… Я спросил, занимались ли они тогда любовью?

Нет, только позже. Много позже. Через два месяца после той истории в ванной…

Все время, пока они разыгрывали свой спектакль, я забавлялся, глядя, как они подстерегают друг друга, дразнят, будят в партнере желание.

Я уже говорил, что наши комнаты располагались по соседству, и Луи нас подслушивал. Можно лишь удивляться такой акустике. Однако объяснение было проще некуда: купив старый дом, я кое-что в нем переделал, и в частности, разделил большую комнату на две – нашу и комнату Луи – простой кирпичной перегородкой.

Глядя, как он крутится возле Анны, я придумал одну штуку. Он желал ее видеть, рассматривать, наблюдать во всех позах… Он ее увидит. Увидит, что она не его. Утром, пока Анна ездила в деревню, я взял дрель и поднялся наверх. Прямо напротив нашей кровати я аккуратно просверлил в стене дырку и сдул пылинки, рискуя обнаружить свою хитрость; впрочем, мои были не наблюдательны. (Дыру следовало заткнуть после использования; писатели вообще любят стены, сквозь которые можно смотреть, равно как и грязные предметы, которыми можно затыкать дыры в этих стенах).

В тот же вечер, не гася оранжевой лампы у изголовья кровати, я раздвинул руками ноги Анны, а затем, заставив ее стонать, овладел ею. Что за галоп мы демонстрировали! «A taste of honey, a taste of honey»[4], повторял я, засыпая, одному Богу известную мелодию или название книги, или популярную в том сезоне песню, увлекаемый к вратам сна усталостью от представления, которое я разыграл перед нашим наблюдателем.

(Говоря «наблюдатель», я понимаю, что именно хочу сказать. Впрочем, следовало бы написать точнее – «перед жаждущим глазом». Ради справедливости должен добавить, что счастье, испытанное мною в ту ночь, только подогревалось без сомнения растущим желанием Луи, а тот факт, что он изнывал за стеной, лишь распалял мой задор. Несколько раз, вновь зажигая лампу, я принимался будить Анну…).

Конечно, я думал о грехе, который прилепился ко мне – к моей душе и моему телу, как проказа. Итак, прокаженный… Запутаться в бороде и завопить: «Нечистый! Нечистый!» Сатир, подозрительная мать и бесноватый под одной крышей. Хорошая семейка! Что сказали бы проповедник и моя мать, если бы они видели этот позор? Я знаю что. Сначала, что писатель – это бездельник, тот, кто все свое время использует, дабы грязнить божественное творение любыми возможными, самыми мерзкими способами. Затем, что грешащие плотью – глупцы, которых исцелит только молитва. Далее, что, когда гниет один из членов тела, его необходимо отрезать. И наконец, со всей решительностью, что подобная жизнь – преступление.

Я согласен с тем, что пачкал мир своими каракулями, но нельзя сказать, что моя работа всецело поглощала меня. Совсем другое дело – молитва. Это слишком достойный поступок. Что же касается больного члена – идет ли речь о моем члене или члене Луи, – я до сих пор не знаю точно, откуда в наш дом пришло смятение. (Дыру в стене я все-таки заткнул). Тем не менее лучше было бы жить в хижине, питаясь одним только черствым хлебом, зато в радости, нежели поедая мясо в царстве раздора. Здесь был даже не раздор – тут торжествовал разврат, и гнев Предвечного должен был спалить эту новую Гоморру!

Любопытно, что я ожидал этого, словно завороженный. В двадцать лет я написал уже очень много книг и не имел времени размышлять. Теперь, когда я ничего не пишу, мои размышления естественным образом касаются метафизических материй, и я с сомнением вспоминаю свои юношеские годы, думаю об ответственности, грехе – о смерти, которая особенно волнует меня. Смерть сегодня – это одна компания с алкоголем и сексом. Вот что внушал мне мой болезненный гений. И я испытывал сожаление, что не узнал никаких тайн, кроме нескольких важнейших событий в моей жизни. Какой грязной сволочью я был, когда умер мой отец! Отожрался и не мог мыслить по-настоящему. А он провел всю свою жизнь, доставая головой до синего неба невинности. Я ни минуты не думал о смерти матери. Ни заботы, ни размышлений. Я писал в то время короткий рассказ, и все мои мысли были заняты им. Если бы мои читатели узнали, что их любимый писатель размышлял ровно столько же, сколько раздумывает мул, стоя над обрывом или крутым склоном! Я пребывал в довольстве, переваривал, строчил запутанные и глубоко лживые книги. Какие достижения! В пятьдесят пять лет я попытался отречься от пустоты, заполнившей мою жизнь, и делал свинства, которым радовался, как дубиноголовый. Да, я был козлом. Я, Александр Дюмюр, грязное животное и писатель-неудачник.

Я отказывался от любой возможности рассуждать трезво. Я грязнил Анну. Я грязнил бедного мальчика, доверившегося мне. Я обесчестил саму прекрасную мысль об усыновлении, и это я, который оказался не способен создать настоящую семью! Мое ненавистное влияние распространялось на мой дом и на деревню. Порочное и низкое! Из-за меня жена пастора оказалась запачканной грязью, пастор рассказал об этом всей провинции, и следующий акт представления не замедлил начаться.

IX

Все-таки, увы, есть справедливость на свете! И справедливость требовала, чтобы преступление было изобличено. Любовная связь Луи и Клер Муари вылилась в страстные отношения, которые сердили и одновременно зачаровывали нас. Было больно видеть, как Анна ревнует. Луи скрывался от нас, он совсем одичал. Теперь любовники не имитировали уроки музыки. Мадам Муари поджидала мальчика на дороге, Луи сбегал к ней, и машина направлялась в сторону леса. Пастор больше не здоровался с нами, он мрачнел, и мы боялись, как бы эта история не открылась властям: тогда и мы были бы виновны в том, что сапер, как говорится, ошибся; ведь расследование, которое не заставило бы себя ждать, доказало бы, что приемные отец и мать вели себя по меньшей мере странно.

Красота Луи, его желтые глаза, тонкие губы, острые зубы. Его нервозная мягкость, его молчаливость, его желание скрыться, когда к нему приближались. Его животное, порой прячущееся внутри неистовство, готовность вцепиться в горло чужаку… Но чужаком-то был он сам, гадкое и грешное дикое животное.

– Ваш сын, мсье, заражен бешенством, – сказал мне пастор во время визита, предшествовавшего несчастью. – Повсюду расклеены плакаты против бедных ни в чем не повинных зверей! Но это Луи разносчик заразы. Он серьезно болен и кусает других! Позаботьтесь о нем, иначе будет слишком поздно! Позаботьтесь о нем!

Он пошел прочь от меня, крича так, словно я сам приговорил себя к контакту с больным.

Муари попросил меня об этой встрече по телефону непосредственно перед трагедией. Он объявил мне, что его жена заперта в доме. Он знал о том гипнотическом воздействии, которое мальчик оказывал на меня и Анну. Пастор не придал дело огласке, он просто потребовал, чтобы связь прекратилась и чтобы Луи был удален в одно из образовательных учреждений в горах или где-то еще.

Мое чувство справедливости подсказывало, что пастор прав, однако я знал, что мы не сможем на долгое время расстаться с мальчиком. С другой стороны, я все сильнее ощущал, что Луи послан мне в наказание за мою предыдущую жизнь и писательский труд; теперь я почти ненавидел Луи – изощренно, с наслаждением, ибо ко всему прочему он добавил свою связь с мадам Муари. Странное осознание вины! Когда я встречал Клер Муари, то раздевал ее взглядом с медлительностью палача. Каждый полдень я проводил на террасе кафе «Железнодорожной гостиницы» в Мертоне, неспешно поглощая ванильно-земляничное мороженое; жена пастора припарковывала машину в десяти метрах от террасы, под деревьями, и я мог насладиться зрелищем ее стройных ног, пока она вылезала из автомобиля. Теперь она пила пиво напротив меня, я смотрел на ее загорелые блестящие ляжки и мило повторял себе, что эти ляжки на несколько минут раздвигаются для Луи в чаще леса.

Луи Дюмюра, бешеной лисы.

Размышляя о том, что связано с ним, я вспоминаю западни, которые устраивал для него, – журнал, дыру в стене… Я представлял Луи обнаженным. Худенький живот; спускающийся к пучку рыжих волос, который мне описывала Анна (любопытно, но я ни разу не спал с рыжей и спрашивал себя, как выглядит лобок этой музы, живот и какой запах она источает. Несколько порнофильмов не дали мне никакой информации на эту тему. Итак, я говорил о лобке Луи…), и ее описание волновало меня не меньше, чем ляжки мадам Муари, которые должны были образовывать неправильный золотистый треугольник, вздымавшийся над мальчиком в течение получаса. Я подсмотрел, как выглядит член Луи: два или три раза мы мочились рядом в туалете «Оленя»; я решил, что член у него скорее темный, темнее, чем остальное тело, и особенно веснушки на лице. Головка члена, открытая и красная, выдавалась вперед. Как у той собаки, которую я видел на пляже у озера Бре: кобель шел за своей маленькой хозяйкой, прижимаясь лапами к ее ногам, подпрыгивал и касался ее лобка. Я был тогда шокирован и даже ревновал.

Решительно, жена пастора повергла меня в состояние раздумья. Она пила пиво маленькими глотками и время от времени насмешливо на меня смотрела. В какой-то момент я даже подумал, что это зрелище успокаивает мое эстетическое чувство. Белая юбка, забранные в пучок волосы, руки, предназначенные для четок. Но ее вид! Но ее взгляд! Она спокойно пила, остаток моего мороженого таял в блюдце, желтый и розовый цвета смешивались в нем маленькими ручейками.

Мадам Муари закончила пить. Она поднялась и улыбнулась мне. Уверен, она специально разыграла для меня спектакль. Она ехала на встречу с Луи, она знала, что мне это известно и что я в курсе их отношений. Она подошла к машине, открыла дверцу, села, высоко подняв ноги, надела ремень безопасности жестом, обнажившим ее груди. И машина исчезла в глубине площади.

Благодарение Богу, я не успокоился на этом. Я в, свою очередь, поднялся и сел в автомобиль. В течение короткого пути я не прекращал думать о члене Луи и мускулистой худобе мадам Муари. Анна ждала меня на террасе в купальных трусиках. Ее грудь была обнажена, ноги подставлены солнцу. Мы вошли в дом и сели на диван в комнате, где проходили уроки музыки.

– О чем ты думаешь? – спросила Анна шепотом.

И сразу же:

– О них.

– А ты?

– Он раздет, – продолжала Анна. – Она ласкает его…

– Как ты в ванной?

– Они занимаются любовью. Смотри! Смотри! Что ты видишь?

Еще целый час – бедная маска Бетховена! – мы фантазировали насчет того, что вытворяют в ближайшем лесу, среди буков и елей, мадам Муари и мальчик.

Мария ушла погулять. Мы были одни. Когда наша фантазия иссякла, Анна захотела, чтобы мы поднялись в комнату Луи и попросила меня поласкать ее на кровати мальчика. Она натянула на голову пижаму ребенка и не переставая называла его по имени.

Луи вернулся к ужину; он не сказал нам ни слова, только внимательно посмотрел на нас – игриво и в то же время жестоко.

X

Я любил Луи, клянусь моей бородой. Конечно, такое признание выглядит безрассудно, если перед этим я вел речь о смеси гипноза и нежности. Может быть, я правда его люблю.

Может быть, меня очаровало его единственное желание? Я говорю, впрочем, об отцовской любви. Во имя Бога, я правда любил, как отец, этого грязного маленького распутника, виновного в случившихся несчастьях.

Однажды теплым вечером пастор Муари явился к нам в дом, еще более похудевший, небритый; он помолчал несколько минут, затем сказал:

– Мы уезжаем.

Я расслабился и непринужденно посмотрел на него.

– Да, мы уезжаем, и это ваша вина, господин писатель. Ваша ошибка. Вы позволили… вашему сыну… разрушить мир в моей семье. Моя жена в отчаянии, мсье. Она страдает днем и ночью. Она любит вашего сына, мсье. Любит и страдает оттого, что причиняет несчастье нам, нашим детям и мне. Мы больше не видим ее. Она… измождена. Измождена – и это ваша ошибка.

Он остановился, и я не рискнул ответить. Потом он продолжил:

– Я попросил о переводе. Мы покидаем деревню. И лучше будет, если вы не будете знать, куда мы поедем. Считайте, что это миссионерская поездка. Между нами скоро окажется много километров.

Любопытно, что в этот момент я подумал не о тоске Луи, а о страданиях Клер Муари, вынужденной расстаться с любовником и местами, где она прожила всю жизнь, чтобы отправиться восстанавливать здоровье куда-нибудь к неграм.

– Хочу попросить вас кое о чем, – добавил пастор. – Думаю… им нужно разрешить встретиться еще раз. Вы согласны, не так ли?

Я не ответил – но что я мог сказать? Сын все равно скрыл бы от меня время этого последнего рандеву.

– Ваше молчание? – настаивал господин Муари. – Должен ли я истолковать его…

– Нет. Пусть они увидятся еще раз. Но не думайте, что я стану организовывать эту встречу. Они взрослые люди…

– О!… Не надо иронии… – ответил пастор.

Его тон был обвинительным (представляю, каким тоном он говорил с супругой), и я пожалел об этом, поскольку до того момента наша беседа проходила очень спокойно. Я даже начал проникаться симпатией к моему визитеру.

Он вновь уверил меня, что ни секунды не думал о передаче этого дела судебным властям. Без сомнения, увидев, как я испуган его словами, и вероятно, подумав, что я могу ему отомстить, он уточнил, поднимаясь (если бы он знал тогда, что произойдет!):

– То, что произошло здесь, не касается людского правосудия. – Он пожал мне руку, заглянув в глаза.

Наконец он ушел, взяв с меня нелепое обещание не препятствовать возможному желанию любовников провести вместе целый день или ночь. После чего я должен был запереть Луи до отъезда семейства Муари. Мне вспомнились слова из книги Исход: «И двинулись (сыны Израилевы) из Сокхофа и расположились станом в Ефаме, в конце пустыни. Господь же шел пред ними днем в столпе облачном, показывая им путь, а ночью в столпе огненном, светя им, дабы идти им и днем и ночью».[5] О, проповеди евангелистов, призывы Божьего гнева, исступление веры Моисея, о которой сотни раз неустанно рассказывали на площадях, и потом, после проповеди моя мать тащила нас в домик местного пастора, чтобы поприветствовать его: чай, снова чай, опять чай и хлебцы, в памяти сына проповедника всегда ненавистные.

Воспоминание о соленых хлебцах вновь обратило меня к мысли о визите Муари. На самом деле он был забавным. Двое мужчин, сидящие друг против друга, шпионящие друг за другом и выжидающие. Но один из них представляет закон и уверен в ясности своих доводов, в своих правах. Конечно, он страдает, боится потерять жену, увидеть свою семью разрушенной и пытается с помощью бегства восстановить ее. С ясностью и честностью. И напротив него сидит потворствующий низости, увиливающий от правды человек. Ленивый и изворотливый писатель. Зритель. Добродетель и порок сидят друг против друга. Моя жена не обманывала меня так, как обманывала Муари его супруга. Она довольствовалась тем, что соблазняла нашего сына и испытывала от этого дурманящее головокружение. Однако была и та, другая, неверная, целомудренно любившая его плоть и страсть. Мне было стыдно, в этом можно не сомневаться. Я оказался противопоставленным чистому душой человеку, и эта ошибка – наша, моя ошибка – испортила жизнь всем. Когда я думал об этом, я сам хотел встретиться с Муари и подробно рассказать ему о своем стыде. Но я испугался попасть в смешное положение, не желая вспоминать истину, провозглашенную евангелистом urbi et orbi[6]: по-настоящему раскаявшийся уже наполовину прощен. Я смотрел на себя, пытаясь хоть как-то оправдаться, получить обещанное прощение, я не нравился себе настолько, что чувствовал слабость во всем теле, с головы до ног. О, заповеди! Я был свиньей, валявшейся в грязи и экскрементах, я проведу остаток дней, испытывая на себе Божий гнев. Если бы это случилось, он был бы действительно испепеляющим. Но, даже зная это, я продолжал отпускать гадкие колкости, гнусно шутить, мой юмор оставался грязным. Кровоточащий нос, устремленные в кабинет глаза, руки, пытающиеся работать, забитая мусором голова. И эта голова была создана, чтобы восхвалять творение! Чем дольше я размышлял, тем сильнее чувствовал желание, которое, как жало, проникало в меня, становилось ощутимее именно в то мгновение, когда я пытался выдернуть его. Заставить замолчать голос свыше! О, заповеди… Желание угнетало и одновременно очаровывало меня.

Вернулась Анна. Я рассказал ей о визите пастора, мы сели на диван возле фортепиано в комнате для занятий музыкой и представили минуты последней встречи любовников.

К моменту возвращения Луи мы были полумертвыми от усилий. Он вошел замкнутый, агрессивный. Без сомнения, он узнал о том, что семья пастора уезжает. Пытался ли он удержать Клер? Ему ведь нет даже четырнадцати. И Клер Муари не могла сопротивляться отъезду, разрушать семью ради мальчика. И как она стала бы жить, если бы осталась? Как подруга моей маленькой прозрачной семейки? Клер уезжала, но приедет другой пастор, а значит, и новая жена пастора поселится в деревне. Конечно же, она будет молода – распоряжения министерства на сей счет однозначны и не приветствуют немолодых женщин в качестве жен пасторов, – и у нее будет несколько детей, которые займут все ее время; но, значит, с ними приедет и бонна, – таким образом, между двумя чашками чая, проповедью и визитом в дом престарелых у нее останется час для обучения несовершеннолетнего. Вечное повторение земных событий! Гармония! Мы сами не далее как сегодня говорили о Луи. Мы не переставали внимательно изучать его, мысленно раздевать, осматривать. Не так давно Анна спросила меня, не хотел бы я побрить мальчика и увидеть его голым и гладким – как зеркало, в котором отражается наше бесстыдство. Луи – зеркало, Анна – прозрачная… Превосходная оптика. А результат оказался пыткой, зрелищем, которому я бы любой ценой предпочел раскаяние в своем недостойном поведении.

XI

Статус наблюдателя отнюдь не прост, и по прошествии некоторого времени я понял, что часть моих планов рухнула. Рассеялась. Была разрушена. Я лишился важной части целого. В полдень того дня, когда должна была состояться последняя встреча Луи и Клер Муари – приближался конец октября, и вдалеке над лесом еще светило живое солнце, – мы ждали, нервные, полные беспокойства; рисуя в воображении грязные картинки, обменивались мнениями, бегали по террасе, глядя в сторону леса. Лихорадка била нас с самого утра, теперь же мы сгорали от нетерпения и любопытства.

Однако тон всему концерту задавала ревность. Кульминацией стало то, что эта ревность остро проявилась в то мгновение, когда мальчика не было с нами: заинтересованный, пожирающий чужие удовольствия взгляд, как раскаленное железо вонзающийся в разрушающееся тело! Взгляд и видение, зрелище и мысли. Театр, состоящий из коротких действий, разыгрываемых на ужасном диване.

Этот кошмар был прерван в восемь часов вечера телефонным звонком пастора Муари.

– Произошла авария.

Я застыл на месте.

– Впрочем, авария это не совсем подходящее слово.

– Рассказывайте, господин Муари, умоляю вас.

Анна была рядом, по моему голосу она поняла, что случилось что-то серьезное; она взяла меня за руку своей дрожащей рукой.

– Авария или что-то еще, не знаю, – ответил Муари. – Машина упала в Брюинн. Может быть, оба утонули. Разбились и тут же утонули, так мне кажется…

Я плохо понял черный юмор Муари. Анна уже вырывала у меня телефонную трубку.

– Машина упала с Шодронского моста.

Он произнес еще две или три фразы и отсоединился; потрясенные, мы молча стояли перед замолчавшим аппаратом. Автомобиль свалился со скалы в реку. С тридцатипятиметрового обрыва; река там очень глубокая, и водовороты неизбежно должны были увлечь машину ко дну. Даже если полицейские и пожарные из Мёртона уже начали доставать ее из реки, все равно операция продлится до утра.

Для нас с Анной было очевидно: двойное самоубийство. Клер Муари направила автомобиль прямо в реку.

Мы сразу поехали к месту трагедии. Прожекторы полицейских высвечивали черную воду, вернее, отдельные небольшие черно-зеленые потоки воды, из которой уже показалась крыша вытягиваемого на канатах автомобиля. Над рулем были ясно видны рыжие волосы Клер Муари. Мертвой, слишком мертвой. Но на берегу, окруженный четырьмя медицинскими сестрами, массировавшими и возвращавшими его к жизни, лежал раздетый, бледный Луи; он улыбнулся при нашем появлении и даже попытался привстать с носилок. Анна бросилась к нему и осыпала поцелуями. Она рыдала и смеялась.

Мальчик начал рассказывать, время от времени его рассказ прерывался стонами. Ему удалось выбраться из машины, когда она упала в воду, и почти час он боролся с течением и водоворотами.

На небольшом удалении от суетившихся в свете прожекторов людей, черный на черном фоне прорезываемой криками ночи, неподвижно, скрестив руки, стоял пастор Муари и смотрел, как его автомобиль вытаскивают из реки.

Инстинктивно мы приблизились к нему.

– Вы довольны? – спросил он. – Ваш бешеный убил ее.

И решительным шагом направился в сторону полицейских.

В нескольких метрах от нас, на носилках, все еще массируемый четырьмя медсестрами в белых халатах, лежал Луи – стеная и подмигивая нам, улыбаясь в перерывах между приступами икоты.

XII

Я больше не выходил из дому, я пил; Анна и Луи не разговаривали со мной, и я слышал, как они резвятся в комнате мальчика. За столом они не смотрели на меня. Они ждали, пока я уйду в гостиную и неподвижно застыну перед очередной порцией алкоголя, бесцельно созерцая пейзаж через окно, – только тогда их шушуканье возобновлялось, они снова начинали смеяться; а испуганная Мария через равные промежутки времени вновь и вновь наполняла мой стакан.

Клер Муари погребли на руврском кладбище.

Церемонии не было.

Три дня спустя пастор с детьми уехал вместе с Миссией. Попрощаться Муари не зашел.

Ровно через неделю после его отъезда Анна объявила мне, что уезжает и забирает с собой Луи. Она требовала развода в течение зимы. Адвокат, с которым она консультировалась на этот счет, сказал, что я смогу видеть нашего сына раз в месяц.

Итак, я остался один в доме, где мы с женой прожили три года, а Луи едва ли пять месяцев своей несчастной жизни.

Я был уведомлен, и любовники уехали. Потом появился юрист в круглых очках со стальной оправой, которого в автомобиле ждала супруга (у него-то она была), и молодой врач, ошеломленный фактом моего одиночества. Именно он и купил дом, намереваясь устроиться здесь, как только будут улажены формальности с деревенскими властями и Судебным Советом. Чтобы практиковать в округе, врач должен был представить серьезные справки. Не то что писатель! Врач приезжает, уезжает, живет где хочет, не важно где – повсюду есть ожоги, порезы, острые шипы. А я – бродяга? Проповедник тоже перемещается с места на место, однако вы скажете, что это делается в силу веских причин, а я распространяю вокруг себя лишь беззаконие и беспорядок. И будете правы. Мои зигзаги гнусны и разрушительны. Самое время молодому практикующему врачу исцелять людей и основать семью на месте моих напрасных попыток. В любом случае, даже если бы я и попытался вызвать жалость, – а я пытаюсь, можете мне поверить, – мое чувство справедливости тут же запретило бы мне делать это. Итак, решено: я не буду больше жаловаться. Анна вновь выйдет замуж – она не скрывала от меня, что уже нашла превосходного любовника, и что его смущение мешает ей общаться со мной иначе, как по телефону. Он чувствует себя слишком виноватым. Она же не собирается никоим образом испытать вновь все ужасы общения со мной.

Я ни о чем не просил Анну. К моему собственному стыду, я понимал, что она права. И что ее новый любовник должен вдохнуть в нее целую гамму образов, которые позволят ей забыть о грязи последних месяцев. Моя прозрачная… Ну, я уже говорил вам.

Власти зарегистрировали происшествие, случившееся с Луи, и вскоре о нем забыли. Кто же, кроме разве что абсолютно порочного в мыслях человека, подумал бы, что там имело место не обыкновенное падение автомобиля в реку, а что-то еще. Тем более дорога там плохая, опасность была не видна, а мадам Муари плохо различала что-либо вокруг. Ее контактные линзы не облегчили ей управление машиной ночью. Ей, которая любезно согласилась подвезти голосовавшего на дороге мальчика к папе-писателю и его жене в их домик на холме…

В округе явно прогрессировало бешенство. К большим красным плакатам добавились другие. Белые, на трех языках сообщавшие: Rage – Тоllwut – Rаbbia[7], снабженные силуэтами зараженных животных, танцующих инфернальный танец на полях по краям текста. Смертельная эволюция, меры предосторожности, полиция, опасность быть укушенным… о чем еще размышлять, как не о несчастьях и бедах, сваливающихся на непослушных, нечистых и ожесточенных сердцем.

Находясь в состоянии ожидания, я без конца пережевывал свою историю. Недостойный исцеления, я ожидал, что поправлюсь. Ожидал нового, здорового дыхания после праведной исповеди. И это я-то! Когда Господь видит, насколько я эгоистичен, Он должен снисходить к безумцу, но это снисхождение не препятствует мне плыть по направлению к самому худшему! Он должен (если только Господь может быть должным – однако Он должен мерить Своими категориями) понять мои откровения. Секрет прост. Демон бодрствует. Демон, бешенство или жуткое любопытство, не важно. Человека охватывает горечь. Все угнетает его. Общество, постоянные бдения, он не испытывает удовлетворения от работы. К нему не приходят спокойные мысли. Его не радует ребенок. Угнетают стихотворения. И вместо этих сладких плодов – дьявольская расплата, ощущение собственной приговоренности. Вместо приятных ожиданий – горящий взгляд, мучающаяся память, назойливые мысли о настоящем, высохшая, как пустыня, поэма. Драма и притча. История мудреца, потерявшего из виду светлый клубок обещаний, чтобы зациклиться на желании добыть голову медузы.

Загрузка...