Часть третья

I

В течение следующих недель я нашел в себе силы прийти в их квартиру снова и атаковал Анну еще несколько раз – эти атаки она переносила плохо, но не могла им сопротивляться. Я хотел быть в обществе Луи, по крайней мере видеться с ним чаще, ласкать его, гулять вместе с ним, сопровождать его в школу и на уроки музыки: он опять стал заниматься. Я действовал методом шантажа: либо удовлетворяют мои требования, либо я выдам сообщников. Анна пошла на уступки – без сомнения, подчиняясь воле Ива Манюэля, которого злили мои угрозы. Федеральный чиновник, запутавшийся в складках простыни!

Мы договорились, что я буду видеть Луи дважды в неделю – в среду и субботу, и что при случае мы совершим путешествие в немецкую Швейцарию или еще куда-нибудь, и я привезу его на авеню Уши только в воскресенье вечером. Я съездил к адвокату, чтобы уточнить все эти пункты, это оказалось нетрудно, дело о разводе продвигалось медленно, и адвокат Анны, не желая особо вмешиваться, ничего не предпринимал, чтобы ускорить процесс.

Идея совершить маленькое путешествие в немецкую Швейцарию бродила в моей голове несколько дней подряд. Я выдумал даже предлог: необходимость увидеться с одним из моих цюрихских издателей; на самом же деле меня занимало совсем иное, нечто более глубокое и смутно ощутимое. Я вспоминал о пиве, выпитом на набережных Лимма, магазинчиках, спрятавшихся под аркадами, прекрасных библиотеках, картинах Клее, запечатлевших местные пейзажи так точно, словно они оказались в уменьшенном виде прикрепленными на стенах музеев. Я вспоминал о воровских притонах Нидердорфа, я вновь захотел увидеть бездомных африканок в желтых париках, танцующих в убогих барах, и после этого грязного зрелища пройтись по свежему воздуху набережных, окаймляющих зелено-синие воды реки, в которой прячутся огромные щуки. Я вспоминал Базель, красный собор, пустынные вечерние площади, лишь изредка пересекаемые случайным подвыпившим прохожим; звуки рожка, треуголки карнавалов; колокола на башнях, звонящие, как колокольчики стад, пасущихся внизу на равнинах; голландские баржи, нагруженные лекарствами и парусники, спускающиеся по течению реки. Дома с отдушинами, фонтаны с фигурами чудовищ, прячущихся людоедов. Вспомнил бретцели – крендели, о которые можно сломать зубы, горы соленой капусты, глубокие, словно могилы; поросячьи ножки, дымящиеся на тарелках, черный с оранжевым оттенком шпик, пузатые колбаски, фруктовый букет рислинга, розовые щеки, мощные ляжки, тяжелый и медленный акцент, залы музеев, набитые полотнами Пикассо и Шагала, номера в гостиницах, где на заднем дворе заботливой рукой в кадку обычно высаживается ель, круглый год напоминая о Рождестве; забавных состоятельных людей, темно-красный киршвассер, корсажи, отделанные кружевами. И помимо всего этого – вежливое беспокойство и интеллигентность драм. Гравюры, изображающие пляски смерти. Рисовальщики, увлеченные разлагающимся телом. Художники, запечатлевающие женские тела в объятиях скелетов. Одержимость этими объятиями, проскальзывающая в названиях местечек и именах людей; интерьеры бистро, карикатуры, мрачный потрясающий юмор, многозначный настолько, что готов проглотить все вокруг, словно вселенская глотка. Как бороться с ностальгией? Отголосок Средних веков царит на этих землях, определяет стиль в архитектуре и то, какими создаются скульптуры. Мы прибыли вместе с Луи в Беердорф в последнюю субботу октября, под липами гулял ветерок и заставлял вздрагивать желтые тополя на берегу реки. Мы долго бродили по улочкам, останавливаясь возле пивных, разговаривая о том, как плохо поступали Анна и Ив Манюэль, которые не сразу согласились на нашу поездку и отчитывали Луи за каждую случайно упавшую на стол крошку хлеба и перчинки, попавшие в маленькие трещины на столешнице. Мы смотрели в окно на ласточек, усаживающихся на провода. Небо было лиловым. Луи устремлял взгляды в направлении новых женщин. Мужчины начинали беспокоиться, и мне пришлось указать подбородком в сторону гвардейцев, дабы отвлечь внимание грубой лисы. Однако в любом случае я был рад, что Луи выглядел не совсем ребенком в этом краю, где не любят чужих. Его глаза, походка, зубы придавали ему более уверенный внешний вид, и я не очень пугал встречных – пусть они увенчаны гербами, но все равно остаются мужланами – тем, что состою телохранителем при юном эфебе. В один из моментов, правда, я решил, что все пропало, когда Луи заметил молодую женщину, шедшую под руку со стариком. Потом мы долго гуляли вдоль реки, спускались по улочкам, умиротворенно и радостно обсуждали наши проекты. Двигаясь вслед за течением, мы вышли из города, несколько окон в отдельно стоящих домах еще светились. Запах рыбы и тины поднимался от реки, и моя мысль блуждала в осенней ночи, скользя по исчезавшей вдали воде, казавшейся в темноте неподвижной. Я люблю тошнотворный запах тухлой рыбы, плеск струй, ласкающих пористую прибрежную полосу, в которой вязнут ноги. Мы замолчали. Время от времени просыпались и кричали в ивовой роще птицы, где-то позади нас, там, где ночную темноту дополняло таинственное свечение. И повсюду этот резкий, грязноватый запах, запах вины, которым я с удовольствием насыщал свое разрушающееся тело.

Я был как-то странно возбужден. Животные, растительные запахи со всех сторон усиливали мои ощущения, доводя их до стыдливой откровенности, опьянявшей меня. Земля, выглядевшая как тело. Звуки наших шагов в траве. Одиночество. Никого вокруг. Шепот реки. Ветерок, ставший почти холодным, забиравшийся под куртку, заставлявший трепетать мою бороду, покрываться кожу мурашками. Внезапные крики птиц, проснувшихся, как просыпается человек, разбуженный дурным сном; мне казалось, будто я погружаюсь в уединение кровати, схватываю на лету удовольствия и тревоги, и это погружение заставляло меня верить, что я присутствую при раскрытии таинственных драм. Я чувствовал, что разделяюсь на части, растворяюсь в бытии, иногда я вздрагивал, я горел. Луи шел молча, так же очарованный торжественным наступлением ночи.

Потом мы вернулись в гостиницу, разделись и потушили лампы у изголовий. Мы легли в двуспальные кровати, стоявшие посреди большой комнаты, которую теперь освещал лишь отблеск уличных фонарей, проникавший сквозь легкие занавески.

Луи моментально уснул, утомленный путешествием, обилием съеденного и долгой вечерней прогулкой. Я прислушивался к его дыханию, смотрел на него, неподвижно спавшего на спине, с открытым ртом, который словно улыбался, обнажая зубы, смутно белевшие в темноте. Я не мог успокоиться. Во мне сохранялось возбуждение. Оно захватывало меня. Луи размеренно дышал. Я откинул одеяло, спустил пижамные брюки и предался наслаждению, которое вскоре с ожесточением потекло между моих пальцев. Потом я оделся и тут же заснул. Семя упоминает в своих словах Бог, повторял я себе, засыпая. Когда сеятель сеял, часть семян упала далеко от дороги… Я был озадачен воспоминанием притчи о сеятеле, которую мои родители рассказывали прихожанам на деревенских площадях, где в жарких уголках свернувшееся в клубок Зло терпеливо подстерегало свою добычу.

II

Утром, проснувшись, я услышал, как на канале кричит утенок, потом закричали чайки, и в течение нескольких секунд, лежа с закрытыми глазами, я размышлял о своем счастье и несчастье жить в этом мире.

Потом рядом со мной завозился, забеспокоился другой утенок, поцеловал меня, разделся и бросился под душ. Он долго плескался, и после я увидел красные пятна на его бедрах и ляжках, так активно он растерся коротким желтым полотенцем, которое свернул в комок и швырнул в меня.

Он принялся искать свое нижнее белье, которое накануне умудрился куда-то закинуть. Он не нашел свои трусы, он скакал по моей кровати, прыгал по комнате, заглядывал за комод. Потом, наконец, нашел их под подушкой, но не надел, заявив, что сначала сделает зарядку на балконе. Я последовал за ним. Балкон нависал над каналом, под нами медленно проплывали лебеди, переговариваясь друг с другом и комично опуская головы в синюю воду, встряхивая, как заводные, гузками в солнечных лучах. Луи грелся на солнышке, приседал, распрямлялся, шумел так, что чайки улетели подальше от нас, и я заметил, что группа любопытных смотрит на нас с берега. Мы, должно быть, выглядели забавно: голый, размахивающий руками мальчик и я в своей пижаме с красными скатами, с развевающейся на ветру бородой, с блестевшими на солнце стеклами очков.

Нужно было настаивать, нужно было постараться, чтобы вернуть Луи. Борясь, я никогда не смогу быть уверенным в результатах борьбы, но я уже видел, что она стала оказывать некоторое положительное влияние и на мальчика. Убедившись, что мои просьбы не помогают, я схватил ребенка и втащил его в комнату; он защищался, улыбаясь, и вдруг прижался ко мне; я оттолкнул его и бросился вон. Он упал на мою постель, поджав ноги, и, казалось, застыл в ожидании, с открытым ртом и устремленным вниз взглядом.

Я в ярости закрылся в ванной, принял ледяной душ, постоянно кашляя, чтобы успокоиться. Когда я вернулся, он сидел на кровати, спокойный, готовый уйти; он смотрел, как я одеваюсь, не меняя спокойного выражения лица, и пошел вместе со мной к администратору, который насмешливо поглядывал на нас, пока я расплачивался.

Не так-то просто путешествовать по чужой стране в обществе молодого человека. Пытаться смотреть на мир его глазами, дышать его носом, желать его кожей и членом – утомительно, все это изнуряет, и я часто спрашивал себя, как поступают учителя, чтобы поставить на место учеников, которым они читают книги и с которыми отправляются путешествовать в мир идей. Может быть, после всего, что у них было, они даже не задумываются над этим. Или относятся к этому с юмором. Или выбирают для удобства следующий прием: сурово относятся к ученикам, чтобы показать ту дистанцию, что разделяет их – дистанцию, которую я сразу же попытался сократить в случае с Луи? Ученики, учителя… В тот день я мысленно возвращался к ним. Любят ли учителя своих учеников? Ревнуют ли они их красивые и стройные тела, их любовь, их силу? Хотят ли их? Возможно. Я вспоминал молодую учительницу, преподававшую латынь в выпускном классе, уверявшую меня, что в течение урока она вынуждена несколько раз выбегать в туалет, чтобы мастурбировать там – настолько сильно ее возбуждали мальчики и особенно их взгляды, направленные на нее, ощупывавшие и изучавшие. Другой мой знакомый, поступая еще более глупо, под предлогом присмотра за половым воспитанием учеников не переставал ощупывать девочек. Третий подглядывал за ними. Четвертый приглашал их к себе и признавался, что хочет их. Но безумие или извращение, наивность или глупость, это всегда – желание, которое дает о себе знать, растущее и превозмогающее все остальное, это – царящее в теле зло, прячущееся в его жарких уголках. Оно давало о себе знать, когда, запирая на перемене дверь классного кабинета изнутри, Жюльен Боннас вставал на колени и обнюхивал стулья, на которых сидели девочки. Когда Мартина Энже выбегала в туалет с отчаянным видом. Когда старый Жос лазил носом в нижнее белье в раздевалках спортзала. Всегда и повсюду это было проявлением желания, ужасного властителя мира, захватывавшего все новых рабов.

Но страдать в рабстве ради других и себя самого? Я не хотел этого. Мы говорили с Луи. Я был удивлен прозрачным тоном его голоса. Обычно он бывал так молчалив! И в то же время я был начеку, наблюдая за любопытством мальчика, который живо интересовался зрелищем вокруг, домами, полетом цапель над болотом. Он спрашивал. Я чувствовал, что он доверяет мне. И мое чувство стыда было отнюдь не самым мелким в ряду угрызений совести и давившего на сердце груза, когда я видел, как мой сын полностью отдается спокойным мгновениям счастья. Смотреть глазами юноши – значит видеть утомительные и одновременно привлекательные пятна, которые я наблюдал в течение целого дня. Из Беердорфа мы поехали по дороге, обсаженной тополями и ивами с белой листвой, и вернулись в город на исходе дня. Я оставил машину у собора, и мы пешком бродили по кварталу, в котором уже вспыхивали огнями витрины магазинов.

III

В понедельник утром мы вернулись в Л., как раз к тому времени, когда Луи должен был идти в школу. Анна ждала нас, она принялась бесстыдно изучать взглядом обоих. Луи взял книги и ушел. Я сел в кресло в гостиной и начал лениво поглаживать бороду. Анна встала передо мной.

– Выглядишь довольным, – сказала она.

– Что ты хочешь сказать?

– Ты должен был привезти его вчера вечером.

– И что?

– Ты сволочь, Александр. Я так хочу донести на тебя!

– Ты сама не делала ничего предосудительного?

– Мне все равно. Я охотно согласилась бы испортить фигуру и провести несколько месяцев в тюрьме, только чтобы ты заплатил тем же.

– А Ив Манюэль тоже сядет?

– Я тебя ненавижу, Александр. Ты грязная свинья.

Она ненавидела меня. Она ревновала. О, всеблагой Господь! Она дрожала, и чем сильнее в ней бушевал гнев, тем больше радовался я, спокойный, уверенный в себе и забавлявшийся спектаклем, который разыгрывала передо мной моя безумная супруга.

– Чем ты занимался эти два дня?

– Мы гуляли.

– По номеру?

– Спать мы возвращались в номер.

Она опять вздрогнула.

– И что?

Я узнал этот резкий голос, этот взгляд, становившийся темно-фиолетовым перед началом бури.

– В каком смысле?

Она приблизилась.

– Скажи мне, Александр. Расскажи мне все.

Она села мне на колени, прижалась ко мне, плакала у меня над ухом.

– Скажи мне все, Александр. Скажи мне.

Под юбкой у нее ничего не было.

Мы пошли в соседнюю комнату и легли на большую кровать.

Фамильярность ее желания возбудила меня и проняла, несмотря на внутреннее сопротивление. Эта скачка была приятна: Анна настаивала, умоляла, помогала мне жестами, голосом, но я был безразличен.

– Кто ты, Александр? – внезапно спросила она.

В ответ я невинно рассмеялся.

– Ты перестал мне нравиться, Александр. Я стыжусь просить тебя удовлетворить меня. Ты – чудовище, Александр…

В тот же момент ее рука прижалась к моей, погладила ее, бедра Анны сжались, потом раскрылись, ее дыхание участилось… Как хорошо я знал такую Анну, мою земную супругу!

– А Ив Манюэль? – спросил я.

– Дерьмо.

– Он делает с тобой это, твой Ив Манюэль?

– Да, сволочь, делает, и не только это.

Желтое солнце заглядывало в комнату, его свет был немного сумасшедшим.

– Александр, – сказала она мне после, – нужно жить вместе.

Клянусь, я не ожидал этих слов. Уверен, что даже перестал дышать.

– А как же Манюэль? – спросил я с глупым видом.

– Манюэль не в счет.

– А Луи?

– Луи будет с нами. Он принадлежит нам. Он принадлежит нам по за-ко-ну.

– А адвокат?

– Ерунда. Звонок по телефону, и он прервет процесс.

У нее на все был готов ответ.

– Сколько ты об этом думала? – робко спросил я.

– Пять последних минут.

– Ты сошла с ума, Анна, я тебя обожаю. Ты, я и Луи! Все кончится мерзко. Ты помнишь, что произошло тогда, тот цирк в Рувре?

– Будем осторожны.

– Невозможно. Мы слишком разные. Ты прекрасно знаешь, чем мы займемся. Вообрази себе скандал. И даже хуже: распад нашей семьи, смерть. Это будет ужасно.

– Ты всегда все преувеличиваешь, Александр. Я тебя люблю. Поцелуй меня. Ласкай меня, Александр. Доставь мне наслаждение, Александр. И помолчи.

– Это будет гора трупов, моя милая Анна.

Я сказал это, улыбаясь, поскольку комичность сложившейся ситуации позабавила меня: полуголые, мы лежали на разобранной постели, Анна с раскрасневшимися щеками, раздвинутыми в стороны ногами, я, нависающий над ее грудью, ее животом, ее бедрами. Боже, как я любил ее запах! Она тянулась ко мне, моя сестра Анна… Годы, проведенные вместе, показались мне вихрем нежности и пылких наслаждений, слов, пейзажей, сновидений и чтений. Я написал с ее помощью мои не самые плохие книги. Я ничего не делал с тех пор, как она покинула меня. А Луи! В конце концов мы были его родителями. Родителями. Мечтательно лаская влагалище Анны, я представлял, как мы втроем поселимся в деревне, я буду писать, разговаривать с ними, любить их, следить за тем, как учится Луи. Я закончу свой роман, напишу несколько других, это будет победа, бесспорное подобие счастья…

Вдруг передо мной возникло лицо Луи, и меня вновь пронизало острое чувство нежности, которое я испытывал в последнее время. Я вспомнил его голым в комнате в Беердорфе, и мне стало стыдно, что я хотел его тело и сердце: это были нежность, тепло, любовь, в которых Луи нуждался, это было то, что мы могли ему дать.

– Ведь мы займемся Луи, правда? Он должен научиться считаться с нами, ты сама это знаешь, Анна.

Анна прижалась щекой к моему лицу. Некоторое время мы дремали в лучах осеннего солнца, которые, подобно легкому невидимому клею, прилипали к нашей коже. Я встал первым, спокойный, как в те времена, когда только-только познакомился с Анной и когда ее мирок спасал меня от многих лет блужданий и падений.

IV

Несколько недель спустя Анна, Луи и я поселились в квартире в Совабелене. Существует неповторимый осенний свет, который выражает все наши чувства, очаровывает нас на целые мгновения, отвечает на наши страхи своим золоченым и ясным благородством. Как прекрасно синее ноябрьское небо! Лесные опушки. Солнце, неподвижно висящее над горами, превращающееся к вечеру в красный шар, застывший среди белого тумана; да, он не шевелится, а небо белеет, солнечный диск медленно начинает тускнеть, и потом бронза лесов мягко переливается в тумане, и умолкают крики ворон.

Прибытие в Совабелен было своего рода необходимостью, связанной с очищением и омоложением моего организма. Прежде всего я перестал пить и приобрел в аптеке, в которой пахло сеном, дюжину целебных пилюль, которые проглотил в тот же вечер, чтобы по возможности полностью очистить печень, а также другие внутренние органы, я решил устроить эксперимент немедленно. Всю ночь я бегал в туалет, раздражая Анну, которая со вздохом отворачивалась к стене; на рассвете я был истощен, я едва держался на ногах, но когда я посмотрел на себя в зеркало, мне показалось, что мое лицо похудело, а кожа стала более мягкой, прозрачной, и тогда я понял, что лекарство подействовало. То, что целебно для кожи, может быть целебным для души, говорил я себе, и в последующие дни продолжал с такой яростью чистить кишечник, словно хотел избавиться от него.

Прежде всего необходимо было построить жизнь по расписанию. Я сочинил его твердой рукой, настаивая, чтобы оно было простым, и в нашем рационе присутствовало много фруктов.

Утром – подъем на рассвете. Ровно в 5 часов 30 минут.

Зарядка на террасе.

Завтрак в 6 часов 30 минут. Стакан апельсинового сока, йогурт, чашка кофе.

С 7 до 11 часов – работа.

В 11 часов – прогулка с Анной по кварталу.

В 12 часов 30 минут – ленч втроем. Без вина.

Во второй половине дня – долгие прогулки по лесам. Разглядывание птиц, нор, диких коз, собирание грибов.

Вечером, после скромного ужина – разговоры, проверка домашних заданий Луи, может быть, обсуждение новостей, просмотр фильма по телевизору, легкий душ и пораньше лечь спать.

И все это было необыкновенным образом ритмизировано приемом различных пургенов – листьев березы, укропа, кассии, кориандра, которые только по причине своих благозвучных сельских названий действовали очень быстро и направляли мысль в сторону лугов и садов.

Итак, я выходил утром на террасу, нависавшую над пейзажем, старался глубоко дышать и проделывал упражнения, о которых вычитал в брошюре по культуризму: укреплял мускулы, истощенные многолетним физическим бездействием. Вставать на заре… По правде говоря, я включил в расписание это правило лишь потому, что приближалась зима, а зимой утро начинается только в семь утра, сопровождаемое криками ворон, дерущихся в опустошенных фруктовых садах.

Я дрожал. Я прерывал свой завтрак, подходил к перилам балкона и вглядывался в языки света, поднимавшиеся над горной цепью Юра. Еще до наступления рассвета кроны деревьев загорались, словно таинственные ночные огни. Анна приходила ко мне, и то, что она была рядом, слегка раздражало меня, словно она похитила у меня часть таинства, присутствовать на котором я почитал за праздник. Мы садились за стол в гостиной, и Луи жадно поедал свои медовые пирожные. Потом он уходил в школу. После его ухода мы взяли за правило, как только устроились в Совабелене, заниматься любовью; без этого я не мог начать работу.

Затем наступало время сочинительства. Я придвигал стол к окну и садился писать – без словаря, без выписок, без любых подручных средств, и прерывался только один раз, чтобы выпить большую чашку отвара и вывести наружу, в ходе длительного сеанса медитации, то, что с вечера запуталось в лабиринте моего кишечника. Листья березы, укроп, кассия, кориандр, мята и розмарин, как эффективно и чудесно вы действовали! Извергнув все, я сладостно размышлял над тысячелетними рецептами. Омой душу свою и тело свое, дабы предстать перед Предвечным! Я улыбался, вспоминая громкие проповеди отца, произносимые с подмостков ярмарочных площадей.

Сколько раз этот святой человек и его супруга заставляли меня отказываться от обладания самыми незначительными вещами – например, яркой, огненно-красной пуговицей, вид которой вызывал непреодолимое желание владеть ею, останавливал дыхание – сколько раз меня заставляли проглотить чашку отвара, чтобы я мог очиститься от зла! Экзорцизм, очищение, катарсис!

Сколько раз мы останавливали нашу драгоценную колымагу у подножия гор, чтобы собирать ромашку, чабрец, шалфей или базилик! Моя мать нагибалась к земле, протягивала руки к цветку и клала его на дно бумажного пакета, который всегда лежал у нее в запасе в бардачке машины.

Сколько я выпил тогда этих отваров, которыми вновь пользуюсь теперь, полагая их действие облегчающим! С момента, когда я смог оплачивать себе выпивку, я заменил их на вино и дорогие спиртные напитки, на киршвассер, пахнущий гнилыми вишневыми ягодами коричневого лета, на сливовую водку, одна капля которой привлекает всех деревенских ос, на обжигающую грушовку, на терпкую можжевеловку.

Сейчас я снова постигал мудрость, сидя за письменным столом и чувствуя, что в животе бродят газы, от которых я вскоре освобожусь. Но что за важность – бульканье, позывы, сокращения кишечника, – если ты очищаешь себя от многих лет заблуждения!

Я работал с радостью.

Добродетельные и чистые отвары! Одновременно с романом, который писался каким-то чудесным образом, я задумал сочинить «Краткие рассуждения о снадобьях», которые бы пародировали и Валери, и Понжа; к новому сочинению я обращался как только у меня появлялась свободная минута. Я прославлял в нем горечь и сладость настоев, сравнивая их действие и терпкость, остроту, плотность и то, насколько они были кислыми.

Лесной плющ вился под моим пером. Поля моих рукописей пестрели садами, кустарниками, склонами. Запахи и шорохи! Летние ароматы! Шалфей, белая яснотка и донник способствовали моим медитациям. Как и мальва, тмин, ягоды шиповника, василек. Мои «Рассуждения» о пучках снадобий превращались в восхищенные заметки фармацевта.

Надо заметить, что составленное мною расписание почти не оставляло времени для бесцельных блужданий; работа и приятный отдых заменили их.

Написание романа требовало жертв.

Дело шло на лад. Родители, с их постоянным стремлением к праведности, сказали бы, что книга начала писаться лучше именно потому, что я избавился от необходимости бесцельно блуждать. Следует отметить даже, что моя усидчивость только способствовала развитию фантазии. Днем и ночью меня посещали драгоценные озарения, о которых я сразу же рассказывал Анне, вызывая у нее самый живой интерес. В эти мгновения цвет ее глаз изменялся. Дыхание становилось частым. Она ложилась на канапе в гостиной…

Учился Луи прилежно.

Во время прогулок мы забирались в красивые уголки лесов, деревень, долин, откуда возвращались усталые и освеженные.

Жизнь проста и прекрасна. И я не видел смысла прерывать спокойное течение времени ради всевозможных беспокойств и прогрессивных веяний.

V

Однажды вечером, когда мы легли спать очень рано, я никак не мог уснуть, пораженный внезапным приливом тоски. Анна спокойно дышала рядом. Я бесшумно поднялся и прислушался к тому, что происходило за дверью в соседней комнате: я услышал ровное дыхание Луи. Итак, оба спали. Не знаю почему, это меня оскорбило. Я снова лег: напрасный труд! Сон не приходил. В то же время мысли о ночных прогулках, которые я так любил раньше, возникнув в голове, не оставляли меня. Мне захотелось выйти. Мне стоило лишь сделать одно-единственное движение в сторону Анны, чтобы она наполовину проснулась, и я мог взять ее; она бы, как всегда, стонала в темноте. Я не сделал этого. Мне требовалось иное. Но что именно? Я попытался прислушаться к себе, заставить себя вспомнить о расписании, по которому я жил в течение последних недель. Меня захватывали все более отчетливые образы. Я попытался прогнать их, встал, вышел в гостиную, налил неразбавленное виски в большой стакан. Я выпил виски залпом, решив покончить с состоянием неуверенности, надеясь, что алкоголь быстро усыпит меня.

Эффект оказался обратным.

Второе виски. Было чуть больше одиннадцати часов вечера. Я распахнул окно: влажный воздух удивил меня, я сделал несколько шагов по террасе, да, действительно, ночь была влажной, ведь последние дни шел дождь, однако на небе, в разрывах туч блестели звезды, само небо, почти желтое, плыло в сторону Юра. Внизу, среди пейзажа, перед озером, спал город, дурной и грязный. Я дышал полной грудью. Нет, я не поддамся. Какой мягкий, настойчивый воздух! Третье виски. Внезапно я рывком оделся, спустился в гараж и завел машину.

Десять минут спустя я вошел в самое мерзкое городское кафе, «Весомость», и сел посреди дымного облака, уверяя себя, что мрачные места наиболее очаровательны. Грязь, пот, запах дешевых духов и случайные животные имеют на меня такое влияние, которым не обладают самые правильные и упорядоченные поступки.

Однако в тот вечер отвращение не покидало меня, и я не переставал думать, что был приговорен тем самым знаменитым правосудием, которое было столь дорого моим родителям, изменить расписание и прийти развлекаться в клоаку.

Я заметил недалеко от себя бедно одетого типа, сидевшего за столиком посреди кафе; у него был вид ненастоящего интеллигента: он был, наверное, один из тех полудурков, которые обучаются в заведениях по перевоспитанию или социальных протестантских центрах. Эпилептики, хронически больные, наркоманы… Этот был еще молодым – лет двадцать восемь-тридцать и казался абсолютно пьяным. У него были почти белые волосы альбиноса, розовые круглое лицо, красные губы, близорукий взгляд из-за толстых стекол очков; он сидел немного скособочась, без сомнения, это было вызвано детским параличом, и когда он, пошатываясь, поднялся, чтобы сходить в туалет, я заметил, что ноги его обуты в специальные жесткие башмаки с огромными подошвами – типа тех, которые выставлены в витринах ортопедических аптек. Из-за этого он напоминал раненого гуся, забавно смотревшегося в стенах местного борделя, поскольку его походка вызвала взрыв смеха и грязных шуток. Когда он вернулся, шатаясь и вытирая рот мокрым платком, он толкнул клиента, и шутки возобновились. Он сел, несчастный, жалкий, выпил свой аперитив и попросил еще писклявым голосом. Маленький сутенер в кожаной куртке подскочил к нему и сел за столик, вскоре к ним присоединилась проститутка лет двадцати, с огромным вырезом на платье. Альбинос перегнулся через стол, чтобы увидеть ее груди. Кожаная куртка хотел позабавиться.

– Закончил разглядывать девочку? – спросил он зловещим голосом; наступила тишина.

И, подняв свою кружку с пивом, швырнул ее в лицо несчастному; тот поперхнулся и стал протирать очки под всеобщий смех. Негодяй продолжал свое дело: он ударил жертву кулаком в лицо. Теперь из красных губ потекла кровь, маленькими каплями падая на мраморный стол, на который затем упал и сам раненый, скрестив руки.

Кем был этот несчастный страдалец? Каким ветром занесло его в это грязное место? Какое наслаждение он хотел найти здесь? Тело шлюхи? Зрелище? Надежда всегда подталкивает нас к осуществлению самых ненужных замыслов; быть может, он хотел, чтобы его проводила до постели подружка, пусть она была бы отвратительной, мерзкой и безобразной – лишь бы не остаться приговоренным к ежедневному одиночеству, хотя бы один раз.

А что привело в эту грязь тебя самого? – задал я вопрос себе. Какой демон распаляет тебя? Тебя, который не имел даже сил подняться, помочь несчастному встать, проводить его до двери. «Возьми меня за руку и веди». Слова старого песнопения возникли у меня в памяти, и я почти наяву увидел, как в кафе входят мои родители: твердый шаг, ясные лица; они берут молодого человека за плечи, держат за руку и помогают выйти. Потом моя мать возвратилась в кафе и без малейшего страха обратилась к палачу, который опустил глаза, смеясь. Сколько раз я наблюдал этих злодеев, чей смех понемногу уступал место священному ужасу, обрушивавшемуся на их головы! Тогда моя мать вынимала из кармана блузки маленькую Библию или Псалтирь и ясным голосом произносила молитву, способную победить зло.

(Сердца ожесточились, и зло хотело взять реванш. Но разве оно способно помешать рвению чистых, которых Господь увенчает своей великой славой?)

Несчастный поднялся и, хромая, покинул кафе, и никто, даже я, не помог ему: вместо это я пересчитывал свои монеты, пока он плакал.

Я выпил несколько виски до закрытия кафе, до двух ночи, пытаясь прогнать скуку. Мои товарищи по преисподней вопили и ругались. Наконец в кафе появились двое полицейских, они стали разгонять народ, и я заметил, с каким удивлением они посмотрели на меня; я удалился под покровом ночи. Шагов через тридцать я остановился, изумленный, колеблющийся, переполненный желанием, отяжеленный алкоголем и тоской. Что делать теперь? Я не могу вернуться пьяным к Анне и Луи. В любом случае уснуть я не смогу. Пойти к проституткам в Монбенон? Мне приходилось иметь дело с несколькими из них, особенно с юной арабкой из Туниса, вокруг пупка которой была вытатуирована змея. Я знал, что в это время она ждет клиентов под аркой моста, а потом отводит их в ближайший отель. Я с жадностью кинулся на ее территорию. Ее не было. Фонари бросали насмешливый свет на пустынную площадь. Метрах в сорока я увидел женщину в белом пальто, которая шла мне навстречу, и вдруг с неба пошел дождь.

Я бежал оттуда, переполненный гневом, и вернулся ночевать в Совабелен, еще долго прислушиваясь к шуму дождя, прежде чем на полчаса заснул с наступлением утра.

VI

В этом году осень была необычайно красивой, может быть, потому, что дождь шел при свете солнца. Дождь и холод ускорили листопад, и листья, желтые, словно очистившиеся перед смертью, горели золотом на виду у легкого синего неба.

Я не долго вспоминал о той ужасной ночи – я вновь стал следовать моему расписанию уже с утра, и лишь смутно помнил, что мое исцеление не так явно, как мне казалось прежде. Еще одно бегство – и все начнется сначала. Анна казалась счастливой, Луи был спокоен, улыбался, я тоже испытывал блаженное состояние, хотя временами вздохи мальчика, его взгляд и его тело волновали меня – я спасался только с помощью долгих прогулок.

У Луи начались каникулы, мы каждый день ездили по лесам, окружающим Л., в которых есть что-то дикое и меланхоличное в духе Шуберта. В маленькой деревеньке Карруж мы остановились, чтобы посетить могилу Гюстава Р., умершего предыдущей осенью, и пока мы все трое размышляли, стоя над прямоугольником земли, на котором лежали засохшие розы, я с удивлением заметил, что Луи вдруг отвернулся; его глаза наполнились слезами; он схватился за еловый крест с маленькой надписью так, словно хотел ее стереть.

– Он читал хоть что-нибудь Р.? – спросил я Анну, когда мы остались наедине.

– Он взял в твоей библиотеке «Реквием». С тех пор он не расстается с книгой.

– Никогда не замечал.

– Он скрывает это от тебя. Ты слишком серьезен. Не забывай, что ты сам писатель.

– А ты?

– Со мной все не так. Я только читаю. Естественно, со мной ему легче.

Эпизод с «Реквиемом» приходил мне на память в течение нескольких дней. Итак, Луи обожает эту поэму. Он знает ее наизусть. Как же я, глупец, мог забыть о его пристрастии к музыке, о тех часах, которые он провел в Рувре, слушая Бетховена и Шопена…

Я обеспокоился тем, чтобы Луи вновь начал брать уроки игры на фортепиано. Я регулярно стал класть ему на стол любимые книги и особенно сборники стихов; он говорил, что больше всего ему нравятся поэмы Р., чем-то таинственным, чего он не мог объяснить.

Визит на карружское кладбище не переставал всплывать у меня в памяти: мы, стоящие перед могилой поэта, чьи песни волновали наши сердца так же, как – сегодня я это знаю – кровь, снова начинающая сочиться из плохо затянувшейся раны, сочиться, едва подумаешь о том, что такое возможно. Мы приехали в деревню, освещенную рыжими лучами солнца, в которых гнезда дроздов, там и тут прилепившиеся к фермам, смотрелись, словно пучки необыкновенно чистых взглядов. Кладбище находилось по соседству с часовней, где отпевали Р., оно было знакомо многим. Сначала идешь вдоль изгороди, потом подходишь к порталу, нависающему над крышей, вроде того, как это бывает на немецких кладбищах: в двух шагах, рядом с тисом, тесная могила, украшенная розами… Никакой плиты. Конечно, здесь появится солидный камень, но пока так даже лучше, почти ничто не отделяет посетителя от тела, уснувшего в этой узкой колыбели, испещренной следами синиц. Я помнил человека, который упокоился там, помнил его высокий голос, слышал, как из земли и воздуха будто рождаются его музыкальные строки, они были похожи на слова урока, который я должен буду отныне запомнить. В юности я был знаком с Р. Я потерял его из виду, когда начал публиковать свои романы – может быть, их тон, или мои привычки были постыдной тайной, которую я не решался доверить ему. Однако я никогда не прекращал читать его стихи и восхищаться ими. Я приехал в Карруж на похороны и был поражен простотой церемонии, проходившей под ноябрьским дождем.

Я вспоминал свои давние визиты в дом Р.; он жил на ферме на краю деревни, перед дверями росла глициния, по узкому коридору бегали кошки, в его рабочей комнате стоял стол, прислоненный к фаянсовой печи, которую топили с самого начала осени. Возле стола к стене были пришпилены кнопками фотографии, их Р. взял у молодых крестьян, которых он в свое время очень любил: на фотографиях рослые парни с могучими телами и коротко стриженными белесыми волосами улыбались широкими улыбками… Один из мальчиков, почти совсем голый, подняв руки, закидывал сноп на телегу с зерном. Помню, тогда я был поражен; я поднялся, чтобы рассмотреть их прекрасные тела вблизи. Р. на мгновение вышел – принести бутылку и стаканы.

– Смотрите фотографии? – спросил он насмешливым тоном, найдя меня почти-приклеившимся носом к стене.

Я молчал. Потом он добавил изменившимся голосом то, что я до сих пор слышу:

– Я сделал эти фотографии… очень давно.

Я не забуду звуки его голоса в то мгновение. И это «очень давно» звучало у меня в ушах, когда я стоял над тесной могилой, в полдень, пораженный чувствами Луи, повернувшегося боком к кладбищу, прорезанному хрупким светом желтых лучей.

Чем было желание Р.? Какие страсти волновали его, если половину своей жизни он посвятил тому, чтобы сублимировать их в поэзию? Но прежде – к биениям какого сердца он прислушивался, с чьего лба и из чьих подмышек стирал он тяжелый пот, вкус чьей слюны он ощущал губами под жарким летним кебом? Он любил, и желание плоти часто посещало его. Этот человек, которого многие поэты считали своим учителем и мудрецом, был окрылен страстью к горячей жизни, трепетавшей в теле, которое он держал в своих руках, в хмельном дыхании, которое он ловил ртом. Я вспоминал о нем, стоя над его могилой, и воспоминания казались мне чем-то приятным.

Но визит на карружское кладбище имел и другое последствие; я стал чувствовать нечто общее с Луи. Мой сын был тронут поэмой, он сопереживал драме и жалобам постороннего человека. О, Луи, ты, не знавший матери, ты, покинутый в момент рождения, как должен ты был ощутить отчаянный призыв, заложенный в «Реквиеме», слезы сына у дверей смерти, соединяя тень своей матери с созерцанием мирового отчаяния!

Я решительно приблизился к Луи и чувствовал, что моя нежность и мое внимание положительно влияют и на Анну: она тоже стала относиться к мальчику по-другому.

В течение долгих часов по возвращении с прогулок мы слушали музыку, устремив глаза на огонь, зажженный Анной в камине. Луи, казалось, дремал. Но если вдруг в огне чуть щелкало полено, он открывал глаза, бросал резкий взгляд, делал круг по комнате, как зверь, готовящийся ко сну. Запах дыма опьянял нас.

Гюстав Р. умер в восемьдесят лет. Утром в день его похорон, когда мы приехали на кладбище, пошел дождь. Облака, большие, как обычно поздней осенью, пролетали над голыми вязами, и я вспоминал, сидя перед огнем, эти мгновения, и Луи наконец-то было хорошо.

Была и еще одна вещь, которую я легко теперь мог сформулировать, вырвав ее из вереницы образов: Луи был похож на одного из подростков с фотографии Гюстава Р… Я не отдавал себе в этом отчета до визита на кладбище. Это был своеобразный палимпсест, верхний слой которого стирают, чтобы открыть под ним более древний текст; в чертах, которые я запомнил на фотографии, мне узнавалось лицо Луи – долгий взгляд, тонкие губы, мужественное тело, тонкие бедра. И чувственность этого сравнения, некое странное оживление образа в памяти заставляли теперь вздрагивать мою душу.

Потом моя память начинала активно работать и принималась блуждать среди чудес; я изобретал способы расшифровать рукопись, применяя первоначальную гипотезу к тому лучшему, что заключал в себе текст. Мог ли я быть уверен, что сходство молодого жнеца и Луи не вызвано тем, что на фотографии был изображен его отец, сельские работы, на которые он, бродяга, нанимался; нанимался на время уборки урожая, украдкой съедая свой кусок пирога, растерявший остатки нежности между собакой и волком, до сих пор бродивший по садам, где спелые яблоки, падавшие в траву, заставляли его вздрагивать. Глядя на Луи и вспоминая фотографию в доме Гюстава Р., я убеждался, что его отец знал карружскую ферму, этот странный приют, и что очарование, которым обладал мальчик, было схоже с тем, что однажды заставило Р. бросить один лихорадочный взгляд…

VII

С некоторых пор я вновь стал думать о Клер Муари, удивляясь, что с момента нашего приезда в Л. не вспоминал о ней.

Воспоминания о Клер были очередным подарком визита на могилу Р… Кто испытывал Луи собственной смертью? Я хотел избавиться от этой мысли, думая о молодости мальчика, списывая на его возраст свою странную бесчувственность. Теперь, когда у нас почти царил покой, я снова вспоминал визиты пастора, загадочное молчание Луи, страдания моей жены. Я вспоминал, как Клер Муари пила пиво в нескольких шагах от меня на террасе кафе «Железнодорожной гостиницы», пока я гадко лизал свое ванильно-земляничное мороженое. Я до сих пор ощущал вкус этой мерзости на своих губах. Я представлял себе загорелые блестящие ляжки Клер, скрестившиеся под короткой юбкой. Солнце, загар, машина, удаляющаяся в направлении леса… Несколько дней спустя Клер не стало. За эту смерть должны отвечать двое: писатель Александр Дюмюр и его жена, которые не смогли сдержать своего приемного сына тогда, когда это еще можно было сделать. Если сказать точнее: которые радовались связи своего приемного сына с супругой пастора. (Кстати, что с ним стало? Он, наверное, проповедует теперь жителям Габона в церкви, выстроенной из белых досок. Господь судил нам идти запутанными путями. Что ж. Все правильно.)

Я цинично врал Муари, издевался над его печалью, теперь я вздрагиваю от подобной мысли, а тогда только усугублял его чувства, добавляя и в без того длинный список совершенных мною преступлений новые. До сего момента я почти не вспоминал о нем – может быть, потому, что он уехал. А что еще он мог сделать? Он похоронил жену, купил билет на самолет, освободив место, которое занимал раньше. Сколько помню, Луи ни разу не пришел на могилу Клер. Это было слишком далеко от нас. Слишком сложно. Надо было добираться автостопом или общественным транспортом… Думал ли он о ней, когда часами дремал перед щелкающим камином? Представлял ли он ее, пока Анна ласкала его, пока его ласкал Ив Манюэль; думал ли он о ней, участвуя в их играх? Я хотел спросить его об этом, попросить его рассказать мне все о Клер Муари и о неделях, предшествовавших ее смерти. Но спросить об этом означало заставить его замкнуться, убежать прочь – я был в этом уверен. Осторожность. Боязнь потерять мальчика. Я решил молчать.

Через некоторое время произошло то, что надолго повергло нас в шок.

Мало замечая развешенные повсюду красные плакаты, мы перестали думать об опасности и продолжали с радостью разглядывать норы в лесу, смеяться над теми ужасными рассказами жителей деревни, которые могли слышать в кафе: рассказами об исступленных, бьющихся в бредовой горячке животных.

В тот день мы вышли в четыре часа и решили прокатиться по Сорсельскому лесу, когда, на краю кукурузного поля, нас поразила неожиданная картина. Полицейский, сдергивая с плеча карабин, прицелился в молодую лису, вертевшуюся на земле в нескольких шагах от него. Неподалеку стояла полицейская машина с открытым багажником, и второй полицейский заряжал свое ружье.

Я остановил машину, и, несмотря на предупреждающие знаки второго полицейского, мы вышли. Лиса с трудом подпрыгивала на отяжелевших лапах, и, когда она повернула морду к нам, я увидел, что один ее глаз был слепым, другой – невероятно огромным, и слюна пенилась на ее шерсти. Лисица хрипела. Ее зад был выпачкан грязью – видимо, она каталась по земле, чтобы избавиться от парализующей боли. И этот ужасный хрип, рождавшийся где-то в глубине лисьей глотки…

Ошеломленные, мы остановились и молча смотрели на разыгрывавшуюся трагедию. Животное прыгало к нам, жалкое, хрипящее, истекающее слюной, мы даже не думали о возможности спастись бегством, завороженные зрелищем невыносимого страдания. Вдруг лиса остановилась, подобралась, словно хотела броситься на нас. И тут пуля угодила ей в шею, и она упала, обратив к небу свои разноцветные глаза. Полицейские уже доставали из багажника сумку и пластиковые перчатки, которые они с серьезным видом натянули до локтей. Они приблизились к мертвой лисе, толкнули ее ногой – раз, другой, потом еще. Затем один из них раскрыл большую сумку, а другой осторожно взял лису за хвост и торопливо опустил ее в сумку; они были похожи на ловцов душ, бросающих в ад тела проклятых; они кинули в сумку и перчатки, потом сумка была закрыта и помещена в багажник муниципального автомобиля, который уехал, оставив нас в одиночестве стоять под лучами солнца, чувствуя рвотные позывы.

Rage. Rabbia. Tollwut.

Я совсем забыл. Я был поражен. В своих ужасных снах я теперь представлял себе то, о чем рассказывалось в кафе между основными блюдами и чашечкой кофе. Сумка. Перчатки. Длинноствольный карабин. Вспышка. История животного оборвалась. Я вновь и вновь представлял себе несчастного зверя с пораженным болью мозгом, шерсть в пене, сломанный крестец… Молодая годовалая лиса. Я подумал о Луи. Он тоже однажды позволил грязи и злу войти в него. И его тоже, как жалкое животное, однажды пристрелят из ружья. Его желтые глаза. Узкие бедра. Его странные побеги. Раздвинутые в улыбке губы, острые зубы. Слюну. Боль. Одиночество.

Меня особенно поразило одиночество животного. Приговоренность к жуткой болезни. Его молчание под огнем из полицейского ружья. Лиса была похожа на того несчастного из кафе «Весомость», избитого и оскорбленного…

Анна была невероятно бледная, я видел, что она думает о том же, о чем и я. Мы долго гуляли вдоль полевой изгороди, Анна шла опустив голову, слегка вздрагивая, сжимая в руке золотистую ветвь, только что отломленную от дуба.

Любопытно, что эта отломленная ветка показалась мне одновременно знаком отчаяния и символом смерти.

Отчаяние умирающей природы. Отчаяние умирающего звериного тела. Одиночество первопричины. Оставленность, разрушение, нечистоты, презрение со стороны живущих. Какая сила способна преодолеть все это?

Луи, лиса. Клер Муари, погибшее животное. Чернота все больше сгущалась надо мной. Кто начал эту панику?

Какой удел уготован невинным на этой земле? Рок отягощал этот путь, разрушал его, это была Божья кара за ведомые Ему преступления, Господь знает, почему последствия греха выступают наружу, словно язвы. До восьмидесяти лет… до двухсотого колена! Ужасный приговор страшил мой разум. В глазах Анны стояли слезы… Я вдруг увидел, как она пнула корень. Потом еще один. Она тоже думала о неизбежном одиночестве. В какой-то момент она приблизилась к Луи, сжала его в объятиях, положила руку ему на плечо. Я вспомнил, как однажды мы видели умирающего олененка, лапы которого двигались, словно повинуясь непонятному механизму. Простреленная голова выделялась из кучи листьев. Большие синие глаза. Голова ребенка. Он умер от потери крови, прежде чем крестьянин прикончил его. И тот несчастный из кафе «Весомость»… А сегодня маленькая лиса…

Вечерами Луи стал еще более молчалив, чем прежде, и я решил, что он злится на меня за этот невольно устроенный мною спектакль. Но такой ли уж невольный? – спрашивал его взгляд. Как будто я показал ему его собственный конец. Луи был приговорен законом. Луи уничтожат, как заразное животное. Портрет бешеного Луи. Смотрите! Приговоренная к смерти лиса. Или я один внушал ему этот гнев, и я один представлял его в образе приговоренного животного? Хотел ли я любой ценой поспорить с тем, что он виновен? Не напрасно ли я пытаюсь изложить здесь собственные версии некоей истории, рассказать новый – сомнительный и бредовый – вариант, похожий на Лиса Расёмон, подсказанный мне моей безумной фантазией? Первая версия: история, ожившая благодаря Александру Дюмюру, писателю. Версия вторая: история, ожившая благодаря Анне, его супруге. Третья версия: история, ожившая благодаря его приемному сыну. И наконец, последняя версия (первого, второго полицейского): трагический фарс, разыгранный в манере японских новелл, – самоубийство лисы. Описание ее предков, рассказ о рождении лисы, ее болезни и ее страданиях.

Идея проклятия витала в воздухе.

Предки под расплывчатой луной!

Ужасные усатые, обагренные кровью лица, спрятавшиеся в пробитых, дырявых шлемах!

Какое таинственное лезвие пронзило эти тонкие головы? Какой церемониал, разрешивший жизнь от бремени, состоялся между бамбуковым ковром и саблей сеньора? И я, сын проповедника, какое право я имел искать на перенаселенном Востоке подтверждения того, на что намекала мне моя иссушенная память? Луи был агнцем под топором, и я не должен был терять этого агнца из виду; овечкой бородатого господина, потерявшейся между землей и небом.

Мысль о проклятии.

– О чем ты думаешь, Луи?

– Ни о чем.

– Ты сегодня не читаешь?

– Нет желания.

Несколько дней после смерти лисенка продолжалось это уныние, это молчание. Я боялся, что мы возвратимся к эпохе прекрасных руврских времен. Или я преувеличивал? Стыдно даже думать об этом. Но мысль о том, что Луи обречен на жертвоприношение, вертелась в моей голове. Может быть, затем, чтобы бросить меня на дно пропасти по прошествии последних дней. После смирения животного. И я стал открывать новые черты своей натуры: во-первых, желание худшего. Во-вторых, вкус к катастрофам. Необходимость превозносить постыдные, сомнительные, нагоняющие тоску тела, запах серы, который раз и навсегда связан со злом. Луи беспокоится о своей половой жизни? Окунем его в разврат. Его тяготит смерть лисы, на которую он похож? Пожертвуем и им. Никаких полумер. Действие, быстрое и ясное определение участи, свет или тьма. О мечты об освобождении или финале!

Я знал, что большинство самоубийств моих друзей – некоторые из них были писателями – оказались желанием обрести четкое понимание, были вызваны страхом перед неопределенностью, неизведанным, совокупностью комплексов. Для этих людей покончить с жизнью значило познать свободу или абсолютную грязь. Разрешиться от бремени колебаний. От страданий, лживо называемых комфортом ожидания!

VIII

Несколько дней подряд я жил этими мыслями, вспоминая о том, как заканчивали жизнь мои друзья-самоубийцы, ставил себя на их проклятое место – и испытал редкое наслаждение, и стал блуждать вокруг смерти, словно гиена.

Я уже говорил, что интересовался смертью и ее окружением: похоронами, торжествами, кладбищами. Я проводил часы за чтением заключений о смерти, сравнивая тексты – причины, возраст умерших, их прижизненные занятия. Невольное настроение формул гипнотизировало меня. Любопытная стыдливость человеческой печали и сожалений, все эти «после тяжелой продолжительной болезни», эти «пылкие сожаления», это «данное письмо уведомляет», или эти вопросы, эти восклицания «всегда с тобой», «почему так рано?», смотрящиеся, как воздушные и решительно бесполезные вопли.

Мне стало тогда казаться, что череда мертвых персонажей взирает на меня с этих страниц; они оживали, и я представлял их искаженные болью лица, изуродованные в катастрофах, изможденные болезнями. Неподвижный танец умерших. Открывая некролог, я ощущал себя человеком, захлопывающим крышку морозильника.

Я несколько раз бывал в магазинах похоронных принадлежностей, где смотрел на выставленные гробы из ели и бука, шелковые и нейлоновые саваны, подушки, искусственные цветы, восковые розы, пластиковые гвоздики и изучал подробную программу похоронных церемоний, различных по своей длительности, стоимости и солидности усопшего.

Я узнавал даты похорон совершенно незнакомых мне людей, смешивался с толпой у крематория или на кладбище и отдавал последние почести умершему, изображая из себя давнего друга, неожиданно вернувшегося из далеких краев; печальный, я шел за процессией медленным шагом, в душе торжествуя от того, что так ощутимо приблизился к настоящему ужасу, и с интересом наблюдал за ритуалами. Кладбищенский паяц! Согласен. Я понимаю свой цинизм и лживость. Но мне слишком нравились подобные комедии, и я не могу себя в чем-то упрекнуть.

Я блуждал по кладбищам по ночам или рано утром, когда легкий туман вьется над украшенными крестами аллеях! Я разглядывал детали могил, плиты, надписи на памятниках, представлял себе, как родственники заботятся о могилах, отдавая дань умершим!

Женившись на Анне, я продолжал следовать своим привычкам, она считала это моим забавным капризом, вроде коллекционирования почтовых открыток или спичечных коробков, она шутливо называла меня «своим милым могильщиком», «своим вампиром», «своим сержантом Бертраном», до момента, когда я как-то признался ей, смеясь, что мне было приятно заниматься любовью с покойницей – с тех пор ее потакание моим походам на кладбища уступило место жестоким и своевременным насмешкам. Мы мало разговаривали потом на эти темы. Она слишком хорошо знала, чего я хочу в своих грезах!

Я вспомнил о Клер Муари. Мне доставляло удовольствие теперь представлять мертвое тело супруги пастора, красивые кости внутри этого тела, волосы, разметавшиеся по гниющему и разлагающемуся лбу. Я призвал эту сцену на помощь в тот момент, когда, устав заниматься с Анной любовью по несколько раз в день, замешкался и не стал в очередной раз пользоваться моей женой, всегда открытой нашему обоюдному желанию.

Кладбищенские истории кажутся мне давними забавными приключениями, чем-то непосредственным, предваряющим тот час, когда наступит время моих собственных похорон; мне хотелось заранее принять участие во всех ритуалах и отдать последние почести мертвым – почести, которые я однажды проигнорировал. Заметьте, что мною двигали в данном случае не профессия, не судьба и не порочность. Смерть уничтожает все правила, быть может, скажете вы? Не уверен. Мне случалось присутствовать на различных церемониях подобного рода, и я множество раз оказывался в вихре сожалений и переживаний обычных, простых семей, провожающих в последний путь (как говорят объедающиеся супом пасторы) почтового служащего, шофера такси или не особенно добродетельного хозяина кафе. В этих демократических случаях я тосковал очень сильно. «О, губительная ночь! Ночь устрашающая, среди которой, будто гром, пронеслась ужасная новость: Мадам умерла! Мадам умерла!»[10] Я не уверен, что этот пафос здесь уместен. Я ждал, что подобные зрелища закалят мои метафизические чувства и сделают меня готовым противостоять страху и ужасу.

Итак, я предавался греховным и мрачным размышлениям, когда вдруг вспомнил историю, случившуюся со мной в крематории, которую я позже рассказал Анне, и мы вместе посмеялись над ней: маленькое приключение, на время излечившее меня от моей некрофилии.

Это произошло зимой, незадолго до Нового года.

Я, как обычно, следовал своим привычкам; золотые лучи проникали внутрь здания, где умершим отдаются последние почести; солнце заливало своим светом все вокруг – кипарисы, черные ели, ряды крестов. Воздух на кладбище был необыкновенно чистым; было пять часов вечера, конец декабря.

Я устроился в часовне при крематории, предвкушая спокойное удовольствие, усиливаемое тем, что на стенах здания я в сотый раз читал одно и то же: благодарности, изречения, девиз самой церкви – Per ignem ad pacem[11], слова, казавшиеся мне черной насмешкой. Я, как обычно, сидел в глубине часовни, одетый в темную неброскую одежду, пока родственники и друзья усопшего кашляли в первых рядах, напротив гроба, перед которым они считали уместным сморкаться и шаркать ногами, растирая на полу слюни певчих.

Вдруг в толпе стало происходить что-то странное. Церковь была наполнена народом, но служба не начиналась. Все чаще головы присутствующих поворачивались в мою сторону, родственники беспокоились, бросая на меня взгляды… И снова ничего. Неожиданно заиграл орган; я решил, что служба все-таки началась, но орган опять замолчал, люди вновь стали кашлять и перешептываться. Внезапно какой-то старик поднялся из первого ряда, театрально посмотрел на часы и сказал:

– Пойду позвоню…

Вновь перед гробом стали, кашляя и шаркая ногами, ждать. Наконец человек вернулся и произнес от двери:

– Он забыл. Пастор не приедет! Его жена не знает, где он.

Вдруг он приблизился ко мне и церемонно добавил:

– Окажите нам услугу, мсье. Наш пастор не приехал. А вы ведь будете присутствовать на ближайшей службе, не так ли? Это ваш шанс. Не желаете ли прочесть все необходимое?

Народ в церкви ожидал моего ответа, на меня смотрели шестьдесят пар глаз. Мне было неловко. Почему я должен заменять собой кого-то другого? Какой демон соответствия сделал меня настолько похожим на одного из служителей протестантской Церкви, что я должен был заменить его на службе в часовне самого большого городского кладбища?

Я поднялся, забавляясь игрой и тем, что могу – несчастная свинья, негодяй, виноватый перед Господом, – стать пастырем этого маленького стада. Когда я вошел в роль и занял место посреди хора, мне внезапно пришла в голову мысль, что мои родители смотрят на меня из другого мира, и им это нравится, они ведь знали мой настоящий вкус к подобным процедурам. Старик шепнул мне на ухо имя усопшего, дабы я мог «проявить», как говорят служители Божьи, внимание и заботу в семейном и одновременно профессиональном деле. Потом я закрыл глаза и, вдохновленный воспоминаниями об отце, прочел отраженную сводами храма первую кантику, которую обычно произносил этот святой человек; она автоматически вспомнилась мне в то мгновение:

Напрасный мир!

С соблазнами твоими,

Со всем, чему сдается человек,

Я расстаюсь.

И Враг уступит ныне,

Я прогоню его навек!

Автоматически? Или потому, что я чувствовал, знал, что дьявол присутствует на этом собрании, в каждой молекуле тел собравшихся? Затем я дошел до такой степени исступления, что стал ясно понимать: говорящий подобные слова должен быть добродетельным; только любовь Господа спасает нас и обещает душе счастливого вечность, мысль о которой пытается истребить адское пламя. Я приложил все усилия, чтобы заставить собравшихся ненавидеть (комедиант, трагик!) эти несколько земных мгновений, порочные и унизительные минуты нашего пребывания на земле, тогда как усопший теперь имеет возможность познать и обрести бесконечность неземных существ. Так я играл. Я еще долгое время говорил, и, если бы не девушка-органист, взявшая на своем инструменте аккорд, я бы не сообразил, что моя проповедь должна закончиться, дабы выглядеть соответствующей случаю. А я ведь прекрасно знал, что эти церемонии расписаны по часам. Благо, достаточно побывал на них. Но тут старая ворона сделала мне знак. А эта органистка совсем не была простофилей! Она знала всех служивших в часовне пасторов. Она расценила мое красноречие только как повод устроить скандал с погруженной в траур семьей. И попыталась помешать. Едва прозвучало приглашение присутствовать на поминальной трапезе в ближайшем кафе – друзья усопшего уже разбились на группы, и родственники направились по направлению к бистро, а я радовался только что прожитым мгновениям, – как неожиданно два господина в штатском, схватив меня за воротник, предъявили удостоверения инспекторов судебной полиции и потащили меня к своей машине. Она позвонила-таки им, эта органистка, привыкшая к покойникам! В течение всего последовавшего затем допроса я благословлял ее. Потом я заплатил штраф, и меня освободили. Почему она донесла на меня? Может быть, испугалась, что мое красноречие не пройдет бесследно? Скорее всего она поняла, каким уникальным человеком я был, и призвала всю армию Зла, чтобы сразиться со мной.

Но сам допрос заинтриговал меня. Почему меня все же приняли за пастора? Что такого было в моем лице, в моей осанке – борода, очки в золотой оправе, слащавость, которую я умею придать своей внешности в нужный момент? – что все собравшиеся приняли меня за служителя Господа? Особенно меня интересовало то, на какого из служителей Кальвина я был тогда похож, на кого из ранее виденных и услышанных в его Церкви? Я уверен, что за это он много позже подверг меня моим земным испытаниям. Заставил меня встать на отведенное мне место так, как однажды я стал на отведенное ему; но все-таки окончательное место нашего пребывания определит Верховный Судья. На Своем Суде. И покарает меня со всей строгостью за все, что я совершил!

IX

Я изменился. Я стал замечать, что жестокие мысли преследуют меня теперь по вечерам, а утром я просыпался с таким ощущением, будто плохо спал всю ночь. В деревенском кафе я увидел женщину, которая ела, как обезьяна, поднося свою скрюченную руку к нижней губе, поднимая куски скудной пищи – сырные и хлебные корки – к своему рту; на кармане ее рубашки были вышиты такие же цветы, как на тех, что носила моя мать; видимо, женщина боялась, что у нее украдут последний кусок, она озиралась своими круглыми глазами, пытаясь определить возможного агрессора, быстро опускала руку в карман, вытаскивала из грязной дыры очередную корку и торопливо отправляла ее между зубов. Что за зрелище!

Я вспомнил зверинец, в котором мы с Полой Зосс смеялись, глядя, как шимпанзе поедает хлеб. Украдкой. Словно бедняки. Так же, как ела эта старая женщина из Сорселя. Или так же, как пил тот несчастный из кафе «Весомость».

В другой раз (но в тот же период) мы задавили автомобилем маленького олененка, и я проплакал до ужина.

Однажды в воскресный день на равнине Святой Катерины в лобовое стекло машины врезалась ворона; в зеркало заднего вида я увидел, как она проделала зигзаг, а потом упала на дорогу, несколько раз подпрыгнула, и автомобиль, следовавший в пятидесяти метрах позади нас, раздавил ее. Еще один дурной знак.

Я вновь стал бродить по кладбищам. Гюстав Р. умер 10 ноября 1976 г. В начале месяца, стоя над его могилой, я написал короткое стихотворение, по-своему посвятив его этой дате. Привожу его здесь, чтобы показать, что не совсем бездельничал в это мрачное время:

Кто ты? Кто ты, решившийся прийти на мою могилу?

Сказала тень Гюстава Р.

Разве ты не знаешь, что здесь покоятся

Останки того, что было мной,

Не привыкшие к твоим визитам?

Ты слишком шумишь, друг, слишком шаркаешь ногами.

Ты чихаешь, греясь под солнцем живых.

Бедный друг, ты лишь временно на Земле.

А я уже год не вижу света,

В своей постели уста затворив.

Однако хорошее настроение, вызванное моими собственными ощущениями от написания этого поэтического отрывка, было испорчено издателем, сообщившим в письме, что отказывается печатать рукопись романа, который я незадолго перед тем ему отправил, поскольку издательский совет решил, что он сочинен поспешно и чересчур короток. Это решение – впрочем, я уже успел договориться о публикации книги в другом издательстве, которое давно подкатывалось ко мне, – вернуло меня на землю и взбесило одновременно. Конечно, я написал сумбурное произведение, но я испытывал тогда прилив воодушевления, которому верил вплоть до момента получения отказа, ставшего заключительным звеном в опасной череде последних недель. (Я подумал даже, что необходимо порвать дружеские отношения с издателем, в течение нескольких дней я воображал, как именно это сделаю, какой абсурдный ответ ему дам; но, к счастью, вовремя успел порвать конверт.)

Я замкнулся. Сомневаясь, я перестал пить снадобья и начал вновь вкушать алкоголь.

Приходя в какое-нибудь кафе, я долго размышлял, чего больше хочу: быть зарытым в землю или сожженным, а потом заказывал себе киршвассер или кальвадос. Я представлял себя обращающимся в пепел, потом положенным в урну служащим в каскетке административно-общественной службы, или закапываемым под деревом в лесу пьяницей садовником, которому Анна вручает затем две или три двадцатифранковые купюры. Или я лежал на дне своей ямы, разлагался, тело превращалось в бесформенные куски поверх костей. Что будет с Анной? – задавал я себе вопрос. А как же Луи? У Анны роскошное тело. Луи – худой и мускулистый… Наконец я подумал о телах моих святых родителей, которые уже давно закончили гнить, лежа рядом, в своей могиле на маленьком кладбище в горах, под сосной, где они просили похоронить себя… Если думать о похоронах с этой точки зрения – уверен, любой выкидыш счастливее их!

Что за раздумья о смерти! Глупое воображение, мысли о самом худшем, самом страшном, и в то же время вкус киршвассера, ласкавшего мое смертное горло! К закату солнца я, малоподвижный, отяжелевший, посасывал с ложечки мороженое, конструкция которого была сложнее, чем архитектура современного школьного здания; я разглядывал дам, кривлявшихся за соседними столиками, на которых стояли чашки чая и лежали лимонные пирожные гостиницы «Мир». Беззубая болтовня, повязки, вуали и перья! Итак, я ощупывал их взглядом, облизывая свое ванильное или малиновое мороженое. Блокноты, дневники и полное удовлетворение! Через два часа я отправлялся бродить. Блуждания носили мертвенный оттенок. Катафалк, телега с дохлой птицей, церемонии, груды костей, общие могилы, проповеди… Я постоянно носил собой, как знак memento mori[12] карту палермских катакомб. Выпивая или закусывая, я клал перед собой репродукцию картины Дюрера «Меланхолия», на которой длинная рука святого покоится на черепе. Я съездил в Базель, чтобы еще раз посмотреть «Пляски смерти» Гольбейна. Мертвые, резвящиеся статисты касались моих висков, тянули меня за ноги и член. Засыпая, я представлял, как занимаюсь любовью с Клер Муари, и просыпался очарованный, пребывая в отчаянии от презрения по отношению к самому себе.

Мое мрачное настроение действовало на Анну. Она старела. Я видел, что ее лицо покрывается морщинками, у нее появлялись седые волосы, которых я не замечал раньше. Ее красивое лицо становилось жестким. Бородавка, одна из так не любимых мною, выскочила на ее левом виске, и она истерично, но абсолютно напрасно пыталась скрывать это, зачесывая на виски свои короткие волосы. Она старела. Все было, как надо. Она старела и становилась еще прекраснее. Дурная история. Вопрос терпения. Подожди, душа моя! Она сломалась внутренне. Она стала сутулиться. В пятьдесят лет в любом случае у нее должен был наступить климакс и начаться половые проблемы, наказание все равно не оставит ее. Дело нескольких коротких лет. Потом появится артрит или глисты, вот увидите и – ах, ах! – все встанет на свои места. Чудеса и их видимость! Будь же приговорена за свою красоту. Моя жена, моя милая, кровь моя, ты поплатишься за свою доверчивость. Избежать этого? Вилять перед ковчегом, чтобы ухватить частичку славы? Насмешка. Все пройдет, Анна, ты это знаешь, все обратится в прах. Опускающий механизм. Опускайте мертвое тело. Я видел мусорные ящики, стоявшие вдоль сельских дорог, большие алюминиевые коробки, на которых дрались сороки и вороны, словно спорили за куски разлагающихся, гниющих тел. Все пройдет, и наступит твоя очередь. Ведь есть же правосудие, Анна, услышь меня. Бородавки, сохнущие суставы, выпадающие зубы – все это знак, голубка моя, это звоночек, возвещающий начало спектакля. Подожди немного! Думаешь, я преувеличиваю? Думаешь, провал публикации моей книги заставляет меня говорить так? Нет ничего более забавного. Я трясу бородой перед своим стаканом и вижу, как разлагается твоя плоть. Красивые серые глаза, загорелая кожа, влажные половые губы – все это обретет покой под сенью хосписа или на катафалке!

Мой юмор становился жестоким. Я испытывал внезапные приступы гневя, начинал смеяться, рвал свои рукописи и заметки. Часто, идя по улице, я принимался жестикулировать, будто старый идиот: дети, взрослые оборачивались в мою сторону или толкали локтями. Я разговаривал сам с собой за столиком кафе, вдруг замечая направленные на меня угрюмые взгляды моих соседей. Анна теперь с трудом выносила меня, правда, не говорила ни слова, однако какое-то отчуждение возникло между нами, и я не попытался ни разу вновь приблизиться к ней; в тех редких случаях, когда она снисходила до моих желаний, она казалась слишком нетерпеливой, пытающейся опять очутиться в своей тарелке.

Один лишь Луи выглядел бесчувственным, и его безразличие задевало и угнетало меня. Впрочем, он снова стал исчезать, и однажды мне показалось, что на небольшом расстоянии от нашего нового жилища я увидел Ива Манюэля, закрывшегося глупой газетенкой в тот момент, когда я проезжал мимо на машине; я больше не сомневался в том, что Луи опять обманывает нас.

Я испытал прилив ненависти и страдания. Я ненавидел жену за то, что она стареет, но в то же время и радовался этому. Луи спал с Клер Муари. Мне приходилось напрягаться, чтобы представить себя вместе с ней. Слабый выигрыш. Или крупный куш? (Все-таки я оказывался на месте пастора, я целовал чужую жену, пусть даже во сне.) Что касается Луи… Красота мальчика уязвляла меня. С недавних пор все у него стало получаться. В учебе, в занятиях спортом он торжествовал; я видел, как жадно Анна разглядывает его, она сопровождала его в ванную, клала его вечерами с собой в постель, нежно целовала его прежде, чем он засыпал. Однажды вечером я раньше обычного вернулся с прогулки в кафе, расположенном в нижнем городе, и застал полуголую Анну баюкающей мальчика у себя на коленях.

Я в ярости хлопнул дверью: их игры меня достали. Нежность, которую я испытывал по отношению к Луи всю осень, неожиданно пришла мне на память и, словно кусок отвратительной пищи, застряла у меня в горле. Они оба смеялись надо мной. Анна даже призналась, что они несколько раз занимались любовью в то время, и что внешнее спокойствие, которые мы испытывали с момента поселения в Совабелене, было вызвано тем, что она занималась любовью с мальчиком. Одновременно она влюбилась в одного из школьных товарищей Луи, которому было обещано, что она переспит с ним при первой возможности.

– А Ив Манюэль? – спросил я самым глупым образом.

– Он виделся с ним два или три раза. Что тебе до этого? Он возвращается от него опустошенным…

Я попытался снова взяться за работу. Мне вернули рукопись, на которой красовались пометки издателя, и я был шокирован этикеткой, прилепленной к серой упаковке. Я много раз получал свои тексты в такой же упаковке, так же заботливо перевязанные Эрнестом, милым старым Эрнестом, знавшим Жироду, Мориака, Морана и Мальро; я изучил всю последовательность его движений, знал то, как он давал указания курьеру, как упаковывал и перевязывал мои рукописи. Но им, Мориаку и Мальро, он не возвращал рукописи. Только я, глупец, получил свою обратно. Я, который не желал переделывать текст, отчетливо видя все, что не понравится моим друзьям. Я скомкал упаковочную бумагу, в которую был завернут мой роман. Я люблю упаковочную бумагу. Дорогая, мягкая, теплая, как одеяло, эта бумага является признаком достатка; ее насыщенный цвет – цвет дерева, зерна, бересты, никогда ни с чем не спутаешь. Когда в перерывах между написанием романов я сочинил несколько стихотворений, я попросил издателя сброшюровать их и упаковать, чтобы почувствовать себя солидным, строгим и довольным человеком. Упаковочная бумага – это стиль, тип мировоззрения. Существуют люди упаковочной бумаги, люди шелковой бумаги, люди глянцевой бумаги. Я вспоминаю молодого врача из Мазьера, которому пришлось осматривать людей, погибших во время скачек; он нервно теребил свой хлыст, поправлял под мышкой теннисную ракетку и, комично смотревшийся в своих белых теннисных брюках, вертел на пальце ключи от машины. Упаковочная бумага – подобной противоположность подобной карикатуре. Однажды в Новый год, когда витрины больших магазинов наполнены ужасающими вещами – я помню, в тот год, в год эпидемии бешенства, там стояли страшные маленькие лисички, а в витрине Технического магазина печально играла скрипка и посреди игрушечных елочек, в своих домиках сидели желтоволосые куклы, – а я гладил и ласкал лист упаковочной бумаги, пытаясь обрести в соприкосновении с ней силы, как Антей, припавший к земле. Смирение, преданность – со мной этот трюк больше не проходил. Время закончилось в холода. Снега не было. Я задыхался. Берега озера Леман, даже с высоты холмов, возвышающихся над равниной, были по-зимнему усталыми – подобное зрелище убивает любое желание сопротивляться меланхолии. Писатели, журналисты, политики довели озеро до подобного омерзения! Я не спускался к воде. Я бродил по серым, поливаемым дождем склонам, прогуливал свое тело. Я разрушался. Я был полностью (если так можно выразиться) в стане слабых и проигравших. Как еще я мог смеяться тогда: с момента выхода моих первых книг до самых последних лет разыгрывать комедию усталости, быть таким безвкусным, играть роли, хотя при этом я постоянно обвинял кого-то в бесхарактерности и безволии! Теперь настал мой черед. Сорвем маску. Анна не удержала меня за руку. И Луи, замкнутый более, чем когда бы то ни было. Как она прожила все эти недели? Я видел, что она меняется, хочет чего-то, но я не понял ее загадки. Эта прозрачность, изысканность, порывистость, темнота… Чувство слабости казалось мне особенно сильным на фоне скрытности других людей. Мне чудилось, что у Анны появляются силы, которых я не замечал на протяжении более чем десяти лет нашей совместной жизни. Я находился возле тайны, так же, как находился возле желания. Что я мог знать о беспокойствах, о сожалениях, о тоске Анны? Я любил некий смутный образ Анны, как любил образ блуждающего Луи. Но что таилось за этими глазами, грудью, этой кожей? Ничего, ничего, я ничего не знал. Я был приговорен к одиночеству и эгоизму. Я замкнулся в себе, я ничего не понимал и не желал понять в других. Какой демон замкнул меня в себе? Растерянный, ничтожный, я возобновил прогулки с болезненной страстью. Замечал ли я непоследовательность своих действий? Я надевал бежевый шерстяной галстук, который любил потому, что он напоминал мне о сельских и лесных мотивах, час спустя я натягивал старый рваный свитер, не заботясь об элегантности своего внешнего вида. Я поменял свои очки в золотой оправе на непонятно что в оправе железной и стал похож на клошара. Несколько дней подряд я не мылся и не переодевался. Я носил нижнее белье в течение недели, словно желая смирить свою плоть и попасть в унисон с собственным настроением.

Загрузка...