Часть четвертая

I

В январе случился счастливый прорыв: мы отправились на каникулы в Энгадин. Была живая и чистая пора. Мы остановились в Силе, в гостинице «Крона», в которой зеркала, стеклянные двери, люстры создавали впечатление ледяного дворца на вершине сказочного холма. Я перестал вычитывать старую рукопись и принялся за новую, желая сочинить еще одну книгу. Дело пошло на лад.

Я вновь смог смотреть на Луи без страдания и наслаждаться красотой Анны.

Именно Анна предложила мне съездить на три недели в Силь. Впрочем, она не настаивала. Мы уложили наш скромный багаж и взобрались на гору. При гостинице был большой сад, где росли лиственницы и сосны. Голубой небесный свет отражался на снегу, и воздух принимал мое тело.

Мы мало ели, много гуляли по парку, возвращаясь с прогулок с горящими лицами и тяжелым дыханием. Мы, Анна и я, закрывались в нашей комнате, пока Луи принимал ванну. Потом я спускался работать в гостиную, а Анна занималась мальчиком. Дни заканчивались бесхитростно и красиво. Я оставлял рукопись и приходил в зал, где метрдотель незадолго до моего прихода зажигал лампы; их свет отражался в больших стеклянных дверях с золочеными косяками, я смотрел, как последний луч солнца краснеет на вершине горной гряды, на которую уже наползала тень.

Понемногу салон наполнялся людьми. В большинстве своем они были такими же молчаливыми, как и мы, с отсутствующими лицами, они входили совсем тихо. Я расценивал их появление, как признак хорошего тона. Я садился за маленький игорный стол. В это время наверху, в тридцатом номере, Анна и Луи, должно быть, спали друг с другом; потом они спускались к обеду. Я заказывал фруктовое мороженое и медленно лизал его, вспоминая тот стих, который часто цитировал проповедник перед едой: «Слова твои сладки, как мед!» И я с удовольствием наблюдал пожилую пару за соседним столиком – он, свежевыбритый (должно быть, только встал), макал бисквиты в чай; она, может быть, старше, чем он, подносила к губам стакан черри и после каждого глотка долго выдыхала алкогольный жар, прикрывая глаза. Время от времени женщина поднималась и оглядывала себя в одно из многочисленных зеркал, поправляла прическу, подводила губы, проводила пальцем по бровям и, вздыхая, возвращалась за столик. Эти маленькие хитрости не прекращались. Оба молчали. У них был усталый и ясный вид, а мне невероятно нравилось смотреть, как счастливы эти люди, я воспринимал их счастье, как милость, которую мне не суждено было получить. Я находился рядом с тайной, с желанием, с наполненностью… Старик и его жена очаровали меня. Редкие слова, которыми они обменивались, произносились ими мягко и едва удостаивались ответа; иногда женщина вытаскивала из портсигара очередную сигарету, которую мужчина прикуривал трясущейся рукой. И все. Однажды их чета расположилась рядом с другой парой за столиком для игры в бридж, и в течение часа я наблюдал за их молчаливой игрой: они молчали, медленно перекидываясь картами, тасуя их, заставляя скользить по квадратной поверхности стола, протягивали друг другу свои отполированные, словно выточенные из слоновой кости, унизанные кольцами руки (у мужчины тоже были кольца), выделявшиеся поверх кружевных манжет и твидовых рукавов; дневной свет заливал просторную комнату, в которой метрдотель, повинуясь четкому правилу, в одно и то же время зажигал лампы с изогнутыми ножками.

Наблюдать за игрой… Быть чужим, приближаться, садиться в кресло на расстоянии нескольких шагов от играющих: мое воображение подсказывало мне, что между мной и этой парой всегда будет сохраняться определенная дистанция. Я смотрел на их руки, почти прозрачные в последних лучах солнца, вежливо перекидывавшие друг другу карты. Они и я. Когда другие дети играли в саду, я уходил к решетке и смотрел на девочек, купавшихся в тазах с водой, или на сухие листья и маленькие лепестки, падавшие с деревьев; подростки шумели, возились, и мои родители уводили меня в молитвенный зал. Этот уход. Я пытался представить других ребят на своем месте, их, смеющихся, дерущихся друг с другом, как позже я смотрел на тех, кто закапывал или сжигал своих мертвецов, на тех, кто желал, тех, кто занимался любовью за стеной или за окном случайного отеля… В моменты подобных воспоминаний или зрелищ я часто думал о Клер Муари. Первый раз я подумал о ней в день нашего прибытия: я сидел в кресле в гостиной, я смотрел на горную цепь, и солнце над горами забавным образом напомнило мне цвет ее волос. Тот же цвет. Синева неба, рыжие вершины… Она была любима. Она знала это. Ее рыжие волосы, зеленый взгляд, ее слова, ее слюна и ее плоть навсегда остались в сердце и в теле Луи.

В салон спустилась Анна, потом Луи. Я посмотрел на них, листая страницы журнала, изучая золотую книгу отеля. Оба еще были полны своей любовью, уверенные в том, что их тайну никто не знает. Зеркала отражали желтые лучи. Оконные рамы горели.

Изучать чужую любовь… Один мой друг, врач, говорил, что вид смерти вызывает в человеке странную дрожь подобную той, что испытывает вуайерист. Я слушал его (он рассказывал о том, как долгое время работал в раковых отделениях больниц), меня впечатляла сила его рассказов. Воспоминания о пережитых зрелищах заставляли дрожать его голос. Анна и Луи сгорали в своей игре, и мой собственный голос задрожал, когда я попытался сказать им несколько обычных фраз. Метрдотель развел огонь в камине. Мы стали обедать. Я наблюдал отблески пламени на лицах и руках моих близких, представляя, какое наказание они испытают потом. По завершении обеда я испытывал сильнейшее нетерпение, стремясь уединиться с Анной, но скрывал свои чувства, прятал их внутрь, разглядывая наших соседей, чьи одежды, драгоценности, взаимопонимание казались мне забавным сновидением.

За ближайшим к нам столиком сидел мальчик и рядом с ним его семья; я заметил этого мальчика потому, что у него было плоскостопие. Я узнал, что его зовут Давид Стерн. Ему было почти столько же лет, сколько Луи. Метрдотель объяснил мне с загадочным видом, что семья Стернов происходит из крупного рода цюрихских банкиров, и что они бежали из Польши во время войны, спасаясь от преследований нацистов.

Я видел, как Давид Стерн медленно идет к своему месту, тяжело поднимая свои огромные ноги – специальная обувь делала ступни мальчика огромными; тройные подошвы черных ботинок блестели на ковре комнаты. Родители постоянно сопровождали мальчика, который наклонял голову и рассматривал уже сидевших в гостиной постояльцев с каким-то болезненным чувством.

Давид Стерн был красив: большие черные, горящие глаза, подвижное лицо, щеки, уже синевшие благодаря едва пробивавшейся щетине. Его строгий костюм выделялся на фоне спортивной одежды остальных людей. С самого первого вечера я отметил, что Луи разглядывает Давида Стерна с ужасом: его вхождение в гостиную, жуткая обувь, блестевшая на ноге… Стерны ни на мгновение не оставляли мальчика без присмотра. Даже в парке, где он гулял, они следовали за ним, окружая с обеих сторон, методично, не спеша, и их постоянное преследование должно было еще больше заставлять мальчика страдать. Луи наблюдал за ним, когда тот шел под кронами высоких сосен. Выпрямленная голова, резкий взгляд; ребенок тяжело двигался по аллее, окруженный своими телохранителями. Он входил на веранду, садился, вытягивал перед собой больную ногу, а его родители располагались в креслах по обеим сторонам от него.

Каждый вечер в течение трех недель, проведенных нами в Силе, мы снова и снова замечали пленника и его сопровождающих; в один и тот же час они выходили на прогулку и потом возвращались на веранду. Чем они занимались весь день? Может быть, сидели, запершись в номере? Они появлялись только в четыре часа, двигаясь механически, торжественно, и я видел, что Луи сравнивал свой возраст с возрастом мальчика, сопоставлял свою собственную свободу с его вечным заключением и разнообразие своего мира с тем ограниченным миром, в котором жил Давид.

Ни разу за все три недели они не обменялись ни единым словом. Но какие взгляды бросали они друг на друга! Я чувствовал, как зол подросток. Он с ненавистью смотрел на своих телохранителей. Он не переносил их. Часто я замечал, что Луи боится. Боится оказаться на месте Давида? Или ему стыдно за то, что он так счастлив, что у него столько сил, столько свободы? Они были одного возраста, Луи и этот мальчик; сидевшая рядом Анна была нежной с Луи, а Давид, выпрямившись, глотая суп, неотрывно смотрел на нас. Он понял, что мы собой представляем. Он знал о нас все, это было очевидно. Стекла и зеркала… Как же он мог не заметить изящество Луи, желание Анны, мое беспокойное и сжигающее удовольствие? Его отец и мать сидели по бокам и молчали, он разглядывал наше счастье неподвижным взором.

Однажды вечером, когда мы по своему обыкновению обедали, я вдруг вспомнил о жестокой смерти маленького олененка, попавшего под колеса нашего автомобиля. Стерны заказали себе молодую козочку; они едва успели приступить к первому блюду, как метрдотель уже принес жаркое, и я был взбешен тем, что животное должно было умереть, чтобы доставить кому-то удовольствие, оказаться залитым соусом, нашпигованным фруктами, дольками ананаса, чтобы попасть на стол к презренным банкирам. Давид Стерн понаблюдать мой гнев и улыбнулся, довольный тем, что их поступок взбесил меня. Я уверен, что он ел только для того, чтобы увидеть очередной приступ моей ярости. У него был торжествующий вид, когда он поднимался из-за стола, дабы отправиться обратно в свою тюрьму.

И в моем, и в его случае желание было где-то рядом… Да, чем больше я размышлял, тем больше понимал, что похож на него, что нас связывает странная связь, особенно загадочная ввиду свободы отношений Анны и Луи. Одиночество и отчужденность…

Я спустился в комнату для бильярда, позволив Анне и Луи заканчивать ужин вдвоем, я посмотрел на играющих стариков, загонявших шары в лузы точными жестами. Никакого шума от попадания шара в лузу не происходило, и время от времени, довольный точным ударом, один из игроков вдруг ронял кроткий смех. Красивые тени лежали на зеленом сукне, жесты стариков были медленными: намазать кий мелом, нагнуться, посмотреть на стол, прицелиться, ударить по шару, направить его в борт, чтобы он возвратился, задел другой шар с сухим стуком. Я размышлял над тем, какое удовольствие получают эти старики, концентрируясь, размышляя над следующим движением. Удовольствие. А бешеные лисы тем временем вопили, сплетались в объятиях. Тела разрушались. Сочился гной. В глазах отпечатывался ужас. Мне самому было плохо. Я чувствовал на себе этот гной и эти язвы. Я разрушался. Они, играющие, счастливчики, они летали, как птицы Брака, испытывая удовольствие от собственной строгости, вкладываемой в игру. Мне было плохо. Кто же избавит меня навсегда от этих знаков на моем теле, этой грязи?

К концу дня 20 января (я с грустью заметил, что Стерны выносят свой багаж в холл гостиницы) я вернулся в большой салон, и тут появился Давид Стерн; в первый раз он был один, тяжелый, неподвижно смотревший на меня, словно пытавшийся внушить, насколько не нужен ему тот предмет, который дьявол насадил ему на ногу.

Почему я вдруг сравнил его со старым Дедом Морозом? Давид Стерн был похож на одного из актеров, чей образ вдруг всплыл в моей памяти, повинуясь этому настойчивому и болезненному взгляду. Этот актер был маленьким еврейским мальчиком, умершим вскоре после нашей встречи; он захотел сыграть роль Иосифа в школьной постановке; мне было тогда семь лет, и его мать принесла ему костюм, сшитый из мешковины; потом глаза мальчика долго преследовали меня, пока я путешествовал с родителями. Праздник был организован в одном из немногочисленных школьных классов, где я проучился несколько месяцев; мой отец в ту зиму замещал в горах заболевшего пастора. Знал ли я, что этот мальчик скоро умрет? Конечно, нет. Но жалость к нему в долгие годы жила во мне, и в тот вечер, глядя на Давида Стерна, я поймал его взгляд, похожий на взгляд маленького еврейского мальчика; он был необычным – взгляд пятидесятилетнего человека: обжигающий, притягивающий; и этот взгляд всколыхнул у меня внутри все, перед моими глазами пронеслась мешковина; я даже подумал: почему этот, другой мальчик еще не сшил себе похожий костюм? Тот умер пятнадцать дней спустя, сгорев вместе с отцом во время аварии в альпийском фуникулере. Постоянно читавший Библию, я решил, что эти Исаак, Авраам и фуникулер были принесены в жертву Богу. Так пишется история душ. Решительно, пребывание в Энгадине ничего не дало мне. Эти пейзажи, эти пространства… как спрятаться от взгляда мученика? Мать сшила Иосифу одежду, и он с гордостью рассказывал нам об этом; мать Марии тоже сшила ей девичий костюм и вуаль, и я завидовал этим детям, которых родители приготовили к участию в милом спектакле. Они могли играть, двигаться по сцене, быть комедиантами, тогда как я был приговорен часами петь гимны и слушать проповеди. Рядом играли, рядом смеялись. Ревновал ли я? Нет. Не более, чем ревновал Анну или Луи. Но я сожалел. Печально не быть никем. И не забыть вдруг о маленьком Иосифе, когда на тебя глядят черные глаза Давида Стерна. Я сидел в кресле и смотрел, как он подходит ко мне с пакетом под мышкой и говорит, что искал именно меня…

Он остановился, нагнулся (мне даже стало стыдно, что я заставил его склониться перед собой в этой преданной позе, напомнившей мне карикатуры на евреев в антисемитских журналах эпохи моей юности) и открыл пакет. Я с любопытством наблюдал за его действиями.

– Извините меня, мсье, – сказал он почти без акцента, – я узнал вас в первый же день; я привез сюда с собой ваш последний роман о Санкт-Морице. Не могли бы вы мне подписать его?

Я молча подписал книгу; он кивнул мне, и я заметил в его глазах насмешку; он пересек салон и вышел в дверь тяжелым шагом. Воцарилось молчание. Я молчал. Мной словно что-то управляло. Мне стало нехорошо, вся былая печаль нахлынула в мою душу. Я пошел в бар и выпил несколько бокалов виски, разглядывая зеркала на веранде, пока они еще могли отражать меня, и заметил, что Анна и Луи спокойно прогуливаются в красивом парке.

II

Я не люблю февраль. Это унизительное время. Я боюсь оказаться в нем, раствориться в его холодах. Подражание нечистым. Культ мертвых снова преследовал меня весь месяц. Мы вернулись из Силя, и я больше не работал. Ни строчки. Ни единого исправления в отвергнутой издателем рукописи. Похожее на слизь небо. Хуже всего мне было восьмого числа, в первый день Поста, и я вновь блуждал. Умершие без пищи во время странствий, тошнотворная мягкость конца этой отвратительной зимы, грязные сугробы поверх гниющей листвы в садах и на могилах… Потом я мрачно выпивал стакан сивухи и опять отправлялся бродить – я проходил возле мест, где встречаются парочки, где расстаются любовники, возле мест, где собираются люди с потухшими глазами, впалой грудью, ввалившимися щеками… Утонувшие души. Настолько, насколько я любил снег, зеркала, отражающие светлые кроны деревьев, отголоски эха на равнинах, эффект, создаваемый отражением солнечных лучей, – а ведь размышлять – значит исповедоваться, сдавать экзамен на доверие самому себе, – я дорожил своим внутренним настроением, неотступно поселившимся теперь в моем разрушающемся теле. И воспоминаниями… Я вспоминал маленький автобус, который привез десяток слепых к проституткам в один из вечеров моих блужданий, они выстроились в цепочку и, ощупывая тротуар своими белыми палочками, двинулись вперед, потом остановились перед девочками, заговорили с ними, сделали еще несколько шагов, обмениваясь фразами, наконец, решились и зашли внутрь мерзкого здания. Я часами вновь и вновь вспоминал их точные жесты, пустые глаза, короткую грязную встречу в ледяной комнате…

С тех пор как в гостинице «Крона» в Силь-Мария я спустился в комнату для бильярда, чтобы понаблюдать за игрой нескольких чемпионов с мраморными от напряжения щеками, с того мгновения, когда над играющими в бридж парочками с прозрачными руками, склонившимися над картами, начали сгущаться первые сумерки, я находился в одном и том же состоянии: я желал, я, Александр Дюмюр. Рядом с желанием Луи, чье тело вновь притягивало меня. Действительно ли я усыновил его? Лучше было бы усыновить мотоциклиста из опасного квартала, с орлом из Скалистых гор на спине кожаной куртки и быстрого в сексе, вечно находящегося между собакой и волком. Писсуары рабочих кварталов! Силуэты бродяг, прячущихся позади ваших деревьев! Расшифровывая ваши граффити, однажды утром, посреди ужасного запаха и шума не перестающей течь в сломанном бачке воды, я услышал, как в соседней кабинке заперлись два призрака, один из них начал стонать, он стонал снова и снова; вдруг дверь приоткрылась, и на пороге кабинки появился согнувшийся силуэт; он распрямился, убежал, дверь хлопнула, соучастник тоже удалился, я едва успел заметить его лицо, которое мгновенно исчезло за эспланадой. Исчезнувший… Не уверен. «Ищу молодого человека 15-25 лет – сделаю все, что хочешь». О, этот язык желания, ключ к любому ожиданию, исступлению, влюбленности, непонятный рисунок; еще один рисунок, свидетельствующий о нетерпении, – «Да не прольешь ты семя понапрасну», – желание проникает через двери и стены, я узнаю его снова, узнаю в этих «мужчина ищет пару для совместного времяпрепровождения – оставьте свой номер телефона здесь»; и когда они, в свою очередь, покидают эспланаду, взгляды и одиночество недавних любовников ослепительно выделяются в сумерках.

Я спрашивал себя, продолжает ли Луи бродить невдалеке от этой западни. Я больше ничего не знал о нем. Непроницаемый. Он не разговаривал больше со мной. Ив Манюэль? К Анне я приближался теперь с постоянным страхом, что она оттолкнет меня. Я постоянно пил, борода моя была грязной, липкой, я опять перестал менять одежду. Анна обзывала меня старым козлом, а проститутки, к которым я зачастил, убегали от меня, когда я пытался их прижимать в уличных углах. В это время Анна и Луи…

Однажды я взял с собой рукопись, которую должен был отредактировать, и сжег ее в маленькой буковой роще позади Совабелена. Потом я бросил в огонь страницы моей новой книги, чтобы вес жертвы был значительнее. Потом сел на зеленую скамейку и стал блевать себе под ноги.

Когда много часов спустя я вернулся домой, я нашел на своем столе фотографию, на которой была изображена Анна в детстве – это была давнишняя классная фотография, уже пожелтевшая от времени. Я сразу же узнал на ней Анну в первом ряду, в школьном фартуке; ей, должно быть, недавно исполнилось семь лет, она улыбалась, у нее только что выпал зуб, и маленькая черная дырочка зияла между остальными зубами. Почему же эта дыра так привлекла мое внимание?

Позади класса – девочек в блузках и фартуках и мальчиков с голыми коленями – прямая как палка учительница с собранными в пучок волосами, большой грудью, положила руки на плечи стоявших перед ней мальчиков.

В глубине фотографии были запечатлены почти серые деревья в желтом тумане, а справа от группы школьников – стена здания с вывеской зала совета и канцелярии гражданского судьи. Кто ты, обладательница цветущей груди? Я никогда не видел тебя наяву и сожалею об этом, но – прости меня – не ты взволновала мое сердце при взгляде на фотографию. Это – одна из твоих учениц, маленькая Анна Мартренж, стоящая в первом ряду; смотри, фартук закрывает ее соски, она улыбается, и во рту у нее зияет дыра от выпавшего зуба. Семь лет? Сто лет? (Так же улыбаются мертвые, когда вскрывают их могилы.) Детство, вечность, в которой воспитательница возложила руки на плечи своих агнцев. Кто кого воспитывает? Кто выбирал ракурс? Анна улыбается. Это она. Я смотрю на то, как умирают и оживают одновременно семнадцать школьников и женщина, стоящие возле стены с табличками на фоне деревьев.

Был час ночи. В соседней комнате спала Анна, дальше – Луи. Я поднес фотографию к лампе, потом поставил ее на стол, впившись взглядом в маленькую девочку на переднем плане, в улыбке которой была смерть. В этот момент отвращение и страх заставили меня вздрогнуть. Печаль секунда за секундой накатывала на меня, я дрожал, я почувствовал, что приклеился к пути в преисподнюю. На прошлой неделе я остановил машину на дороге в Берн, чтобы послушать, как воют две бешеные лисы, воют, переговариваются, злятся и плачут, как демоны…

Нужно прекратить это. Я знаю как. Я умру. Остановлюсь в смерти. Нужно, чтобы я исчез, ибо я стал лишь грязным следом на этой благословенной земле. Все мы странники перед Тобой, гости, как и наши отцы. Наши дни как тень на земле, и нет надежды существовать здесь. О, ненадежность! Нет ни времени, ни уверенности. Мы опускаемся в могилу. Я блуждаю и не могу успокоиться. Да, и в этом – очередное крошечное доказательство гнева Предвечного!

III

Это было чудом или последней насмешкой, но в пятницу 10 марта в 9 часов 30 минут, сидя в «Лесном» кафе в Совабелене, спросив себя, что я делаю здесь в утренний час раннего весеннего дня, я вдруг выхватил из кармана ручку и перевернул лежавшее на столе меню. На его обратной стороне я написал стихотворение, которое привожу ниже; не было ли его написание последней попыткой внушить себе строгость, которой начисто были лишены мои поступки? Вот текст этого стихотворения без изменений:

ПОЭМА 10 МАРТА 1978 ГОДА

Да наши дни как тень на земле

Нет на земле надежды

Но мы укрепляем мозг и нервы

Укрепляем

Да мы здесь гости мы проклятые

Но мы дорожим этим днем

И ничто в мире не заставит нас измениться

Да мы летим на грязь будто мухи

Мы питаемся ей

Мы созданы такими свыше

Мы не можем измениться

Виновны ли мы в том что нас сотворили такими

Виноваты ль в своих поступках

Способны ли мы исправиться

Мы похожи, похожи на крыс

И мы наслаждаемся этим

Возблагодарим Господа

А кости ждут под нашей нежной плотью.

Написав стихотворение, я почувствовал себя лучше, словно ко мне вернулась какая-то часть былого достоинства. Я перечитал текст, подписал и спрятал листок, на лицевой стороне которого была расписана карта блюд; счастливое соседство в пустом портфеле, куда я раньше по несколько раз в день бросал страницы с заметками, фрагментами новелл или сценами романа, неожиданно появлявшимися у меня в голове во время моих блужданий или простого бодрствования. Тогда судьба благоволила ко мне. Теперь я был похож на человека, однажды увиденного через окно в одной из палат кантональной больницы, где я навещал консьержа, работавшего в нашем доме. Тошнотворный запах больничного белья заставил меня отойти к окну, что было абсолютно бесполезно, поскольку рамы были заперты. Однако сквозь стекло я увидел зрелище, перевернувшее во мне все, ибо в нем я прочитал и намек на собственную судьбу. Прямо подо мной, у террасы нового здания, возле которой пробивались прямые зеленые травинки, стоял тип в оранжевой тужурке и копал яму, которая тут же навела меня на мысль о могиле. Но до чего же абсурдной была эта сцена! Выброшенная из ямы земля была удивительно черной, из-за ветра и дождя оранжевая тужурка прилипала к телу копавшего человека, который, казалось, сражается с основами бытия. Может быть, он хотел посадить дерево? Но он явно не грезил. Он работал слишком долго, чтобы находиться в каком-то полусне. Но почему именно там? Под этими не открывающимися окнами? И вооруженная лопатой марионетка копает яму, изредка проверяя, насколько глубокой она получается… Я разозлился на этого идиота, в котором узнал карикатуру на себя самого, и вернулся к койке диабетика-консьержа, пытаясь скрыть свое волнение. Мне решительно опротивел вид этой койки. Гангрена поражает ногу, тело раздувается, чернеет, и добрый человек, сбросив одеяло, дрожа от ужаса, рассказывает мне с важным видом, что ногу скоро отрежут. Я убежал оттуда, к горлу подкатывала тошнота; я так и не выпил стакан вина, который он предлагал мне поднять за встречу.

Мерзавец, Александр Дюмюр, мерзавец и глупец! Я вспомнил оранжевого человека и еще раз с ужасом пережил ту сцену.

IV

Долгое время я отождествлял смерть с переплетением двух маленьких улочек возле Бессьерского моста, под небом, пронизанным синим светом, блестящим на балках и штырях моста, будто сгорающие на солнце дьявольские письмена.

Видеть смерть… Разве это не представление? Существует физика смерти, довлеющая непосредственно над самым худшим, что только может быть. Я не верю в очарование или завороженность смертью. Превращение моей жизни в тоску, затем, не справившись с мерзкой судьбой…

Я остановился и смотрел. В моем левом кармане, специально для тех, кто еще вдруг захотел бы пообщаться со мной, лежал желтоватый «Р.Т.Т.» с федеральным номером. Справа от меня находилось кафе «Нации» с его беззубыми шлюхами. Над головой – отвратительная арка моста с металлическими вставками противного серого цвета. Подо мной – мозги в омлете и жирная кровь на асфальте. Теперь это было мое окружение. Круг замкнулся. Я прекрасно понимал, что смерть – это полный конец, что в небытии нет ничего, что небытие не имеет формы. Однако я был по-своему прав, что спустя столько лет пришел под мост поглядеть на собственную смерть.

Утром 20 марта я опять блуждал по улочкам, методично переползал из кафе в кафе: это был своего рода обряд инициации, во время которого я получал сомнительное удовольствие с блевотным вкусом. Я подумал об Анне и Луи, но они больше не привлекали мое внимание. Шли бы они куда подальше, со своим выражением удовольствия на лицах! Есть нечто, что мне необходимо сделать, и что я сделаю. Мой маршрут давно определился: «Франко-швейцарское» кафе, «Философы», «Маленький Центр», кафе «Баран», дверь которого была обита продавленным листовым железом, кафе «Святой Мартин» цвета бычьей крови, «Нации», «Солнце», вонючий мерзкий подвал. И вот мы на пороге творения. Рискну выразиться именно так. На пороге творения.

Приближение Пасхи всегда угнетало меня. Сначала наступает Страстная пятница. В этом году она выпадала на 24 марта, и пятница была под вопросом; небо желтело, как свинья на дне корыта. Я уже двое суток не спал дома, ненадолго забываясь дремотой в «Путниках», куда иногда заходил.

Итак, я прошлялся все утро. К часу дня, голодный, я зашел поесть в «Нации», но сидевшая рядом со мной старая гурманка с таким аппетитом пожирала лягушачьи лапки в красном соусе, что я не смог есть. Пока я сидел в кафе, мне казалось, что я слышу, как эти лягушки квакают у нее в животе.

Гордыня? Моя река во мне, и я управляю ею, смеялся египетский фараон, катаясь по своей земле, словно крокодил. Торжествовал ли я оттого, что обладал чем-либо? На самом деле река была не такой уж широкой, и я ни на секунду не мог представить, что стану презирать бедную женщину за то, что она поедает лягушек. Впрочем, кем я был, чтобы судить ближнего моего? Серый изгиб моста смотрелся на фоне неба, как новый ковчег Завета, и я не переставал убеждать себя вопреки всему, что смерть отнюдь не символична и не имеет никаких аналогий.

Почему я вдруг вспомнил о Сен-Луи? Может быть, из-за Страстной пятницы, светлого праздника, думая о котором, я неожиданно изменил направление мыслей? В тот день мы приехали к десяти часам на маленькую эспланаду Деррьер-Бурга, где каждый год 25 августа проходят праздники меда и цветов, и мы втроем разглядывали букеты, растения, цветы, блестевшие и переливавшиеся под солнцем. Жужжали пчелы. На столах, покрытых белыми бумажными скатертями, крестьяне расставили посуду с медом, в котором застревали мухи. В глубине маленькой площади находились подмостки, заваленные корзинами со сливами и грушами. Воздух был пропитан сахаром, какой-то легкостью, и Луи ел мед с ножа, а Анна окунула лицо в ароматный букет, и потом все оно было в рыжей пыльце; Анна смеялась, ослепшая на мгновение от этой пыльцы и радовавшаяся, как ребенок. Мимо нас прошли ослепительные девушки, у каждой из них была почти тяжелая грудь, они несли хризантемы, маргаритки, букеты роз, взятые из ваз, стоявших на земле; водовороты любопытных крутились у столов с медом, и вокруг распространялся аромат оранжерейной мяты. Солнце Сен-Луи было обжигающим, и женщины в фартуках держали в руках стаканы с белым вином, от которого мы сначала даже закашлялись.

Как, должно быть, был счастлив святой король Луи – Людовик IX, собравший этих людей под своим дубом и глядевший, как развевается знамя проституток из Сен-Дени.

Луи сливался с их образами, вдруг выныривая в лучах августовского солнца, неискренний, смеющийся почти неслышно в мощном гуле, создаваемом пчелами.

Я вспомнил те мгновения и вздрогнул от тоски. Что рассмешило его тогда? Цветы, фрукты, пыльца, мед, общая радость, груди девушек, сахарные уста – где вы? Где вы, радости мира? Тебе осталось только одно, подумай об этом. Именно этого я хочу. Я изошел слюной, желая сделать открытие… Разрушающиеся нос, губы, ногти, закапываемые в яму, появляющиеся обратно, снова зарываемые и вновь возвращающиеся обратно, откапываемые из ямы; я делаю плевок в черную дыру, слизывая мед с тени, ночную слюну, слушая слюнявые крики!

Блевать и умереть. Я опять стал блуждать по пустынным улочкам и не решался вернуться домой: зачем? Чтобы застать Анну и Луи?… Впрочем, застану ли я их? В этот час они, наверное, ушли гулять в лес, расположенный чуть выше Совабелена. И вдруг их образы четко предстали моим глазам. Они бок о бок идут по лесу, связанные своим сходством: тот же рост, та же манера ходить, та же улыбка на замкнувшихся лицах; они движутся медленно… меня все больше начинали уязвлять их непроницаемые лица, словно отделенные от всех, доверяющие только друг другу, как соучастники, отгородившиеся от меня стеной – и эта стена страшнее, чем оказалась бы стена любой из моих тюрем. Свет, проникающий сквозь ветви, заставляет блестеть их губы. Песня птиц в мартовском лесу останавливает их, они вздрагивают и снова идут дальше. Мертвая прошлогодняя листва шелестит у них под ногами. Мертвая листва, убитый лисенок… Раздавленный нашей машиной молодой олень. Затишье и сомнение… Вдруг мне показалось, что я теряю их из виду, я поискал их глазами, нашел и снова стал смотреть. Как они прекрасны! Как мне не хватает их изящества! Но от этого только хуже. К чему продолжать страдать из-за них? Я буду по-своему счастлив, если оставлю их. Шли бы они куда подальше, со своей красотой и жестами диких животных! Со своей комедией внешнего благородства. Я ничего не сделал им дурного своим благородством, своим происхождением, своим телом, своими предками. Пусть играют для живых людей. Я отправляюсь к мертвым и постигну совсем иное. Грязь греха… Не мешай мне принять мое собственное решение. Выбрать собственную судьбу… Ты слишком долго вел меня, поэтому не запрещай мне ругаться…

Сказав это, я снова направился по улочкам в сторону серой арки моста. Вознесшаяся арка. Железная ткань, маленькие балки, выделяющиеся своими блестящими заклепками. Я направился к проклятому месту. Вдруг демон, спрятавшийся в перекрытиях моста, внушил мне пойти и состричь бороду, прежде чем сделать это. Ну уж нет. Не хочу быть голым. Моя борода поглотила множество моих слез и укусов со стороны, и я любил ее. Это была одна из немногих вещей, которую я любил и в тот день; а еще я любил свои очки в золотой оправе, которые приводили меня в состояние умиротворения.

Итак, оставим бороду на своем месте. И очки. Я бережно хранил и то, и другое. Они будут приятны вечности. Но теперь возникла иная проблема. Вымыть ли мне руки? Или оправиться на тот берег с черными ногтями? Как сын проповедника я должен был четко помнить правила. Правила возвращаются ко мне в лохмотьях и в блеске. Так же это было и в пять лет. И в семь. И в двенадцать. В тридцать. В пятьдесят пять – в этом году, в пять часов дня Страстной пятницы, грязный свет начинает пачкать небесную тарелку, и несколько кровавых черных сгустков уже возвещают смерть человека.

Что касается правил… Последуем им. Без слабости. Безжалостно. Наступил вечер, и Иисус сказал им: отправимся на другой берег. Становилось темно.

Профиль моста возносился в небо, и проезжавшие по нему машины заставляли конструкцию дрожать. Где же зеленая трава, благословленная Пасхой? Где были в этот час сокрытые в своих тайнах виноградники, белые, словно вытканные из холста, сельские дороги, цветы, крылья птиц, корни, запахи лугов? Где были они в этот недобрый час, первобытные виноградники, когда затихал вдали шум бури? Я вспомнил раненую овцу, которую отец вез из каменоломни, куда она упала, до деревни, где он должен был прочесть проповедь. Вспомнил чашку молока, выпитую вместе с ним на пороге черного и сырого дома. Вспомнил, как чашку поставили потом на деревянную полку, вспомнил воздух, пропитанный запахом сена. Вспомнил словно смазанное маслом лицо крестьянки, провожавшей нас по каменистой улочке, и собаку, которая рванулась при нашем приближении с цепи, но не стала лаять – невдалеке от нас мелькали тени; сорок лет спустя я замечал такие же в вечерних сумерках, блуждающие тени проклятых призраков, заблудившихся в своих лабиринтах. Другое воспоминание посетило меня – могила, могила Р., стоя над которой мы, Анна, Луи и я, страдали тем желто-синим утром поздней осени; и я внезапно подумал тогда, что смогу вернуться в это место – под готический портал, под кипарисы на аллее – только вместе со снегом; в моем воображении нарисовалась зима, снег, на котором оставляют зигзаги малиновки, их следы напоминают стежки швейной машинки на погребальном наряде.

Небо почернело, и оттуда упали несколько снежинок; они проплыли в свете фонарей, и я смотрел на них, как некогда смотрел на лепестки вишневого дерева, уносимые в смерть ледяным дыханием весны. Я автоматически сунул правую руку под пальто и в первый раз нащупал там металлическую рукоятку оружия – гладкую и влажную в моей горячей руке. Я вынул руку из кармана и коснулся ею бороды. И вновь полез в карман. Решительно, небо чернело, я чувствовал теперь только рукоятку пистолета, и эта рукоятка, равно как и ствол оружия, вдруг разрослась до гигантских размеров, как если бы само небесное кладбище растворило все мои мысли о смерти, все мои сожаления и переживания. Так на песке блестят остатки раковин, кусочки, осколки костей, травинки, соломинки, выброшенные на берег ветки, почерневшие, разбухшие, смешавшиеся с пеной. Скажем, что человеческие категории здесь излишни. Странная преграда. Я вспомнил также свой визит в больницу к племяннику Анны, умиравшему от рака мозга маленькому мальчику с большими черными глазами, блестевшими в свете ночника. Молочный свет в зрачках измученного ребенка. Моя рука ласкала в кармане рукоятку автоматического пистолета. Какая же она влажная, эта рукоятка. Какое гладкое это оружие. Я представил, как оно блестит в темноте. Моя рука ласкала его и больше не дрожала. Широкая рука, достойное завершение моих дней на земле… Рот пересох, язык болел. Это отвратительно для того, что я задумал, Плохо умирать, когда во рту пересохло! В ста метрах от меня светились экономные лампочки туалета… Я пошел туда даже не из-за необходимости промочить горло. Я вошел, склонился над раковиной и сделал большой глоток холодной воды. Мне стало лучше. К чему сомневаться? Я всегда сомневался, стоит ли стареть, и вот теперь постарел. Потом я сел в глубине кафе, заказал пива и спокойно выпил его, вспоминая, как пила из большого стакана озаренная солнечным светом Клер Муари. Мне не было грустно. Я был увлечен этим зрелищем: приоткрывающимся ртом, языком, прищуриванием глаз от яркого солнечного света; прежде чем супруга пастора поднялась, скрыв от меня свои обнаженные ноги, она вздрогнула. Я тоже поднялся и вышел из кафе, застегивая пальто. Итак. Мой выигрыш. Я не жалел себя. Думаю даже, что мне определенным образом повезло: я знал день и час. Своего рода привилегия.

Ночь не была холодной. Я прошел по пустынному мосту и маленькими шагами приблизился к садику перед собором. Здесь. Сейчас. Я сел на скамейку. Я не жалел себя, но, в третий раз прикоснувшись к рукоятке пистолета, ощутил прилив отвращения. Что бы вы ни подумали, но в это мгновение вспомнил о прикосновении рукой к бедрам, нежным губам смертных, к сладкой плоти поверх костей, и, устрашенный, на несколько секунд замер. Моя рука оставалась в кармане, нащупывая предмет, который я должен был сейчас вытащить оттуда; я не видел его и не желал видеть. Было около восьми часов. Я поднял глаза к горам… Я был рожден от расы людей с глазами, синими, как альпийское небо; у моего отца, моего деда были такие глаза, и, может быть, не рожденный мной сын имел бы точно такие же. Водосбор, горечавка, озерная вода. Все эти глаза в своих орбитах покоятся на дне могил. Без слез. Без взглядов. Мгновение я размышлял. Потом крепко сжал рукоятку пистолета, вытащил его из кармана, поднес к виску и прислонил к голове. Потом с грустью спустил курок и застрелился.

Загрузка...