Дамы оставили мужчин за столом одних, и по кругу пошел графин с портвейном. Наполнив рюмку, мистер Скоуган передал графин дальше и, откинувшись на стуле, некоторое время молча оглядывал присутствующих. Беседа вяло текла вокруг него, но он к ней не прислушивался и улыбался чему-то своему. Гомбо заметил это.
— Что вас так развеселило? — спросил он.
— Я просто смотрел на всех вас, сидящих за этим столом.
— Неужели в нас так много смешного?
— Совсем нет, — вежливо ответил мистер Скоуган. — Меня просто забавляют мои собственные гипотезы.
— Какие же?
— Пустые и в высшей степени теоретические. Я пытался представить себе, на кого из первых шести римских императоров вы бы походили, если бы получили возможность вести себя подобно цезарю. Римские императоры — это мой пробный камень, — объяснил мистер Скоуган. — Это личности, действовавшие, так сказать, вне ограничений и запретов и развившие свои качества до логического конца. Поэтому они бесценны как своего рода эталон. Когда я встречаюсь с кем-нибудь впервые, то всегда задаюсь вопросом: если бы этого человека сделать римским императором, на кого бы он был похож — на Юлия, Августа, Тиберия, Калигулу, Клавдия или Нерона? Я беру все характерные черты этого человека, его интеллектуальные пристрастия и чувственные влечения, все его маленькие странности и увеличиваю все это в тысячу раз. Получаемый в результате образ дает мне формулу римского императора.
— И на кого же из императоров похожи вы сами? — спросил Гомбо.
— Во мне заложены качества их всех, — ответил мистер Скоуган. — Всех, за исключением, возможно, только Клавдия, который был слишком глуп, чтобы я мог превратиться в него. Отвага и неукротимая энергия Гая Юлия Цезаря, расчетливость Августа, похотливость и жестокость Тиберия, безрассудство Калигулы, артистический талант и огромное тщеславие Нерона — все это в зародыше есть во мне. При соответствующих возможностях из меня могло бы получиться нечто невероятное. Но обстоятельства были против меня. Я родился и вырос в доме сельского священника. Юность моя прошла в совершенно бессмысленной и тяжелой работе, за которую я получал очень мало денег. И в результате сейчас, в мои годы, я вот такой бедняк, какой я есть. Но, быть может, это и неплохо. Быть может, неплохо также, что Дэнису не дано расцвести в маленького Нерона и что Айвор остается лишь потенциальным Калигулой. Да, так лучше, без сомнения. Однако любопытное было бы зрелище, если бы у них появилась возможность беспрепятственно развивать свои наклонности во всем их ужасе. Было бы приятно и интересно наблюдать, как их нервные срывы, слабости и маленькие пороки набухали бы, словно почки, давали бутоны и распускались огромными фантастическими цветами жестокости, тщеславия, похоти и жадности. Императора создает окружающая его обстановка, точно так же, как благодаря особой пище и специальной ячейке в улье вырастает матка. Мы отличаемся от пчел тем, что у них при соответствующей пище обязательно вырастет матка. У нас такой уверенности нет. Из каждых десяти человек, сделай их римскими императорами, лишь один сумеет обуздать свои страсти или окажется умным или великим. Все остальные станут Цезарями, он — нет. Семьдесят — восемьдесят лет назад, читая о том, что проделывали Бурбоны в Южной Италии, простодушные люди вскрикивали от изумления: подумать только, неужели такое возможно в девятнадцатом веке! А не так давно мы сами с изумлением узнали о том, что в нашем еще более удивительном двадцатом веке с несчастными темнокожими на Конго или на Амазонке обращаются так же, как с английскими сервами при короле Стефане. Сегодня нас этим уже не удивишь. Черные-и-хаки терзают Ирландию. Поляки предают силезцев. Распоясавшиеся итальянские фашисты устраивают резню и убивают своих бедных соотечественников — мы все воспринимаем как должное. После войны мы уже ничему не удивляемся. Мы создали условия для появления маленьких цезарей, и сразу появилось множество маленьких цезарей. Что может быть более естественным?
Мистер Скоуган допил свой портвейн и снова наполнил рюмку.
— В эту самую минуту, — продолжал он, — во всех концах света происходят самые ужасающие вещи. Людей пытают, рубят, потрошат, калечат, их мертвые тела разлагаются, а глаза гниют. Вопли ужаса и боли уносятся в воздух со скоростью тысяча сто футов в секунду. Через три секунды полета они становятся совершенно неслышными. Все это огорчительные факты. Но из-за этого наслаждаемся ли мы жизнью хоть чуточку меньше? Совершенно определенно — нет. Мы испытываем сочувствие, несомненно, мы представляем в своем воображении страдания народов и отдельных личностей, мы сожалеем об этом. Но в конце концов, что такое сочувствие? Оно стоит очень мало, если только человек, которому мы сочувствуем, не самый близкий нам. И даже в этом случае наше сочувствие и воображение не идут слишком далеко. И пожалуй, не так это и плохо, ибо если у кого-то достаточно живое воображение и глубокое сочувствие, чтобы ощутить страдания других людей, как свои собственные, то у такого человека не будет ни минуты душевного покоя. Сострадательный человек не может узнать счастья. Но мы, благодарение Богу, как я уже говорил, к таким не относимся. Когда началась, война, я думал, что действительно страдаю вместе с теми, кто испытывает боль и муки. Но через месяц или два я должен был по совести признать, что это не так. И при этом, я думаю, у меня не менее живое воображение, чем у большинства людей. В страданиях человек всегда одинок — печальный факт для тех, кто страдает, но он делает возможным для всего остального человечества наслаждение жизнью.
Наступило молчание. Генри Уимбуш отодвинул свой стул.
— Я думаю, что нам, быть может, пора присоединиться к нашим дамам, — сказал он.
— Я тоже так считаю, — подхватил, с готовностью вскакивая, Айвор. — К счастью, — сказал он, оборачиваясь к мистеру Скоугану, — радоваться мы можем вместе. В радостях и удовольствиях мы не всегда обречены быть одинокими.