Мадемуазель Маргарита Олифус приняла нас как нельзя лучше.
Проводив нас в комнату с двумя постелями, она спросила, будем мы ужинать в общем зале или хотим, чтобы ужин подали в комнату.
Мы надеялись услышать рассказ о приключениях папаши Олифуса и попросили подать ужин в комнату.
Выбор блюд мы предоставили целиком на усмотрение хозяйки.
Весь этот разговор, разумеется, велся с помощью знаков; но, если такой способ неудобен в общении между торопящимися мужчинами, он становится приятным в разговоре с хорошенькой улыбающейся женщиной.
За десять минут мы обо всем договорились, хотя и не произнесли ни единого слова.
Папаша Олифус не ошибся: ветер продолжал дуть и даже усилился. Опасаться было нечего, но все же приходилось из осторожности наблюдать за плотиной.
Из своего окна мы видели, как трое сыновей папаши Олифуса направились к берегу; двое других, Симон и Иуда, вошли в какой-то дом; позже мы узнали, что они ухаживали за двумя живущими там сестрами.
Пока мы сквозь сгущающиеся сумерки следили за уличной и портовой жизнью, на столе появилось сначала блюдо жареной лососины, за ним — дымящиеся крутые яйца (размером с голубиные, зеленые в рыжую крапинку; они оказались яйцами чибиса; их собирают в мае; на вкус они гораздо нежнее куриных).
Среди блюд национальной кухни возвышалась, как тонкая, качающаяся от малейшего толчка колокольня, бутылка бордо.
От морского воздуха аппетит у нас разыгрался, и мы набросились на еду, оказавшуюся удивительно вкусной, как и вино.
Впрочем, ужин не был для нас главным: с гораздо бо́льшим нетерпением мы ожидали появления папаши Олифуса.
Во время десерта мы услышали, что кто-то тяжело, но вместе с тем крадучись поднимается по лестнице. Дверь открылась, и показался папаша Олифус с бутылками в руках, трубкой в зубах, с безмолвной ухмылкой на лице.
— Тсс! — сказал он. — Ну вот и я.
— И, похоже, в хорошей компании.
— Да. Я сказал себе: здесь два француза, надо идти вчетвером, чтобы сила была на нашей стороне. Я взял с собой бутылку тафии, бутылку рома и бутылку арака, и вот я здесь.
— Честно говоря, папаша Олифус, — сказал я ему, — чем больше я вас слушаю, тем больше удивляюсь: вы говорите по-французски не как матрос флота его величества Вильгельма Третьего, но как мореплаватель, что служит его величеству Людовику Четырнадцатому.
— Это потому, что на самом деле я француз, — подмигнув, ответил папаша Олифус.
— Как это на самом деле?
— Да, мой отец — француз, мать — датчанка; мой дед был француз, а бабка родом из Гамбурга. Что касается моих детей, могу похвастаться, что они французы по отцу, а по матери… Не берусь решить, кем она была, только они настоящие голландцы. Этого не случилось бы, если бы я занимался их воспитанием, но я был в Индии.
— Ну, время от времени вы возвращались! — смеясь, заметил я.
— В этом вы ошибаетесь, я сюда не приезжал.
— Значит, ваша жена приезжала к вам?
— Нет и да.
— Что значит «нет и да»?
— Вот здесь и начинается путаница, как видите. Похоже, расстояние не имеет значения, если жена у вас ведьма.
— И что же?
— Да, так вот. Впрочем, я все вам расскажу, только сначала пропустим по стаканчику тафии — это настоящая, я за нее ручаюсь. За ваше здоровье!
— За ваше, старина!
— Ну, как я вам и говорил, я француз, сын француза, потомственный моряк из породы морских волков и морских тюленей: в море я родился, на море надеюсь и умереть.
— Как же вы могли, имея такое призвание, не вступить в военный флот?
— О, я служил при императоре, но в тысяча восемьсот десятом году — привет! — меня схватили и отправили в Англию — вероятно, для того чтобы я выучил английский; позже, как вы увидите, он мне пригодился.
В тысяча восемьсот четырнадцатом году я вернулся сюда, в Монникендам: император взял меня отсюда. Я был ремесленником, там, на блокшивах, делал всякие вещи из соломы и продавал их англичанкам, которые приходили посмотреть на нас; таким образом, я скопил небольшую сумму, триста или четыреста флоринов.
Я купил лодку, набрал команду матросов и стал возить путешественников в Амстердам, в Пюрмерен, в Эдам, в Хорн — словом, вдоль всего побережья.
Так продолжалось с тысяча восемьсот пятнадцатого по тысяча восемьсот двадцатый год. Мне было уже тридцать пять лет, и меня спрашивали: «Вы все не женитесь, папаша Олифус?» Я отвечал: «Нет. Я моряк и не женюсь, пока не найду себе русалку». — «А почему вы хотите жениться на русалке, папаша Олифус?» — «Ну, как же! — отвечал я. — Потому что русалки не умеют разговаривать».
Надо вам сказать, что двести или триста лет назад на одном берегу нашли выброшенную морем морскую деву. Ее научили делать реверанс и прясть, но никогда — никогда в жизни! — она не разговаривала.
— Да, я знаю. И что же?
— Вы сами понимаете: женщина, умеющая делать реверанс и прясть, но не умеющая говорить, — настоящее сокровище; но, видите ли, на самом деле я не верил в существование русалок и решил, что не женюсь никогда.
Однажды — это было двадцатого сентября тысяча восемьсот двадцать третьего года, и мне не забыть этот день — случилась непогода; второй день ветер дул с Северного моря. Я отвез одного англичанина в Амстердам и возвращался назад. Проходя между мысом Тидам и островком Маркен, как раз там, где растут тростники — я показывал вам это место по дороге сюда, — мы заметили, что в воде бьется какое-то существо.
Мы направились к этому месту; чем ближе мы подплывали, тем больше это создание нам напоминало человека. «Держитесь! Не бойтесь! Мы здесь!» — призывали мы его. Но чем громче мы кричали, тем сильнее слышался плеск воды. Мы подошли совсем близко и что же увидели? Перед нами барахталась женщина.
В команде был один парижанин, большой шутник. Он сказал мне: «Смотрите-ка, папаша Олифус, русалка — как раз для вас».
Конечно, мне надо было бежать оттуда. Так нет же: любопытный, словно дельфин-касатка, я продолжал двигаться вперед, сказав: «Ей-Богу, это женщина! И к тому же она тонет. Надо ее выловить».
«Она совсем голая!» — сказал парижанин.
В самом деле, на ней ничего не было.
«Ты что, боишься?» — спросил я у него.
В ту же минуту я прыгнул в воду и подхватил женщину на руки.
Она уже лишилась чувств.
Мы хотели вытащить ее из тростника, но ей каким-то образом удалось так запутаться ногами в траве, что рядом с этим морские узлы — просто пустяк.
И пришлось нам разрезать стебли.
Положив женщину на дно лодки, мы укрыли ее нашими плащами и взяли курс на Монникендам.
Мы предположили, что где-то неподалеку произошло кораблекрушение, бедняжку прибило течением к берегу, и она запуталась в тростниках.
Лишь парижанин продолжал качать головой и уверять, что это вовсе не женщина, а русалка и что она лишилась чувств от страха, вызванного нашим появлением.
Приподняв плащ, он стал рассматривать ее. Я тоже взглянул — признаюсь, не без удовольствия.
Это было прелестное существо лет двадцати, самое большее — двадцати двух. Красивые руки, красивая грудь. Правда, волосы слегка отливали зеленым, но при очень белой коже это выглядело неплохо.
Пока я ее разглядывал, она открыла один глаз. Глаз тоже был зеленым, но и это ее не портило.
Увидев, что она пришла в себя, я снова прикрыл ее плащом, извинившись за нескромность, и пообещал одолжить для нее лучшее платье у дочки бургомистра Монникендама ван Клифа.
Она не ответила — как мне показалось, застыдившись; я обернулся к остальным, сделав им знак молчать и грести. Вдруг плащи приподнялись: она собралась прыгнуть в воду. Дурак я был, что помешал ей!
— Вы ее удержали?
— Вот именно — за ее зеленые волосы; но при этом я должен был обратить внимание на одну вещь: она почти справилась с нами, шестью мужчинами. Парижанину тоже от нее досталось — кулаком в глаз; он сказал, что ничего подобного ему, кроме как в Куртиле, не приходилось встречать.
Я думал, что она сошла с ума и хочет наложить на себя руки. Схватив ее в охапку, я сумел ее удержать (хотя кожа у нее была скользкой, словно у угря), пока мои спутники связывали ей руки и ноги.
Спутанная по рукам и по ногам, она успокоилась: немножко покричала, поплакала, но потом смирилась.
Тумаки от нее достались всем, она никого не обошла, но парижанину было хуже других; каждые пять минут он промывал свой глаз морской водой. Если вас когда-нибудь отлупцуют, знайте, что морская вода — лучшее лекарство.
Короче, мы причалили к берегу. Узнав о нашей находке, сбежалась вся деревня.
Мы отнесли женщину ко мне домой, и я попросил дочку бургомистра ван Клифа предоставить одно из ее платьев в распоряжение спасенной. Что я мог сделать? Ведь я же тогда ничего еще не знал о ней.
Дочка бургомистра прибежала с одеждой, я отвел ее в комнату пленницы, лежавшей на постели и все еще связанной.
Надо думать, та признала в девушке схожее с собой существо, так как сделала ей знак развязать ее, что и было быстро исполнено, а потом принялась с любопытством разглядывать гостью, трогать ее одежду, приподнимать юбки, заглядывать за корсаж: она словно пыталась понять, не растет ли одежда прямо на теле. Дочка бургомистра охотно подчинилась осмотру, любезно объяснила различие между кожей и платьем, разделась и снова оделась, чтобы показать, как они похожи друг на друга в голом виде, а отличает их только ее одежда.
О, видите ли, кокетство — порок, свойственный дикой женщине не меньше, чем цивилизованной, и морской деве — не меньше, чем земной. Наша русалка больше не пыталась убежать, перестала кричать и плакать и принялась разглядывать платья и казакины, чепчики и позолоченные украшения. Потом она знаками показала, что хочет одеться. Она всего один раз видела, как снимают и надевают все эти вещи. И что же! Она проделала это так ловко, как будто всю жизнь только и делала, что одевалась и раздевалась. Закончив свой туалет, она стала искать воду, чтобы посмотреться в нее. Дочка бургомистра подставила ей зеркало; увидев себя, русалка вскрикнула от удивления и безумно расхохоталась.
Именно в эту минуту вошел кюре, решивший на всякий случай ее окрестить. Когда он попытался снять с нее чепчик, она чуть было глаза ему не выцарапала, этому кюре. Пришлось объяснить ей, что это всего на минутку; но она не выпустила из рук ни чепчика, ни золотых украшений и сама поправила свой костюм, как только кюре вышел.
Я просто умирал от желания взглянуть на нее. Поднявшись, я спросил удочки бургомистра, можно ли войти, и она открыла мне дверь. За моей спиной столпились пять моих матросов; последним шел парижанин, продолжавший прикладывать к глазу соляную примочку.
Я не узнавал русалку и глазами искал ее. Передо мной была красивая фризка, с чуть зеленоватыми волосами, это правда; но зеленое с золотом, как вы знаете, очень хорошо сочетается.
Дочка бургомистра сделала мне глубокий реверанс.
Русалка посмотрела, как это делает ее подружка, и сделала то же самое. Да, сударь, в этом вся женщина! Что за лицемерное создание! Всего два часа, как русалка познакомилась с людьми — и вот она уже плачет, смеется, смотрится в зеркало и кланяется. О, я тогда уже должен был понять; но что сделано, того не воротишь!
Я стал знаками с ней разговаривать и спросил, не голодна ли она. Мне было известно, что животных приручают с помощью лакомств, и — что поделаешь! — мне хотелось, хотя бы из любопытства, приручить эту женщину. Она кивнула; тогда я принес ей арбуз, виноград, груши — словом, все фрукты, какие смог раздобыть.
Она знала, что это: едва увидев их, она набросилась на них. Съев фрукты, она хотела съесть и тарелку, и стоило неимоверного труда убедить ее, что посуда несъедобна.
Кюре тем временем успел напакостить. Он объяснил дочке бургомистра, что морская дева хоть и рыба, но слишком похожа на женщину, чтобы оставаться в доме холостяка. Так что, как только она кончила есть, бургомистр с женой и второй дочкой явились за ней.
Свежеиспеченные подружки удалились, взявшись за руки.
Только русалка шла босиком: она не смогла надеть принесенные ей туфли. Нет, они не были ей малы, напротив, но к этой части своего костюма она привыкала дольше всего.
Подойдя к двери дома, она оглянулась на море; возможно, ей захотелось вернуться в старое обиталище, но для этого пришлось бы пробраться сквозь толпу местных жителей, собравшихся поглазеть на нее; к тому же она испортила бы свое красивое платье. И новоприбывшая, тряхнув головой, спокойно вошла в дом бургомистра, провожаемая криками всего населения Монникендама: «Бюшольд! Бюшольд!», что на местном наречии означает «Дочь воды».
Поскольку никто не знал ее имени, это прозвище осталось за ней.
Я не раз говорил, что женюсь только на русалке, и теперь получил то, чего хотел. Поэтому в тот же вечер приятели пили за мою будущую свадьбу с Бюшольд. Она была молоденькая, хорошенькая; мне нравилось, как она поглядывала на меня своими зелеными глазами, и она была немая. Черт возьми! Я тоже выпил за это.
Через три месяца она умела делать все, что делают другие женщины, не умела только говорить; в своем фризском костюме она была самой красивой девушкой не только во всей Голландии, но и во всех землях, где живут фризы; мне казалось, что я ей не противен, а сам я влюбился в нее как дурак. У меня были на нее все права: ведь это я ее нашел, и со стороны ее родственников препятствий опасаться не приходилось…
Я женился на ней.
В мэрии новобрачную записали Марией Бюшольд, поскольку господин кюре, когда крестил ее, счел самым подходящим для нее имя матери нашего Спасителя.
Я дал большой обед, затем был большой бал. Мария принимала гостей, изъясняясь с помощью знаков. Она пила, ела, танцевала — словом, обычная женщина, только немая как рыба.
Гости, видя, как она мила, как грациозна и как безмолвна, в один голос твердили: «Ну и повезло же этому черту Олифусу! Какой счастливчик!»
Назавтра я проснулся в десять часов утра. Она пробудилась раньше и разглядывала меня спящего. Неожиданно для нее открыв глаза, я заметил на ее лице удивительно насмешливое и злое выражение. Но стоило ей увидеть мой устремленный на нее взгляд, и лицо ее сделалось обычным, а я обо всем забыл.
— С добрым утром, женушка, — сказал я ей.
— С добрым утром, муженек, — ответила она.
У меня вырвался крик отчаяния, на лбу выступил холодный пот: моя жена заговорила.
Похоже, замужество развязало ей язык.
Это произошло двадцать второго декабря тысяча восемьсот двадцать третьего года.
— За ваше здоровье, сударь! — произнес папаша Олифус, поднимая второй стакан тафии и предлагая мне с Биаром последовать его примеру. — И никогда не женитесь на русалках!
Затем он вытер губы тыльной стороной ладони и продолжил…