Фильм Дмитрия Месхиева «Свои», удостоенный прошлым летом главного приза на Московском международном кинофестивале, вышел в прокат 11 ноября — всего через пару недель после скандального съезда кинематографистов, закончившегося полной победой Никиты Михалкова над Еленой Цыплаковой и разгромом «московской оппозиции» как таковой.
Да и куда им! Бассейн в срамной сауне, исподтишка оборудованной старыми сладострастниками в тёмных недрах Дома кино, Никита Сергеевич играючи наполнит чёрной икрой — да не астраханской, а бери выше — иранской — и сам же в один богатырский присест большой ложкой выкушает! С двумя-тремя прихлебателями, оставив две-три тысячи остальных томиться в сухой финской бане.
И хотя имя Месхиева фигурировало в недлинных списках «претендентов на престол» (один за другим взявших самоотвод), а сам он принадлежит к «питерской школе», с не утомлённым властью сибирским брадобреем тоже враждующей, понятно, что Гран-при михалковского фестиваля ни чужому, ни случайному человеку обломиться не может. Чужие там, среди своих, не ходят. Разве что перевербованные чужие — но какие они после перевербовки чужие? Фильм так и называется — «СВОИ», а в английских субтитрах — и вовсе «US», то есть «МЫ». И трактует, естественно, тему предательства — на материале Великой Отечественной, что, впрочем, тоже естественно.
Условные фашисты нападают на условных красноармейцев в условном городке и берут их в плен. Трусливого политрука (Сергей Гармаш), успевшего сжечь партбилет и переодеться в штатское, истерично-бесстрашного еврея (Константин Хабенский), простого русского парня из здешних мест (молодой малоизвестный актёр Михаил Евланов), да и многих других безымянных. Один из которых, правда, тут же принимается шантажировать еврея Лившица разоблачением — и политрук хладнокровно ликвидирует потенциального доносчика михалковской бритвой. После чего первые трое совершают побег и находят пристанище в справном хозяйстве у отца молодого солдата из местных — и непростая история начинает разворачиваться. Не прост, прежде всего, сам отец (украинский актёр и бывший министр культуры Богдан Ступка) — раскулаченный и сосланный в Сибирь, он бежал оттуда, по поддельным документам вернулся на родину, в сорок лет женился, настругал троих детей (сына и двух дочерей — по срокам, правда, с коллективизацией не сходится, да и не надо!), схоронил молодую жену, а с приходом немцев оказался назначен сельским старостой. Как наиболее пострадавший при Советах и вместе с тем самый толковый среди сельчан.
В тихом селе под оккупантами кипят не столько шекспировские, сколько достоевские страсти. Могучий старец Ступка не настолько всё же могуч, чтобы сделать ребёнка новой сожительнице, а той хочется стать матерью — и вот он скрепя сердце и скрипя зубами отправляет её в баньку (далась нашим кинематографистам банька — см. выше и ниже!) к беглецам. Еврей ослабел, ему бы книжку почитать (в доме у Ступки находится только Библия), а не бабу попарить — она парит его сама, но безрезультатно, — а вот политрука дважды просить не приходится. В той же баньке парит невесту (родную сестру сожительницы отца) сын Ступки, а она, бесстыдница, успела в его отсутствие спутаться с полицмейстером (Фёдор Бондарчук). То есть при немцах он полицмейстер, а при советской власти был председателем сельсовета, так что ничто михалковское фильму «Свои» не чуждо. С возвращением жениха (о котором, разумеется, сразу же узнаёт всё село, особенно после того, как изнурённый еврей заваливает здорового, как бугай, полицая) добрая девушка даёт Бондарчуку-младшему полный отлуп, а он в отместку берёт в заложницы дочерей Ступки. Предлагая, впрочем, и компромисс: Ступка сдаёт двоих беглецов и уступает невесту сына полицмейстеру, за что тот освобождает дочерей и выправляет документы их брату. Но Ступка рассуждает по-другому: полицмейстера нужно завалить, после чего дочерей можно будет просто-напросто выкупить.
Разгорается небольшая войнушка. Трое беглецов под началом сельского старосты уничтожают всех местных полицаев, на равных сражаются с полуротой вермахта (в этом бою героически гибнет Лившиц), после чего убивают наконец полицмейстера. Ступке хочется заодно застрелить и политрука (сталинскую сволочь, так сказать, да и разового любовника собственной сожительницы), но в предпоследний момент становится западло — и он просто-напросто прогоняет Гармаша. На фронт! А в последний — говорит сыну: «Иди защищай Родину!» Жалко, Никита Михалков не дружит (ещё не дружит) с политиком Дмитрием Рогозиным — не то бы они на этом месте расплакались в дважды три ручья.
Дмитрий Месхиев — режиссёр, несомненно, талантливый, но очень неровный. Фильм «Свои» (пусть и удостоенный Гран-при) для художника его уровня очевидный — и позорный — провал. Провал художественный (ничто, кроме игры Ступки, не выдерживает критики), провал этический (спекуляция на теме войны в примитивно-перестроечном её понимании) и провал прагматический (если не считать Гран-при самоцелью): Месхиеву захотелось поведать новую правду, а поведал он вместо этого старую ложь.
Эстетика фильма восходит к «Эдипу-царю» Пазолини, чернушкой «Окраине» десятилетней давности и псевдовоенным фильмам двух Германов — старшенького и младшенького, хотя «Проверка на дорогах» сделана куда крепче, достоверней и, не в последнюю очередь, чище. Пафос «Так о войне раньше не снимали!» оказывается ошибочным сразу в обоих изводах: не снимали, потому что не умели, и не снимали, потому что запрещали (вариант: клали картину на «полку»).
Умели — лучше: Лариса Шепитько с «Восхождением» или Жалакявичюс с «Никто не хотел умирать». Запрещали? Но ленту, в финале которой гитлеровский староста, истребив полроты захватчиков, велит сыну идти сражаться за Родину и дальше (в Красную армию, естественно), выпустил бы в широкий прокат и пресловутый Ермаш. Вырезав политрука или, вернее, велев переделать его в снабженцы — что правда, то правда. Но так оно, может, вышло бы и впрямь убедительнее.
Кино бывает фестивальным или жанровым — по идее. Первое берёт призы, второе — собирает в прокате миллионы. Гран-при михалковского фестиваля фильм «Свои» уже взял и теперь выходит в широкий прокат. Выходит в прокат невсамделишный — в широкий прокат при пустых залах. Но и премию он получил, мягко говоря, ненастоящую. Настоящей на том фестивале, и на недавнем скандальном съезде, да и в фильме «Сибирский цирюльник», если уж на то пошло, была только чёрная икра — потому что не из Астрахани, а из Ирана.
Да и иранское кино на международной арене уже несколько лет как берёт верх над российским. Зато на берегах Десны и Тосны гвардейцы наши победоносны: иначе говоря, наши кинематографические Де Тревили и Д'Артаньяны побеждать умеют только своих. Поэтому (и чтобы не заканчивать статью на минорной ноте) название нового фильма Месхиева следует признать бесспорной удачей. Имеющей, кстати (удача, как и само название), солидную предысторию.
2004
Главное литературное событие ноября 2005-го — полный и окончательный запрет НБП. Почему литературное, а не политическое? Потому что политики у нас нет, не было и в обозримом будущем не предвидится. А почему главное? Потому что и литературная наша жизнь событиями небогата.
Партия эта, запрещённая или нет, имеет сугубо литературное происхождение. И не только потому, что её отцом-основателем и бессменным руководителем является знаменитый писатель. По сути дела, НБП — литературный проект, в основу которого положены «Семнадцать мгновений весны», сочинения Камю и Сартра, публицистика Льва Троцкого (первоклассный, кстати, был литератор!), мемуары Че, стихи Мао, блюзовые речитативы Натальи Медведевой, харьковская полемика Лимонова с Милославским и, естественно, Фёдор Михайлович Достоевский. «Бесы»!
Великий этот роман имеет уникальное свойство: разя всякий раз без промаха, он каждые десять лет избирает себе новую жертву. По замыслу Достоевского, это террористы-нигилисты (народовольцы) и, во вторую очередь, прекраснодушные болтуны-либералы потом роман запретили как антисоветский, потом — уже в застойную пору — будущие антикоммунисты Карякин («Россия, ты сдурела!») с Сараскиной мастерски перевели стрелки на маоистов, а в перестройку — они же — сперва на Сталина и в конце концов всё-таки — на дедушку Ильича с актуальным тогда намёком на Хасбулатова. Но конец концов (он же полный абзац) настал в историческом времени, а вовсе не в литературном. И жизнь романа «Бесы» продолжается!
Можно, конечно, порассуждать на тему о том, на кого сильнее смахивает «Эдичка» — на Ставрогина или на Верховенского-младшего (а если на Верховенского, то кого же нам записать в Ставрогины — уж не самого ли Солженицына?), но это будет беспредметный разговор. Куда полезнее перечитать «Бесов» как сатирическую энциклопедию отечественного бесовства, которое совершенно не обязательно имеет революционный, террористический или нигилистический характер.
Сегодня «Бесы» — это роман о растленной, коррумпированной и недееспособной власти. И вместе с тем — о власти на редкость самодовольной (хотя внутренне не уверенной в себе) и падкой на лесть, на чём её, собственно, и подлавливает Петруша Верховенский. О власти тупой, дикой и невежественной, но изо всех неуклюжих сил пытающейся прослыть просвещённой. О власти, на губернском уровне функционирующей в двух ипостасях — как административная и как олигархическая (потому что чем не олигарх — богатая городская помещица, держащая в вечном услужении говорливого либерала?). Плюс продажная полиция, плюс выполняющий «заказы» криминалитет. И только в последнюю очередь революционеры-подпольщики — или, по Достоевскому, собственно бесы. Бесы, порождаемые совокупным бесовством элит.
Я совершенно запутался, признаётся один из персонажей романа. Начав со всеобщей свободы, я прихожу к поголовному рабству. Хотел как лучше, а получилось у него как всегда.
Центральная сцена в «Бесах», перечитанных сегодня, — «литературная кадриль»: приём у губернатора (точнее, у губернаторши), заканчивающийся безобразным скандалом с полнейшим саморазоблачением действующих лиц и всеобщим городским пожаром.
На язык наших дней эту сцену можно «перевести» так: устроили в Колонном зале концерт в честь учреждения Общественной палаты, а на сцену — под видом актёров — прорвались нацболы. И началась паника. И власть сделала себе публичное харакири.
В реальности ничего такого, разумеется, не произойдёт. Актёров пригласят проверенных: споют Пугачёва (член Палаты) с Вишневской и Розенбаумом, спляшут Волочкова с Моисеевым, тёплое слово скажет Никита Сергеевич Михалков (который при экранизации «Бесов» был бы изумительно хорош в роли писателя Кармазинова) — и мы знаем человека, который ему ответит. Шендеровича, как он и боится, скормят Хрюну со Степаном, Говорухина выберут, Машу Гайдар выдадут за Василия Якименко… Нацболов вот уже запретили — и это, повторю для самых умных, — главная литературная новость месяца. Хотя бы потому, что и сам запрет останется исключительно на бумаге.
2005
Итак, решено: международный кинофестиваль «Золотой ангел» пройдёт в Петербурге на Дворцовой площади в июле 2006 года, начавшись на следующий день по завершении саммита «большой восьмёрки», с которым будет связан не только календарно и территориально, но и, так сказать, идейно. Дело в том, что «Золотой ангел» претендует на статус фестиваля класса «А» — и, по-видимому, получит его.
Однако тот же статус уже вроде бы имеет Московский международный, а в одной стране может проводиться лишь один фестиваль класса «А», поэтому непонятно, как быть: отказать «Петербургу», понизить «Москву» или сделать для кинематографической России исключение? Есть и четвёртое решение (и к нему наверняка склонятся): обойтись почётным титулованием. Точь-в-точь как обстоит дело с российским членством в «большой семёрке»: её переименовали в «восьмёрку» не в связи с вступлением России в содружество экономически наиболее развитых стран Запада (где мы, а где Запад?), а исключительно для услаждения нашего слуха. А раз возможно условное членство в «большой семёрке», то почему бы не быть в России двум фестивалям условного класса «А»? Тем более что и Московскому международному, на котором с пугающей частотой побеждают посредственные отечественные ленты, класс «А» присвоен условно-в порядке почётного титулования.
Не все это понимают. И главное, этого не понимает отец-возобновитель Московского Никита Сергеевич Михалков. Или, как минимум, не понимал, пока президент-петербуржец не заехал поздравить его с шестидесятилетием.
Комичную ненужность не столько второго (петербургского), сколько двух практически одинаковых фестивалей сразу, к тому же плавно перетекающих один в другой по срокам, подчёркивает и выбор Андрея Кончаловского (родного брата Никиты Сергеевича, если кто запамятовал) на роль «лица» петербургского фестиваля (должность и, не исключено, должностной оклад «лица» в настоящее время лишь уточняются). Поневоле вспоминается гафтовская эпиграмма на знаменитое семейство. Дополнительный комизм вносит в ситуацию и тот факт, что «лицо» «Золотого ангела» (фестиваля класса «А») известно на Западе как режиссёр фильмов категории «Б», а у нас, в России, как автор эротических мемуаров и неутомимый пожиратель — прямо на телеэкране — витаминов и прочих препаратов от доктора Поллинга (В итоге Кончаловский после мучительных колебаний отказался — и «лицом» фестиваля стал Дмитрий Месхиев).
Впрочем, директором «Золотого ангела» назначат француза — симптоматично, но отнюдь не сенсационно: ведь важнейшие футбольные матчи у нас уже вовсю судят забугорные рефери. И взяток пока не берут — присматриваются.
Идею «Золотого ангела» встретили не то чтобы в штыки, но неоднозначно. В том числе и в Питере. За проведение фестиваля высказываются, согласно опросам, от 7 до 18 % горожан, против — около 70 %. Но дело, понятно, не в рядовых горожанах.
Проведению кинофестиваля на Дворцовой площади поначалу резко воспротивился главный городской олигарх от культуры, директор Эрмитажа Михаил Пиотровский. Он же, впрочем, предложил и компромиссное решение: киногородок возводится не на мостовой вокруг Александрийского столпа, а во внутренних дворах Зимнего дворца и исторического Генерального штаба. Правда, как этот компромисс разрешит сакраментальную проблему отсутствия на намечаемом пиршестве духа общественных туалетов (а именно она оказалась в центре развернувшейся дискуссии), сказать трудно. Вспоминаю, во что превратилось белой ночью на праздновании трёхсотлетия города, на котором, кстати, торговали исключительно пивом, всё пространство от Адмиралтейства до музея-квартиры Пушкина…
Пиотровского уговорили, а Александра Сокурова — нет. Лауреат отечественных и хронически незадачливый участник зарубежных кинофестивалей справедливо предполагает, что в родном городе его фильмы не соберут не только Дворцовой площади, но и собачьей площадки. Как и ленты обоих Германов, отца и сына, которые, впрочем (Германы, а не ленты), в вопросе о «Золотом ангеле» демонстрируют выдержку, граничащую с мазохизмом. Фестиваль горячо поддерживает Владимир Бортко — уж на «Мастера»-то с «Маргаритой» пивная публика соберётся, — а остальные питерские режиссёры взяли драматическую паузу.
Петербург — столица отечественного телемыла, родина «Ментов», колыбель «Адвоката» и «Идиота». И разумеется — «Брата» и «Особенностей национальной охоты». Но Балабанов, Рогожкин и их общий продюсер Сельянов пока по отношению к «Золотому ангелу» не определились.
В Петербурге проводится довольно много кинофестивалей. Это и «Фестиваль фестивалей» (проводимый без конкурса, исключительно для широкой публики), и «Послание к человеку» (фестиваль неигрового кино, который, очевидно, вольётся в «Золотого ангела» как одна из его программ), и «Чистые грёзы», они же «Дебоширфест» (в меру хулиганистый контрфестиваль, на котором, как правило, побеждают параллельщики); в пригородной Гатчине проходит фестиваль «Кино и литература», а в недалёком Выборге — «Окно в Европу». В Петербурге есть Дом кино, созданная год назад ассоциация кинокритики и возобновлённый тогда же изданием журнал «Сеанс». В Петербурге есть несколько мультиплексов, залы которых заполняются в первый день показа и потом по субботам.
Чего в Петербурге нет, так это хорошо обеспеченной тусовки в несколько десятков тысяч человек, ежевечерне как по команде отправляющейся туда, куда ей прикажет журнал «Афиша». Меж тем наличие подобной тусовки — необходимое условие для проведения если не кинофестиваля класса «А» как такового, то кинофестиваля класса «А» в специфически российском понимании этого слова. И если уж в Москве, где такая тусовка имеется, фестиваль из года в год разве что не проваливается (и неизменно проваливаются в прокате фильмы-лауреаты), то не такая же — или ещё худшая — судьба ждёт и «Золотой ангел»? И что по этому поводу думает инициатор «Золотого ангела» Марк Рудинштейн? Неужели ему застила глаза «хорошая ревность» и «белая зависть» к Никите Михалкову? Или он, по-салтыковщедрински, одержим идеей сжечь град Глупов — и выстроить рядом другой, точь-в-точь такой же?
Чужая душа потёмки. И что думает Рудинштейн, мы не знаем. Но предположить можем. Тем более что подобные мысли вполне вписываются в более широкий контекст — и не только в плане патриотически-верноподданнического переведения на Петербург всех мыслимых и немыслимых стрелок (недаром же «Золотого ангела» горячо поддерживает губернатор Матвиенко). В город на Неве сейчас идут деньги, большие деньги, и ожидаются очень большие (почему и как это происходит — предмет отдельного разговора). В городе — на московские, как правило, средства — открываются всё новые рестораны, бутики, антикварные и ювелирные магазины; открываются в количестве, обрекающем их на работу в убыток, если не в полный прогар. Такое, правда, в несколько более карикатурной форме происходило и раньше, но тогда дело заключалось в элементарном отмывании денег. Сейчас другое: предприниматели «метят место», ожидая, пока не подтянется круто «поднявшийся» на шальных деньгах посетитель и покупатель. Та самая хорошо обеспеченная тусовка, которой в Петербурге ещё только предстоит возникнуть. И кстати, возникнув, она, как прогнозируется, проявит куда более высокие духовные запросы, чем уже существующая столичная. Не зря же, наряду и наравне с продуктовыми универсамами, в городе появляются (и опять-таки на московские деньги) книжные. И, наряду с «ИКЕА», — мультиплексы.
В эту же картину вписывается и эвентуальный замысел Рудинштейна: даёшь фестиваль сегодня, а публика подтянется завтра! Причём это будет более интеллигентная публика, чем в Москве, а значит, и Петербургский международный автоматически окажется лучше Московского.
Не фестивальный у нас город, правда; не праздничный; даже в праздные дни не праздничный. Но этого Рудинштейн как раз не знает (да и откуда?), а если и знает, то вознамерился преодолеть.
Что ж, флаг ему в руки. Триколор. С завёрнутым в него ангелом с Александрийского столпа и Адмиралтейской иглой в придачу.
2006
Полувековую годовщину смерти нашего знаменитого земляка Михаила Лозинского (1886–1955) отметили весьма скромно. Лишь штатный обозреватель «Свободы» Иван Толстой пригласил в эфир собственных сестёр-писательниц Татьяну и Наталью: все трое Толстых дружно нахваливали великого поэта-переводчика, благо он (как и Алексей Николаевич Толстой, которого они любят меньше) приходится им родным дедом. Наталья Толстая пришла в студию с мужем — переводчиком Игнатием Ивановским — и тот песни не испортил тоже.
Но ведь и впрямь: «глыбы стихов высочайшей пробы» (Блок)! «Переводчик выше Жуковского» (Гумилёв)! «Ни единой банальной рифмы на все пять актов пьесы в стихах» (сущий вздор, разумеется; но вздор из августейших уст Ахматовой)! «Божественная комедия», «Гамлет», Лопе де Вега и много чего ещё. Глубочайшая эрудиция, отменное знание языков, виртуозное владение стихом, фантастическая трудоспособность в сочетании с исключительной добросовестностью. Бесспорная человеческая порядочность, в невегетарианские десятилетия сталинизма автоматически обретающая статус личного благородства.
Что на противоположной чаше весов? Полупрезрительный отзыв Пастернака в переписке с шекспироведом Морозовым; хотя в глаза великий поэт переводчика-конкурента как раз нахваливал: я бы, мол, не взялся за «Гамлета», знай я заранее, что и вы… Мелкая месть питерских диоскуров — талантливого Донского и мастеровитого Корнеева, пресмыкавшихся перед Лозинским при жизни и сразу же после его кончины принявшихся заменять его переводы своими. Пастернака они, правда, тоже заменяли, едва его имя после истории с «Доктором Живаго» начало вызывать ужас у редакторов, хотя, впрочем, и не у всех… Сегодняшнее почтительное забвение, когда ни у кого, кроме внучат, не находится для переводчика выше Жуковского доброго слова.
Пастернак — главный и, бесспорно, победительный соперник Лозинского — был на поприще перевода халтурщиком. Гениальным, но халтурщиком. Кормил большую семью, выгоняя (по собственному признанию) до восьмисот строк в день. Переводил как бог на душу положит — порой вдохновенно, порой чудовищно; едва разогнавшись, сразу же включал, сказали бы сегодня, автопилот. Лозинский, напротив, был не только виртуозен, но и концептуален, он неизменно ставил перед собой высокие творческие задачи (формулируя их заранее) и циклопическими усилиями решал их с невероятным блеском. И получалась у него едва ли не всякий раз какая-то ерунда.
Потому что Лозинский был буквалистом. Перевод, внушал он, в тёмных местах подлинника и сам должен быть тёмен, причём желательно темнотой того же оттенка и той же интенсивности. Переводя с английского, слова в котором короче русских, Лозинский вместо того, чтобы, оставив главное, решительно выбросить второстепенное, сознательно пользовался трехбуквенными (не матерными, разумеется) синонимами: писал не «битва», а «бой», не «замок», а «дом», не «судьба», а «рок» — в результате чего речь (сценическая в особенности) начинала звучать вычурно, а главное, непроизносимо. Его перевод того же «Гамлета» цитатоспособен, но цитировать «Гамлета» можно и на языке оригинала, а вот на театре ставят исключительно перевод Пастернака.
Маленький образчик стиля. «Кто там идёт? Горацио?» — спрашивает Гамлет. «А piece of him!» (то есть «часть его»; в том смысле, что идёт только бренное тело, тогда как душа странствует где-то вдали), — каламбурит в ответ учёный гуманист. На русский эту шутку вполне можно перевести репликой «Отчасти!». А что отвечает Горацио у Лозинского? «Кусок его!» Что ж, английское слово piece можно перевести и так, но представьте себе, как эта реплика прозвучала бы со сцены. Художественный перевод бывает буквалистским или вольным. Так принято считать. На самом деле есть и третий тип перевода — «мастерский», который я предпочитаю называть техникой равномерного ухудшения оригинала. Вольный перевод (Пастернака, Гинзбурга, отчасти Маршака, хотя он работал на грани вольного и «мастерского») предназначен читателю. Буквалистский — тешит тщеславие переводчика, но и только. Однако буквалистский перевод плох не только тем, что неудобочитаем; сама его буквалистичность иллюзорна — одни и те же слова тянут за собой на разных языках разные ассоциации; одни и те же синтаксические конструкции естественны для одного языка и ненатуральны в другом; да и вообще перевод всякий раз производится не с языка на язык, а из культуры в культуру. Буквалистский перевод претендует на окончательность и единственность, которых нет и быть не может: оригинал, независимо от его качества, всегда феноменален и сингулярен, а перевод неизменно и вынужденно дополнителен и вариативен. Буквалистский перевод — это заведомо тупиковый путь. А Михаил Лозинский (наряду с начисто забытым Шенгели) был корифеем именно буквалистского перевода.
В сегодняшней издательской практике буквализм отвергнут, хотя и не от хорошей жизни. «Главное, чтобы живенько звучало по-русски!» — думает издатель и даёт соответствующую установку переводчику. В оригинал первый даже не заглядывает, а второй смотрит через строку. Низкая, чтобы не сказать нулевая, квалификация обоих позволяет им найти общий язык. В том числе и со стремительно теряющим навык серьёзного погружения в текст читателем.
Правда, у кое-кого из нынешних переводчиков имеется установка на «плохой» (то есть как раз буквалистский) перевод — и тоже в соответствии с читательскими запросами. Потому что значительная часть «серьёзных читателей» (кусок их, — сказал бы Шекспир в переводе Лозинского) считает, что сквозь «сырой», заведомо неуклюжий перевод можно разглядеть оригинал, а сквозь литературно обработанный — нельзя. И такие читатели готовы терпеть косноязычие, лишь бы сквозь него интерактивно продраться к подлиннику. Сыграть с ним в «Эрудит», а то и в «Mortal Combat». Дело облегчается тем, что переводят у нас главным образом с английского, а как раз английский эта часть читателей более или менее знает. Им поэтому и ошибки переводчика (который тоже знает английский более или менее) выискивать и высмеивать интересно. Выискивать — не заглядывая в оригинал, вот насколько прозрачен должен быть «сырой» перевод! И, увы, бывает.
Михаил Лозинский, разумеется, имел в виду не это. Он считал себя хранителем высокого жреческого огня. И конечно же таковым являлся. Вот только поклонялся не тому богу — и поэтому проиграл по всем статьям «атеисту» и халтурщику Пастернаку.
А потом Вавилонская башня пала, и люди разучились понимать друг друга. И переводить разучились тоже — хотя и не прекратили.
2005
Ленинград — город, как известно, маленький. А Петербург тем более. А уж выпускники ЛГУ (СПбГУ) и подавно все друг друга знают. Ну, через одного. То есть любой выпускник университета лично знает любого другого или, в крайнем случае, у них имеется общий знакомый — и опять-таки из числа выпускников.
Мы сидим в компании на квартире у однокашника. Возвращается с работы его жена. Приводит с собой сослуживца. «Знакомьтесь, ребята, это мой коллега доцент Собчак!»
Моя добрая приятельница учится на экономическом в одной группе с Андреем Илларионовым и Алексеем Кудриным. Один из них, рассказывает она теперь, в студенческие годы блистал, а другой был тихим зубрилой.
А вот я сам на заседании секции в Союзе писателей «громлю» перевод с фарси, сделанный двадцатипятилетним (на тот момент) Иваном Стеблиным-Каменским. Нынешним летом его не «переизбрали» деканом восточного факультета за то, что Стеблин разгласил прессе «государственную тайну». Но потом — и как раз из-за всё той же тайны — «передумали», потому что факультет, на котором учатся дочери Путина, должен возглавлять академик РАН — и альтернативы ему не найти.
С президентом я разминулся годами и факультетами, но, поступив на филфак ЛГУ с разрядом по классической борьбе, с огорчением узнал, что на спорткафедре культивируют только самбо.
«Дубы, дубы — а посредине ёлочка», что это такое? Правильный университетский ответ: «Новый год на военной кафедре!» Из филфаковских русистов на военной кафедре лепили артиллеристов, а из студентов языковых отделений — военных переводчиков. «Салям-алейкум, товарищи студенты!» — приветствовал кафедральный майор выстроившихся в шеренгу арабистов. И не тогда ли студент английского отделения Сергей Иванов надумал это издевательство над действующей армией отменить?
Один из университетских стихотворцев сочинил поэму про alma mater — и назвал её «Пальма матери»!
Меж тем на восточном факультете (и на историческом) читал лекции легендарный Гумилёв. А у нас на филфаке — легендарный Пропп. Читали оба, впрочем, плохо — и посещаемость у них была никакая.
В университете ценились не столько учёные, сколько лекторы. Артистические рассказчики или, наоборот, заикающиеся вольнодумцы. Время от времени то на одном факультете, то на другом «раскрывали» какую-нибудь «антисоветскую» организацию — одних сажали, других всего-навсего исключали, третьим давали защитить диплом, но отправляли в большое плавание с «волчьим билетом».
В ГРУ и прочие любопытные организации нас, старшекурсников, вербовали регулярно — и мы столь же регулярно отказывались. Правда, не все. «Стучать» друг на дружку было не принято, и даже завербованные уже в сексоты, выпивая с однокашниками, успокаивали их чем-нибудь вроде: «Я работаю только по иностранцам». С иностранцами водились и фарцовщики (а фарцевала если не половина университета, то четверть), но сексоты не «стучали» и на фарцу, потому что та с ними делилась. Так, на раннем этапе, зарождался грядущий союз спецслужб и большого бизнеса — крышевание или, бери выше, олигархат. Наведение мостов облегчалось тем, что и спекулянты, и стукачи делали карьеру по комсомольской линии.
Впрочем, во власть в ЛГУ не готовили. На то имелись особые институты и институции, да и Ленинград в то труднопредставимое время (1934–1999) и сам пребывал в опале. Здесь, однако же, формировались городские (как начнут говорить позднее) элиты. Кадровый резерв науки и культуры. Науки и гуманитарной, и естественной — но в обоих случаях сугубо академической. Потому что к практической деятельности лучше готовили в других вузах города: в Политехе, в Техноложке, в Военмехе, в Финэке, в Горном, в Торговом, даже в Педагогическом. Однако «корочки» ЛГУ ценились, как никакие другие, — и поступить в университет (не говоря уж о том, чтобы закончить его) было чрезвычайно престижно.
И чрезвычайно трудно. Если ты, конечно, шёл не по блату. И не обладал трудовым стажем или не подавал документы в приёмную комиссию, уже отслужив в армии. Но в армии тогда служили три года, а на флоте — и все четыре, — и великовозрастные дядьки среди безусых юнцов терялись и чаще всего просто-напросто спивались. А поскольку все эти ограничения (и многие другие, неписаные, — скажем, предпочтение юношам перед девушками, ленинградцам перед иногородними; еврейская квота) распространялись только на дневное отделение, то самая занятная публика подбиралась на вечернем и заочном. Взяток за поступление в университет не брали года так до 1990-го; разве что абитуриенты с Кавказа порой подкупали преподавателей ресторанной щедростью.
(Читая в последние годы спецкурс и ведя спецсеминар на филфаке, я взираю на своих студентов и главным образом студенток с недоумением. Откуда на факультете взялись такие? Честно поступить они — ни по знаниям, ни по способностям — не могли. За деньги или по знакомству — тоже: нет и не может быть ни у них, ни у их родителей ни таких денег, ни таких знакомств. А вот пойди ж ты! Хотя, с другой стороны, и толковые среди них попадаются — правда, в исчезающее малом количестве.)
Главной кузницей сегодняшних кадров стал, понятно, юрфак. Менее очевидно другое: большинство так называемых «однокашников и сослуживцев» — в первую очередь сослуживцы, тогда как однокашниками их можно назвать лишь с большой натяжкой. Потому что юрфак они заканчивали вечерний или заочный и без отрыва от службы. И вместо дзюдо на спорткафедре и обязательной педагогической практики у них были силовые задержания и — хорошо если не третьей степени — многочасовые допросы. С ними за партой сидели девочки, днём работавшие секретарями в суде (с соответствующей справкой они поступали вне конкурса), — сейчас эти девочки стали судьями!
Ленинград всегда был самодостаточным городом. Карьеру уезжали делать в Москву, но, как правило, не могли «вписаться», потому что вечно оглядывались на оставшихся в родном городе (во второй столице!), сохраняли двойную лояльность, и она сковывала. Москва для уроженца города на Неве означала шаг не столько вверх, сколько в сторону. Необходимый, жизненно важный — но в сторону. И лелеемая иными выпускниками ЛГУ и прочих питерских вузов идея перенести столицу в Петербург кажется — во всём своём безумии — весьма естественной. Во всяком случае, в этом безумии есть своя логика. «Подбрасывают» и компромиссное решение — провозгласить столицей Государства Российского Стрельну.
Из Стрельны, кстати, рукой подать до Петергофа, в который когда-то предполагалось перевести весь университет, превратив этот городок в кампус, однако реализация идеи растянулась на долгие десятилетия и сейчас, похоже, просто похерена.
Ленинградский университет никогда не соревновался с Московским, словно бы следуя формуле Эйнштейна: «Вас оскорбит результат спора со мной, а меня — сам факт такого спора». Весь мир всегда знал, что Московский университет лучше, и весь Ленинград знал, что он не годится нашему и в подмётки!
Не так давно я получил чрезвычайно лестное предложение стать фигурантом альбома «Знаменитые выпускники СПбГУ» (так значилось в присланном формуляре, вышел он впоследствии под названием «Именитые выпускники СПбГУ») и оказаться таким образом под одной обложкой аж с президентом страны. Но одолела скромность: какая из меня — на общем фоне выпускников — знаменитость или хотя бы именитость! Тем более что предложение было подкреплено уведомлением о добровольном взносе фигуранта на задуманное издание. Правда, и сам взнос был, под стать мне, скромен: от $500…
2005
За пару лет до начала Второй мировой войны невозмутимые британские шерлоковеды и яростные североамериканские холмсианцы оказались потрясены и вместе с тем польщены: в очередную «актуальную научную дискуссию» — на сей раз на тему о том, какой исторический или, может быть, литературный персонаж скрывается под маской зловещего профессора Мориарти, — вмешался действующий президент США. В личном письме на имя председателя клуба шерлоковедов Франклин Делано Рузвельт признался в пылкой привязанности к творчеству сэра Артура Конан Дойла и выдвинул собственную гипотезу по сути международных дебатов. «Мориарти это Ватсон!» — безапелляционно бросил в лицо всему паранаучному сообществу политический гений тридцатых-сороковых прошлого века.
Глупость этого утверждения была очевидна. Даже не глупость, а глубоко угнездившееся сумасшествие. Милейший доктор Ватсон с его «лукавым юмором» (как Шерлок Холмс саркастически именовал самые идиотские выходки и высказывания своего хроникёра) должен был, оказывается, по мысли Рузвельта, время от времени перевоплощаться в короля интернационального преступного мира — и именно в таком качестве, вступив однажды в личную схватку со своим кумиром, сбросить его в водопад… Да и потом — после чудесного воскресения Холмса — остаться вопреки всему его другом, помощником и компаньоном… И шерлоковеды с холмсианцами торопливо свернули дискуссию, лишь бы не обсуждать столь невероятную чушь. Но ведь и полемизировать с президентом США им было не с руки, а главное, не по чину.
Гипотеза ФДР и впрямь безумна. Но в этом безумии есть система. Особенно если принять во внимание её политический и карьерный генезис. Кому, как не президенту одной из (на тот момент) самых могущественных держав — и, безусловно, самой демократической из них, — дано было знать: главный источник опасности — в собственном «ближнем кругу» (и чем ближе, тем смертоносней); Германию и Японию можно победить в ходе затяжной мировой войны, а вот с интеллектуально ограниченным и антихаризматически безликим приверженцем рано или поздно придётся сойтись и сплестись в смертельной схватке над бездной.
Именно в таком (а вернее, только в обуреваемом такими мыслями) мозгу могла родиться мысль о том, что доктор Ватсон и профессор Мориарти — это, по самому крупному счёту, одно и то же. Дошёл в своих размышлениях до той же точки и вождь другого могущественного государства — увы, далеко не столь демократического, — И. В. Сталин. И провёл превентивную чистку окружения: по первому кругу, потом по второму; затеял было по третьему, но просто-напросто не успел. А ФДР отправил отчаянное послание (по сути дела, вопль о помощи) председателю клуба шерлоковедов!
И не ошибся. Его собственный доктор Ватсон оказался как раз профессором Мориарти, правда под именем Гарри Трумена. Хотя что-то подсказывает мне, что, взывая к тени Холмса, мастерски владевшего, наряду с прочим, изобретённой сэром Артуром борьбой «баритсу», парализованный демократическими устоями президент имел в виду не Трумена, а Даллеса. Или, может быть, генерала Макартура? Или, скорее всего, их всех сразу.
И последнее. Через четыре года (полный электоральный срок по нашим смиренным меркам) после падения в бездну Холмс воскрес. По настоятельному требованию читающей публики, как говорил сэр Артур, тогда как злые языки называли другую причину: все остальные литературные проекты Конан Дойла с треском проваливались. Так или иначе, Холмс воскрес, а публика и впрямь возликовала. И лишь один внимательный читатель (на сей раз не президент США, а сугубо частное лицо) обратился к писателю с таким посланием: «Меня, как и миллионы Ваших поклонников, радует тот факт, что Шерлок Холмс не разбился в бездне и вновь вернулся к профессиональной деятельности. Но результаты этой деятельности показывают, что он там всё же очень сильно ударился».
2006
7 июня 2005 года в Доме актёра прошла презентация сборника памяти Владимира Аллоя. В этот день знаменитому издателю, добровольно ушедшему из жизни 7 января 2001-го, должно было исполниться 60 лет. Одновременно с мемориальным сборником вышел и седьмой номер культурно-исторического альманаха «Диаспора», продолжаемого изданием вдовой Аллоя Татьяной Притыкиной (при жизни Владимира Ефимовича увидел свет лишь первый выпуск). Обе книги вышли в учреждённом самим Аллоем петербургско-парижском издательстве «Феникс-Atheneum», прославившемся прежде всего двадцатью пятью томами «Минувшего», а также альманахами «Лица», «Звенья», переводными трудами по истории и экономике, сборниками малоизвестных, но замечательных поэтов (назову хотя бы Валентина Бобрецова) и журналом «Постскриптум».
Уроженец нашего города, Аллой в середине семидесятых эмигрировал в Париж, где работал одно время директором издательства «YMCA-Press», а затем основал собственное. Вернувшись в начале девяностых в Россию — сначала в Москву, потом в Питер, — он со всегдашней энергией включился в литературную и издательскую жизнь обеих столиц, привнеся в неё начисто отсутствующие здесь или в лучшем случае напрочь забытые профессиональные и нравственные стандарты, за что его, естественно, и возненавидели вечные троечники, с началом перестройки объявившие себя круглыми отличниками и кандидатами в медалисты. «Хулиган» и «прогульщик» Аллой с блеском делал то, что лишь с превеликим скрипом получалось у них, да и начал раньше — и успел уйти так далеко, что догнать его представлялось немыслимым. Поэтому его надо было замолчать, ему надо было устроить обструкцию и объявить негласный бойкот, необходимо было сделать вид, будто никакого Аллоя не существует. Задачу усложнял тот факт, что Аллой был широко известен и повсеместно признан на Западе, куда как раз и устремлялись взгляды, а главное, тянулись руки его завистников; он открывал ногой двери, куда они стучались, выдавая себя за внучатых племянников Бродсковлатова; он получал многотысячные гранты там, где они клянчили хоть сотенку детишкам на молочишко; он был красив, обаятелен, щедр, а они неказисты, ничтожны и скаредны. Задачу облегчал тот факт, что нравственный максималист Аллой всякий раз ухитрялся рассориться с сильными мира сего (сперва — того, западного, а потом и этого, постсоветского) — с Солженицыным, с Соросом и так далее. Задачу облегчала и гордость Аллоя, не позволявшая ему доказывать победительную правоту; ожидание (разумеется, тщетное), что её, как нечто само собой разумеющееся, признают другие. Как сказал великий физик: я никогда не спорю, потому что моих оппонентов унизил бы результат, а меня — сам факт спора. «Не обольщайтесь — никакого третейского суда не будет!» — нагло бросили Аллою в Париже, ну а в Петербурге не пояснили хотя бы этого.
Патриот России, и прежде всего русской литературы, Аллой уехал из чудовищной, но насквозь литературной страны — СССР — и вернулся на развалины, в постсоветское пространство, столь же, хотя и по-другому, чудовищное и катастрофически теряющее собственную литературность. Тиражи издаваемых им книг съёжились с пятидесяти тысяч до одной (да и эту одну приходилось теперь в основном раздаривать); поэты, писатели и филологи перестали собирать залы (а собирали их отныне лишь пародисты и попса); Россия, по слову того же Солженицына, оказалась в обвале — и каждый принялся спасаться по-своему. Многолетние друзья и соратники по борьбе с уже рухнувшим режимом стремительно наели толстые ряшки, разворовывая последнее, для чего им пришлось подружиться уже с сегодняшними властями; завистливые троечники объявили себя «национальным достоянием» и с переменным успехом принялись толкать свой сомнительный товар за бугор; человек без бумажки вновь был объявлен букашкой — и бумажками, корочками (и, конечно, куриными окорочками) поспешил обзавестись чуть ли не каждый, — а Аллой так и оставался одиночкой, оставался индивидуалистом хотя бы потому, что в отличие от многих и многих был яркой индивидуальностью. Книги выходили — уже на копеечные гранты — и оставались невостребованными или в лучшем случае востребованными несколькими сотнями не пожелавших или не сумевших сбиться в агрессивные стайки одиночек. Литература ушла из жизни, а жизнь из литературы, и в «ворованном воздухе свободы» всё отчётливее пахло газом. Нет, ещё не гексогеном, но оттого ничуть не менее ядовитым. Аллой написал об этом в мемуарах (они опубликованы в мемориальном сборнике) — и вызывающе назвал их «Записками аутсайдера».
Нет, одинок он не был. Не создав ни литературоведческой школы, ни тем более политической партии (хотя соответствующими задатками, на мой взгляд, обладал), он собрал у себя в издательстве горстку приверженцев, практически — семью, и остался верен ей (как и почти все они ему) до конца. И страшно переживал раннюю смерть своего ближайшего сподвижника — директора «Феникса» Александра Добкина. И выпустил сборник его памяти. И сам, перед уходом из жизни, обеспечил сотрудников издательства из личных средств.
Ещё у него были друзья молодости — «банная компания» — киношники, журналисты. И пара-тройка американских профессоров. И — в Париже — Мария Васильевна Розанова. И покойный Хвост. И в Петербурге — Евгений Прицкер и (хотя трудно найти более непохожего на Аллоя человека) членкор РАН Александр Васильевич Лавров. Но были и те, к кому вполне применимы слова другого русского парижанина — Бердяева: «Чем дольше живёшь, тем меньше остаётся людей, с которыми раскланиваешься». Что ж, Аллой жил не слишком долго, но очень страстно…
Я тоже дружил с ним — не с самого знакомства в середине девяностых, но где-то с 97-го, и началось это с сакраментального: «Против кого дружим?», хотя вскоре переросло эти рамки. Поверьте, нам было против кого дружить! И всё же с годами выяснилось, что дружим мы не «против кого», а «против чего», — происходящее вокруг нас, да и в нас самих, не устраивало обоих по многим (и во многом совпадающим) параметрам, и «кадровый вопрос», вопреки распространённому заблуждению (которое, впрочем, разделяли и мы с Аллоем), играет в этом неприятии далеко не главную роль. Жизнь (а вовсе не поэзия) — «пресволочнейшая штуковина», хотя для тех, кто сызмала дышал воздухом самой литературной на свете страны, жизнь и поэзия — одно и то же.
2006
После торжественного празднования семидесятилетия товарища Сталина в Москве был открыт музей подарков вождю, и подарки эти оказались один другого нелепей. Сейчас, по завершении острой фазы трёхсотлетия, впору открывать музей подарков городу на Неве, и место ему, скорее всего, должно найтись на городской свалке. Все эти, прости господи, статуи (с ударением на предпоследний слог), башни-прибабашни, Ладожский вокзал, морская президенция отставного подполковника и прочие прелести.
В музее подарков городу должен быть предусмотрен и литературный раздел — куда же, как не на свалку, следует отправить едва ли не всю титулатуру предъюбилейной продукции книжных издательств города? И не забыть бы вывесить в рамочке на видном месте текст городского гимна… И портреты маслом в парадной форме Даниила Александровича Гранина, Александра Семёновича Кушнера и Масяни. А рядом — рядком — расставить все вышедшие в финал проекты памятника Бродскому. И всего Шемякина, литературная природа творчества которого очевидна. И высеченный во мраморе девиз «зоолетия»: «Пи-пи… Питер!», многажды выслушанный автором этих строк в памятную ночь повторного штурма Зимнего. И — на отдельном стенде — городские литературные журналы «Звезду» и «Неву», лишь по нехватке средств ещё не перешедшие на ежемесячный выход в рулонном формате на двухслойной бумаге. И полузапрещенного ныне Игоря Северянина с программными строчками: «Валентина, Валентина, плутоглазая чертовка, ты чаруйную поэму превратила в жалкий бред»… На такой пир духа наверняка слетелось бы вороньё со всего Северо-Запада, не говоря уж о главах зарубежных государств.
И, напротив, белой вороной выглядела бы в литературном разделе прелестная книжица «Доска, или Встречи на Сенной», выпущенная к юбилею города информационно-издательским агентством «Лик», задуманная, сочинённая и представленная в «Бродячей собаке» в состоянии весёлого алкогольного опьянения двумя небезызвестными петербургскими литераторами Геннадием Григорьевым и Сергеем Носовым. Первый сочинил поэму-быль (или небыль? По городу гуляет и противоположная версия изложенных в поэме событий) «Доска», а второй её с пародийной учёностью прокомментировал.
Однажды Сергей Носов, живущий как раз на Сенной, попрощался с юными московскими редактрисами (предварительно распив с ними по рюмочке) и уже дошёл было до дому, как вдруг отключился. И пришёл в себя, только услышав писк мобилы в кармане. «Где тебя носит?» — невольно скаламбурив, спросила у Носова жена Виолетта. И действительно, где? Носов огляделся по сторонам и увидел опричь себя только тучи. В отключке он каким-то образом забрался на Александрийский столп к ангелу… Это подлинная история, и она вполне могла бы стать сюжетом поэмы, но стала другая.
Однажды Геннадий Григорьев решил прокатиться по лестничным перилам, свалился (или, как он утверждает, я его столкнул) и сломал себе основание черепа и позвоночник. «Жить не будет», — сказали врачи в больнице Эрисмана. Через две недели его выгнали из больницы за то, что, напившись пьяным, он гонял на крыше мяч с футболистом из основного состава «Зенита» (у того, правда, была сломана нога, да и вообще с тех пор прошло тридцать с чем-то лет). Это тоже подлинная история, но не ей суждено было лечь в основу поэмы, открывшей новую книжную серию «Петербургские лики нашего времени».
А в поэме речь идёт вот о чём: Сергей Носов покупает у бомжа сперва рог («Орлы, вам не нужны рога?» — спрашивает тот в тексте поэмы), а затем и мраморную доску, имеющую предположительно какое-то отношение к Пушкину. Эту доску Носов, Григорьев, питерский поэт Алексей Ахматов и человек по фамилии Хасид втюхивают городской администрации — и её торжественно водружают на якобы подобающее место. В книгу включён и благодарственный адрес Государственного музея городской скульптуры: «Доска, выполненная из бронзы по проекту ск. Гликмана Г. Д., была установлена на фасаде здания железнодорожной станции „Новая деревня“ в 1955 г. Доска была похищена в 1995–1996 гг. неустановленными лицами, 31.05.99 — обнаружена Носовым С. А. на Сенном рынке при попытке продажи. Переданная доска будет установлена на первоначальном месте».
Обратите внимание на дату передачи — за неделю до пушкинского юбилея, также носившего выраженно зоологический характер. Ученейший комментатор Носов — человек безупречной репутации, а блистательный стихотворец Григорьев смущённо отвергает любые предположения о том, что сам же «в 1995–1996 гг.» означенную доску и скоммуниздил. Обижается и Ахматов, когда ему, силачу, говорят, что хиляк Григорьев доску в одиночестве даже не приподнял бы. Но не будем мешать работе следственных органов.
Поэма «Доска» написана по заказу (Григорьеву пообещали за неё 100 долларов) и, естественно, левой ногой; правда, даже левой ногой Григорьев пишет лучше, чем подавляющее большинство питерских стихотворцев — правой рукою. Написана в подражание, в стиле и в силу Давида Самойлова, о чём я, не выходя из зала на презентации, сложил двустишие: «Такой ямбический ликбезик мог сочинить Самойлов Дезик». Но давайте лучше почитаем Григорьева:
Гуляет Кушнер набережной Мойки,
Гуляет Нестеровский на помойке.
(Его стихов я, правда, не читал.)
А много раньше — Блок и Городецкий,
Так те гулять любили в Сестрорецке,
А Пушкин Летний сад предпочитал.
Гуляет Пригов в скверике столичном,
А Ширали во дворике больничном.
И, наслаждаясь светом и весной,
Не выбирая розовые кущи,
А в самой что ни есть народной гуще
Мы с Носовым гуляем по Сенной.
Поэма хороша, хотя местами вторична: так, например, мысль, выраженную в строке «он — Топоров — Белинский наших дней», не озвучивал разве что ленивый. Хорош и носовский комментарий, полный лукавого юмора, какой Шерлок Холмс приписывал доктору Ватсону. Мило и иронично оформление; особо хороша шутка, вынесенная на заднюю сторону обложки: непревзойдённый мастер курьёзного искусства анаграммы, то есть, если угодно, анаграмматист Григорьев назван здесь «аННаграМистом высшей категории». Смысл шутки в том, что анаграмма как раз и зиждется на перестановке букв в одном отдельно взятом слове. Не скажу вам, как у Григорьева дела обстоят с АННАМИ, а как с ГРАММАМИ — вы наверняка уже догадались сами.
Настоящее веселье начинается, когда гости уже разъехались. Написанная между двумя юбилеями (пушкинским и города) кулуарная поэма — наш ответ не столько Чемберлену (или там Бушу), сколько официозной глупости и чуши (тоже, знаете ли, умею в рифму), обрушивающейся и проливающейся на нас сверху — до юбилея, во время и после. Хорошо смеётся тот, кто смеётся в своей компании.
2003
Практически в один день ушли замечательный английский писатель Джон Фаулз и выдающийся отечественный учёный Михаил Гаспаров. В нынешней — англоцентричной — литературной ситуации первая утрата может показаться более тяжкой, хотя пик популярности Фаулза в нашей стране уже позади. Однако подобное впечатление ошибочно: Фаулз умер, но дело его — сложно-психологический и, в идеале, хорошо переведённый британский роман — живёт. Со смертью же Гаспарова уходит эпоха. Эпоха советской гуманитарной науки, понимаемой как высокое — хотя и не без некоторого лукавства — служение, и в этом смысле смерть на «отменённое» 7 ноября приобретает символическое значение.
До Гаспарова ушли Сергей Аверинцев и Юрий Лотман. С некоторыми оговорками в ту же когорту можно включить Ефима Эткинда, Натана Эйдельмана, Алексея Зверева, кого-то ещё — но их тоже нет. Живы, конечно, Вячеслав Всеволодович Иванов и мой однофамилец Владимир Топоров (Ушедший через три недели после Гаспарова) — но их влияние никогда не было определяющим. Выдающиеся учёные — пожалуй, но — в отличие от перечисленных выше — никак не властители дум. Самое поразительное в ушедших властителях — то, что занимались они, строго говоря, ерундой. Придумал «идею» и «структуру», чтобы не говорить о «форме» и «содержании» (а значит, со всей неизбежностью, и о «социалистическом реализме»), Лотман. Популяризировал поэтический перевод Эткинд и американскую прозу — Зверев. Занимательной историософией прославился Эйдельман. Изучал творчество Вячеслава Иванова (другого) и ранневизантийскую литературу, переводил целыми книгами Священное Писание — публикуя как памятники древней поэзии в Библиотеке всемирной литературы — и сочинял беспомощные стихи Аверинцев. Занимался древнегреческой басней, «обсчитывал» русское стихосложение (и обсчитал его всё), издавал символистов, переводил стихи прозой и публиковал «записи и выписки» Гаспаров.
Конечно, Аверинцев и Гаспаров были великими эрудитами. В отличие от полузнайки Эткинда и лишь понаслышке знакомого с современными ему течениями западной мысли Лотмана (о чём, в частности, не скрывая сожаления, отдающего презрением, говорил в Петербурге Умберто Эко). Один как медиевист, другой как античник, оба были вполне на международном уровне — хотя, возможно, и не более того. А главное, где мы, а где античность с медиевистикой?
Два главных труда академика Гаспарова, наряду с присущей им монументальностью, поражают ненужностью. «Метрический репертуар русского стихосложения» (то есть частотный словарь стихотворных размеров) ничего не объясняет, ничего не доказывает, а только — если ему поверить — всё бесконечно запутывает. Потому что на девять десятых (если не больше) поэт пишет чужими размерами, даже чужими ритмами — и значение имеют лишь то, как написаны 6–7 главных стихотворений, определяющих его творческую индивидуальность. Иногда даже одно — как «Ворон» у Эдгара По.
Скажем, одно из открытий, сделанных Гаспаровым в работе над русской метрикой (и то, которым он гордился особо), заключается вот в чём: оказывается, мы напрасно думали, будто трёхсложные размеры — конёк Н. А. Некрасова. Гаспаров доказал, что пользовался он ими не чаще, чем Пушкин. Доказал, «обсчитав» всего Некрасова и, соответственно, всего Пушкина. Но какой смысл в этом открытии — да и открытие ли это, — если Некрасов стал первым, кто написал трехсложником все свои главные стихотворения?
Перевод стихов — допустим, немецкого экспрессиониста Георга Гейма — прозой представляет собой ещё одно гаспаровское ноу-хау. Сперва он ещё в рифму перевёл вагантов, получилось точнее, чем у Льва Гинзбурга, только запомнили все и даже запели исключительно Гинзбурга. Прозой переводят стихи во Франции, прозой делают подстрочники не знающим языка оригинала поэтам с тем, чтобы они потом всё «перелопатили» в рифму; у Гаспарова как раз и получались подстрочники, но их печатали, рассматривая как шалость гения, и деланно восхищались, а Гаспаров верил льстецам — и переводил прозой дальше… Я бы мог продолжить этот перечень, распространив его на труды и дни Аверинцева, но здесь не стану.
Хорошими лекторами не был никто из них: тот же Гаспаров заикался, Аверинцев мямлил, Зверев через слово говорил: «значит, вот». И делами они занимались не запрещёнными, в самом худшем случае — полуразрешенными, так что политических коннотаций во власти над умами не было или почти не было. А сама по себе власть была… И я прекрасно помню восторг, охвативший меня, студента, при чтении первых книг Аверинцева и Гаспарова — и боюсь перечитать их, боюсь даже раскрыть. Когда мы были молодые и чушь прекрасную несли… Не только несли — но и благоговейно воспринимали.
Всем героям этой статьи была присуща особая аура; она-то и превращала их во властителей дум в советское время. Потому что казалось: именно оно, советское время, заставляет их заниматься той ерундой, которой они занимаются, а вот не будь её, вот провались она в тартарары — они бы взорлили! Как писал тот же Эткинд, поэтический перевод расцвёл в СССР, потому что евреев не пускали в генералы и в дипломаты. Ни Аверинцев, ни Гаспаров евреями не были, да и вообще Эткинд всегда писал чепуху, но тем не менее. Это был тот же уговор интеллигенции с самой собою, который дал жизнь анекдоту о листках белой бумаги, разбрасываемых в качестве антисоветских листовок: зачем что-то писать, когда всё ясно и так? Если тебе всё ясно и так, ты ничего не пишешь, а смельчаком и гением считаешь того, кто пишет про американский роман или древнегреческую басню. Потому что на самом деле он пишет совсем другое… Это была «игра в бисер», описанная Германом Гессе, хотя рядовые участники воспринимали её как игру в солдатики, как игру в «потешные полки», которые рано или поздно возьмут власть и безжалостно подавят стрелецкий бунт.
В девяностые былым властителям дум представился шанс показать себя не такими, каковы они были, но какими восхищённому общественному взору казались. И, увы, кое-кто из них этим шансом не пренебрёг. Прежде всего, Аверинцев, сильно подружившийся с новой властью, подписавший позорное групповое письмо Ельцину с призывом утопить в крови «бунтарей-1993» и затем, разочаровавшись, удалившийся в добровольную эмиграцию в Австрию.
А вот Гаспаров остался тем, кем был, и продолжил с печальной невозмутимостью заниматься тем же, что и раньше. На мой вкус — ерундой, но столь проникновенно и последовательно, столь — не побоюсь этого слова — аристократично, что сами занятия эти следует рассматривать как «игру в бисер», причём не в России, а в Касталии. Впрочем, для Магистра Игры — всегда и везде Касталия. А Гаспаров был тем, кем он был, — не полководцем, не гением, не учёным, а Магистром Игры — последним Магистром великой Кастальской Игры.
2005
Связь политического и полового инакомыслия, которую мы рассмотрели на примере Ивана Баркова, прослеживается в жизни и творчестве Дмитрия Шостаковича, раздавленного психологически и чуть было не уничтоженного физически по выходе в «Правде» статьи «Сумбур вместо музыки», которую то ли написал, то ли надиктовал лично Сталин. В подвергшейся поношениям опере «Леди Макбет Мценского уезда» недоучившегося семинариста возмутила прежде всего разнузданная оргиастическая стихия животной страсти; даже не дослушав оперу до конца, Сталин в гневе покинул зал. И сказал соратникам (в пересказе Михаила Булгакова): «Я не люблю давить на чужие мнения, я не буду говорить, что, по-моему, это какофония, сумбур в музыке, а попрошу товарищей высказать совершенно самостоятельно свои мнения».
Хотя, конечно же, наряду с личным вкусом в такой оценке, не говоря уж о последовавших оргвыводах, сквозила твёрдая политическая воля. Сталин укреплял советскую семью, изживая половую распущенность революционных и нэповских лет, — запретил аборты, осложнил процедуру развода, вернул в обиход уничижительное понятие «незаконнорождённый». Секс в СССР ещё был, но его предстояло (как и многое другое) искоренить.
К тому же Сталин «укрощал искусства», строил (и «строил») творческие союзы, осыпая неслыханными милостями мастеров культуры («На свои советские гонорары я могу каждый день покупать по дому», — хвастался, например, Алексей Толстой), а восторженно принятая в Европе и в США музыка Шостаковича обеспечивала «молодому Моцарту», как его тогда называли, неслыханную и, разумеется, недопустимую независимость. Да ведь и правила вести огонь по штабам (или, в терминологии современного маркетинга, «атаковать точку силы») никто не отменял — и Сталин был в этом плане несравненным стратегом. Рубку леса (при которой летят щепки) он начинал с самого могучего — или самого красивого — дерева.
Об этом идёт речь в только что вышедшей книге американского музыковеда Соломона Волкова «Шостакович и Сталин: художник и царь». Ключевой фрагмент опубликован и в августовском номере журнала «Знамя» (увы, как это теперь почему-то принято, книжная публикация опередила журнальную).
Оперу Шостакович закончил в 1932 году, Сталин прослушал её в январе 1936-го, статья «Сумбур вместо музыки», в которой высмеивалась «купеческая похотливость», увидела свет несколько дней спустя. И уже 6 февраля последовал новый удар: статья «Балетная фальшь» о балете Шостаковича «Светлый ручей». Уже шедшие в Ленинграде, где жил 29-летний композитор, аресты затронули его родных и близких; круг неумолимо сужался; Шостаковича ждало физическое уничтожение. Этого, однако же, не произошло: едва ли не в последнее мгновенье Воланд даровал Мастеру покой. Или, как пишет Волков, принял за основу взаимоотношения между «личным цензором» Пушкина Николаем I и поэтом. Подыграл Сталину и сам Шостакович: с готовностью приняв на себя (а затем и вжившись в неё) роль юродивого — того самого юродивого, прочитав про которого в объективно возмутительном и крамольном «Борисе Годунове», решил смилостивиться над Пушкиным Николай.
Ситуация вообще-то сложилась парадоксальная, даже гротескная. За Шостаковича заступался Запад. За Шостаковича просил маршал Тухачевский. Письмо в защиту Шостаковича Сталину написал (но не отправил) Горький. Не отправил — но не беда: за Горьким шпионили так, что каждое сказанное или написанное им слово становилось известно вождю буквально назавтра. Мнение Сталина как некомпетентное и, хуже того, смехотворное осудили в частных разговорах многие музыканты — и тут же настучали друг на друга.
Сам Сталин любил музыку Шостаковича для кино — в особенности песню «Нас утро встречает прохладой», что, правда, не помешало ему уничтожить автора слов — поэта Бориса Корнилова — и подвергнуть издевательствам жену Корнилова поэтессу Ольгу Берггольц. Но уж так он мыслил: Пастернака пощадил — за замечательные переводы современных грузинских поэтов, а самих этих поэтов пустил в расход. Вечно опальному Булгакову даровал покой, а приближённого ко двору Бабеля стёр в лагерную пыль. Кроме того (и, может быть, прежде всего), Сталин любил делать мастерам искусств «предложения, от которых невозможно отказаться». Иногда — на уровне анекдота, как в приведённой в книге Волкова истории с любимцем вождя тенором Козловским, от которого на одной из пирушек партийные бонзы потребовали исполнения народных песен. Сталин предоставил певцу полную свободу выбора и сделал это следующим образом: «Зачем нажимать на товарища Козловского? Пусть он исполнит то, что сам желает. А желает он исполнить арию Ленского из оперы Чайковского „Евгений Онегин“».
А вот от Шостаковича Сталин потребовал именно народных песен. И не выслушал, но фактически получил отказ. Впоследствии «народные песни» по воле вождя сочинил Арам Хачатурян — и Шостакович прозвал его «взбесившимся рахат-лукумом». От Шостаковича Сталин потребовал предоставления ему на предварительный просмотр («Твоим цензором буду я!») новых оперных либретто — и во избежание этого Шостакович не написал больше (вернее, не завершил) ни единой оперы. В симфонической же музыке Шостаковича — в «музыке, пришедшей на смену сумбуру», — при всём её трагизме, зазвучали сатирические, издевательские нотки (юродивому дозволительно), зашевелился эзопов язык, обозначился крамольный кукиш в кармане.
До самой смерти Сталина Шостакович так и остался для вождя «трудновоспитуемым», но хотя бы подлежащим перевоспитанию не в исправительно-трудовом лагере. А сам Шостакович? Сталина он, в отличие от большинства обласканных вождём и, увы, от большинства уничтоженных, ненавидел. Ненавидел и сам советский строй — о чём наговорил целую книгу всё тому же Волкову, тайно вывезшему её на Запад. Но главное, наверное, не в этом — светлое моцартианское и тёмное «достоевское» начало, не столько сосуществовавшие, сколько отчаянно боровшиеся друг с дружкой в творчестве композитора, после вмешательства вождя перераспределились самым непредсказуемым образом.
Моцартианские простота и ясность, которых требовал Сталин (и которые критика приписывала прежде всего его, сталинскому, стилю) не возобладали, но, напротив, ушли на периферию творчества. Шостакович — чем дальше, тем очевиднее — превратился в Достоевского от музыки, только Достоевского безрелигиозного, а оттого особенно безнадёжного. Другое дело, что битый (если не полностью разбитый) композитор освоил технику музыкального иносказания примерно по такой схеме; О господи, как же я ненавижу этого палача… этого изверга… этого деспота… О господи, как же я ненавижу Гитлера!
А большего от него уже и не требовали.
И разумеется, «биологическая» любовная линия, как определил самую суть «Леди Макбет Мценского уезда» Сергей Эйзенштейн, она же «предельно цинично себя обнаружившая чувственность» из музыки Шостаковича ушла навсегда. Секса-то у нас уже не было.
2004
Несколько лет назад директор Российского ПЕН-клуба Александр Ткаченко опубликовал художественно-документальную книгу под названием «Футболь». Обсуждая эту дурость в печати, я, помнится, предложил переименовать заодно и возглавляемую г-ном Ткаченко организацию в ПЕНЬ-клуб. Ан вот, пригодилось.
Потому что нацболь — это и боль за нацию, и национальное большинство, и межнациональные трения, и, разумеется, нацболы. Цвет нации (в самооценке) или, если угодно, дурной цвет нации, но ни в коем случае не пустоцвет.
Про нацболов пишут сейчас все, кто пишет прозу. Ну через одного, а упоминает или подразумевает их всё равно каждый. Причём со знанием дела — каждый пятый. С завистью или с восхищением — каждый третий. С недоумением, перерастающим в интерес; с интересом, упирающимся в недоумение; изредка — со злобой. Но пишут, но сочиняют художественную прозу и сами нацболы, действующие и бывшие, — пишут сквозь боль, и кровь, и невидимые миру слёзы. И сопли не жуют, а знай наматывают на невидимый миру кулак.
У ПЕН-клуба с нацболами как раз не заладилось. За эпизодически пописывающую стишки драгдилершу заступились, безосновательно провозгласив её великолепной поэтессой, а от без пяти минут великого писателя демонстративно отвернулись, сочтя его схваченным с поличным торговцем оружием — то есть заранее согласившись с не нашедшими подтверждения в приговоре суда выводами следствия. Но это так, к слову.
Первыми о нацболах (с плохо сдерживаемым отвращением и явно понаслышке) написали Гаррос-Евдокимов в романе «(Голово)ломка». С тем, чтобы уже в «Серой слизи» выйти практически на те же антибуржуазные позиции — только без присущего лимоновцам пафоса агрессивного делания. Того самого делания, которое неизбежно оборачивается уголовно наказуемым действием, а на взгляд самих делателей — деянием и жертвенным подвигом. Рижские соавторы, подобно персонажу «Современной идиллии» Салтыкова-Щедрина, резонно рассудили, что по-нонешнему лучше будет годить. И только в третьем романе — «Фактор фуры» — догадались: если народ на дух не переносит своих бунтарей, то его рано или поздно подчиняют своей воле чужие.
Есть своя литература и у скинхедов — «Скины. Русь пробуждается» Нестерова и «Солдаты армии трэш» Лялина. А вот функционер молодёжной «Родины» Шаргунов дышит под Рогозина, а пишет под Лимонова.
Екатеринбуржец Диа Диникин («Бесы-2»), нижегородец Захар Прилепин («Санькя»), москвичка Наталья Ключарёва («Россия: общий вагон»), петербурженки Ксения Венглинская и Наталья Курчатова («Лето по Даниилу Андреевичу») и многие-многие другие пишут, напротив, не под Лимонова, а про него. Он в нацбольской прозе важный, но далеко не главный герой. Если политическое движение «Нацболы без Лимонова» заведомо маргинально (маргинально вдвойне!) и откровенно фашизоидно, то в литературе вымечтанный безлимоновцами внутрипартийный переворот уже произошёл: движение нарастает и развивается само по себе. В ключевом для этой прозы произведении — прилепинском «Саньке» (критик Данилкин уже успел сравнить его с горьковской «Матерью») — вождь поднявшей безнадёжное всероссийское восстание партии сидит за решёткой и не принимает ни практического, ни идейного участия в кровавой вселенской смуте.
Нацболы исповедуют и реализуют на практике «бархатный» или «цветочный» террор. Певцы во стане русских воинов, слагая своего коллективно-эпического «Хорста Весселя», идут дальше: на страницах прозы революция выплёскивается на улицы буйно, пьяно и смрадно; слезинки невинных младенцев заведомо не принимаются в расчёт; власть, отвратительная, как руки брадобрея (одна, с бритвой, — к горлу, другая, тремя пальцами, — за щёку), мстит по-библейски — семьдесят семь раз и в столь же превосходящем размере, — но инициирует насилие не она. Инициируют его сами эти ребята — умные, начитанные, неплохо, а то и талантливо рассуждающие и — глядите-ка — пишущие. А ещё — резкие, дерзкие, то раскованные, то закомплексованные, но неизменно крутые. Над истинно нацбольской прозой веет дух культового фильма чуть ли не полувековой давности — «Пепла и алмаза».
За что и против чего боролся Мачек в исполнении Збигнева Цыбульского, как раз понятно. За подлинную независимость Польши против сначала немецких, а потом советских оккупантов и их местных пособников. На стороне последних (фильм, не будем забывать, вышел в прокат в социалистической Польше, а затем и в СССР) тоже была своя правда. Правда большинства — по природе своей не столько агрессивно-послушного, сколько традиционно оппортунистического.
Против кого и чего борются нацболы, как раз неясно. Ну, если отвлечься от предполагаемого притеснения русских в Латвии — эта овчинка явно не стоит кровавой выделки. Против «прогнившего режима»? Ну-ну. В романе Сергея Доренко «2008» ставший в результате вооружённого восстания президентом Лимонов назначает премьер-министром Ходорковского — и Россию тут же оккупируют американцы. Но Доренко не нацбол, а нацболы, на свой помидорно-яичный, на свой «бархатный» лад, борются и против США. Читая нацбольскую прозу, осознаёшь, что борются они против самой жизни, после каждого исторического катаклизма воровато и вместе с тем бесстыдно принимающей привычно оппортунистическую, хотя порой и объективно непривычную позу. Борются не столько за революцию (цели которой видят как в тумане, а неизбежные эксцессы и жертвы осознают весьма остро), сколько против перманентного термидора. Борются, по сути дела, за право умереть насильственной смертью!
Мне как-то не хочется анализировать исторические прецеденты; да и статью вы читаете не политическую, а литературно-критическую. Мощный творческий импульс — коллективная воля к смерти — пронизывает современную русскую прозу, исходя из раскалённого нацбольского ядра. Одни играют (и, бывает, заигрываются), другие подстраиваются или подделываются под модное веяние, третьи гибнут всерьёз. И пишут об этом тоже всерьёз. И они-то, естественно, и задают тон.
2006
9 мая 2005 года исполнилось шестьдесят лет петербургскому поэту Виктору Ширали. Личный юбилей, совпав с общенациональным, обернулся скромным вечером в Музее Достоевского — на поэтической площадке, памятной прежде всего по «Клубу-81», в котором Виктор Гейдарович — как, впрочем, практически всюду — когда-то поучаствовал, но не прижился. Его всю жизнь любили женщины и не любили мужчины; его стихи — в авторском исполнении — нравились всем, но, перенесённые на бумагу, выглядели партитурой, а читать по нотам умеют, увы, немногие: поэтический слух куда большая редкость, чем слух музыкальный.
Ещё Ширали любили знаменитости — независимо от пола и возраста. Любили баловни удачи, заранее угадывая в нём и родню, и ровню. И он любил этих баловней — и посвящал им невнятные, как всё у него, но изумительные стихи. А вот с удачей не срослось.
Шестидесятилетие — по нынешним литературным меркам — юбилей пусть и не первый, но ещё вполне оптимистический. Бодрячки-стихотворцы живут и по семьдесят! И по восемьдесят! Живут и пишут! Живут — те, что на виду, — хорошо, а пишут плохо. Живут вкусно, а пишут пусто.
Ширали живёт и пишет в ежедневном и ежечасном ожидании смерти: он то призывает её, то удивляется (но никогда не радуется) очередной отсрочке. Правда, недоброжелатель непременно отметил бы, что в таком режиме поэт живёт уже сорок лет.
Переживая жизнь мою,
Добейся, милая, удачи,
Засмейся там, где я не плачу,
Пой громко там, где я пою
Вполголоса,
Где напеваю.
Моё молчанье просвисти
И лучше вовсе пропусти
То место, где я умираю.
Смерть пришла, но оказалась не биологической и не творческой, а сугубо профессиональной: о Ширали забыли. «Заслуженно забытый Ширали», — написал о нём сорокалетний поэт-графоман, с переменным успехом выдающий себя за независимого литературного критика. Забыли настолько, что вычеркнули — и из живой поэзии, и из её поминальных списков. Забыли даже ровесники, пребывающие ныне в некоторой, скорее анекдотического свойства, моде. Ширали пишет, его печатают, но печатают исключительно питерские «толстяки» — а это ведь равнозначно свидетельству о литературной смерти.
Ширали выпускает книги — прекрасные книги, остающиеся, естественно, незамеченными. К шестидесятилетию издал полное собрание стихотворений — «Поэзии глухое торжество» — с парадным до пародийности предисловием некоего Г. И. Биневича и с иллюстрациями работы известных художников. Пристойным на сегодня тиражом в 500 экземпляров. Для тех, кто умеет читать по нотам или готов притвориться, будто умеет.
У забвения — или, как пишет сам Ширали, у пожизненного офсайта — немало причин, и не все они сводятся к комплексу Сальери, обуревающему собратьев по поэтическому цеху. То есть офсайт, конечно, организован искусственно, но судейский свисток звучит правомерно. Яркий представитель семидесятников (так называемого «задержанного поколения») и коренной петербуржец, влюблённый в свой город, Ширали по типу дарования и способу его реализации принадлежит скорее к московской «эстрадной поэзии» пятидесятых-шестидесятых прошлого века, которая и сама пребывает нынче в глухом, незаслуженно глухом забвении — семидесятилетних (с хвостиком) безобидных и по-своему красивых павлинов, её олицетворяющих, высмеивают даже те, кто десятилетиями кормился у них из рук. «Тихая лирика» (то есть воплощённая посредственность) плюс политическая ирония плюс внимание западных славистов плюс непременная (чаще всего задним числом приписываемая) дружба с покойным Бродским — такова сегодняшняя формула поэтического успеха, бесспорная смехотворность которого ничуть не отменяет того факта, что Ширали отказано даже в нём. Евгению Евтушенко с Андреем Вознесенским тоже свистят, но этот свист означает: «Пошли вон с поля! Без вас веселее!», а судейский свисток, доносящийся до слуха Ширали (и неслышный публике, как и сам поэт), звучит приговором: «Ты вне игры!»
Но ведь когда «эстрадники» были «в игре» — и действительно собирали стадионы, — а «тихие лирики» за смешные деньги получали «выступления» в библиотеках и школах, Виктора Ширали тоже не было — ни там, ни тут. Он читал в мастерских у художников (уже умерших или уехавших), в любительских театрах, просто — в компании. Читал, чтобы произвести впечатление, выпить, поесть и переспать на халяву, — такие уж у него были стимулы. Но читал, каждый раз умирая всерьёз и рождая себя заново на глазах у ошеломлённой публики — и профессионально подкованной, и случайной. И тогда его было слышно — наравне и наряду ещё с двумя-тремя питерскими поэтами. А те, кому по таланту (вернее, по отсутствию оного) положено помалкивать, — помалкивали или раскрывали рот беззвучно, как рыбы. Но с годами, с десятилетиями — убийственными даже для подлинного дарования — они вырвались на газон и принялись при пустых трибунах носиться по полю как угорелые. И объявили Ширали вне игры. Мяча им, правда, так и не дали, но им его и не надо.
Однако не всё так безнадёжно. То немногое актуальное, что происходит сегодня в поэзии, — рэп прежде всего — предугадано и предвосхищено Ширали. Сами рэперы этого, разумеется, не знают, а Ширали ничего не знает про рэп и рэперов, но тем не менее. Танатос и Эрос как два единственных источника вдохновения, исступлённое — на разрыв аорты — чтение, джазовый принцип формирования перетекающих друг во друга текстов и сиюминутность повода — всё это от него. Этот тип поэзии востребован — в той минимальной мере, в какой сегодня вообще востребована поэзия.
В полном собрании стихотворений значительное место занимают стихи самых последних лет — «стихи из матрацной могилы», как именовал соответствующий этап своего творчества Генрих Гейне. Замечательно хорош написанный в 90-е цикл «К Ларисе Олеговне». Пустоваты 80-е. И конечно же великолепны 60-е-70-е — пора раннего, но сразу же полного поэтического расцвета: «Сад», «Любитель», «Джазовая композиция», чуть ли не всё подряд. «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной», — написал себе на сорокалетие Бродский. «Ах, в нищете мне уютней. / Скорей не уютней — привычней», — на свой невнятный лад усмехнулся в канун собственного шестидесятилетия Ширали.
2006
Девочка Маша написала роман про девочку Машу. В романе девочка Маша приходит в гости и говорит: «Я — писательница!» Тогда как публика взирает на неё, а затем и внемлет ей с трепетом и благоговением. — Так не пойдёт, — сказал я девочке Маше. — Это не жизненно. Люди стесняются собственного писательства и без малейшего пиетета относятся к чужому. Такую, с позволения сказать, писательницу люди моментально подняли бы на смех. — Какие люди? — Нормальные. Натуралы. Этого девочка Маша в толк взять не может. Потому что она-то как раз ненатурал. Или ненатуралка; не знаю, как правильнее. И общается, в основном, со своими. И посвящает им стихи (точнее, стихопрозу) и романы. И они ею самой и её творчеством и впрямь восхищаются. И, кстати, не зря: и славная она, и талантливая, и даже, на наш натуральный взгляд, хорошенькая. Но главное, у них, у ненатуралов, идёт интенсивная духовная жизнь: всё читают, всё знают, за всем следят; всем, в том числе и новым, живо интересуются. У нас — всё в прошлом (и самая читающая страна тоже), а у них — сплошная литературная кадриль, перманентно переходящая в гей-парад. Захиревшую было во второй половине прошлого века англоязычную литературную жизнь сильно расцветили представители нацменьшинств — от Владимира Набокова и Салмана Рушди до какого-нибудь безымянного нобелеата с берегов Карибского моря. У нас этот рудник выработан «литературой народов СССР»; отечественная словесность прирастает разве что Уралом и простирающейся за ним Сибирью. А ещё — и, пожалуй, ничуть не в меньшей мере — меньшинствами сексуальными. Только мы этого (и того, и другого) до поры до времени не замечаем. Гомосексуальная тема теснит гетеросексуальную на клубном уровне и нехотя выдаёт себя за неё в театре, в кинематографе и на телевидении. А вот в литературе всё сложнее и, не в последнюю очередь, потаеннее. Хотя ключевой вопрос остаётся неизменным: воспринимать ли творчество людей лунного света как особую субкультуру или рассматривать его в общекультурном контексте без оглядки на сексуальные предпочтения того или иного «творца» (которые к тому же могут быть вызывающе декларируемыми; нескрываемыми, но и не выпячиваемыми; известными лишь в узком кругу; скрытыми; латентными; наконец, напускными)? Причём граница всякий раз зыбка, критерии, как минимум, двусмысленны, творческие результаты амбивалентны, и многое происходит (да и воспринимается), скорее, «по умолчанию». Упомяну в этой связи две книги, вышедшие уже в перестройку, — «Другой Петербург» и «Другую любовь». Автор первой — известный искусствовед, укрывшийся под красноречивым псевдонимом К. Ротиков, — никогда не таил, но и не афишировал собственной голубизны. Автор второй — не менее известный археолог — был осуждён за мужеложство в 1981 году и впоследствии долгие годы утверждал, будто стал жертвой политических репрессий. Что отчасти было верно: гомосексуалистов у нас тогда сажали, как нынче олигархов, — крайне избирательно и не столько по факту, сколько «по совокупности».
Любопытнее, однако, другое. В начале 90-х археолог опубликовал серию очерков о нравах Зоны, изобразив себя невинно пострадавшим натуралом, доросшим в тюрьме и в лагере сначала до «углового», а потом и до «смотрящего»! «Гони ты старого… (пару слов пропущу), всё он врёт, я сам знаю нескольких студентов и аспирантов, которых этот „научный руководитель“ испортил», — безуспешно внушал я простоватому завотделом публицистики журнала «Нева»… Но годы шли, ситуация в стране менялась, и всё тот же археолог приволок в «Неву» более достоверные мемуары (напечатать их постеснялись), а затем выпустил и «Другую любовь», причём под собственным именем. Запад успел пройти весь этот курс наук в XX веке — но премудрости не набрался и он. Кого, собственно, любит Сван? Да и Гумберт Гумберт? Какой Америке адресована «Другая страна» Болдуина — чёрной или розово-голубой? За что расстреляли Лорку — цыгана-гомосексуалиста-антифашиста? Уистен Хью Оден адресовал любовную лирику грамматически-бесполому you (девять лет назад я выпустил его «Собранные стихотворения» в своём переводе — и специфическую критику по своему адресу, начиная со статьи некоего Петухова, читаю — как правило, почему-то в «Русском журнале» — до сих пор). Создателей новейшего фильма «Капоте» гомосексуализм титульного персонажа (и знаменитого писателя, автора «Хладнокровного убийства») волнует куда больше, чем преступление, которое он расследует. Зарубежных ненатуралов мы теперь, впрочем, печатаем. Бывает, и массовыми тиражами — взять хоть Артуро Переса-Реверте. А отечественных (тех, кто не мимикрирует) — ни в какую! Был у меня однажды разговор с завотделом прозы журнала «Звезда» покойным Михаилом Паниным. «Хочешь, Миша, в журнал отличный, без дураков, роман о любви? — Хочу!!! — Но там мальчик любит мальчиков. — Тьфу!!!» Роман этот — «…и финн» Алексея Ильянена (действительно превосходный) — вышел через пару лет в издательстве «для своих» и тиражом, увы, тоже «для своих». Есть такие издательства — скажем, в Твери — и периодические издания — допустим, «Митин журнал». Работая в коммерческом, но амбициозном издательстве, я выпустил «Тридцать интервью» Ярослава Могутина и роман «Я тебя люблю, и я тебя тоже нет» Сони Адлер. Яркие интервью со знаменитостями (в основном, голубыми) «внебрачного сына Эдички», как он себя когда-то именовал, продавались плохо, а вот сочная книга сорокалетней красноярской бисексуалки улетела со свистом! На встрече с питерскими читательницами Соня была беспощадно раскритикована за «клеветническую пропаганду мата и промискуитета» как имманентных качеств тусы и восторженно увезена собственными хулительницами в ночной клуб. Успев при этом пообщаться с прозаиками Сергеем Коровиным, Павлом Крусановым, Сергеем Носовым и Ильёй Стоговым и даже положив глаз на одного из них. А вот девочку Машу Ленину я издать не смог. И вовсе не из-за фальшивой сцены с писательницей. Её восторженную прозу и стихопрозу (вроде «Песен Мальдорора» Лотреамона) амбициозное, но при этом коммерческое издательство «Лимбус Пресс» не потянуло. Девочка Маша издала себя сама — уже двумя книгами, — и обе вышли в издательстве «Геликон Плюс» у Житинского, то есть были выпущены за свой счёт необъявленным, но явно гомеопатическим тиражом. В одной собрана проза, во второй (хронологически — в первой) — стихопроза.
Ну, стихопроза это и впрямь, по нашим грехам, для гурманов. Но проза-то — дилогия «Пора в раю» чудо как хороша! Одна и та же история рассказывается дважды: юной лесбиянкой, живущей в платоническом браке с гомосексуалистом («Селена Троянская»), и наоборот («Сердце Максима»). Рассказывается методом «перевёрнутых светильников»: возвышенно о телесном и с ироническим заземлением о духовном. Неужели эта воистину изящная словесность действительно никому, кроме «своих», не интересна и не нужна? А Фолкнер нужен? А Кортасар нужен? А Хаймито фон Додерер нужен? Я не сравниваю. Я называю навскидку сложно пишущих о любви натуралов. Выпустив гей-парадиз («Пора в раю»), девочка Маша собралась на гей-парад. Расписывает по электронной почте перипетии борьбы с «сатрапами». Против общего врага помирилась даже с Дебрянской. Меня, однако, сильнее тревожит другой марш-бросок, из маргинальной литературы в магистральную, — вернее, принципиальная неосуществимость, даже несбыточность такого броска. Или отсутствие магистральной литературы как таковой, да и магистральной дороги в литературе тоже. Все мы, знаете ли, живём на обочине.
2006
Позвонили, ошарашили, ужаснули: умерла Наташа Медведева… Потом пошли подтверждения: сюжеты в телеэфире, некрологи в прессе. Слава Натальи Медведевой, при жизни всё же не признанной или, во всяком случае, невероятно недооценённой, стремительно начала набирать подобающие очертания и масштабы. Но для этого ей потребовалось умереть. Уснуть — и не проснуться. И так вот, не проснувшись, стать знаменитой. Многое препятствовало более чем заслуженному ею прижизненному успеху. Препятствовало как раз то же самое, что этот успех, казалось бы, должно было гарантировать, — не просто дар, причём ослепительный дар, но целая россыпь ярких разнонаправленных талантов, друг дружку дополняющих и многократно усиливающих, но вместе с тем внимание публики — ленивой, инертной, подслеповатой — только рассеивающих. Многие из нас, обладая одной-единственной искрой божьей, ухитряются раздуть из неё пожизненный, а то и посмертный костёр; это, знаете ли, чрезвычайно ценное, хотя и не вполне почтенное качество: способность дуть и дуть на свою единственную искру. Наталья Медведева этой способностью не обладала или пренебрегала — она пылала сама, пылали её стихи, проза, песни, её эссе в «Лимонке», подписанные псевдонимом Марго Фюрер, её собственного дизайна концертные платья, её безумно блистательные и блистательно безумные находки и замыслы. Однажды Наташу позвали на Первый канал — вести суперпопулярную нынче передачу «Слабое звено». Счастливый в своей подловатости план авторов передачи — публичное унижение людей и постоянную провокацию на обмен взаимными оскорблениями — Наталья Медведева просекла с пол-оборота. «Отлично! Я буду выступать в садомазохистском прикиде», — воскликнула она — и вести передачу поручили синхронной пловчихе. Наталья Медведева родилась и до пятнадцати лет прожила в нашем городе. Регулярно бывала в «Сайгоне», хотя там я её не помню. Да и никто из старых «сайгонцев» не помнит. Прочли об этом много лет спустя в её первом — и так и оставшемся, пожалуй, непревзойдённом — романе «Мама, я жулика люблю!». Потом была Москва, потом Западное побережье США, потом Париж, где она пела в кабаке, дружила со знаменитым Сержем Гинзбуром и вышла замуж за Эдуарда Лимонова, потом снова Москва, разрыв с мужем (так, по-моему, и не прекративший кровоточить для них обоих) и с его партией; замечательный музыкант под артистическим псевдонимом Боров, концертная и литературная деятельность… На двух декабрьских выступлениях в Петербурге Наташа не то пела, по-элла-фицджеральдовски форсируя голос, не то декламировала под музыку свой новый поэтический цикл, написанный по-американски, по-уитменовски свободным стихом и проникнутый яростным антиамериканизмом, причём США выступали в этих стихах именно в роли душителя всемирной свободы. Впечатление было шоковое, успех — ошеломительный. А ещё раньше — одиннадцать уже лет назад — она вернулась в родной город впервые и покорила взыскательную публику в Доме актёра «парижскими» песнями; потом выпустила в питерском издательстве «Искусство» поэтическую книжку-миниатюру: самое полное на сегодняшний день собрание её стихотворений. Здесь она дружила с яркими людьми уже следующего, уже свободного или как бы свободного поколения — с Максимом Максимовым, с Михаилом Трофименковым. Здесь же разворачивается действие одного из её самых сильных и самых страшных романов.
Писать прозу она начала, конечно же, под влиянием Эдуарда Лимонова, взяв у него два основополагающих качества — предельную, а в каком-то смысле и запредельную исповедальность и неколебимую уверенность в том, что твоя жизнь представляет собой готовый роман, вернее — целую череду романов; надо всего лишь прислушаться к себе — и «дело пойдёт»… Но у неё сразу же выработался свой голос, своя интонация, своя, если угодно, литературная пластика. Правда, первый роман так и остался лучшим. Стихи Натальи Медведевой — очень московские, чтобы не сказать евтушенковские, но «эта евтушенко» в ранней и бурной молодости оказалась на Западе (и вовсе не в гастрольной поездке, как знаменитый эстрадный поэт), она впитала поэтическую и музыкальную культуру сначала Америки, а потом — Парижа… На стихи Евтушенко не брезговал писать музыку Шостакович, в прослушанной нами в декабре оратории (стихи Натальи Медведевой, музыка Борова) сквозь джаз и джаз-рок смутно угадывался автор Ленинградской и многих других симфоний; круг замкнулся. Наташа умерла едва ли не через день после того, как прокурор потребовал чудовищные четырнадцать лет для Эдуарда Лимонова. «После этого — значит, вследствие этого» — латинская поговорка, которую в обязательном порядке заучивают на юридическом факультете. Длинная поэтико-политическая парабола, начавшаяся в той точке, в которой Никита Михалков избил перед телекамерами связанного нацбола. Или ещё раньше? Кто знает? Наташа довольно часто звонила мне в последние месяцы: по делу, про Лимонова и без повода. Дела были (и будут продолжены и достойно завершены) в «Лимбус Прессе», к Лимонову она относилась сложно, испытывая классический комплекс любви-ненависти, замешенный в данном случае и на сугубо литературном соревновании равных: никогда не выговаривая этого вслух, Наташа давала мне понять, что писатель Лимонов обходит писателя Медведеву в силу общеизвестных внелитературных обстоятельств. Без повода было интересней всего — она обращалась ко мне, как к авгуру (разумеется, всего лишь как к одному из авгуров; наверняка были и другие), предлагая или даже скорее требуя погадать на её литературном будущем. Скажи мне, кудесник, и далее по тексту… А с литературным будущим получилось то, что получилось. Наталья Медведева умерла — и вот оно начинается. Полагаю — более того, уверен, — весьма значительное. Правда, посмертное. Умирать ради литературного будущего не стоит. Ради него стоит жить. И тогда оно наступает после смерти. (Довелось мне в последние день-два услышать и такое: «А может, это в каком-то смысле и к лучшему, что так внезапно и так рано? Каково бы ей жилось, что бы ей делалось через десять лет, через двадцать, через двадцать пять?» Что за вздор, возразил я, а как же Марлен Дитрих? Как же Анна Ахматова? Преувеличил, конечно, но, видит бог, не слишком.)
2006
Тема воровства из музеев, а точнее — тема нелегального, но, по слухам, исключительно лукративного музейного бизнеса — одна из самых табуированных в общественном сознании последнего десятилетия. Проблема перемещённых ценностей; подозрения по адресу бывшего министра культуры и нынешнего директора ФАКК в стремлении «распродать родину по кусочкам» — подозрения то ли беспочвенные, то ли нет — тревожат нас куда серьёзнее, а главное, куда чаще. И лишь не слишком адекватная на первый взгляд реакция олигархов от культуры (в роли спикера которых выступает, как правило, директор Эрмитажа) на незначительные, казалось бы, события заставляет предположить, что в музейном деле что-то и впрямь нечисто: пожарная сигнализация срабатывает (или, увы, не срабатывает) потому, что дыма без огня не бывает. Упомяну в этой связи выход романа, а затем и телефильма «Бандитский Петербург», где устами находящегося при смерти уголовного авторитета утверждается, будто чуть ли не все шедевры главного музея страны, начиная с рембрандтовской «Данаи», похищены и проданы, а в залах Эрмитажа висят всего лишь более или менее искусные копии. Обвинения, разумеется, абсурдные, а в части «Данаи» — хотя бы потому, что «восстановленная» (а на самом деле безвозвратно уничтоженная вандалом) картина и впрямь является копией. Да и автору романа и сценария Андрею Константинову веры, разумеется, не больше, чем какому-нибудь Дэну Брауну, — писатель имеет право на вымысел. Тем удивительнее или, если угодно, показательнее была реакция М. Б. Пиотровского, объявившего и роман, и телефильм элементами чёрного пиара в политической борьбе не только на петербургском, но и на федеральном уровне. И выстроившего, не произнося этого, правда, вслух, такую цепочку: покушаются на Эрмитаж, метя в меня, и покушаются на меня, метя в Путина. Та же песня прозвучала и когда аудитор Счётной палаты, носящий страшную фамилию Черноморд, выявил отсутствие в коллекции нескольких тысяч (!) экспонатов, значащихся в инвентарной описи. Объяснение в ответ было предложено заведомо смехотворное: сотрудники Эрмитажа якобы разобрали отсутствующие экспонаты, чтобы отреставрировать их в домашних условиях. Разобрали — и теперь, конечно же, сразу же вернут или, может быть, уже вернули — who knows, а главное — who cares? И вновь — политические инсинуации, вновь апелляция к Первому Лицу — и в результате расследование оказалось стремительно свёрнуто. Сейчас, по первым итогам разразившегося скандала, М. Б. Пиотровский публично провозгласил отказ от презумпции невиновности по отношению к музейным работникам — не в юридическом, естественно, но в корпоративном плане. Это очень серьёзное заявление. Выходит, отныне каждый сотрудник главного музея страны (а в том, что такой пример будет подхвачен, не приходится сомневаться) обязан доказывать начальству — а за ним и следственным органам, — что он не вор. Доказывать начиная с момента зачисления на службу — и, по-видимому, не до увольнения, но «до самой смертыньки», потому что срока давности корпоративная презумпция виновности, понятно, не предусматривает. Грядут — в добровольно-принудительном порядке — негласные обыски, выемки, досмотры; непременно должно расцвести махровым цветом взаимное доносительство, единственным ограничителем которого наверняка окажется круговая порука. Работать в музеях станет противно даже самозабвенно влюблённым в искусство людям, и это впервые вспыхнувшее отвращение можно будет уравновесить разве что материально-всё новыми и всё более циничными кражами, причём плата за страх существенно возрастёт. И, как знать, не покажется ли в конце концов провидцем умирающий уголовный авторитет из телесериала в проникновенном исполнении Кирилла Лаврова?
Разумеется, из музеев тащат, тут и к бабке ходить не надо. Тащат всё, что плохо лежит. Тащат всё, кто может. И, разумеется, этот процесс стал массовым или, по Ленину, массовидным в последние полтора десятилетия, в эпоху Большого Хапка, когда государственное и общественное было чуть ли не официально признано бесхозным и родилось поразительно точное словечко «прихватизация». Оно конечно, музеи никто не приватизировал — но прихватизация не только опережала приватизацию, но и сплошь и рядом происходила вместо неё. По классической формуле Бориса Березовского: приватизируй власть, приватизируй финансовые потоки — и ты уже в дамках. А всё остальное — приватизируешь лишь при случае и по мере надобности. Рядовые (и среднего звена) музейные работники всегда были нищими. Но в советское время, когда нищими были все, это не имело особенного значения и конкурс на искусствоведческий факультет неизменно оставался самым высоким. Выпускницы стремились выйти за иностранцев или хотя бы познакомиться с ними на неформальной основе (что не каралось, но тщательно отслеживалось); выпускники — а таких были единицы — писали диссертации, вступали в КПСС, крошечными шажками продвигались по служебной лестнице. Зарубежная командировка или стажировка за границей были пределом мечтаний, для подавляющего большинства — несбыточных. В начале девяностых нищета стала вопиющей, на грани голодной смерти; тем более что истинные музейщики и музейщицы скорее и впрямь умерли бы, нежели расстались со скромными домашними коллекциями — картин, антиквариата, фарфора, книг, — да и обесценились (временно) эти коллекции фантастически. Музеи замерли и разве что не позакрывались один за другим (а многие и впрямь закрылись). Кто мог, ушёл — в оценщики, в продавцы, в «челноки». Кто не мог — погрузился в музейную спячку. И вдруг музеи ожили — правда, как-то странно. Сначала стремительно разбогатело — и по советским меркам, и по постсоветским — музейное начальство. В ту пору самым элитным стал в Питере — методом расселения коммуналок — «толстовский» дом на улице Рубинштейна, с двумя проходными дворами и двумя бандитскими КПП (от «тамбовских» и от «казанских»), на которых «заворачивали» случайного прохожего и чужую машину; в этом доме жил, в частности, застреленный в конце девяностых вице-губернатор Маневич; и вот сюда же, один за другим, принялись съезжаться с евроремонтом начальники музейных отделов, зав. экспозициями и прочая «чистая публика» того же рода с зарплатами у кого по семьдесят, у кого по восемьдесят тогдашних у. е. С «Волг», а то и с «Москвичей» они пересели на иномарки; дачи у них уже были, а теперь появились двухметровые заборы; многие поменяли жён и практически все — политические убеждения. Вместо Вёльфлина принялись читать «Вог» и Вебера. Разбогатели они — пусть и внезапно, пусть и всем скопом, — но, считается, честно или как минимум сравнительно честно: что-то там химичили с зарубежными выставками, кого-то консультировали, читали какие-то лекции, писали проспекты, выписывали себе премии и т. п. Приватизировали музейную власть и финансовые потоки — и прошли в дамки — тем более что и государство подбросило-таки музеям (первым среди равных) деньжат. Коммерциализировали деятельность ранее практически бесплатных музеев — и принялись стричь купоны. И, справедливости ради, сумели поднять зарплату (и совокупный заработок) основной массе сотрудников. Голодная смерть отныне не грозила никому ни в Русском музее, ни в Эрмитаже. На кофе, колготки и «L&М» теперь хватало всем. Хватает и до сих пор. А чтобы хватило на большее, и музейным низам, глядя на начальство, тоже пришлось приняться химичить. И они принялись. В массе своей принялись. Сегодняшняя музейная среда похожа на торговую советских времён: честного (то есть не химичащего) человека она прямо-таки по-библейски изблевывает.
Понимал ли и понимает ли это М. Б. Пиотровский? С одной стороны, не понимать не мог. А с другой, психология Первых Лиц неисповедима, а директор Эрмитажа, безусловно, Первое Лицо и по должности, и по факту. А с третьей, понимает или нет — а что вы ему прикажете делать? Не выносить сор из царской избы и воспринимать любые факты выноса как политические инсинуации впредь не получится: секрет полишинеля — из Эрмитажа выносят не только сор — почему-то выплыл наружу. Как выплыл, почему выплыл — не знаю, да это и не имеет теперь никакого значения. Отмена музейной презумпции невиновности — это, конечно, сильно. Но в тюрьму (сказано в одном американском фильме) садишься только за то, что тебя поймали, — а поди поймай! Или, вернее, в исполненной фатализма отечественной традиции — всех не перевешаешь. Есть в этой неприглядной истории и оптимистический обертон: обозначенный ещё Сашей Чёрным разрыв между «народом» и «интеллигентом» сходит на нет, причём способом, не предусмотренным поэтом, — тащат из избы все, и интеллигент пристраивается в общую очередь на вынос.
2006
Сборник пьес Татьяны Москвиной и Сергея Носова — один на двоих — назван обескураживающе просто: «Истории». Чего-чего, а историй там как раз нет: только монологи, диалоги, не связанные между собой сценки, внешне реалистические, а на деле — глубоко фантасмагорические; есть стихи, белые и рифмованные, одинаково беспомощные (но такими они и задуманы), есть даже песни. Историй нет. В лучшем случае анекдоты. «Провинциальные анекдоты», как у Вампилова, — а ведь моим землякам (да и мне самому) выпало, родившись в империи, жить в глухой провинции у моря. О чём авторы, оба так называемые «петербургские фундаменталисты», понятно, не забывают. И at last but not at least — анекдоты провиденциальные. На обсуждении только что вышедших «Историй» зашла речь и о том, кому принадлежит идея совместного сборника. Кивнули на меня, но я решительно отверг эту честь. Идею, сформулированную Москвиной, я в своё время принял и благословил, но и только — а пьесы прочитал и вовсе только на страницах уже вышедшей (естественно, в «Лимбусе») книги. Идей, строго говоря, две. Первая носит скорее стратегический характер: пора приучать публику к чтению театральных пьес глазами. Приучать заново, потому что в советское время сборники Сартра, Фриша, Дюрренматта, Теннеси Уильямса и прочих (да и Володина, да и того же Вампилова, да даже какого-нибудь Розова или Шатрова) пользовались ничуть не меньшим успехом, чем сопоставимая по масштабам проза. И существовал, кстати, наряду с литературным, театральный самиздат: Петрушевская и иже с нею. И даже переводной самиздат: Том Стоппард в переводе Бродского, чтобы ограничиться одним примером. Теперь, однако, в театр ходят «на режиссёра» (элита) и «на актёров из ящика» (обычная публика), а пьес не читают вовсе — и эту порочную практику (как минимум в третьем случае) пора ломать. Тем более что чтение пьес — занятие, как сейчас принято говорить, интерактивное. Вы сами в силах мысленно «отдать» её той или иной труппе, а то и собрать собственную антрепризу, выстроить сценическую «коробку», подобрать и специально аранжировать музыку и так далее. Для человека с воображением эта виртуальная игра круче любой компьютерной стрелялки. Тактическая же идея заключалась вот в чём: Москвина сейчас исключительно модный автор, и осатаневшие от несложившейся (или сложившейся, но не так, как хотелось бы) личной жизни тётки неопределённого возраста раскупают за её подписью всё, что угодно; Москвина — «планообразующий автор» двух издательств (маленького «Лимбуса» и средне-большой «Амфоры»), и её пока с избытком хватает на оба. Ну а Носов, раскрывшийся в последние годы как замечательный прозаик, прекрасным драматургом стал ещё раньше — и театральный люд это знает, — но только он. Почитательницам Москвиной его пьесы, конечно, всучат «в нагрузку», но внакладе они наверняка не останутся. Ну и конечно, на этих тётках свет клином не сошёлся. Гипотетическому авторскому сборнику пьес Москвиной (без Носова) я бы дал название «Тяжёлый случай». Потому что главное (и единственное) содержание её пьес — это тяжёлые случаи женской неврастении. Персонажи слабого пола варьируются, но не слишком — героиня, по сути дела, одна и та же: на вид ей тридцать, по паспорту сорок, по семейному положению (или, в некоторых случаях, по его отсутствию) — пятьдесят, по болезням и болезненному их ожиданию — где-то под семьдесят, а обид на мир (и главным образом на мужчин) она накопила лет этак за триста. И, пожалуй, ещё на триста вперёд. Обид — и ярости, истинно москвинской ярости, потому что каждая из этих женщин не столько «сосуд греха», сколько «громокипящий кубок». И в центре каждой пьесы — убийственный и/или самоубийственный монолог очередной героини (даже в диалогах партнёры мужского пола всего лишь подают реплики; даже в пьесе про графа Дракулу лютый вампир, послушав юную якобы дурочку, напросившуюся на ужин и, строго говоря, как раз на ужин намеченную, пускает себе пулю в лоб, причём её рукой).
И не случайно лучшей вещью Москвиной в сборнике оказывается монопьеса «Одна женщина» — три женских монолога, внешне и событийно разных, но, несомненно, сливающихся воедино. А на втором месте — имеющая пока самую счастливую сценическую судьбу (её поставил на театре Станислав Говорухин) пьеса «Па-де-де», особенно её первая часть — «Развод по-петербуржски», — в которой я особо выделил бы замечательную ремарку: «Свет милосердно гаснет» (во многих иных случаях можно будет теперь говорить: «Занавес беспощадно поднимается»). Любопытно, что Москвина — театровед по образованию и, наряду со многим прочим, великолепный театральный критик, — зная законы драматургии и по Волькенштейну (автор уникального учебника для потенциальных Шекспиров), и, главное, по Островскому, — сознательно нарушает, я бы даже сказал, дерзко попирает их всякий раз, когда героине приходит время высказаться с подлинно публицистической прямотой: «Я? Пьяница? Да как ты смеешь? Я самый близкий тебе человек, если со мной что-то происходит, ты должен понять! Какая же ты гадина! Ты мне изменяешь налево и направо! Каждая блядь может торжествовать надо мной. Надо мной! Ненавижу этот мир! У тебя нет души, у тебя там чёрная дыра вместо души! Я с тобой замёрзла совсем, я, горячая, страстная женщина! Мне что — на панель идти? Так поздно, а то пошла бы! А как ты меня трахаешь! Ненавижу! Ненавижу!.. А-а-а-а! Помогите! Он меня убьёт!.. Ты не бутылку разбил. Ты сердце моё разбил». На что наконец «подаёт реплику» муж: «Прости. Прости, если можешь». Носов тоже мастер монолога, но абсурдистского (монолога актёра, ощущающего себя Буратино, которого бросил, а значит, и предал любимый Карабас-Барабас; ср. нижеприведённую цитату). И абсурдистского диалога — как в пьесе «Берендей», лучшей в сборнике. И абсурдистского полилога («Тесный мир»). И вообще он, похоже, прирождённый драматург: его пьесы, ничуть не менее мрачные, чем у Москвиной (а в чём-то даже более безысходные), «духоподъемны» объективно — благодаря буквально искрящемуся в них таланту. На театре это с аристотелевских времён называется катарсисом — и ожидает зрителя (или, увы, не ожидает) в самом конце спектакля. Но с концовками (да и с композицией в целом) у Носова как раз проблемы, что бывает со многими талантливыми драматургами (Генриетта Яновская рассказывала мне, что чуть ли не все пьесы прославленной «новой волны» в композиционном отношении переписал от начала до конца её муж, малоизвестный тогда режиссёр Кама Гинкас), поэтому катарсис в его пьесах — не спасительный укол прямо в сердце, а этакая симпатичная на вкус таблетка длительного действия: катарсис разлит по всему тексту. С теоретической точки зрения это нонсенс, но тем не менее; вот почему, в частности, пьесы Носова так приятно читать (и наверняка — играть), но потрясать публику спектакли по ним — даже с без пяти минут гениальными актёрами уровня Алексея Петренко или Виктора Сухорукова — не должны. И хотя театральная судьба пьес Носова складывается сравнительно счастливо (сравнительно с чем? сравнительно с пьесами Москвиной хотя бы), в острую моду входят другие драматурги, сплошь и рядом куда менее одарённые. Во многом это относится, впрочем, и к прозе Носова — и здесь любопытно отметить, что едва ли не все пьесы, включённые им в сборник, являются парафразами тех или иных линий романа «Грачи улетели».
Вот, впрочем, на пробу «немножко Носова»: Что стало с нашей Прекрасной страной, папа? Мы ведь жили в Прекрасной стране. Небо над нами было просторным, воздух был прозрачен и чист. Птицы на деревьях вили гнёзда, в полях стрекотали кузнечики. Каждый из нас умел смастерить скворечник, каждый знал, что такое календарь природы!.. Мы любили в гости ходить друг к другу и не боялись принимать гостей. Часто рассказывали смешные истории. Если спорили, никто не брызгал слюной. Дурные слова считали дурными. Никто не обижал ближнего — ни землемеры, ни газовщики, ни регистраторы… Ни распространители квитанций, ни контролёры в трамваях!.. А как было прекрасно ехать на поезде! Колёса стучали словно пели песню….А сколько песен мы знали, сколько стихов!.. Даже я… я, который… Когда наша страна сделалась Прекрасной страной, они стали сами запоминаться наизусть, песни, стихи. А теперь я не могу вспомнить ни одной строчки… С концовками же, да и с композицией, да и с сюжетом у Носова (как, увы, и у Москвиной) проблемы потому, что — при всём уважении к авторам сборника, при всём восхищении их разнообразными литературными талантами, при всей личной приязни и горячей симпатии к ним обоим — вынужден констатировать: историй они рассказывать не умеют. Ни тот, ни другая. Они говорящей породы, а не рассказывающей. И не исключено, именно поэтому решили выпустить один сборник пьес на двоих — и озаглавить его так, как ему следовало бы называться в последнюю очередь, — «Историями».
2006
«Энциклопедия банальностей. Советская повседневность: контуры, символы, знаки» — так называется в меру фундаментальный труд профессора Наталии Лебиной (издательство «Дмитрий Буланин», 2006), причём подзаголовок явно важнее заголовка. Перед нами (как утверждает автор) расписанный по словарным статьям, расположенным в алфавитном порядке, «своеобразный путеводитель по быту советской эпохи». Чтобы читателю легче было попробовать книгу на зуб, приведу словник на одну произвольно взятую букву (а произвольно возьму я, естественно, букву «х») и одну словарную статью — по понятным соображениям, покороче. Итак, что же у профессора Лебиной в советском быту на букву «х»? Хабе (Хэбэ, Хабэ), Хвост (Конский), Хвосты, Химчистка, Хипповать, Хламофонд, Хозобрастание, Холодильник, Хрущёвка, Хула-хуп, Хулиганство. Вот и всё. Слова «хламофонд» и «хозобрастание» мне не известны. Читателю, надо полагать, тоже. Позволим профессору нас просветить? Про «хозобрастание» слишком длинно, путано и со ссылкой на словарную статью «Онэпивание» — вернём его на ту букву, на которой это слово и без того находится. А вот про «хламофонд», напротив, кратко и ясно: «Термин характеризует бытовые стратегии выживания диссидентской среды 70-х — начала 80-х гг. В так называемых открытых домах, где принимали и оказывали помощь родственникам людей, находившихся в тюрьмах, психушках, под следствием, имелись своеобразные склады поношенной, чаще всего детской одежды. Её отдавали нуждающимся». Да, блин, стратегия! В диссидентской среде выживали, между прочим, в фирменных джинсах и дублёнках (соответствующая словарная статья отсутствует), регулярно поставляемых из-за рубежа, причём часть дублёнок сдавали в комиссионку (словарная статья отсутствует), чтобы выживать ещё лучше. А какую замечательную привозили «сочувствующие» детскую одежду! Её, правда, и впрямь передавали из семью в семью, когда ребёнок из неё вырастал, но это была не диссидентская, а общесоветская стратегия — и к ней, кстати, повсеместно прибегают до сих пор. А уж называть импортные вещички хламом! Да ещё хламофондом! Может, они там, в «Открытых домах» (словарная статья отсутствует), не зря попадали в «Психушку» (словарная статья отсутствует)? И зря их оттуда, хламофондщиков, выпускали. Подведём предварительные итоги наших наблюдений. Бог с ними, с мифическими «Открытыми домами», но в путеводителе по быту советской эпохи отсутствуют статьи «Дублёнка», «Комиссионка», нет «Хлама», нет, наконец, «Хламидиоза» (наряду и наравне с КГБ главного недруга диссидентской среды), но есть «Хламофонд». Отсутствуют (на ту же букву) «Хоттабыч», «Хоровое пение», «Хлорка», «Хром» (и «Хромовые сапоги»), «Хоздвор», «Хозрасчёт», отсутствует «Хозяйственное мыло», но есть «Хозобрастание»… «Хабе», кстати, это не иноземный предок артиста Хабенского, а хлопчатобумажная ткань, и я бы назвал её «х/б».
Упоминая об этих лакунах (выражусь-ка тоже по-профессорски), я кажусь сам себе хамом, но и слово «Хам», в советском быту, если кто помнит, немаловажное, в «Энциклопедии банальностей» отсутствует тоже. И — последняя из предварительных бутад (ещё одно учёное словцо) — уже в адрес издательства, не озаботившегося качественной редактурой: оказывать помощь родственникам людей, находившихся в тюрьмах, не стоит, лучше уж помогать им самим; вероятно, профессор имела в виду родственников людей, в тюрьме находящихся. Я разобрал подробно одну словарную статью, тогда как энциклопедию прочёл, поверьте, от корки до корки. Но так и не проникся своеобразно избирательной логикой учёной дамы. Почему, например, духи «Красная Москва» есть, а поезда «Красная Стрела» нет? Почему есть «Пивная» и отдельной статьёй «Пивбар», но нет «Пивного ларька»? И просто «Ларька»? И «Киоска „Союзпечати“»? И просто «Союзпечати»? Почему есть «Лимитчики», но нет «Лимиты»? Почему есть огромная статья «Аборт», в которой упоминаются «абортмахеры», но нет истинно советского «Абортария»? Зачем давать на букву «ж» столько однотипных статей: «Жакт», «Жилкооперация», «ЖСК» и «ЖЭК», добавив к ним только «Жигули», «Жидовоз», «Жилищный передел», «Жилмассив» и «Жировку». И уж понятно, что словарная статья «Жид (Жидовка)» была бы при описании советского быта куда уместнее «Жидовоза».Хороши, кстати о жидовозах, и «Звездины» — это вовсе не старческая пьянка в журнале «Звезда», как вы подумали, а всего лишь атеистические крестины. При этом на букву «з» отсутствуют, например, «Завуч», «Завоз» («Северного завоза» нет тоже), «Завкадрами», да и «Заказ (продуктовый)». Нет, кстати, и «Праздничного набора» (есть, правда, «Паёк» и «Визитная карточка покупателя»). А на букву «е/ё» и вовсе только три статьи: «Егерское бельё», «Есенинщина» и «Ёлка», но нет, скажем, «Естественника». Ни «Технаря», ни «Гуманитария», впрочем, нет тоже. Зато есть «Гаванна» — совмещённый санузел; причём слово это, по мысли учёной дамы, возникло в результате контаминации «гальюна» и «ванны». Но не надо быть теоретиком ГВН Золотоносовым, чтобы предложить более правдоподобное объяснение. Кстати говоря, в энциклопедии есть «Рыбный день» и «Забегаловка», но почему-то отсутствует «Рыгаловка» (образованная по принципу «Гаванны»), не говоря уж о «Тошниловке». О самих словарных статьях (а значит, и обо всей книге) бездоказательно — но вы уж мне поверьте — заявлю: они предназначены не пытливому подростку позднепутинской поры, пристающему к профессору с бесцеремонным вопросом: «Скажи-ка, тётя, ведь не даром?», а забугорному дяде-слависту-капиталисту и сионисту — отсюда и жидовозы с гуманитарной рухлядью для остро нуждающихся родственников тех, кто, посидев в тюрьме или в психушке, вышел на волю и сделал ноги туда, где «Шницель по-министерски» (словарная статья) по-прежнему именуют шницелем по-венски. Здесь, кстати, учёная дама ошибается: шницель по-министерски это панированное куриное филе, а шницель по-венски — панированная свиная отбивная.
То есть — возвращаясь к подзаголовку книги — контуры советской повседневности получились скорее зыбкими, знаки выбраны наугад, а символы проинтерпретированы кое-как. Однако поставить на этом точку, обозвав «хламом» или, если угодно, «хламофондом» всю энциклопедию, было бы несправедливо. Ну разве что «хламидой»… Профессором Лебиной и впрямь проделана большая работа — конечно же, бессмысленная и в некотором роде беспощадная, как русский бунт, — но столь же беспощадного отношения к себе она не заслуживает. Потому что такие книги — энциклопедические по замыслу, циклопические по объёму и клопомахические (Клопомахия — истребление клопов (словарная статья «Клоп» есть, а «Клопы» — отсутствует) в домашних условиях) по способу утилитарного применения — не выходят удачными ни у кого (единственное и оттого вдвойне отрадное исключение — раздел «Повседневная жизнь» в семитомной энциклопедии «Кино и контекст», существующей сейчас, причём в режиме постоянного обновления, и в электронной версии), даже если они время от времени выходят в свет. Да и само это моё утверждение столь банально, что вполне заслуживает включения в рецензируемую энциклопедию.
2006
24 ноября в 11 утра (!) в Доме кино состоялся просмотр фильма молодого московского режиссёра Ильи Хржановского «4» по оригинальному сценарию Владимира Сорокина. Зал был на самый оптимистический взгляд практически пуст. А зря… Сценарий Сорокина нигде не публиковался, у фильма «4», успевшего, правда, побывать на фестивале в Венеции, ещё нет разрешения на прокат, хотя снят он далеко не вчера, и существует опасность его превращения в первую «полочную» картину нового российского кинематографа. Серьёзные роли сыграны здесь нашими земляками Сергеем Шнуровым и Константином Мурзенко, а в эпизоде — и как раз со Шнуром — на экране появляется легендарный Хвост. При том, что ни композитора, ни музыки в фильме нет — лишь сложно организованная какофония механических и животных шумов и скрежетов, садистически акцентированная не слишком хорошо настроенной, однако включённой на всю катушку системой «Долби». В ночном столичном баре сталкиваются и принимаются, интересничая, врать друг дружке трое: проститутка, выдающая себя чуть ли не за директора по продажам в рекламной фирме, оптовый торговец мясопродуктами, объявляющий, будто он служит в Администрации президента, и настройщик роялей, называющий себя биологом из «почтового ящика» и рассказывающий фантастическую историю. Оказывается, эксперименты по клонированию (называя его дублированием) в нашей стране начали ещё при Сталине с Берия. И никогда не прекращали. И к настоящему времени только человеческих «дублей» (а клонируют, разумеется, не только людей) счёт идёт на многие и многие тысячи. Причём в ходе экспериментов установлено, что самые удачные дубли получаются при клонировании четвёрками (то есть когда как бы рождаются четыре близнеца одновременно; в фильме играют две тройки тройняшек — московские стриптизёрки и деревенские старухи), и 4 это вообще магическое число. А что такое тройка? Четвёрка, из которой выпал один член. Трое в ночи расходятся, разругавшись, — и попадают в мир, в котором и впрямь правит магическое число 4. Торговцу мясом предъявляют четырёх поросят невиданной «круглой» породы, Хвост в присутствии Шнура кормит рыбок в четырёх аквариумах, на ночных улицах злобно воют четвёрки собак, проститутке наговаривают на автоответчик известие о смерти её сёстры-близняшки (одной из четырёх), на поминках старухи зарубают одну свинью из четырёх (и, сожрав её, как свиньи, бросают свиную голову на съедение трём осиротевшим хрюшкам), в конце фильма взмывают в небо, унося пушечное мясо в «горячую точку», четыре самолёта, а вслед за этим по безлюдному шоссе проезжают четыре поливальные машины. Но не только это. В самых неожиданных компаниях и обстановках назойливо сквозит мотив двойничества и тройничества: настройщик роялей пляшет на дискотеке в окружении нескольких десятков точно таких же «Шнуров»; в жуткой деревне лепят на продажу куклы из хлебного мякиша — и всё на одно лицо, которое в финале картины оборачивается посмертной маской удавленника Мурзенко, единственного мужика, оставленного на племя во всей, граничащей с полигоном, тюрьмой и мясозаводом, старушечьей округе. Да и на оргии, с которой явилась в ночной бар героиня, обнажённых тел было ровно четыре штуки. И с её уходом осталось три…
Постепенно начинаешь подозревать, что дублей в России не десятки или сотни тысяч, а без малого сто пятьдесят миллионов. Не считая, разумеется, свиней, собак, самолётов и поливальных машин. Подозреваешь, что мы все испечены, как караваи в старушечьей печи, четвёрками — и назначение у всех, как у тех же караваев, самое большее двойное: либо нас сожрут, либо разжуют беззубыми ртами, чтобы превратить в мякиш, а из мякиша вылепят — и тоже четвёрками — бездушных кукол. Которых — как в фильме — разорвут в тряпичные клочья, добираясь до хлебного мяса, голодные псы. И тоже четвёрками. (Занимательная нумерология возвращает нас к роману Виктора Пелевина «Числа», в котором эта тема главенствует и где в гротескном образе банкира Сракандаева выведен сценарист фильма «4» Владимир Сорокин. Режиссёр Хржановский рассказал, что Сорокин с Пелевиным познакомились как раз на съёмках этой картины четыре года назад. Но это так, кстати.) Прозаик Сорокин сейчас чувствует себя ВПЗР (Великим Писателем Земли Русской) и пишет, увы, соответственно — начиная со «Льда», продолжая «Бро»-м, которое и действует на читателя как бром. Но тут перед нами Сорокин периода «Нормы» и «Голубого сала» — Сорокин в собственном соку. К счастью. И, опять-таки к счастью, режиссура полностью адекватна литературной основе. К брезгливым и нервным просьба выйти, остальным настоятельно советую посмотреть. Если, конечно, фильм выйдет хоть в какой-то прокат. Ну а если нет — исхитритесь, подсуетитесь и посмотрите тем более! По Сорокину снимают на удивление хорошие фильмы. Такова и «Москва» Зельдовича, и — с некоторыми оговорками — «Копейка» Дыховичного. Но в обеих этих лентах сумрачно-отвратительный мир писателя дан лишь намёком, в крайнем случае — пунктиром: женщина, которую берут сквозь карту России, проделав отверстие в том месте, где на карте находится Москва, — в первой картине; Краско-младший в роли служивого кагэбэшника, попивающий начальническую мочу, — во второй; и ещё по две-три (ну, не по четыре же) краски и красочки того же рода в каждом из двух фильмов. Картина «4» — радикальна и бескомпромиссна, как подлинный, ещё не забронзовевший Сорокин, — если не в большей степени. Потому что Владимир Сорокин, в отличие от Ренаты Литвиновой, ставит ноль не «этой планете», а «этой стране». России. Тогда как к Китаю и в особенности к Японии относится куда мягче. Режиссёр Хржановский тоже ставит России ноль, но категорически отказывается от сорокинского «низкопоклонства перед Востоком». Да ведь и впрямь: какая коррекция кармы, какая сансара, какая, на хрен, нирвана, если нас клонируют, чтобы сожрать, и процесс этот, раз начавшись, идёт по гегелевской спирали? И потом, Сорокин писатель городской и умозрительный — а в фильме «4» страшнее всего деревня, быть умозрительной не могущая по определению. Настройщик в исполнении Шнурова попадает в колонию, всех заключённых которой грузят на борт самолёта и везут на войну. Но их не вернут грузом-200, их просто съедят. А «сотрудник Администрации президента» торгует, наряду с прочим, «девятилетней давности консервами Кантемировской дивизии», потому что для него главное, чтобы «мясом пахло». И погибает в аварии, спасая собаку. А проститутка-рекламщица сжигает всех не сожранных собаками кукол из мякиша на могиле сестры-дубля — предательницы и разлучницы (потому что даже у нас, у дублей, свои страсти). Сжигает, полив самогоном, — и вслед за тряпичной одежонкой занимается деревянный крест. И у всех кукол на этом аутодафе — лицо удавленника. Утром выпьешь — день свободен, говорят у нас. А посмотришь утром такую картину — и весь день будешь сходить с ума. Впрочем, в фильме «4» предложен и рецепт против душевных и духовных недугов: оказывается, выстрелив разика четыре из гранатомёта, чувствуешь себя гораздо лучше.
2004
Увенчанный главными «Оскарами» года американский фильм «Столкновение» политкорректен только на первый взгляд. Мозаичные конфликты на межнациональной и межрасовой почве, образующие его сюжетную ткань, изображены здесь новаторски: взаимные претензии сторон, чреватые насилием и убийством, во многих случаях оправданны и практически всегда понятны. Если в знаменитой ленте недавнего прошлого «С меня хватит!» берущийся за оружие клерк, которого достали, выглядит и является психопатом, то в «Столкновении» та же патологически агрессивная реакция на других — они же чужие — предстаёт нормой. Чудовищной, но нормой. Вот белый полицейский, пытающийся помочь больному отцу, сталкивается с чёрствостью и тупостью медсестры-афроамериканки и бросает ей (справедливое) обвинение: тебя взяли на это место по программе расовой компенсации, предпочтя полудюжине компетентных белых, — а она в ответ ведёт себя как мстительная расистка. А полицейский после этого как бы беспричинно издевается над темнокожим телеведущим, незначительно нарушившим правила уличного движения, и тот терпит и даже извиняется, понимая, что, поведи он себя по-другому, его могут просто-напросто пристрелить за сопротивление при аресте. Это вроде бы «плохой полицейский», но несколькими часами позже, спасая жену телеведущего, он совершит подвиг, тогда как «хороший полицейский», гнушающийся быть напарником расиста, внезапно запаниковав, застрелит темнокожего юношу, которого сам же вызвался подвести в непогоду. И запаникует он, кстати, правильно — паренёк, на сей раз безоружный, вообще-то является налётчиком и уже успел, наставив пушку, отнять машину у окружного прокурора. А налётчиком он — младший брат крупной шишки в городской полиции — стал по идейным соображениям: ему кажется, будто белые, по большому счёту, грабят чёрных, а он всего-навсего восстанавливает справедливость. На чёрных он, однако же, нападает тоже. А вот плохо говорящий и понимающий по-английски и злящийся из-за того, что все на него косятся, принимая за араба, иранец вызывает слесаря-пуэрториканца починить замок на двери в собственный магазин. Замок я заменил, объясняет слесарь, но менять нужно не его, а дверь. Иранец не понимает, магазин обносят, и разорённый лавочник берёт пистолет и идёт убивать пуэрториканца. Эпидемия насилия на национальной почве, раздуваемая сейчас отечественными СМИ (и всеми, кому не лень), сильнее всего смахивает на спецоперацию с легко просчитываемыми намерениями и результатами. Никакой эпидемии нет, а проблема есть. Традиционная — даже не вековая, а тысячелетняя — проблема бытовой ксенофобии в мегаполисах, время от времени по ряду причин обостряющаяся. Не будет слишком большим преувеличением предположить, что едва ли не первая история такого рода вошла в Священное Писание как вавилонское смешение языков. Люди перестают понимать друг друга; чужой язык, чужой культурный код они истолковывают как враждебный — и башня рушится.
Из исторического центра Петербурга, где я живу, одно время «вымыло» продуктовые магазины и магазинчики: сплошные бутики, суши-бары и почему-то аптеки. Сейчас эти магазины и магазинчики возвращаются, открываясь в каких-то подвалах, полуподвалах и, в лучшем случае, пристройках. И во всех работают, сказал бы расист, чёрные. Работают пришлые. Работают семьями, кланами, работают круглосуточно, постепенно прирастая всё новыми подвалами и закутами. Торгуют ли они наркотиками? Наверняка. Особенно если считать наркотиком дешёвое пиво. На днях я присмотрелся в одном таком подвальчике к помидорам, на диво для майских праздников недурным. «Из Азербайджана или из Армении?» — спросил я у молодого продавца, скорее всего таджика. «Кто? Я?» — испуганно встрепенулся он. «Да нет, помидоры; откуда ты, мне без разницы». Помидоры, впрочем, оказались турецкими, и брать их я не стал, отправившись вместо этого в соседний подвал: молодые люди славянской наружности держат там тоже по нынешним временам недурной виски-бар.
2006
Пушкинское замечание о том, что, окажись у нас упразднена предварительная цензура, первым делом напечатают сочинения Ивана Баркова, носит, как многое у поэта, довольно противоречивый характер. С одной стороны, Пушкин — автор нескольких срамных стихотворений и приписываемой ему серьёзными по самоощущению исследователями поэмы «Тень Баркова» — вроде бы заранее потирает руки. С другой, загодя негодует: вот, мол, до какого безобразия не нам, так потомкам нашим суждено дожить! А «личный цензор» самого Пушкина — суровый, но справедливый самодержец… Есть, однако, третий и в известном смысле объединяющий два первых аспект широко растиражированного, но плохо проанализированного пушкинского высказывания: политическое вольнодумство идёт в России рука об руку с вольнодумством, так сказать, эротическим, разве что неизменно отставая на полшага; стилистические разногласия с властью оказываются не то чтобы главенствующими, но, несомненно, упреждающими: раз я не могу говорить что угодно, то рано или поздно начну говорить как угодно — и мало в этом случае не покажется никому! Политическим вольнодумцем «вечный студент» Иван Семёнович Барков (1732–1768) не был, а политическим провидцем — пожалуй. Некий царь (матерное имя опускаю) намеревается предать родного брата (матерное имя опускаю) лютой казни (непристойный характер казни опускаю; заинтересовавшийся может заглянуть в пухлый том «Полного собрания стихотворений», вышедший в «Новой библиотеке поэта» в нынешнем году, или в повесть Андрея Платонова «Епифанские шлюзы», в финале которой несчастного заморского инженеришку по приказу Петра Великого казнят тем же опущенным нами способом смертоносного «опущения», или перечитать тюремные письма нефтяного олигарха). Что смущает русского деспота? Единственно — реакция зарубежной либеральной общественности! То ли в ВТО не примут, то ли в ЕЭС. Впрочем, царь из силовиков (брата он полонил в честном бою), поколебавшись, остаётся непреклонен:
Елдак уже вздрочен, готовь ты свою жопу, Пусть варварством я сим и удивлю Европу.
Классическая рифма, подхваченная тем же Пушкиным («На удивленье всей Европы поставлены четыре…» — о клодтовских конях на Аничковом мосту) и приобретшая впоследствии универсальный характер, использована здесь впервые — и с не превзойдённой до сих пор политической остротой! Цитировать Баркова трудно, хотя и хочется. Печатать до недавнего времени было ещё труднее. Фанатичный поклонник поэта покойный профессор Г. П. Макогоненко ухитрился опубликовать одно матерное стихотворение в двухтомной антологии «Поэты XVIII века» (тоже в «Библиотеке поэта», правда в старой, ещё советской), да и то — заменив целые строфы сплошными отточиями. Ходят слухи, что и рецензируемую книгу готовили чуть ли не подпольно — во всяком случае, главный редактор «НБП» А. С. Кушнер узнал о ней лишь по выходе в свет. Хотя и сам не чужд некоторого эротоманства — но уж никак не вольнодумства! Зато составитель тома Валерий Сажин порезвился на славу. Не зря же о нём самом ходит вполне барковская эпиграмма: «Метит стрелы в Сажина юноша-Эрот: сколько в сфинктер всажено, столько же и в рот!» Означенный Сажин написал к тому прекрасную вступительную статью и подготовил вполне научные примечания. Особенно хорош «Словарь устаревших и малоупотребительных слов», жаль только, что он не дополнен также устаревшей или малоупотребительной обсценной лексикой. Конечно, сакраментальные слова на «х», на «п», на «м» и тем более на «б» у всех на устах (а значит, и на слуху), но как быть с секелем, с удом, с шелупиной, с шентей, с щурупом (через букву «щи»), с плешью, с махоней и так далее? Как без словаря — или без поллитры — разобраться со смыслом такого, например, красавицыного сетования:
Но, ах! Какой злой рок меня тогда постигнет, Как он свой долгий шест в меня поглубже вдвигнет! Каким меня тогда ударом поразит, Как скало он своё претолстое ввалит! Со страху вся дрожит в махоне щекоталка…
И скало, и щекоталка в «Словаре», кстати, тоже отсутствуют. Есть, правда, пядень, сбиль, сип, сырть, шпынь и многое другое, но эти совы не совсем то, чем кажутся. Хирагра, например, — это ломота в костях рук и пальцев. «Подагра» от слова «хирург»? Или от слова «виагра»? Ну, мин херц Сажин, как скажете!..Поэты (и драматурги) — похабники завелись в начале Нового времени чуть ли не по всей Европе: Скаррон — во Франции, Бредеро — в Голландии, лорд Рочестер — в Англии и т. д., так что Барков не исключение из общего правила. Исключение — русский мат, про который сказано: мы им не ругаемся, мы на нём разговариваем. Исключение — российская жизнь, при которой и про которую разговаривать хочется только матом. Барков сообразил, что и писать про неё можно (а значит, нужно) матом, придерживаясь, однако же, во всех остальных отношениях высокого штиля. На дворе стоял классицизм — и Барков был классицистом, правда классицистом матерным. И опять же — политика и стилистика. Середина осьмнадцатого столетия. Дворян то ли порют, то ли уже перестали, но в темницу бросают и лютой казнью казнят по первому подозрению. И пусть наветчику полагается первый кнут, это его пугает, но не останавливает. А разврат (кроме эксклюзивно омерзительных случаев) ненаказуем. А разговоры о разврате — тем более. Ну, тогда уж и стихи о разврате… Матерные стихи… Матерные стихи можно сочинять и на политическую тему, но тут, скорее всего, накажут. Вспомним, как Пушкин унизительно отпирался от авторства кощунственной (а значит, и антигосударственной) «Гаврилиады»! Побаивался, понятно, и Иван Семёнович (не путать с Александром Семёновичем, который на самом деле Соломонович) и оттого пил горькую. И ходил в присутствие — пока не выгнали. И сочинял официозное, и переводил с латинского — и то и другое без ощутимого успеха. В случае с немецким романтиком Э. Т. А. Гофманом принято говорить о двоемирии. Деятельный чиновник-аккуратист днём, едва дождавшись вечера, он отправлялся в кабак и в бордель, а ночью сопоставлял «два мира» в гротескной прозе. Но то, что немцу здорово, русскому сулит суму или тюрьму. Тюрьмы Барков избежал — чего не скажешь о многих других стилистических диссидентах. Цензуру отменили, Баркова напечатали, и мир не перевернулся. Даже «Идущие вместе» не отловили издателя и не навешали ему п. здюлей. Тираж в 2000 экземпляров скорее академичен. Время, пожалуй, учредить Барковскую премию и для начала присудить её Кахе Бендукидзе и Филиппу Киркорову. И — за выслугу лет и по совокупности — Черномырдину. Потому что стилистические разногласия неумолимо перерастают в политические. И, разумеется, наоборот.
2004
Читатель не понял бы меня, промолчи я о главном блокбастере нынешнего лета (и всего российского кино по сей день), о чемпионе проката, о детище и любимце Первого, который всегда Первый, о нашем ответе победоносным хоббитам, амбивалентным американским оборотням, японским «Звонкам» и даже, страшно сказать, самому товарищу Тарантино. Публика валит в кинозалы со спецэффектами, критика (надо полагать, купленная) хвалит, программа «Время» рапортует о победоносной поступи «Ночного дозора» по градам и весям. Хитроумные прокатчики пошли даже на неслыханный шаг, выпустив лицензионный DVD «для бедных» по рекомендованной цене не выше 150 рублей, продающийся, например, в нашем городе всего за сотню. Правда, «не для продажи на территории Москвы», в которой (и в небе над которой) разворачивается действие в фильме. Пусть богатенькие столичные буратины — вампиры они или ещё не вполне — раскошеливаются по полной программе! Одновременно выброшены в продажу и допечатки книг фантаста Лукьяненко — начиная, естественно, с одноимённой. Критика (надо полагать, купленная) утверждает, будто, не прочитав романа, и в фильме «Ночной дозор» ничего не поймёшь. Ну, не знаю. Понимать — или не понимать — там особо нечего. А с другой стороны, Лукьяненко читают в основном двенадцатилетние мальчики, а мне на момент рождения этого (судя по всему, великого) писателя стукнуло уже двадцать три. Поэтому Лукьяненко я не читал. Да что ж, я других не читал? — сказано у Булгакова. И в другом произведении: Никогда не читайте их за обедом. Других нет? Вот и никаких не читайте! Отечественная фантастика — дурной сон словесности. Или, цитируя Шекспира, история, рассказанная идиотом с шумом и яростью. И идиота этого вы наверняка знаете: он наш земляк. И его бесчисленных учеников знаете тоже. Лукьяненко (хоть он и москвич) как раз один из них — и, получается, самый лучший. Алексей Герман-старший (ведь есть ещё младший — автор неприлично нашумевшей кинокартины «Друзья сожгли чужую хату») который год снимает или уже не снимает ленту «Трудно быть богом» по одноимённой повести братьев Стругацких и с заматеревшим Цыплёнком в главной роли. Несколько лет назад, при получении высокой награды, Герман-старший бесстрашно лизнул президента Путина: я, мол, снимаю кино про вас! То есть про то, как трудно президенту в одиночку переделывать нас — закосневших в дикости и в невежестве коренных насельников планеты Земля, аборигенов и автохтонов. Правда, Дон Румата, он же Цыплёнок, лишь на первый взгляд суетится и бесится в одиночку, тогда как на самом деле за ним стоят могущественные космические спецслужбы. То есть, лизнув Путина, Герман одновременно показал ему эзопов язык. Вот только фильма не снял.
А снял — и, похоже, именно то, что хотелось снять липовому режиссёру Герману, — клиповый режиссёр Бекмамбетов. Про то, как трудно быть богом. А поскольку боги (они же Иные, они же воины Света и воины Тьмы, почти как у Саши Секацкого, который, к счастью, не кинорежиссёр, а философ) у Бекмамбетова, борясь друг с дружкой, время от времени срываются на звериный вой, ведь они испытывают нечеловеческие муки и делают над собой нечеловеческие усилия («Коза закричала нечеловеческим голосом» — старая переводческая шутка, использованная некогда в кинокомедии «Осенний марафон»), то и название недоснятой Германом ленты «ТРУДНО БЫТЬ БОГОМ» вполне поддаётся постмодернистскому переосмыслению: «ТРУДНО ВЫТЬ БОГОМ», — утверждает автор «Ночного дозора» всей мощью современной кинематографической палитры, краски которой разведены, естественно, палёной водкой. Так или иначе, Герман не снял, а Бекмамбетов снял. Снял именно и точно то, что хотелось снять Герману. Снял вместо Германа. И тому остаётся лишь зажарить и съесть своего незадачливого Цыплёнка. Во всяком случае, персонажи «Ночного дозора» обошлись бы с ним именно так. Исхожу из предположения, что читатель фильм уже посмотрел. И только для самых ленивых привожу аннотацию с обложки сторублёвого DVD: «Все знают, что на ночных улицах опасно. Но в данном случае речь идёт не о преступниках и маньяках. Когда наступает ночь и силы зла властвуют безраздельно, там действуют те, с кем не встретишься днём, — тёмные маги, вампиры и прочая нечисть. Их сила велика, и с ними нельзя справиться обычным оружием. Но по следу „ночных охотников“ идут те, кто веками сражается с порождениями сумрака и побеждает их, неукоснительно соблюдая при этом Договор, заключённый тысячелетия тому назад между Светлыми и Тёмными… Имя им — Ночной дозор».То есть, прошу прощения, фильм перед нами РЕЛИГИОЗНЫЙ. В христианстве идея вечной борьбы (на равных) между Добром и Злом называется манихейством. Христианству на Ближнем Востоке предшествовал зороастризм, в котором борьба на равных Добра и Зла является символом веры. И «Ночной дозор» это вам не какой-нибудь «Другой мир», в котором вампиры, сами не зная зачем, перетирают вопросы с оборотнями: вдохновлённый прозой великого писателя Лукьяненко великий режиссёр Бекмамбетов снял фильм ЗОРОАСТРИЙСКИЙ! И заявил об этом прямо на обложке лицензионного DVD: «Данный фильм одобрен к распространению, как способствующий делу Тьмы… Данный фильм одобрен к распространению, как способствующий делу Света…» Особенно хорош первый постулат — в сочетании с десятимиллионной и более того аудиторией и в стране, в которой православие разве что не провозглашено государственной религией! Чуть отвлекусь в сторону — в художественном плане «Ночной дозор» скорее хорош: и отличный изобразительный ряд, и трюки, и спецэффекты, и образ нищей, убогой, пьяной и обдолбанной страны — той самой, в которой монетизируют льготы, и за которую — ради вящего воздействия — выдают зажравшуюся Москву; неожиданно милые в роли профессиональных упырей актёры Хабенский и (в эпизоде) Золотухин. Те же упыри в средневековых доспехах — прямиком из картины Германа! Забавная, по-стругацки дурацкая, организация светлых магов «Горсвет»; сова, оборачивающаяся голой девицей и тут же выслушивающая по своему адресу: «Чудо в перьях!» Волчищи позорные и волчищи дозорные. Ангелы, бесы; очередной ребёнок Розмари, за душу которого разворачивается Всемосковская вампирическая война; нескрываемая реклама товаров народного потребления; киноцитаты из Хичкока и Гайдая, Копполы и Карпентера… И конечно, православное духовенство молчит правильно, а вовсе не потому, что, подобно кинокритике, прикуплено: зороастризм здесь столь же потешного свойства, как, допустим, католицизм в уже не столь знаменитом у нас «Изгоняющем дьявола»…
И всё же, напомню, фильм спродюсирован, разрекламирован и донесен до сознания десятков миллионов Первым каналом, основная задача которого заключается в ежевечерней промывке мозгов. Что промывает «Ночной дозор» свиной и как бы человеческой кровью, как раз понятно — мозги. Остаётся разобраться в том, зачем (или во имя чего) он это делает.
В деидеологизированной и лишь внешне воцерковленной стране при помощи и содействии (не говоря уж о деньгах) Первого канала нам показывают некую борьбу Добра со Злом, пытаясь придать ей, помимо несомненной занимательности, сакральный смысл. Причём — для правдоподобия — изображают белых магов едва ли не столь же отвратительными, как чёрные. И оставляют за силами Тьмы победу на — разумеется, промежуточном — финише (потому что будут сиквелы, и Добро в конечном счёте восторжествует). Зачем это делается?
Нас в очередной раз пытаются оболванить, причём двояко. Во-первых, заставить основные массы населения почувствовать себя всего лишь пассивными и бессильными зрителями борьбы ИНЫХ с ИНЫМИ же, разворачивающейся на экране.
А во-вторых, приучить к ложно-альтернативному выбору, который нужно будет сделать в критический момент. За кого ты, приятель, за белых или за красных? За «сук» или за «воров»? За Ельцина или за Зюганова? За «олигархов» или за «силовиков»? Ведь они борются за тебя, и терпят нечеловеческие муки, а привилегии — тоже нечеловеческие — их не радуют, — и своя правда есть у Ночного дозора, и своя — у Дневного, но ведь понятно, что Ночной дозор в конце концов непременно окажется в некоторой мере правее…
На экранные кривляния магов мы смотрим не без интереса. И ложной альтернативностью (то есть на самом деле — безальтернативностью) выбора на подсознательном уровне проникаемся. Нам не то чтобы предлагают выбрать меньшее зло (любые голосования вот-вот отменят за ненадобностью), нам настоятельно рекомендуют признать то зло, которое в конечном счёте одержит верх, меньшим. А Добром, соответственно, — большим! При всей (тоже зафиксированной в фильме) относительности подобного рода оценок.
Ну и мысль о том, что правят нами сверхчеловеки, внушают тоже.
Нами правят боги.
А быть богом трудно.
Поэтому они воюют.
Поэтому они воют.
И Алексей Герман снимает об этом кино и разглагольствует на каждом углу о том, что снимать ему не дают.
А Тимур Бекмамбетов тихой сапой делает то же самое и оказывается на коне.
Но и Герман, слава тебе, господи, не в канаве.
Ведь внушить ГОРСВЕТУ (и подмигнуть ГОРТЬМЕ): «Я тоже Иной!» — ухитрились не мытьём, так катаньем оба режиссёра.
У Германа эзопов язык подлиннее, но он и годами постарше.
2005
Знай Анна Ахматова заранее о том, что день её ухода совпадёт в календаре с годовщиной смерти Сталина (с тринадцатой годовщиной!), как отнеслась бы к этой усмешке Истории великая поэтесса? Была бы она возмущена, или польщена, или, может быть, испытала оба чувства одновременно? Ну, разумеется, она была бы польщена вещим — или зловещим? — совпадением. И, конечно же, возмущена тем, что впредь в день её кончины люди будут поминать или, самое меньшее, вспоминать не её одну. Но, в конце концов, — прокомментировала бы она про себя или вслух, но в обществе людей, с которыми имела обыкновение разговаривать как бы про себя, а они за ней записывали (коллективная Лидия Корнеевна!), — Сталин это не столь уж недостойное при всех его ужасах и мерзостях соседство… Сталин, сказала бы Анна Андреевна, изъясняйся она на новомоднем политическом сленге, это её формат.
Сталин писал стихи. Однажды даже велел перевести их с грузинского на русский Арсению Тарковскому, но в последний миг спохватился, отозвал безвкусный заказ, хорошо хоть, не наказал — люто, как он умел, — маститого переводчика. Но и чужие стихи он любил. А уж прозу… А уж драматургию… Сталин знал русскую и создаваемую им в колбе советскую литературу с точностью и дотошностью академика отечественной словесности. Присуждая собственного имени премии, он анализировал литературный процесс куда основательней, чем руководители премиального комитета Николай Тихонов и Константин Симонов. Он держал писателей, как породистых скакунов, в неге и холе (правда, стоило какому-нибудь из них захромать — пристреливал). Он был в литературе и наездником, и коннозаводчиком — и конюшню под названием «Союз писателей» создал он. Он, а не Горький, с которым Сталин переписывался на не внятном нынешним невеждам языке и которого в конце концов, не исключено, как одряхлевшего производителя, усыпил.
(Сталин написал Горькому про «Девушку и смерть»: «Штучка посильнее „Фауста“ Гёте». Десятилетиями смеёмся над этой нелепой оценкой. Меж тем Сталин всего лишь дословно процитировал отзыв Белинского о пушкинской «Сцене из „Фауста“». Он это знал, и Горький это знал тоже.)
Ахматова любила власть. В официальной власти судьбой ей было отказано (как Сталину — в поэтическом признании) — и она на протяжении жизни мастерски, можно сказать, виртуозно выстраивала, институци-ировала и легитимировала власть неофициальную. Над мужьями. Над поклонниками. Над сыном, хотя здесь ей не повезло (но и Сталину не повезло с детьми). Над поэтами и, понятно, поэтессами. В старости — над собственными «сиротами». Над приживалами и приживалками и над людьми, у которых на правах великой приживалки находила приют сама.
Над поэзией, над литературой, над филологической наукой — и здесь её власть парадоксально смыкалась со сталинской. Смыкалась и сталкивалась. И знаменитое ждановское постановление означало лишь кульминацию в этом не то противостоянии, не то взаимопроникновении.
Всё началось с того, что на некоем литературном собрании при появлении Ахматовой зал поднялся на ноги. «Кто организовал вставание?» — параноидально полюбопытствовал Сталин. И был, понятно, прав. Никто бы не встал при виде практически забытой на тот момент поэтессы, если бы вставание не организовала она сама.
Организовала, должно быть, намекнув всё той же «коллективной Лидии Корнеевне», что это было бы уместно. А та прошлась по рядам, пошепталась с подружками, подготовила почву…
Это был мастерский ход Анны Андреевны, но гроссмейстер власти, каким был Сталин, его разгадал и ответил сокрушительным контрударом. Ахматову принялись изничтожать за творчество, якобы за творчество, хотя на самом деле — за непомерные, на взгляд Сталина, властные амбиции. За древнегреческий хюбрис — боги всегда наказывали смертного, которому случалось возомнить себя ровней бессмертным. Сталин выстраивал советскую литературу в роли её патрона, покровителя, августейшего мецената. Ахматова нашла для себя другое амплуа — литературной вдовы. Великой литературной вдовы. Потому что вдовой она — в самооценке — приходилась не Николаю Гумилёву и не какому-нибудь Шилейко и даже не Пушкину, а всей русской литературе сразу! Соитие с вдовой (символическое или фактическое) означает вступление в наследство или скорее — восшествие на престол; престол русской литературы «попритягательней», как сказал бы принц Гамлет, датского; Ахматова держалась и, по-видимому, ощущала себя Гертрудой, а уж претендентов на роль Клавдия было хоть отбавляй. Находились охотники — и охотницы — и на куда менее значительные (хотя порой столь же обременительные) при том же виртуальном дворе роли. Вдовцом (наследником) великой русской литературы полагал себя и Сталин. Иначе не насаждал бы её с таким преувеличенным упорством (пусть и в урезанном виде) в школе и в вузах. Иначе бы не олитературивал — в гротескных, а то и в карикатурных формах — само социалистическое бытие (не говоря уж о сознании). Иначе не играл бы в Николая Первого то с Пастернаком, то с Булгаковым (последний написал своего Воланда не с какого-то там американского посла, как конъюнктурно врут сегодня, а, разумеется, со Сталина и умер от горя, когда тому не понравилась пьеса о юности вождя). Иначе не одел бы бронзой Маяковского — новому Николаю понадобился новый Пушкин. Иначе бы не изобрёл Джамбула и Сулеймена Стальского (и всю многонациональную советскую литературу) во исполнение завета про «всяк сущий в ней язык».
Мы живём на развалинах литературоцентрической цивилизации, вычленяя в ней Золотой и Серебряный века (вдовой которых и предстаёт Ахматова), брезгливо (или пугливо) стараясь забыть Бронзовый или, конечно же, Стальной, а уж кто породил его — сообразите сами.
У Владимира Сорокина в «Голубом сале» есть омерзительно смешная пародия на Ахматову, бросающуюся в ноги Сталину и умоляющую казнить её казнью лютою, а главное — ни в коем случае не возвеличить. Именно так (с точностью до противного) следует понимать многие поэтические инвективы Ахматовой — и, прежде всего, наказ не ставить ей памятника в этой стране, не ставить нигде, кроме окрестностей питерской тюрьмы «Кресты». И ведь поставят, дураки, возле «Крестов», а не около моря, где я родилась, и прочих мест, с нотариальной точностью перечисленных. Сталин тоже говорил: Не надо славить товарища Сталина.
И Сталин, и Ахматова были — каждый на своём уровне — поразительно жестоки по отношению к своим приближённым. Не просто жестоки, но иезуитски жестоки.
Сталин, обидевшись, но не объяснив причины обиды, переставал разговаривать с человеком, переставал замечать его — и некоторое время спустя уничтожал. Возможности уничтожить у Ахматовой не было — и она после «молчания» и «незамечания» человека вычёркивала, то есть опять-таки уничтожала, только виртуально.
Оба не терпели возражений, не выносили общения на равных, всеми правдами и неправдами «опускали» соперников и соперниц. Оба безумно любили литературу и безумно любили власть.
Они не были ровесниками (Сталин был ровесником Блока), но вполне могли бы на сумасшедших ухабах отечественной истории оказаться мужем и женой. Такой брак (как все браки их обоих) продлился бы недолго — но кто в итоге пустил бы себе (или другому) пулю в лоб, можно только гадать.
2003