Бо-бо, ты жив, но шапки не долой…
В минимальном наборе качеств, необходимых поэту, едва ли не главную роль играет слух: каждый пишет, как он слышит. И когда стихотворец, решив объясниться с миром, называет итоговую книгу воспоминаний словосочетанием «Я ЗДЕСЬ», в котором неумолимо слышится «П.ЗДЕЦ», и снабжает жанровым подзаголовком-определением «ЧЕЛОВЕКОТЕКСТ», в котором и «ЧЕЛОВЕКА» и «ТЕКСТ» издевательски заглушает «КОТ», ясно, что стихотворец это паршивый; кот — ещё куда ни шло, «кот» — тем более, а вот поэт — едва ли; и сама книга заранее оборачивается недвусмысленным и не подлежащим обжалованию приговором: «П. здец котёнку!» Старому котёнку, заморскому и паршивому, но всё равно п. здец, причём п. здец полный. Стихотворца зовут Дмитрий Бобышев. Живёт он в США, в графстве Шампейн, и стихи порой подписывает псевдонимом Граф Шампанский (вкус, как видите, под стать поэтическому слуху). Член Союза писателей Санкт-Петербурга. В самооценке — «соперник Бродского». Человекотекст вышел в московском издательстве «Вагриус». Книгу мне подарила издательский редактор Елена Шубина, котолюбиво заметив: «Вы уж его, Витя, как-нибудь щадяще, вполсилы…» Да хоть в четверть! Бобышевский «П. здец» заканчивается следующими словами:
Мне живо представилась длинная очередь неустановленных памятников с протянутой потомству рукой — установите! Вот — памятник Блоку, Вячеславу Иванову, Мандельштаму и Ахматовой, да и Михаилу Кузмину… Да и Клюеву, и Есенину… Даже Тихону Чурилину! Вдруг впереди всех в очередь становится Бродский. Памятник Анны Ахматовой (бронзово): — Извините, Иосиф Александрович, вас тут не стояло!
Ну как такого обидишь? Попробовал было Андрей Битов — вывел в раннем рассказе: «Этот ничем не примечательный Бобышев служил инженеришкой в какой-то конторе, мелочно обманывая начальство, хотя и трусил, но прогуливал, ходил в рабочее время в кино, пытался даже завести лёгкую связь со случайной девицей, но сробел и пожмотничал», — с обидой процитировано в«…котексте». И далее, когда соперник Бродского прорвался к главному редактору издательства с тем, чтобы на Битова настучать: «И, помимо всего, я ведь тоже ваш автор. Мои стихи отобраны для следующего выпуска альманаха, это будет мой дебют, и я хочу, чтобы читатели связывали моё имя со стихами, а не с сомнительными похождениями битовского персонажа». Ладно, свяжем имя со стихами — всё из того же«…котекста»:
Единственно твоей хозяйки ради, Кастрат любезный, я тебя пою.
Послушаем заодно и отзыв Анны Ахматовой в переложении, естественно, Графа Шампанского: Ахматова сказала: «У меня был Иосиф. Он говорил, что у него в стихах „главное — метафизика, а у Димы — совесть“. Я ему ответила: „В стихах Дмитрия Васильевича есть нечто большее: это — поэзия“». Я посмотрел на единственную свидетельницу нашего разговора: сможет ли она возвратить мне дар и запомнить эти слова? Нет, конечно, — так и стихи не запомнились, а лишь сор, из которого они выросли. Кто тут кому врёт: Ахматова — Бродскому, Ахматова — Бобышеву или Бобышев — читателю? Если бы в стихах «кота» и впрямь была поэзия, то запомнились бы и остались они. А запомнилось-то другое: действительно инженеришка, никчёмный сочинитель, мстящий талантливому, пользуя его женщин, — ситуация банальная и в своей банальности гнусная и убогая. Тебе — всемирная слава, а мне — свалка на комоде. Ах, про свалку написал тоже ты? А у меня зато «хорошие английские туфли», доставшиеся от покойного тестя, и боты, чтобы не портить обувь, и ко мне забегала твоя роковая возлюбленная… А «сука в ботах» — это не про меня, и рассказ Битова — тоже, и вообще меня хвалила сама Ахматова… Да ведь и впрямь хвалила: хорошенький котик был смолоду. Кушнера прогнала — слишком страшненький, — а Бобышева похвалила. О пресловутых «ахматовских сиротах» — это было домашнее ЛИТО на четверых: один талантлив, почти гений, другой — со способностями, третий — с проблесками, четвёртый — без, зато в ранге старосты. А первый? С ним трудно. А второй? С ним забавно. А третий? С ним потаённо. А четвёртый? Его, сам пишет, и в Технологическом институте старостой группы назначили, потому что единственный русский мужского пола. Ахматова, надо полагать, отреагировала на него точно так же… Пожилые поэты обзаводились ЛИТО не только и не столько ради заработка, но в расчёте на обожание, платоническое или как, со стороны воспитанников. Сергей Давыдов не предпочитал девочек мальчикам и наоборот, Виктор Соснора — тоже, Лариса Васильева и Александр Кушнер подбирали юношей гвардейского роста, Давид Дар — пэтэушников погрязней, и так далее. Члены ЛИТО становились и благодарными слушателями твоих стихов, и расторопными слугами (от «сбегать за водкой» до «перевезти вещи»), и по необходимости и возможности — гаремом «обоего пола» (как выразился недруг нашего кота с говорящей фамилией Марамзин, он же, кстати, и Кацнельсон), невестами, а в московском варианте — и женихами. Ахматова была стара, больна, ленива, полуопальна, ЛИТО ей пришлось вести на дому — но все его родовые признаки она у себя в «будке» воссоздала. Бродского это бесило, Рейну докучало, для Наймана стало пожизненным поприщем в статусе «ахматовской вдовы», а для Бобышева?
Талантливым людям он завидует — всем, и клевещет тоже на всех, даже на Довлатова (утверждая, будто того как писателя создал редактор — не то Харьев, не то Мордин), даже на Самуила Лурье с его и впрямь чрезмерной любовью к Бродскому. И только Ахматовой мемуарист не завидует, только на неё не клевещет, он боготворит, он посвящает ей стихи… но, право же, лучше бы клеветал… Лет Бобышеву где-то шестьдесят пять. Он ходячее пустое место. Ещё ходячее. В молодости посещал домашнее ЛИТО Ахматовой и ухлёстывал за женщинами поэтов. Пять лет назад написал об этом развёрнутые воспоминания. Сейчас напечатал. Состоит в поэтической секции Союза писателей: Гампер, Голь, Пугач, Скобло, Фоняков и так далее. Всю жизнь сочинял и, кажется, сочиняет по сей день неуклюжие вирши ненамеренно комического свойства. Кричит: «Я ЗДЕСЬ», а эхо отвечает в рифму, но эту рифму я уже привёл в начале статьи.
2003
Председатель правления Союза писателей Санкт-Петербурга прозаик Валерий Георгиевич Попов написал-таки литературные мемуары. Появление словечка «таки» в предыдущем предложении объясняется тем фактом, что и в поповской художественной прозе последних десятилетий главным — и единственным положительным — персонажем (да и рассказчиком) неизменно выступает прозаик, которого зовут Валерием Георгиевичем Поповым… Чем же нынешняя поп fiction (опубликованная, разумеется, в «Звезде») отличается от поповской fiction (регулярно публикуемой там же или — и даже чаще — в «Новом мире»)? Большим самолюбованием? Но куда уж больше. Меньшим количеством «шуток юмора»? Но они так или иначе несмешные. Именами второстепенных персонажей? Да нет, имена те же самые: Аксёнов, Битов, Бродский, Вольф, Гордин, Кушнер — и далее по алфавиту. Историями, происходящими с этими (и многими другими) людьми? Увы, и забавные (на вкус автора) истории эти Попов успел распубликовать не по одному разу. Эксклюзивность «Горящего рукава» заключается в обращении к образам детства и даже младенчества: писатель помнит победы над «ужасом бытия», одержанные аж в пятимесячном возрасте. Тоже, знаете ли, не бином Пруста, но всё-таки, всё-таки… Именно эти образы и оказываются решающими при формировании характера и в известной мере предопределяют жизненный (а для писателя — и творческий) путь, учат отец структурного психоанализа Жак Лакан и его московский адепт Олег Давыдов, — и мемуары Попова в своей бесхитростной и бесцеремонной исповедальности и впрямь представляют собой бесценный материал для анализа: «С пяти до восьми — приготовление уроков. Страдания — с восьми пятнадцати до восьми двадцати. Одно с другим не смешивать!» Такое шутливое расписание дня я составил себе тогда. И теперь так живу. Это, впрочем, уже из школьных воспоминаний. А им, как положено, предшествуют дошкольные. Главный выбор — между стремлением хорошо, от пуза, пожрать, с одной стороны, и весело провести время, с другой, — раскрывается в такой сценке: бабушка ставит на стол домашнюю буженину, а в окошко пускает солнечные зайчики предводитель дворовой ребятни: айда на улицу! Как быть? Полакомиться ещё тёплой бужениной — и айда на улицу! Потому что сразу же, как кот, я научился находить тёплые местечки, где почему-то хорошо. В художественной прозе Попов называет такие места грибными или ягодными, предупреждая, правда, что грибники ходят с ножами. Кульминационная точка в перманентном рассказе о еде тоже приходится на дошкольную пору: в голодные послевоенные годы возвращается домой с целой говяжьей ногой отец. От сценки веет уже не Лаканом, а Фрезером с Леви-Строссом… В школе у маленького Валеры поначалу не получается ничего. Ленив, да и туповат… Во дворе дела идут получше: его привечает тот самый, пускавший зайчики, заводила — сын дворника, учащий мелюзгу из интеллигентских семей (Попов-пэр — ботаник и по профессии, и по жизни; говяжья нога — это, скорее, нечаянная удача) уму-разуму. Увидев у входа в вуз вывеску «День открытых дверей», маленький Попов впервые в жизни каламбурит: «День открытых зверей!» Сын дворника благодарно смеётся; Попов осознаёт, что, когда вырастет, станет писателем.
И тут же получает ещё один важный жизненный урок. «Шляпа в шляпе!» — каламбурит, в свою очередь, дворницкий сын вслед прохожему. Тот, обернувшись, бьёт мальчишку по зубам. Сын дворника безропотно схаркивает кровь. За шутки порой приходится отвечать не по-детски, так что и шутить нужно с умом — тут же соображает малолетний писатель. Уличная наука помогает и в школе: Попов теперь выпускает стенгазету, а за это ему дают мелкие, но приятные поблажки, завышают оценки и тянут в отличники (а впоследствии — и в золотые медалисты). При том, что главный претендент на медаль своевременно отпадает, затеяв какую-то коллективную хулиганскую выходку. В которой Попов, к счастью для себя, не участвует, — он в это время сочиняет стишки в очередную стенгазету. Запомним и первое обстоятельство, и второе. Соредактор стенгазеты (привет соредакторам «Звезды» Арьеву с Гординым) знакомит Попова с похабным стишком «Пошла я раз купаться» — и, услышав это чудо высокой поэзии, Попов в отчаянии рвёт собственные идеологически выдержанные вирши. Ну да не беда, подмигивает ему циничный соредактор, ты ведь наверняка помнишь их наизусть. Так что давай диктуй! И поэт Попов диктует. Стихи он позже забросит (литконсультант скажет Попову: «Иные пусть пишут, только б не пили. А ты лучше пей!») и перейдёт на прозу, а вот благоприобретённый навык останется на всю жизнь: С присущей мне прилежностью и ловкостью, появляющейся, впрочем, весьма лениво и изредка, я выучился писать как надо. Правильно, как было там принято (то есть вопреки всякой правильности), себя вёл — и через год вышел в старосты. Тениям ни к чему это, у них срывы, запои — а мне в самый раз! Многозначительны и — по Лакану — глубоко символичны и описываемые обстоятельства потери невинности на квартире у некоего Марамзина (был такой в Питере третьеразрядный сочинитель — детский писатель-порнограф! — бесследно сгинувший в парижской — под Синявским с Розановой — тусовке): Почему я должен был с ним идти, я не понял, но противиться его энергии мало кто мог. Мы пришли в красивый зелёный двор на Литейном. Большие окна квартир были распахнуты. Какой был вечер! У него оказались две комнаты с балконом на третьем этаже вровень с деревьями. Нас действительно встретила высокая, слегка сутулая, хмурая девушка. Как он такую мог к себе заманить? — Ага! Друга привёл! — произнесла она мрачно и как-то многозначительно. Литературная невинность, впрочем, была потеряна хоть и с подачи того же Марамзина, но, скорее, в той трусоватой стилистике, в какой ранее был устранён конкурент на единственную золотую медаль в школе: Вскоре в моей комнате на Сапёрном, на втором этаже, над аркой, собрался народ. Мы приглашали всех каким-то хитрым способом: мол, сам, что ли, не понимаешь, о чём речь? Было человек семь, примерно одного с нами статуса; все уже писали, но никто ещё не печатался.
Шли глухие разговоры на тему, потом вдруг распахнулась дверь и вошла мама: «Ребята, что вы делаете? Вчера я виделась с Васей Чупахиным (другом семьи), он сказал, что опять сажают!» Потом позвонил из Токсово, с дачи, Битов, говорил настолько глухо и отрывисто, что и нам стало страшновато. Мы ничего ещё не сделали и даже не подписались, но всё уже грохотало вокруг нас: откуда стало известно? Впервые в жизни, и именно по этому случаю, мы удостоились встречи с высоким литературным начальством: помню Гранина и Кетлинскую. Они говорили примерно то же, что и моя мать: ребята, не губите себя. Марамзина почему-то при этом не было, и без него как-то это всё постепенно размазалось. До конца пошёл один Марамзин. Предыстория, как её излагает Попов, такова: молодёжи устроили литературную учёбу. Ораторствовал какой-то нудный старик. Марамзин послал его на х… Публично. После чего собрал друзей, чтобы они подписали письмо в поддержку его дерзкой и дикой выходки. Но Валера Попов уже сочинял стенгазету… Из детства, пропустив юность, мы вслед за нашим героем запрыгиваем в профессиональную литературу. В тот самый трамвай, который из глубины вагона кажется переполненным (а значит, езжай дальше, не останавливаясь!), а из толпы на остановке — пустым. Попов попал на подножку Союза писателей в двадцать семь лет — и всего-то через ещё тридцать пять сумел эту некогда могущественную, а потом изрядно обессилевшую организацию возглавить. Обессилел он и сам — как писатель — годам так к сорока пяти, взяв в этом отношении пример ещё с одного персонажа воспоминаний — Андрея Битова. И старательно, хоть и безуспешно, пытается взять пример с почётного председателя ПЕН-клуба и в другом, в главном: «Какой-то свой метод надо создавать!» Это понимал и Битов. И постепенно создал себя, безошибочно вычислил. «Надо строить не только буквы, но и людей!» И с годами вторая часмть этой фразы была для него всё важней: это то, что даёт ощутимые результаты, славу и вес. Писателя читают и оценивают только один раз, а дальше уже он должен делать себя другими средствами, более простыми и действенными. Он это понял раньше и глубже всех нас. И ему, с его могучим, я бы сказал, зверским характером, это прекрасно удавалось и удаётся. Людей строил, если вы помните, ещё сын дворника на Сапёрном. Построил — получил в зубы от прохожего (читай — от начальства) — и давай строить малолеток дальше. Получил в зубы и Битов — от Попова. И, понятно, Попов — от Битова. Дрались они белую ночь напролёт. И, подравшись, ещё сильнее зауважали друг друга (Попов — Битова, это уж как минимум). А начальство их не било. И не бьёт. Потому что они про него (и с ним) не шутят. «Звезда» выложила в Сеть только первую (майскую) часть мемуаров, так что я вроде бы и не знаю, о чём там, после Марамзина и Битова, речь пойдёт дальше. А я знаю! О Довлатове, которому, по всегдашнему мнению Попова, повезло дважды — во-первых, уехать; во-вторых, умереть. О Бродском, которому повезло точно в том же смысле (вернее, в тех же смыслах). О кореше Кушнере, который никуда не уехал и доживёт до ста, а пишет, пожалуй, не хуже иного нобелевского лауреата. Да что там — иного! Не хуже Бродского! А может, и получше. Вот и он, Попов, пишет не хуже Довлатова… О журнале «Звезда», в котором их с Кушнером печатают. О «Новом мире», где тоже работают славные люди. Хотя нет: про «Новый мир» Попов напечатает в «Новом мире».
И о литературных критиках, которые, подобно деду Мазаю, должны спасать зайчиков-писателей от смерти в пучине. А то есть у нас в Питере такой Топоров: увидит он зайчика, прицелится в него из двустволки — и бах-бабах!.. Был Попов когда-то и впрямь недурным прозаиком советской поры. А стал — тем, чем стал. Маленьким литературным начальником поры постсоветской. Лозунг Попова-писателя: ной, но не унывай — карта слезу любит! Лозунг Попова-начальника: греби всё под себя! Кредо: жизнь удалась! Главный жизненный принцип: пить только на халяву! Мечта: пить вкусно. Способ достижения цели: строить буквы (и печататься у добрых знакомых). Лучше бы, конечно, по-битовски — не буквы, а людей, — но у Попова это не больно-то получается. Людей построит, велит всем: «Замри!» — а сам, не утерпев, — к банкетному столику. Людям это не нравится; начальству (губернскому) — тоже; Попова пока не бьют, но руки на него чешутся. В кулуарах Смольного усиленно подыскивают нового редактора стенгазеты. А Валерий Георгиевич на голубом глазу публикует развёрнутые самовлюблённые (и, естественно, саморазоблачительные) воспоминания в заплёванном, как подъезд на Моховой, журнальчике — и в ус не дует! Да и что ему дуть: усов у него нет, Лакана он не читал, Давыдова — тем более, о коварном намерении Смольного узнаёт последним. Вот из этой статьи и узнает.
2005
Сороконожка шла-шла, перебирая ножками, пока не призадумалась: «Как же я на всех этих своих сорока иду?» — и тут же одни подогнулись, другие подкосились, третьи прилипли к земле как приклеенные, четвёртые свело судорогой прямо в воздухе, левые полупередние намертво сцепились с правыми полузадними, сороконожка остановилась и медленно, но бесповоротно завалилась набок. Таков классический случай. Сороконожка шла-шла, перебирая ножками, пока не призадумалась… (и далее по тексту) и тут же бесповоротно завалилась набок, но как ни в чём не бывало продолжила поступательное движение уже в такой позе. Случай литературного критика Натальи Ивановой. И её собрата по руководству журналом «Знамя» Сергея Чупринина. И самого, полного ныне сомнениями и в литературе, и в критике, и, страшно сказать, в собственном судьбоносном предназначении, но как ни в чём не бывало из месяца в месяц выходящего «толстяка». Наталья Иванова только что напомнила об этом, выпустив авторский сборник эссеистики за 2004 год под кокетливым названием «Невеста Букера». Это своего рода «живой журнал» — только в оффлайне, рубрифицированный и, разумеется, лишённый обратной связи с читателем. С обратной связью у Натальи Борисовны вообще напряжёнка. Знакомясь с её регулярно появляющимися в периодике и время от времени собираемыми в книгу текстами, испытываешь странное ощущение, будто всё это говорится (пишется) не тебе, читателю, но всего лишь в твоём присутствии. И ты не то чтобы подслушиваешь беззвучный стрекот сороконожки, но поневоле выслушиваешь нечто явно не предназначенное для твоих ушей. Или, вернее, предназначенное не для твоих ушей, и твои уши ей, строго говоря, по барабану. А в остальном — стрекот как стрекот: местами дельный, местами вздорный, в последнее время всё чаще раздражённо-панический. И ты чувствуешь, что ты сам, невольный докучливый слушатель, — основной раздражитель глаголящего истину в последней инстанции критика, тогда как паника или, как принято нынче в политике (а Иванова пишет и о политике, на свой смиренный, как у игумена Пафнутия, лад подражая Ролану Барту), имитация паники, очевидно, адресованы кому-то третьему. Реальному собеседнику (слушателю) невесты Букера. Которого ты, впрочем, не видишь; более того, в существовании которого сомневаешься. Кто же он — «метафизический собеседник» первого заместителя главного редактора «Знамени»? Ответ прост как два пальца об асфальт: Запад! Западные слависты, устроители семинаров и конференций, организаторы лекционных турпоездок, благотворители, грантодатели и гаранты грантов. Публика дикая, невежественная, в собственных отечествах всеми, включая коллег по литературе и филологии, презираемая. Особенно с тех пор, как в профессиональных славистов прекратили рядиться кадровые разведчики. Есть, конечно, и макаронические тусовки — вокруг Набокова и Бродского, на эмигрантских дрожжах, — и на тех же дрожжах постмодернистская мутотень, — но и там, и тут Наталью Борисовну не больно-то жалуют.
А вот нормальный профессор славистики, услышав любую писательскую фамилию, кроме Акунина, Битова, Евтушенко и Ерофеева, включает диктофон и просит перечислить основные произведения. А заодно — обрисовать проблематику и наметить тенденции. И непременно назвать пару-тройку молодых (до пятидесяти), но звучных имён. И, будучи иностранцем в России, а значит, при всём своём скудоумии, подозревая, что его не снабжают достоверной, пусть и бесполезной информацией, а всего-навсего разводят на бабки, он постарается обратиться к авторитету. К критическому светилу. К общепризнанному властителю дум. Во всех этих качествах и выступает печатающаяся и у себя в «Знамени», и у Немзера в издательстве «Время», и в «Русском журнале» Наталья Борисовна Иванова. Для того и печатается. А что над умами она властвует лишь на квадратных метрах собственного кабинета (потому что в соседнем сидит занятый практически тем же Чупринин), да и то — пока из коридора не донесётся чугунная поступь командора (которым окажется тот же Немзер), — герру доктору и мсье профессору знать необязательно. А теперь — вопрос: кто мешает продвигать русскую литературу как неиссякающий российский ресурс для международных связей страны, в России и постоянно? Кто мешает государству (а это именно государственное дело) обеспечивать бесперебойность этого продвижения? Писатели? Так я увидела своими глазами: то, к чему здесь, в России, особенно в Москве, относятся с неоправданным подчас высокомерием, во Франции, в Париже, — весьма востребованный интеллектуальный товар. Но: конечно, необходимо, чтобы на него — для него, то есть для неё, для литературы, — работали умные и предприимчивые продвигатели (Н. Иванова в «Знамени» № 6, 2005). («Работать на товар» — это сильно сказано, но чего сгоряча не ляпнешь. — В. Т.) Отсюда и невероятный, хотя и непроизвольный комизм всего, что пишет «умная и предприимчивая» продвигательница. При том, что пишет она бойко и порой, как отмечено выше, дельно. В американском фильме два гениальных математика жарко спорят о теореме Пифагора. Почему о ней, а не о теореме Ферма? Потому что и самый тупой зритель должен понимать, о чём речь. Вот и невеста Букера, с очевидным расчётом на цветы и подарки до и на алименты после, без малого третье десятилетие ломится в открытую дверь или, на другой взгляд, в глухую стену, как будто она не сороконожка, а китоврас. Откликаясь на каждое мало-мальски заметное литературное событие, выставляя то «уд.», то «неуд.», раздавая кулуарные премии своим и виртуальные зуботычины чужим, неизменно стараясь держать нос по ветру, компенсируя каждую ошибку или запоздалую реакцию вкуса удвоенным рвением — и проделывая всё это в экспортном (то есть в адаптированном для западного дебила) исполнении.
Одно время так пробовали писать прозаики; тот же, допустим, Битов. Скудный словарь, примитивный синтаксис — чтобы проще было переводить на конвертируемые иностранные языки. И вроде бы в какой-то момент сработало, а потом мода не неслыханную простоту письма рассосалась. Наталья Иванова хранит верность неслыханной простоте критического суждения. Но за последние два года в счастливом доме «Знамени» всё смешалось. Одну за другой публикуют Иванова с Чуприниным директивы, попеременно и последовательно отменяющие современную прозу, поэзию, критику-публицистику, не говоря уж об особенно зловредных изводах, какими здесь слывут патриотизм и всё тот же постмодернизм. Сжигают всё, чему поклонялись, и не находят новых предметов для поклонения. Да ведь и впрямь, совершенно непонятно, что продвигать (кроме как самого себя), что славить, что, наконец, в своём журнале печатать? Невеста Букера и вовсе провозгласила надысь литературный дефолт — и продвигает на Запад уже его. Потом провозгласит абзац, потом — полный абзац, абзац всему и так далее. Но «Знамя» будет выходить, заполняя журнальную площадь милыми уму и сердцу собственного руководства именами и текстами, само руководство продолжит в нём — и в иных местах — печататься; задумавшаяся сороконожка завалилась набок, но как ни в чём не бывало по-китоврасьи продолжает поступательное движение (продвижение), работая на товар.
2005
Живёт в глухие семидесятые прошлого века в городе Ленина на Неве, в колыбели трёх революций, простая советская семья. Отец — главный инженер, мать — домохозяйка, старшая дочь — умница, красавица, студентка, младшая дочь — умница, красавица, будущая балерина, двоюродный брат сестёр — умница, красавец, научное светило. Золотые люди! И первая среди равных — старшая дочь. Маша. Мария. Вернее, Маша-Мария. Не потому что умница, красавица и так далее (хотя и поэтому тоже), а потому что единственная изо всей родни — а кузенов и тётушек там ещё штук сорок — умеет разговаривать с бешеными суками. Бешеные суки — это русские. А золотые люди — евреи. Такова главная идейная коллизия в романе Елены Чижовой «Преступница» («Звезда», 2005, № 1–2), выдвинутом на Букера, вошедшем в лонг-лист и имеющем, с оглядкой на тостожурнальное харьевско-мординское лобби, превосходные шансы на попадание в заветную шестёрку финалистов, а то и на главный приз. Бешеные суки — это именно русские, а не просто иноплеменники и иноверцы, сиречь гои. К литовцам Маша-Мария (она, кстати, полукровка) испытывает столь сильную симпатию, что, отводя от самой себя обвинения в русском фашизме, открывает им тщательно скрываемую от бешеных сук тайну собственного происхождения и отдаётся самому непримиримому из них не столько по любви, сколько в порядке индивидуальной репарации за содеянное русскими оккупантами с маленьким, но гордым народом. Немцы тоже ни в чём не виноваты, потому что на них нельзя возлагать коллективную вину за преступления нацизма; автор романа — исполнительный директор петербургского ПЕН-центра и хотя бы по должности умеет грамотно расставлять политические акценты. И Маша-Мария буквально заласкивает (в хорошем смысле) невесть откуда взявшуюся немецкую девушку Марту. (То есть взявшуюся из Казахстана, где она родилась в семье высланных русскими из Ленинграда немцев.) Другое дело — бешеные суки: они ненавидят золотых людей люто, изобретательно и, по кстати подвернувшемуся словцу Льва Троцкого, перманентно. И мстить им за это следует по-библейски до семидесяти семи раз. И всё равно будет мало. Кстати говоря, золотые люди, переехав в Ленинград из-под Гомеля, вселились в квартиру, освободившуюся как раз после высылки зажиточного немецкого семейства. Однако отдельной квартиры золотому человеку, пусть и главному инженеру, никто, разумеется, не дал бы. Комнату для прислуги, безошибочно выбрав именно её в силу холопской сущности, уже успели занять две бешеные суки — мать и дочь, две старухи, грязнули и антисемитки. Их Маша-Мария не прощает и после смерти (а умирают они друг за дружкой, и золотые люди хоронят обеих, естественно, за собственный счёт): сперва издевательски укладывает их крематорский прах в кухонное ведро с песком, а затем, уже в финале романа, с ещё большей издёвкой развеивает над еврейским кладбищем. Но это уж она мстит другим бешеным сукам — тем, что осквернили могилу ещё одного золотого человека, отца её собравшегося на историческую родину жениха. Но вот бешеные суки из каморки для прислуги с подозрительной, на иной взгляд, стремительностью умерли — и надо побыстрее захватить каморку, превратив наконец квартиру в отдельную. Да кто ж позволит такое золотому человеку? Только за отдельные деньги! А взяток он не даёт из принципа, да и вообще, как любой главный инженер в советское время — особенно из золотых людей, — живёт от зарплаты до зарплаты. Ну разве что за изобретеньице когда подкинут, а изобретений у него туева хуча, потому что человек он золотой и голова у него тоже, естественно, золотая. Вот только кандидатскую диссертацию бешеные суки защитить не дают.
Взяток он давать не умеет, а Маша-Мария умеет! Но откуда взять деньги? А от верблюда! Какое-то время Маша-Мария работала в БАНе и обнаружила там редкие еврейские книги. Еврейские — поэтому их никому не выдают! А раз не выдают, то не хватятся, так чего ж им пылиться попусту? И Маша-Мария, подделав пропуск и собственноручно пошив себе робу со множеством крупных карманов (руки у неё тоже золотые), проникает в хранилище, похищает книги и, кое-как затерев номера и штампы, за 500 рублей сбывает будущему жениху. Которого зовут Юлием, в честь родного деда, вот только звали деда на самом деле Иудой. Вот и Маша-Мария зовёт жениха Иудой — и тоже в хорошем смысле. И вот взятка вручена бешеной суке из ЖЭКа, а золотым людям в обмен вручён ключ от заветной каморки. Маша-Мария тщательно обыскивает старушечью комнату: обе бешеные суки получали хорошие пенсии, а жили как нищенки, от них непременно должны остаться «гробовые»! Но, увы, ничего не находит: скаредные, как все бешеные суки, скопить эти ротозейки ничего не сумели. Или припрятали так надёжно, что Маше-Марии при всех её разносторонних способностях не найти. Получается, что золотых людей, в прямое опровержение Булгакова (сильно их недолюбливавшего), не смог испортить даже квартирный вопрос. Но разве только квартирные неприятности обрушиваются на золотые головы, как из помойного ведра, опрокинутого бешеными суками? Вы будете смеяться, но нет! Вот главный инженер — бешеные суки не дают ему стать кандидатом наук. Вот гениальный кузен Иосиф — он как раз кандидат, но бешеные суки не дают ему стать доктором. Самуил Юльевич (Иудович), правда, доктор, но его не пускают в академики и вдобавок оскверняют могилу. А с Иосифом разбираются ещё круче: у него доступ первой степени, он из тех, кто «делает ракеты» (автор намекает, что он единственный их и делает, тогда как бешеные суки всего лишь срывают лавры), — и поэтому в Израиль его не отпустят ни при каких обстоятельствах. А Машу-Марию бешеные суки не берут в университет. Срезают на любимом предмете. И приходится ей поступать в Финэк. Но не взяли бы и туда, не сумей она обмануть бешеных сук по совету гениального Иосифа. Суть обмана вот в чём. Главного инженера зовут Михаилом (звали когда-то Мойшей, но жалостливая бешеная сука в гомельском паспортном столе подсказала: от тезоименитства с вероучителем иудеев лучше избавиться). Фамилия тоже более или менее нейтральная: Арго; весь кагал золотых людей шутливо именует себя аргонавтами. Подкачало отчество: Шендерович. А Маша-Мария по матери (и по паспорту) русская. В приёмную комиссию метрику предоставлять не требуют (на моей памяти требовали, но Елена Чижова, кажется, лет на десять моложе). И вот Иосиф советует указать в анкете не Михаил Шендерович Арго, а Михаил Тоомасович Арго, выдав тем самым золотого человека за эстонца. И всё тип-топ! Маша-Мария поступает в Финэк и тут же начинает в научном смысле блистать — и на неё кладёт глаз выдающийся учёный Успенский (из бешеных сук, но пострадавший в 1950 году вместе с «безродными космополитами» — и поэтому тоже изрядно зазолотевший), и она навязывает ему телесную близость, а он посылает её на студенческие конференции и прочит в заветную аспирантуру. Но, как вещий Олег, золотая Маша гибнет из-за собственного животного.
Животное зовут Валей. Валя, понятно, из бешеных сук, причём из провинциалок, и поступает поэтому в Финэк легко и безболезненно. Девушки в хорошем смысле сближаются на вступительных экзаменах, но в дальнейшем их стёжки-дорожки расходятся. Маша блещет, а Валя зубами скрежещет: куда, мол, мне до неё — коренной и потомственной ленинградки! Пока не вступает в случайную половую связь с гениальным Иосифом. Иосиф человек не только золотой, но и глубоко порядочный. Он забирает бесстыжую Валю из общаги и держит полгода у себя — на правах домрабыни с интимными услугами. А когда эта бешеная сука наскучивает ему, со всей деликатностью выдворяет её обратно в общагу. Некоторое время Валя ждёт: а вдруг одумается? Потом решает отомстить, но не знает как. Подруги по общежитию подсказывают: он же еврей. А надменная Маша-Мария не общается с несостоявшейся родственницей и продолжает делать успехи на академическом поприще. И тут до Вали доходит: Иосиф, золотой человек, в минуту посткоитальной болтливости («Все животные после соития печальны, и лишь петух принимается кукарекать», — гласит в неусеченной форме антисемитская пословица Древнего Рима) поведал ей о Маши-Мариином трюке с подменой отцовского отчества и, соответственно, национальности. И бешеная сука строчит донос в деканат. Декан на факультете не бешеная сука, а как бы ещё не хуже — татарин. Он требует у Маши-Марии в обмен на послабление неизбежных санкций дать разоблачительные показания на профессора Успенского. А у профессора Успенского — в обмен на послабление Маши-Марииной участи — уступить в собственную пользу пост завкафедрой. Злобный татарин забывает при этом, что не по Сеньке шапка и становиться завкафедрой ему — хоть и декану, но всего лишь кандидату наук — не с руки, да и не по чину. Профессор Успенский (слабы всё-таки бешеные суки, хоть и пострадавшие за компанию с миллионами «безродных космополитов») поддаётся шантажу, золотой человек Маша — ни в какую. На вечерний она не переведётся — там и без неё золотых людей минимум через одного; бешеные суки это дозволяют. Перед ней теперь две дороги — либо в Израиль об руку с золотым человеком Юлием (Иудой), либо в подпольное вооружённое сопротивление гитлеровско-сталинскому режиму бешеных брежневских сук толстиково-романовского розлива. Благо, скальпелем она кое-кого из них уже поучила (больничного врача, вздумавшего было без должного рвения лечить Самуила Иудовича), а в финале романа — на символической территории еврейского кладбища — берётся и за топор. И всё же окончательный выбор Преступницы остаётся за рамками повествования. Уничтожать бешеных сук в их собственном логове или, вернувшись на Землю Обетованную, «мочить» арабов? Чувствуется, что она способна и на то, и на другое, но как совместить одно с другим, ей пока не ясно. Это уже третий роман Елены Чижовой, напечатанный в «Звезде», и второй номинированный на Букера. Первые два были написаны в диапазоне от плохого (первый) до чудовищного (второй), причём чудовищно написанный даже вошёл в шорт-лист. А вот роман «Преступница» написан как раз недурно, местами — очень недурно. Чувствуется, что искренне. А главное, чувствуется, что и сама писательница — золотой души человек.
2005
Прогноз, сделанный мною несколько ранее, разумеется, сбылся: учреждённая РАО «ЕЭС» национальная (не путать с интернациональной) литературная премия «Поэт» оказалась присуждена петербургскому стихотворцу Александру Соломоновичу Кушнеру, который из врождённой осторожности (а не исключено — и затем, чтобы ещё сильнее походить на Александра Сергеевича) упорно именует себя Александром Семёновичем. $ 50 000, диплом и нагрудный знак (!) — золотая лира, по-видимому, на пальчиковых батарейках — были вручены Первому Поэту России (или, может быть, ещё категоричнее — Последнему Поэту России) в обстановке торжественного застолья — и свежеиспечённый лауреат поблагодарил донаторов прочувствованной сорокапятиминутной речью, посвящённой образу лампочки в отечественной поэзии, начав, понятно, с её (русской поэзии) закатившегося солнца. «Был в лампочке естественный накал, убийственный для мебели истёртой» (Иосиф Бродский), и так далее. Вообще-то, русские поэты чаще пишут о другом источнике света — «И солнце ангелы потушат, как утром — лишнюю свечу» (Ходасевич) или «Свеча горела на столе» (сами знаете кто), — но директора государственных свечных заводиков многомиллиардными суммами не ворочают и отстёгивать на Соломоновича, может, и рады бы, но по определению бессильны — им бы самим концы с концами свести. ДЕбет с крЕдитом, пока не грянула налоговая проверка. Ну и политических партий карманного типа они не содержат тоже. Два факта, однако же, оказались непредугаданными: одного не смог предвидеть я, а другого — учредители премии. Совершенно оборзев, поклонники Соломоновича и его шестидесятидевятилетней Музы назначили вручение на 25 мая — а накануне, 24-го, исполнилось ровно шестьдесят пять лет со дня рождения Бродского — и таким образом имена нобелевского лауреата и нашего «Поэта» оказались парадоксально и пародийно сближены. Такой наглости не ожидал даже я (рассказывают, правда, что те же плешивцы попробовали было, подсуетившись, выдвинуть Кушнера аж на Нобелевскую премию, но получили уже в Москве самый решительный отлуп — и развели Чубайса с Гозманом на премию «Поэт» как бы в порядке утешительного приза). Ну а организаторы не предвидели того, что именно 25 мая в Москве случится светопреставление, оно же электрошок, и вслед за каскадным отключением ума, вкуса и совести ту же пляску святого Витта затеют кое-как залатанные подстанции, и чуть ли не вся страна потребует чубайсовой крови. И, таким образом, слова главного распорядителя премии, произнесённые на её вручении, — Премия «Поэт» будет существовать до тех пор, пока мы не выпустим из рук всероссийскую энергетику, — послужат подтверждением ещё одного пророчества: премия «Поэт», скорее всего, окажется одноразовой. Что ж, тем почётнее получить её из натруженных рук ещё не посаженного и даже пока ещё не уволенного зампреда РАО «ЕЭС» и серого кардинала СПС Леонида Гозмана. И ответить на неё — разумеется, стихами! Или по меньшей мере тем, что получается у Александра, допустим, Семёновича, когда ему кажется, будто он сочиняет стихи.
Присмотримся же к творчеству нашего увенчанного электролаврами ибанько. Передо мной книга 2005 года издания «Холодный май», любезно предоставленная издателем. Объявленный тираж 1000 экземпляров, фактический — 200. Остальное допечатают, когда появится спрос; в издательстве «Геликон» работают оптимисты. Творчество А. С. Кушнера хорошо знакомо читателю «толстых» журналов — «Звезды», «Знамени», «Нового мира», — в которых он печатает всё до последней строчки. Бывает, и не по одному разу. Правда, у «толстых» журналов нет читателя, поэтому мы будем исходить из разумного предположения, что творчество Кушнера публике неизвестно. Многое ли она теряет? Не столько нездоровый интерес геронтолога и геронтофоба, сколько здравый профессионализм критика заставил меня прочесть «Холодный май» от корки до корки. Общее впечатление — невнятное и занудное старческое бормотанье. Невнятное синтаксически и занудное тематически. Как и прежде, ибанько не ждёт вдохновения: он высасывает из пальца какую-нибудь сугубо прозаическую, чаще всего пошлую и в любом случае откровенно ничтожную, мысль и кое-как укладывает её в несколько четверостиший или шестистиший. Рифмовать становится всё труднее — и, наряду с хоть плохонькими, но всё же хоть в какой-то мере поэтическими строчками, в ход идёт позорная, как торчащие из-под штанов кальсоны, подрифмовка.
Через сад с его клёнами старыми, Мимо жимолости и сирени В одиночку идите и парами, Дорогие, любимые тени. Распушились листочки весенние, Словно по Достоевскому, клейки. Пусть один из вас сердцебиение Переждёт на садовой скамейке.
Нашему ибанько потребовалось зарифмовать скамейку. В старую голову ничего не лезет, кроме нелепого и безграмотного клЕйки (правильно: клейкИ). Для куль-турки присочинил Достоевского, о листочках, тем более о клейких листочках не написавшего ни слова. Не говоря уж о том, что назвать лист клейким можно только если на него сядешь (например, в бане), а весенние листья не облетают. Да и жимолость с сиренью (подрифмовка к «тени») зацветают в разных садах и уж в любом случае — в разное время. А ведь, скорее всего, строка Словно по Достоевскому, клейки родилась в творческих муках — и в черновиках Поэта тонкий исследователь (о Кушнере пишут Арьев и Роднянская — но раз речь идёт о древесной флоре, пусть этим критиком окажется Леонид Дубшан) наверняка найдёт варианты: На ветвях голосят канарейки и Отдыхают за книгой еврейки. Строго говоря, из отдыхающих за книгой евреек и родились клейкие, словно по Достоевскому, листочки, потому что еврейки отдыхают за «Преступлением и наказанием». А всё для того, чтобы зарифмовать скамейку. Ну и чтобы на свой лад воссоздать пастернаковскую интонацию: Карузо певец так себе! А что, вы слышали Карузо? Нет, но Рабинович напел мне весь его репертуар!
А вот зарифмовать Пенелопу у Кушнера уже не получается. Я бы подсказал: «Начни с Европы — и наверняка отыщешь нужное слово!» Но куда там:
Приличный человек обзванивает всех, Спеша опередить ему звонящих, чтобы Поздравить, пожелать, он в трубке слышит смех Детей, шумящих там, и верной Пенелопы…
Формат статьи не позволяет мне подробно рассмотреть косноязычье синтаксиса; прочувствуйте его в приводимых здесь и далее цитатах сами. Но я пока о рифме. Кушнер пишет более-менее правильными размерами и старается рифмовать точно, чтобы жопа торчала из окопа, а жаба падала с баобаба, но получается у него как у Черномырдина. В том числе и в плане формальной логики:
И эта нелепая фраза, к восторгу Друзей и знакомых, войдёт в поговорку, И дети подхватят в знакомых домах Её, друг у друга линейку, отвёртку Из рук вырывая, сжимая в руках.
Дух захватывает от того, с какой поразительной — и главное, всесторонней — беспомощностью это написано. Какая, на хрен, отвёртка? Да и какая линейка (нужная лишь для того, чтобы хоть как-то подкрепить безумную отвёртку, а та сама — чтобы зарифмовать очередную Пенелопу)? Что можно подхватить в знакомых домах, кроме триппера? Как вам строка Из рук вырывая, сжимая в руках? Да и рифма домах — руках (на сей раз точная), если уж на то пошло? Бродский сказал как-то: «Если Евтушенко против колхозов, то я — за колхозы!» И если про отвёртку написал Поэт, то не только Бродского, но любого мало-мальски грамотного и умелого стихотворца необходимо немедленно объявить Прозаиком! Но, может быть, Кушнер берёт мыслью? Первое стихотворение сборника — про поиски названия сборника (варианты «Благодарный гость», «Звонки под Новый год», «Вечер» и «Белый флот»; чётные рифмуются — и рифма год — флот в сборнике разумеется, использована). Заключительное — про евреек, отдыхающих на скамейке, мы уже цитировали. Вот они, кстати, понапрасну заменённые клейкими листочками:
Вы пройдёте — и вихрь поднимается — Сор весенний, стручки и метёлки. Приотставшая тень озирается На меня из-под шляпки и чёлки.
Ахматова, правда, не еврейка, но и шляпок она не носила. А вот чёлка у неё была, и ради этой чёлки в стихотворении появились метёлки. А в другом — ёлки. А в третьем наш ибанько ссылается уже на Ахматову (или на Ахмадулину? По времени получается — на Ахмадулину, но намекивается на Ахматову — так почётнее):
И ещё через двадцать подточенных вольностью лет Поэтесса одна, простодушна и жизнью помята, Мне сказала, знакомясь со мной: «Вы хороший поэт…»
И тут же возражает себе: Кто стар, пусть пишет мемуары, — Мы не унизимся до них. И признаётся: Я не любил шестидесятых, семидесятых, никаких. И убеждает: сам Пушкин, воскресни он, почёл бы за честь поселиться рядом с нашим ибанько на дачке в Вырице. Может, оно и так, но куда девать живущего по соседству с Кушнером секретаря Союза писателей Михаила Кураева? А в Комарово пусть выметается! Правда, не Кураев, а Пушкин пусть выметается — Кураев живой, и с ним лучше не ссориться, а Пушкину всё как с гуся вода!
Что вы читаете? С чем согласились в душе? Кто вас смешит, развлекает и ловит на слове? Пушкин — помещик, но он же и дачник уже, В Вырице жил бы сегодня, а то — в Комарове.
В душе — уже — это, если кто не понял, рифма. Про Пушкина в книге вообще много — и постоянно в сопоставлении с нашим увенчанным лаврами ибанько. И про Тютчева. И про Мандельштама. И даже почему-то про апостола Павла. Но с Павлом как раз беда: попробуй зарифмовать его, если, кроме рифмы предъявлен — подавлен, у тебя выходит сплошная Пенелопа… А впрочем, судите сами:
Здесь полагается веселиться: Гогот предписан, и смех предъявлен. С рыцарем в латах флиртует птица, В угол забился бы я, подавлен, Ретировался бы в боковую Улочку, где бы фонтан картавил, Чашу наполнить стремясь лепную, В нише стоял бы апостол Павел.
Здесь, на картавом фонтане, мы, пожалуй, и прервём наш анализ. Мимоходом отметив сры и, вслед за Козьмой Прутковым, посоветовав фонтану, даже если он есть или был когда-то, заткнуться и отдохнуть — с тем чтобы впредь не картавить. А лишь наслаждаться заслуженной поэтической славой: Я бы мог почивать на лаврах — сказано у Кушнера в том же сборнике. Вот и почивай на здоровье! Потому что другого Поэта у Чубайса для нас с вами нет. А у Путина нет для нас другого Чубайса. И у меня нет для вас другого Путина. Другие Кушнеры, правда, есть — но они не такие белые, пушистые, не такие деньго- и славолюбивые. Другие Кушнеры есть, а ибанько на энерджайзере — он один такой!
2005
В Европейском университете прошли очередные Эткиндовские чтения. Современный читатель вряд ли помнит Ефима Григорьевича Эткинда (чтения посвящены именно ему, а не его племяннику Александру Эткинду, в квазилитературном и паранаучном плане ничуть не менее плодовитому, чем дядя самых честных правил, но до чтений собственного имени пока не доросшему), и хотя бы поэтому имеет смысл рассказать о нём и поразмышлять над его неоднозначной судьбой. Да и юбилей (о котором чуть ниже) подоспел. Но сначала несколько слов о самом Европейском университете. Назван он так, очевидно, по аналогии с «Королями и капустой», в которых, как известно, речь идёт обо всём на свете, кроме королей и капусты. Соответственно, «корочки», выдаваемые выпускникам Европейского университета, нигде в Европе не признают. С таким же успехом — и по той же причине — университет мог бы, впрочем, называться Американским или Российским. Потому что ни в Америке, ни в России их не признают тоже. Признают эти «корочки» только в Финляндии, но, с другой стороны, нигде в мире не признают финских «корочек» — и правильно поступают. Потому что в Финляндии докторов наук плодят, как в России XIX века — «кавказских» коллежских асессоров и майоров. В Финляндии профессорам платят за поголовье — но не студентов, аспирантов и докторантов, как в других странах, а подготовленных ими докторов наук. Вот они, не будь дураки, этих докторов и пекут как блины. А в Европейском университете пекут бакалавров. После чего те едут в Хельсинки защитить докторскую, и на этом их научная карьера заканчивается. Если они не возвращаются — уже на профессорские должности — в Европейский университет. Тем не менее это славное — и на свой смиренный лад — процветающее учреждение. С приличными по отечественным академическим меркам зарплатами и стодолларовыми стипендиями. С внуком Веры Пановой на посту ректора и с друзьями его юности в качестве костяка преподавательского состава. Общая юность пришлась на шестидесятые годы прошлого века — и тогда же пробил звёздный час Ефима Григорьевича. Эткинд занимался русской и зарубежной литературой, переводил и редактировал стихи и прозу, разрабатывал конъюнктурно-крамольную теорию перевода, составлял антологии, профессорствовал в педвузе, участвовал в самиздате — и делал всё это одинаково безобразно. Однако обладал двумя замечательными талантами. Во-первых, умел подать себя: учёные считали его переводчиком, переводчики — учёным, писатели — диссидентом, а диссиденты — писателем. Во-вторых, был действительно блестящим пропагандистом художественного перевода, который, увы, не давался ему самому ни в теоретическом, ни в практическом плане. Организованные им устные альманахи «Впервые на русском языке» сделали «почтовых лошадей просвещения» (так назвал переводчиков Пушкин, я переименовал «почтовых лошадей» в «ломовых», но меня не поняли) модными в Ленинграде персонами. А главное, сам по себе художественный перевод стал модным занятьем…
Слыл Эткинд также отличным лектором, но это впечатление было как раз ложным: успех эткиндовских лекций определялся упоминанием и обильным цитированием полузапрещенных тогда поэтов — Ахматовой, Гумилёва, Мандельштама. Тогда как ораторское искусство самого Эткинда, равно как и содержательную сторону его лекций, точнее всего характеризует формула «слюни и сопли». С юности войдя в клиентелу прославленного Виктора Максимовича Жирмунского, Эткинд в шестидесятые сформировал собственную — ученики, переводчицы, «наши общие маленькие любимицы», однорукие, хромые, косые, бездарные и безмозглые… На чтениях в Европейском был проведён и переводческий «круглый стол», за которым в гордом одиночестве восседал тогдашний литературный секретарь и всегдашний фаворит Эткинда, переводчик Лапцуя и Аполлинера Михаил Яснов. Ровно тридцать лет назад судьба Ефима Григорьевича драматически переломилась. Его выгнали с работы и из Союза писателей, лишили учёных степеней доктора и кандидата наук. Оставались, правда, квартира, дача, машина, библиотека и заказы на переводы, но КГБ жал, пугал, шантажировал — и в октябре 1974-го Ефим Григорьевич подался во Францию. О масштабах постигшей его катастрофы косвенно свидетельствует тот факт, что на взятку за приём по «правильной цене» части эткиндовской библиотеки товаровед «Старой книги» купил новые «Жигули». Диссидентом Эткинд, разумеется, не был. А кем был? Обыкновенным советским евреем. Ловкачом и анекдотчиком. Был умеренно дерзким приспособленцем, исповедующим принцип: делать всё, что дозволено, и чуточку сверх того. Эта «чуточка» его и сгубила. Хотя что значит «сгубила»? Пару его подельников по подготовке самиздатского собрания сочинений будущего нобелевского лауреата посадили, одна несчастная (перепечатывавшая другого нобелевского лауреата) покончила с собой, а Эткинд отбыл во Францию в ореоле защитника Бродского и личного друга Солженицына — и тут же получил университетскую кафедру. Бродский, впрочем, на дух не переносил Эткинда, а с Солженицыным Ефим Григорьевич быстро рассобачился. Эткинд так и не смог простить автору «Архипелага ГУЛАГ» фразу из мемуаров: «Подумать только! Мне, русскому писателю, показывают русский парламент два еврея! (Эткинд и Прицкер — В. Т.)». Эткинд безосновательно полагал, что и сам является русским писателем. К еврейскому же вопросу относился трепетно. То и дело повторял: «Я, знаете ли, помогаю только евреям! Потому что если не я — кто же ещё им поможет?» Объяснял расцвет перевода в СССР тем, что евреев не пускали в генералы и дипломаты и поэтому они массовидно пошли в переводчики. С генеральской карьерой «не срослось» и у самого Ефима Григорьевича. Доблестно прослужив всю Великую Отечественную военным переводчиком, он закончил войну в гордом звании ефрейтора. Впрочем, с его-то немецким ничего удивительного. За границей Эткинд расцвёл заново. Профессорствовал, ездил по свету, читал на лекциях и писал прежнюю ахинею, ловко перемежая её откровенно антисоветской новой. Подбил даже французов, испокон веку переводящих стихи прозой, перестроиться на советский лад и начать рифмовать «кровь-любовь». Уже в глубокой старости овдовев и оставшись с оскорбительно маленькой пенсией, лихо женился на сравнительно молодой и богатой немке, поселился в Потсдаме и тут же принялся переводить на русский стихи прусского короля Фридриха Великого. Немцам очень понравилось.
С какого-то момента начал наездами бывать в России и постепенно — порциями — переиздал в ней всю свою белиберду. В том числе и мемуарную — с нападками и обидками. Пережил давнего врага (своего и моего) и с удовлетворением отметил, что тот — в 72 года — «умер ещё молодым». Успел помириться и пообщаться со всей своей давным-давно отрёкшейся от него и переметнувшейся как раз к «умершему молодым» врагу клиентелой. Есть яркие люди (а Эткинд был человеком бесспорно ярким), от которых не остаётся ничего — ни идей, ни книг. То есть книги-то как раз остаются, но не стоят бумаги, на которой они напечатаны (эткиндовский издатель, кстати, сразу же разорился). Остаются ученики, но они полные ничтожества (а у ярких людей учениками неизменно оказываются ничтожества). Остаются хорошие воспоминания — но исключительно бытового характера. Я, скажем, помню, что у Эткинда был штопор с моторчиком — редкая и по нынешним временам вещь. И нечеловечески длинная волосатая шея. И два любимых словечка, свидетельствующие о профессорстве (позднее — о дважды профессорстве!), — «лакуна» и «бутада». Да простится мне эта бутада, адресованная самому себе, но в предшествующих рассуждениях имеется серьёзная лакуна. Ведь остаётся (или как минимум должна оставаться) и некоторая легенда — и как раз для её поддержания проводят Эткиндовские чтения. Раньше их проводила «Звезда» — журнал имени Филиппа Киркорова. Да, «Звезда»… А теперь Эткиндовские чтения проводит Европейский университет. Задача не из простых. Говорить о самом Эткинде нечего. Развивать его теории? Но у него нет теорий, разве что одна — да и то откровенно вздорная: расцвет поэтического перевода как продукт государственного антисемитизма. Опираться на его открытия? У него нет открытий. Рассуждать о «школе»? Он не оставил школы. Волей-неволей приходится собирать международную (из бывшего нашего народа) тусовку — и говорить о своём, о девичьем. Девичье у них — славистика. В публикаторском и комментаторском раже и на чисто описательной основе. Правда, по возможности, с финтифлюшками… Левинтон, Осповат, Тименчик — это ещё относительно лучшее из того, что болтается в проруби мировой славистики, после того как из неё — за дальнейшей ненадобностью — вынырнули по окончании холодной войны всевозможные агенты 007. Набоковед Долинин, пару лет назад яростно схлестнувшийся в маргинальном журнальчике с Эткиндом-младшим (племяшем) на тему о том, кто из них армянин, а кто так, на гобое играет. Сусуманский политкаторжанин с дачи в Осиновой Роще; профессор из Майнца, уехавший из Ленинграда в олимпийском 1980 году по браку с тамошней аборигенкой; его питерская жена, а ныне профессор из Стокгольма, тогда же ненадолго вышедшая за шведа; немецкий искусствовед из Питера, женатый на бывшей снохе московского переводчика; швейцарский профессор из Франции, чуть было не женившийся некогда на дочери любовницы Пастернака, — единственный в плане по-прежнему почётной иностранщины автохтон… С чтений на чтения, с конференции на конференцию, из Москвы в Нагасаки. Всё опубликовано, всё прокомментировано, все эти публикации, равно как и комментарии, ровным счётом никому не нужны, но тем не менее. Ефима Григорьевича Эткинда они презирали как профессионалы дилетанта и держали за переводчика. А переводчиков презирали и презирают тем более: они же учёные! И у кого папа, у кого мама когда-то входили в эткиндовскую клиентелу. Или сами по молодости дружили с его симпатичной дочерью. И всем, если кончатся гранты, — кранты (жаль только, что ударение в этих словах падает на разные слоги). Но даже в самом худшем случае выручат хлебосольные финны. И если пока всё не так уж скверно и Европейский университет накрыл поляну, то почему бы на ней не отметиться? В конце концов Ефим Григорьевич Эткинд был и впрямь не лишённым обаяния человеком. И действительно, когда мог, помогал евреям. И вообще делал всё, что дозволено, — и чуточку сверх того.
2004
В последнее время критический цех не то чтобы оживился, но как-то приосанился. Прервали долгое и зачастую вынужденное (потому что сказать-то им нечего) молчание литературные критики старшего поколения, обросли должностями и «личными» (то есть приватизированными) премиями «средненькие» и даже «младшенькие», в Москве начал выходить ежеквартальник «Критическая масса» с выписанным из Питера, согласно нынешней моде, главным редактором, но и у нас выстрелила (по слухам, правда, в последний раз) «Новая русская книга»; наконец, уже стала полноценной серией — вышли четыре книги — лимбусовская «Инстанция вкуса». Ну и, понятно, присуждаемая Академией русской современной словесности, то есть гильдией критиков, премия Аполлона Григорьева, которую вот-вот выдадут Сергею Гандлевскому. С другой стороны, газеты и журналы пишут о художественной литературе всё реже и/или хуже (достаточно назвать хотя бы «Собаку. ru», недавно переименованную острословами в «Собаку. ru»), заметно испортился и «пожелтел» электронный «Русский журнал», на толстожурнальные новинки откликается разве что Александр Рубашкин, проблемные статьи сочиняет чуть ли не один Александр Мелихов (да и проблемы у него, сами понимаете, не говоря уж о постановке), налицо и другие признаки деградации. Критиков как бы полно, ну а если приглядеться, то нет их вовсе. И в отсутствие вменяемых и ответственных литературных критиков за дело берутся представители смежных и не слишком смежных ремёсел — поэты, прозаики, философы, киноведы… Собственно говоря, именно это положение и фиксирует серия «Инстанция вкуса», в рамках которой только что вышла книга эссе Дмитрия Быкова «Блуд труда». Быков человек довольно молодой, но широко и разнообразно известный. Куртуазный маньерист и обвиняемый по делу о распространении порнографии в молодеческом прошлом, автор двух романов (один — «Оправдание» — два года назад вышел в шорт-лист премии «Национальный бестселлер», второй — «Орфография» — включён в нынешний лонг-лист на правах рукописи и вот-вот выйдет в издательстве «Вагриус»), популярный телеведущий (передача «ХОРОШО, БЫков» на ТВЦ), а с недавних пор и большое газетное начальство — зам. главного редактора еженедельника «Консерватор», воровато поднявшегося на месте «Общей газеты». Но прежде всего он журналист, много, может быть, даже слишком много пишущий обо всем на свете — о литературе, о кино, о политике, о нравах, о друзьях-приятелях, рано или поздно становящихся неприятелями, а то и лютыми врагами. Пишет Быков много, и пишет хорошо, а вот хвалит себя ещё лучше: Значит, вы умнее Борхеса? — спросит меня иной сноб, эта порода ведь мало изменилась за сто лет. Да, я гораздо умнее и вас, и Борхеса. Уверяю, это нетрудно. Я также умнее Деррида и Бодрийара, и Тимоти Лири, и Керуака, и Гинзберга, и Егора Летова, и всех других теоретиков небытия, интеллектуальных спекулянтов, структуралистов, деконструкторов, секуляризаторов и популяризаторов новой европейской философии; я умнее методологов, пиарщиков, политологов, манипуляторов общественным сознанием, борцов, новых оппозиционеров, читателей и издателей «Новой газеты», поклонников Владимира Гусинского и Евгения Киселёва; я также умнее Киселёва и Гусинского. Я умнее всех перечисленных людей, и это нельзя ни объяснить, ни доказать. Поверьте мне на слово, это просто так и есть. Через сто лет это будет азбукой для любого младенца. Клиническая картина мании величия, — скажете вы. Проживите сто лет — убедитесь сами.
Эта кричащая декларация вынесена на заднюю сторону обложки обозреваемой книги. Понятно, что у человека, рассуждающего так, и врагов-то не должно быть — его ненавидят собственные друзья. Со своей стороны отмечу, что я, конечно, гораздо умнее Дмитрия Быкова — и для того чтобы убедиться в этом, совершенно необязательно ждать сто лет — достаточно сравнить наши тексты уже сегодня. Но и Быков неглуп. И даже талантлив. Иначе мы бы не пригласили его в серию «Инстанция вкуса». Лучше всего Быков умеет хвалить. Не только себя, но людей и произведения, которые нравятся ему наравне с собой или разве что самую чуточку меньше. Полузабытую поэтессу Марию Шкапскую, которую (правда, вслед за Павлом Флоренским) ставит выше Ахматовой. Корнея Чуковского. Эдуарда Асадова. Максима Горького, который и впрямь, как справедливо подмечает Быков, писал получше превозносимого сегодня глупцами и снобами Леонида Добычина. Хвалит он не только неожиданных людей, но и за неожиданное: Александра Блока — за ум; Гоголя — за то, что тот сжёг второй том «Мёртвых душ», Никиту Михалкова — за то, что его последний фильм, в отличие от последней картины Алексея Германа, всё-таки можно смотреть (тут Быкова, конечно, заносит — смотреть на самом деле нельзя ни то, ни другое)… Ругает он тоже замечательно, но чаще всего не по делу. Вернее, ругает сегодня за то, что сам же хвалил (да и сам же делал) вчера. Ругает якобы холуйское по отношению к Лужкову ТВЦ — после того как сам ушёл с канала и перед тем как на тот же — ничуть не изменившийся — канал вернулся. Ругает «Новую газету» — в аккурат за то же самое, что делал на её страницах года два. Ругает екатеринбургских поэтов (кроме покончившего с собой Бориса Рыжего, о котором как раз пишет замечательно) за эпигонство по отношению к Бродскому, а интересно, кому подражает стихотворец Быков? Пушкину, что ли? Ругает — уже за рамками книги — Солженицына за оголтелый антисемитизм, впадая при этом в куда более оголтелую русофобию. Меняет мнения и оценки, подыскивая этому курьёзные оправдания, которые не канают. Например: когда все клеймили шестидесятников, я их защищал. А теперь, когда их превозносят, я буду клеймить… Но никто (кроме раннего Быкова) не превозносил шестидесятников, просто он сам с опозданием сообразил, что это за явление, что они за люди… При этом Быков (как, впрочем, и все авторы «Инстанции вкуса») постоянно апеллирует к здравому смыслу. Только вот здравый смысл получается у него слишком ситуативным: «Я сегодня не помню, что было вчера, я с утра забываю свои вечера». Не Быковым сказано, но как бы и про него тоже. Впрочем, в самой этой непоследовательности, в этой чуть ли не девичьей переменчивости, выдающей себя за генеральную линию здравого смысла, есть своя прелесть. Книга Быкова при всех оговорках и как бы поверх их — яркое праздничное чтение. (Один критик написал рецензию на другого. Точнее, на другую. «Талантливая, но дура! — значилось у него. — Дура, но талантливая!» В редакции текст поправили, и вышел он в таком виде: «Талантливая, но талантливая!» Надеюсь, с моей рецензией на Быкова такого не произойдёт. Да и не называю я его дураком. Отнюдь! Просто я умнее его, гораздо умнее.)
Люди успеха, к которым, несомненно, принадлежит и Дмитрий Быков, подразделяются на две категории. Одних (как упомянутого в данной статье Гандлевского) «играет свита», на них работают целые коллективы, неформальные, а порой и формальные. Другие добиваются своего в одиночку, добиваются, бесстрашно противопоставляя личное мнение общепринятому. Таков и Быков, а то, что с личным мнением у него семь пятниц на неделе, это, в конце концов, его личное дело. Говорят, будто критики получаются из бездарных писателей. Врут. Из бездарных писателей получаются бездарные критики. Но их в серии «Инстанция вкуса» просят не беспокоиться.
2003
Писать о «толстых» журналах трудно и скучно, об обоих питерских «толстяках» — «Звезде» и «Неве» — трудно и скучно вдвойне. Всё сказано о них при жизни — и плохое, и хорошее, и амбивалентное; всё надлежащим образом прочувствованное произнесено на похоронах и повторено на девятый день, а потом на сороковой. Вот только позабыли предать их прах земле, или — портовый как-никак город — воде, позабыли устроить очистительное всесожжение. Читателей у них нет, подписчиков — тем более, в печати их не обсуждают, в Сети анализирует одна-единственная критикесса из Киева; на что они существуют (кроме госдотации и субаренды помещений дворцового типа), обсуждать не будем; зачем существуют, не ясно никому; дедушку Ленина не выносят из Мавзолея потому, что его по-прежнему чтут миллионы, ну, сотни тысяч людей; «Звезду» не выносят с Моховой, а «Неву» — с Невского исключительно и единственно потому, что противится персонал обоих объятых могильной (или уже замогильной?) тьмой учреждений. Персонал, кстати, бессменный, а уж начальство — тем более. В «Звезде» за последние двенадцать лет одна сотрудница умерла, на её место взяли человека, он уволился, и обходятся прежними силами. В «Неве» выдавили на пенсию самого молодого и единственно достойного сотрудника. Средний возраст творческих коллективов в обоих журналах — где-то между шестьюдесятью пятью и семьюдесятью. Средняя квалификация — среднее техническое с поправкой на курсы экскурсоводов и педучилище. Главный редактор «Невы» — семидесятилетний инженер (и «инженер человеческих душ») советского времени, соредакторы «Звезды» — двое шестидесятипятилетних балбесов из псевдобитнической тусовки конца пятидесятых прошлого века. Оба журнала, взывая о постоянном возобновлении господдержки, общественной и частной помощи, нагло именуют себя «национальными достояниями». Нагло не только по сути литературного качества (а вернее, конечно, отсутствию такового), но и по форме существования. «Звезда», скажем, это одноимённое акционерное общество закрытого типа, выпускающее, наряду с другими продекларированными видами деятельности, журнал «Звезда». Как может быть национальным достоянием акционерное общество? И о какой господдержке, не говоря уж об общественной помощи, может идти речь? Если акционерное общество не справляется с профильными обязанностями, его перепрофилируют, банкротят, вводят кризисное управление и так далее. А для начала совет директоров меняет администратора. Вот только в данном случае председатель совета директоров и администратор — это одно и то же лицо. Единственный реальный капитал «Звезды» и «Невы» — бренды (битые бренды, но тем не менее); брендами владеют главные редакторы, они же держатели контрольного пакета, соответственно, оба журнала не реформируемы и подлежат не санации, а ликвидации. Формальной ликвидации, потому что творчески они самоликвидировались много лет назад. Авторам, приносящим мне в «Лимбус Пресс» произведения, ранее напечатанные в «Звезде» или в «Неве», я отказываю не глядя. Точно так же встречают их в «Амфоре», а уж про московские издательства и говорить нечего. Разве что по блату, по очень большому блату… Так, принёс мне напечатанные в «Звезде» амурные записки пятидесятилетнего туриста функционер Союза писателей (широко печатающийся, понятно, в обоих журналах). Я их, естественно, отверг, но книга всё-таки вышла в другом издательстве «при поддержке администрации города», то есть за счёт налогоплательщика и, скорее всего, с обычным в таких случаях половинным «откатом».
Между двумя питерскими «толстяками» существуют некоторые идейно-стилистические различия. Пару лет назад я их сформулировал так: в «Неве» правит бал серость, а в «Звезде» — пошлость. Беспросветная серость и претенциозная пошлость. Но время не стоит на месте, непогребенные трупы продолжают разлагаться, и сегодня следует выразиться порезче: «Нева» — это свалка, а «Звезда» — помойка. Кстати, в свежем, июльском, номере «Звезды» шестидесятилетний зайчик по фамилии Стратановский опубликовал стихи, в которых оптимистически сравнил с заплёванной и вообще за… нной лестницей всю Россию и предложил «смыть зло, как грязь в подъезде». В «Неве» такое злопыхательство было бы тоже уместно, но всё же скорее по недоумию, а не от общей гнуснотцы, пахуче перетекающей в прямую гнусность. В июньской «Звезде», скажем, спорит с Солженицыным и его памфлетом «Двести лет вместе» Григорий Померанц. И призывает российских евреев воссоединиться с остальными гражданами нашей страны с оглядкой на примирение англичан с повстанцами мау-мау в Кении. Здесь же, впрочем, и соредактор «Звезды» с раздуминками о замирении чеченских повстанцев, и мемуары человека, сбежавшего от русских мау-мау в Израиль, и литературоведческое эссе — почему-то о Вячеславе Иванове — оттуда же. И стихи Натальи Горбаневской — в ту же стратановскую силу. В «Неве» такое и подобное наличествует тоже, однако всё-таки не в столь густой и зловонной консистенции. И случайно (как на свалке) попадаются неплохие вещи — стихи Татьяны Алфёровой, проза Натальи Галкиной, безобидные эссеюшки Николая Голя. Тогда как на помойке по адресу Моховая, 20, можно найти разве что пустые бутылки из-под палёной водки, зато в несметном количестве — то очередной номер сдают, то день рождения Иосифа Бродского празднуют, то Александра Рубашкина (печатающегося, увы, и в «Неве») чествуют. Юбилейные, пятые, номера «толстяков» я, естественно, только упомяну. Зоолетие было общим бедствием, и «Звезда» с «Невой» не несут за него ответственности. Зато за всё остальное, что они печатали, и печатают, и собираются печатать… Дождь идёт, шёл и собирался пойти, уточнили бы любители литературного декаданса. «Был ли Тарас Бульба антисемитом и что по этому поводу думал Николай Васильевич Гоголь?» — так называется статья питерского переводчика-графомана из семинара Татьяны Гнедич Георгия Бена, тридцать пять лет назад свалившего за бугор («Звезда», № 7). Здесь же статья о самом семинаре Гнедич другого переводчика-графомана Василия Бетаки, свалившего туда же и тогда же. Что, юбилей Гнедич? Да нет, так нечаянно в один мусорный бак упало. А вот на страницах «Невы» её главный редактор встретил собственного брата-близнеца и обстоятельно, в высшей степени толково, с ним побеседовал. Как Тарас Бульба, попадись ему на разбойном пути Жора Бен… Писать о питерских «толстяках» трудно и скучно. Об обоих. Интересно было бы написать о третьем (не существующем, но задуманном), об актуальном, о подлинном, — о «толстом» журнале нового поколения, острая нехватка которого (и потребность в котором) ощущается едва ли не всеми. Есть питерские прозаики (средних лет и моложе), есть поэты, есть высокопрофессиональные публицисты, критики, киноведы, составляющие костяк интеллектуальной элиты города и ещё достаточно молодые, чтобы не перекрывать кислород идущим за ними; есть единомышленники не в творческом плане (творческое единомыслие неизбежно перерождается в псевдотворческое), но в моральном, решившие соблюдать — и соблюдающие — единые правила игры и единые санитарно-гигиенические нормы литературного поведения. Их журнал не превратился бы ни в помойку, ни в свалку. И, естественно, оказался бы востребован общественностью — в той мере, в какой может быть востребована сегодня литература (а что мера эта достаточна, доказывается практикой нескольких ведущих и наиболее продвинутых издательств). Есть люди, есть произведения, есть идеи… Но есть, увы, и неизбежное отторжение: О каком таком новом журнале вы толкуете, если никому не нужны и «Звезда» с «Невой»? И вообще «толстяки» умирают, если уже не умерли.
В ответ на что вновь и вновь приходится разъяснять: да, «толстяки» умирают или уже умерли, да, «Звезда» с «Невой» не нужны никому, а вот новый — и настоящий — журнал нужен, а может, и не один. Ну, допустим, — возражают в этой точке спора, — но сперва уберите куда-нибудь эту грязь, эту мерзость, эти разлагающиеся останки ископаемых чудовищ. С таким подходом я в целом согласен и даже придал ему однажды каламбурно-афористическую чёткость: «НЕВУ» — в НЕВУ, а «ЗВЕЗДУ» — в П.ЗДУ! Позвольте на этой высокой ноте обзор питерских литературно-публицистических журналов и завершить. И хорошо бы к данной теме впредь не возвращаться в связи с её не только фактической, но и — будем надеяться — формальной исчерпанностью. Надежда как-никак умирает последней, а значит, должна пережить и акционерные общества закрытого типа.
2003
Когда несколько событий или псевдособытий, затрагивающих одних и тех же людей или недолюдей общим числом около десятка, происходят практически одновременно в четырёх культурных столицах Европы, это не может быть простым совпадением. Налицо резкое обострение сезонной активности. А что за сезон у нас на дворе? Очей очарованье, воскликнет оптимист. Унылая пора, вздохнёт пессимист. А в октябре прощай, любовь, напомнит галльский зубоскал в переводе отечественного. И, раз уж речь зашла о стихах и даже отчасти стихами, то вот вам, с позволения сказать, поэза, подытожившая восприятие действительности одним из наших неутомимых, дважды лауреатом Государственной премии России — из ельцинских и из путинских ручек соответственно — Александром Семёновичем Кушнером (другой неутомимый — Владимир Соловьёв — утверждает, будто Кушнера зовут Александром Соломоновичем, однако будем придерживаться официальной версии):
То подводная лодка, то вертолёт, Помещённый с пехотой под небосвод, То в метро какой-нибудь переход, То обрушивается дом, То автобус не вписывается в поворот И лежит под скалой вверх дном, То своими же весь пограничный взвод Перестрелян в краю родном. А уж этих, застреленных у дверей Собственных квартир, по России всей, Сосчитать невозможно, глухих смертей. Тема явно не для меня…
И впрямь, и впрямь… Раньше Семёнович вроде бы не писал о политике. Тем в отсутствие иных достоинств и славился. Что же заставило певца техники супружеской жизни (если можно засунуть крыло, значит, можно и руку) и перелагателя учебника русской литературы для восьмого класса (Баратынский не менее трёх гостей приглашать нам советовал) обратиться к поэтике прямого высказывания? Какое потрясение, какой слом, какая катастрофа, какое торнадо? Жена бросила? Чужие стихи иссякли? Дача сгорела? Во Франкфурт на книжную ярмарку не взяли? Да нет, всё на месте, а во Франкфурте вошёл в почётную сотню «писателей от Министерства культуры».
Причина поэтической метаморфозы и глубже, и прозрачней, чем слёзы былых времён (очаровательный образ из заключительной строфы вышепроцитированной поэзы): Семёновичу заказал подборку стихов — и пообещал заплатить двести долларов — эмигрантский журнал. Мало того что эмигрантский — оппозиционный! Самый что ни на есть подберезовый. А за двести долларов имеет смысл расстараться. И вот тихий лирик, поплевав на мозолистые ручонки, смастерил паровоз (ударное политическое стихотворение, открывающее подборку, как это именовалось в советские времена): про подводную лодку, про вертолёт, про подземный переход, про автобус под скалой вверх дном и даже про пограничный взвод — последнее не столько для рифмы, сколько чтобы особо потрафить предполагаемому заказчику… Так что же, Кушнера купили за двести долларов? Нет, разумеется! За двести долларов купили немножко Кушнера, тогда как контрольный пакет означенного АОЗТ остался у государства, у Путина, у Министерства культуры — и был именно в данном качестве отправлен во Франкфурт. Другое дело, если бы в оппозиционном журнале Семёновичу предложили триста… А там, во Франкфурте, милая дама из издательства «Вагриус» провела круглый стол на тему о русских мемуарах. Главный мемуарист современности и поэтический соперник нашего Семёновича Анатолий Найман держал, как водится, исполненную православного смирения речь. Которую словом и делом прервала ещё одна «ахматовская сирота» — профессор Михаил Мейлах. Слово было лжец, а дело — удар по морде. Не сильный, добавлю я не без сожаления. Далеко не столь сильный, какого Найман (да и чуть ли не любой из литературных фигурантов данной статьи, хоть тот же Семёнович за тот же вертолёт, помещённый с пехотой под небосвод) заслуживает. Да и сам Мейлах — за все пакоста, которые он делал, делает и, очевидно, собирается делать и впредь. Несколько лет назад Найман написал и опубликовал про Мейлаха пасквиль «Б. Б. и другие». Мейлах, конечно, мразь, но и Найман мразь ничуть не меньшая, не сговариваясь, написали два критика — Топоров и Золотоносов. Мейлах объявил, что подаёт в суд на Наймана, Топорова и Золотоносова. Разместил это объявление на пахучих страницах журнала «Звезда». «А за базар ответишь?» — спросил я у соредактора «Звезды» Гордина. «Отвечу», — не моргнув глазом соврал Яшка-холуй, на сей раз на ярмарку не поехавший. Золотоносов, тот заставил «Звезду» принести ему письменные извинения. Где русские мемуары, там и русская дуэль — бессмысленная и беспощадная (что на Франкфуртской ярмарке и было лишний раз продемонстрировано). Именно о русской дуэли — а также о чести, достоинстве, благородстве — сочиняет книги Яков Гордин, когда он не сочиняет про Иосифа Бродского. Про Бродского — имеет право, в юности ходил у будущего нобелеата в шестёрках и бывал регулярно посылаем как на три буквы, так и за водкой (точь-в-точь как его соредактор Андрей Арьев — Сергеем Довлатовым). Про честь и благородство — сомнительно: всякий раз, попав в ситуацию нравственного выбора, Яков Александрович ведёт себя не как столбовой дворянин, а как местечковый шинкарь, в чём, строго говоря, нет ничего противопоказанного на уровне генетическом.
Вот и в эти дни, возглавив жюри «Русского Букера», он бесстыдно пренебрёг лучшими и принялся пропихивать своих. Которых, ясное дело, из внутреннего аристократизма, мысленно именует нашими. Самой своей сейчас стала директор петербургского ПЕН-центра и главный редактор климактерического журнала «Всемирное слово» прозаиня-графоманка Елена Чижова с мениппеей «Лавра», опубликованной, понятно, в «Звезде». Действие романа разворачивается главным образом в звезде у центральной героини, где сталкиваются лбами православный поп, верующий иудей и законный муж. На материале этого соревнования героиня, а следом за ней и сама писательница приходят к выводу о том, что избавить православие от системного кризиса способен только регулярный приём виагры. Мениппею расхвалил на страницах московских «толстяков» ещё один столбовой дворянин из-под Бродского — председатель (не путать с директором) петербургского ПЕН-центра и член редколлегии «Звезды» Константин Азадовский, а у этого и вовсе ума палата. Просторная, стерильно чистая, девственно пустая. Он Рильке переводит — и во «Всемирном слове» печатает. А ещё где? В «Звезде»! Подарил мне на днях книгу собственных стихов ровесник, но не член честной компании, и человек действительно, без дураков, честный и благородный — до простодушия благородный — Владимир Британишский. Там есть дивное:
И я свои стихи в две стопочки кладу: С одной — иду в «Неву», с другой — иду в «Звезду»…
С питерскими поэтами долгие десятилетия живущий в Москве Британишский раздружился — и его можно понять. А заканчивал он Горный институт, возле которого будет воздвигнут в скором времени памятник Иосифу Бродскому. Про который (и про которого) староста ахматовского ЛИТО первой половины шестидесятых прошлого века — живут же люди! — бездарный Дмитрий Бобышев уже успел (в мемуарах «Я здесь», изданных всё в том же «Вагриусе») возопить: Вас здесь не стояло! Как мемуарист Бобышев, кстати, превзошёл даже Владимира Соловьёва: тот хвастался тем, что подложил собственную жену под Бродского, а этот похваляется тем, что его, бобышевская, жена от Бродского родила. Не стояло, а будет! Бессмысленную и пошлую затею с памятником Бродскому сумели хоть как-то облагородить, выбрав вариант не со статуей «Рыжего», а с раскрытой книгой. Каменная книга, правда, уже есть на комаровском кладбище; под ней похоронен почтенный профессор, и в народе этот памятник называют Могилой Книжного Червя. Но всё же это лучше, чем гранитный или бронзовый Бродский, да и соблазн для осквернителей поменьше. Кушнер, Гордин, Азадовский, Арьев, Бобышев, Найман, Соловьёв, ещё пара-тройка — за этими мы следим и, если что, накажем по звезде мешалкой. А уличный осквернитель на каменную книгу, да ещё полузатопленную в грязной воде, покуситься побрезгует. Вот только почему возле Горного? Без малого пятьдесят лет назад там было знаменитое ЛИТО Глеба Семёнова — Горбовский, Гладкая, Тарутин, Агеев, тот же Британишский; заглянул туда однажды и юный Бродский — вот только Семёнов его выпер. И почему каменная страница с высеченными на ней строками Бродского — это памятник именно ему? Скорее уж — Кушнеру, который нобелеата (сперва — будущего нобелеата) долгими десятилетиями в поэтическом смысле самым бессовестным образом обворовывал; Бродский умер, но написать успел немало — и Кушнеру ещё на несколько лет хватило; лишь в самое последнее время, да и то за баснословное вознаграждение в двести долларов, он поневоле заговорил собственным голосом, образчик которого приведён в начале данной статьи.
2003
Роман Анатолия Наймана «О статуях и людях» опубликован в мартовской книжке «Октября», вслед за журнальной версией «Москвы Квы-Квы» Василия Аксёнова. Размышляя над двумя романами, сочинёнными двумя корефанами (с переменным успехом выдающими себя за корифеев), понимаешь, что произошло нечто сногсшибательное: роман Наймана не то чтобы лучше Аксёновского — понятия «лучше» и «хуже» на самом дне зловонной литературной лужи отсутствуют, — но, пожалуй, не столь однозначно гадок, как похабная маразматическая сатира столичного мэтра… Нет, прошу понять меня правильно, — роман нашего бывшего земляка тоже гадок, тоже похабен и тоже маразматичен — но всё же не в такой степени. По меньшей мере, такое впечатление складывается, пока не дочитаешь его до конца. И только тут понимаешь, ради чего намутил эти несколько сотен страниц правоверный перпендикуляр. Понимаешь, что под именем Скляра (уже не в первый раз в прозе Наймана) выведен Евгений Рейн, задним числом обвинённый в пожизненном стукачестве; новый памятник Сталину — это переводы из Туркменбаши; звонки с угрозами и самоубийство — история Татьяны Бек; вот только на самом деле по морде дали не Рейну, а Найману (дал Мейлах на Франкфуртской книжной ярмарке), — но надо было бить Рейна! О чём, впрочем, Найман не устаёт напоминать читателю. Понимаешь, что ради этой грязной лжи или грязной правды (стучали они там друг на дружку или нет, и кто на кого — поди разберись!) в сочетании со сравнительно свежей сплетней и сочинена вязкая, мутная и невнятная история про каких-то там, на хрен, скульпторов, выуживающих Мандельштама из бутылки, стреляющих из рогатки в Сталина и играющих в мяч со статуями. (Приём, кстати, позаимствован у того же Аксёнова, изложившего в романе «Скажи изюм» собственную версию издания альманаха «Метрополь» так, словно речь идёт не о прозаиках и поэтах, а о каких-то мифических фотографах. А в остальном — один к одному.) Некто Харитон — скульптор-фронтовик, ученик полувеликого Аверкия (а тот — великого Мастера, который позднее, подобно Ахматовой, умрёт в один день со Сталиным — 5 марта) — набирает в 1945 году десятилетних ещё детишек в студию зодчества при питерском Дворце пионеров. Потом переходит вместе с учениками в специализированную художественную школу, потом — в Мухинское училище. До поры до времени все эти люди, включая Аверкия (он тоже — ипостась Ахматовой), держатся и в известной мере являются компанией единомышленников и художественной группой, хотя каждый из них ваяет по-своему. В молодости горе-ваятели затевают в необъятной мастерской Аверкия «баскетбол со статуями». То есть лепят гипсовые копии крупнейших городских памятников, расставляют по всей мансарде и, лавируя меж ними, играют в баскетбол (кольца украдены заранее). При том, что один из них, некто Бенедиктов, и впрямь мастер спорта по баскетболу. Смысл же игры — фамильярное обращение с наследием, — по-видимому, восходит к «перебрасыванию» поэтическими строчками, в том числе и на тот момент запрещёнными. Так это, очевидно, задумано — написано же (в целях дальнейшей маскировки) невнятно.
С молодыми друзьями происходят всяческие неприятности, из которых их по мере сил вызволяют старшие. Особенно — Аверкий, который хоть и пал, изваяв Сталина (вождь ему позировал), но зато стал невероятно влиятелен (возможно, имеется в виду и впрямь заступившийся за Бродского Шостакович). Сначала, ещё школьниками в пионерлагере, они обнаруживают бредовое письмо в бутылке некоей утопленницы, адресованное Господу Богу и пронизанное строчками Мандельштама; утешая ребят, Харитон поит их кагором, а Мария Шошина (дочь опального кубиста) лезет ко всем целоваться. Мальчик по фамилии Скляр на всех доносит — и дело с трудом заминают. Потом, на даче у Шошиных, лепят чучело для стрельбы из лука — в усах и с трубкой (вылитый Сталин), — и мальчик Скляр опять-таки на всех доносит. Потом у мальчика Скляра расстреливают отца по «ленинградскому делу» — и он от этого изменника родины отрекается. Потом мальчика Скляра вербует КГБ — и велит ему повнимательнее присмотреться ко всей честной компании. А честная компания между тем проходит свои — сугубо шестидесятнические — университеты. После чего в «Десяти заповедях» (Найман у нас православный) излагается Философия свободного мыслителя Зайцева, кавалера медали «За боевые заслуги», бывшего архитектора, кратковременного скульптора-формалиста. Передав эту крамолу по инстанции и выступив с «разоблачением» на суде (друзья, впрочем, его прощают), далеко уже не мальчик Скляр едет в Италию; Бенедиктова сажают (а потом высылают — и он становится знаменитым, но непоправимо несчастным диссидентом); Харитон женится на Марии, но рожает она от другого, — и история компании как таковой заканчивается. Правда, в девяностые годы всё вроде бы возобновляется, но далеко не мальчик Скляр за большие деньги подряжается изваять для грузин Сталина; гордая Мария разоблачает его в письме в западную газету; он принимается названивать ей с матерными оскорблениями и угрозами, Мария кончает с собой, а друзья бьют по морде и чуть не убивают Скляра, но в последний момент раздумывают — они ведь, подобно автору «Статуй», давным-давно христиане и умеют отличить мужской половой член от распятия (так в романе): распятие — перпендикуляр, а член — нет. «О статуях и людях» — типичное для позднего Наймана сочинение: ложь для узкого круга, замаскированная таким образом, чтобы она была понятна (и оскорбительна) лишь посвящённым. Ну и тем, кому подлинную — и подлую — суть происходящего на страницах растолкуют посвящённые. То есть всё те же ахматовские сироты, общим числом в четыре с половиной штуки, предстают на сей раз не стихотворцами, а почему-то скульпторами. И в антураже мастерских разыгрывают всё ту же пьесу — со Сталиным, с Ахматовой, со взаимными предательствами, перекрёстным пересыпом и чуть ли не всеобщим доносительством. А потом, на старости, все, кроме Наймана, оказываются у разбитого корыта. Ну и семьдесят лет — при любовном отношении к самому себе — это, знаете ли, ещё не старость.
2005
Поэтический перевод? Проникновенное пушкинское перевыражение? Высокое искусство? Заслуженно знаменитая отечественная школа?.. Вот уж чего не стало, того не стало! А то безобразие, что в последние пятнадцать — двадцать лет пришло ему на смену, удачнее всего вписывается в рамки старого еврейского анекдота: — Ви знаете, у великого Карузо таки нет ни голоса, ни слуха! — А ви что, слышали великого Карузо? — Таки нет, не слышал. Но Рабинович таки спел мне весь его репертуар! Классики поэтического перевода один за другим сошли со сцены: кто умер, кто устал, кто — в условиях свободы — избрал иное литературное поприще. Отшатнулись от высокого искусства и середняки, составлявшие в советское время более или менее профпригодный культурный слой, — ремесло перестало кормить. Поэтический перевод — даже в ярчайших образцах — стал занятием заведомо дилетантским, стал минутой редкого и случайного вдохновения, а то и отдохновения. Не согласны с этим лишь две категории переводчиков: графоманы и хитрованы. Они-то и выдают на-гора удручающе промышленные объёмы кое-как зарифмованных словес как бы с иностранного. Графоманы, впрочем, издавая собственные стихи за чужой звучной подписью или (чаще) вывешивая их в Сети, делают это хотя бы за свой счёт — и с садомазохистским удовольствием изничтожают затем друг друга. Хитрованы — их в советское время не пускали в перевод дальше грязной подворотни, именуемой поэзией народов СССР, — берут приступом (или измором) издательства и посольства, втюхивая профессионально и душевно далёким от поэзии людям убогие вирши и пожиная гонорары, гранты и премии. В издательствах смутно осознают, что вершины зарубежной поэзии в русских переводах издавать зачем-то надо. Вопрос только — в чьих? Тут как лист перед травой на пороге встаёт хитрован. У него всё переведено заново и, как он утверждает, не в пример лучше прежнего. В посольствах (и в культурных институтах, на посольства замыкающихся) знают: переводчиков с твоего языка нужно подкармливать. Вопрос только — каких? Хитрован поспевает и сюда — и в глазах у него (а шакалы сытыми не бывают) голодный блеск. В результате едва ли не при каждом издательстве, едва ли не при каждом посольстве заводится собственный Рабинович — и горе тому Карузо, репертуар которого он от начала до конца повадился исполнять. Горе целой литературе, превращающейся под его пером в макулатуру. В дураках издатель, в дураках заграница, в дураках и читающая публика: получается, что у великого Карузо и впрямь нет ни голоса, ни слуха! В выигрыше — Рабинович: он уже разучивает репертуар Паваротти или, чем чёрт не шутит, Хворостовского.
Гостьей нынешней ММКВЯ стала Франция; вот ею-то мы давайте и займёмся. С французского переводили все лучшие русские поэты — от Батюшкова и Пушкина до Анненского и Пастернака. И классики перевода — от Лозинского и Бенедикта Лившица до Вильгельма Левика и Сергея Петрова. И живые классики — взять хоть Анатолия Гелескула и Владимира Микушевича. Но сейчас «на французской волне» звучит сплошной Рабинович. Подготовил и частично перевёл наиболее полные в России по составу и комментариям тома стихов и прозы Гийома Аполлинера (1994, 1999, 2002), Жака Превера (1994), Поля Верлена (1999), Поля Валери (2000), Жана Кокто (2000, 2003), двухтомник Эжена Ионеско (1999). Подготовил к изданию и откомментировал книгу Эдмона Ростана «Сирано де Бержерак» в серии «Литературные памятники» (1997). В 2000 г. в серии «Азбука-классика» издательства «Азбука» вышло полностью подготовленное и переведённое двуязычное издание стихотворений Гийома Аполлинера «Мост Мирабо». Перевёл с французского книги: «Беседы с Дмитрием Вячеславовичем Ивановым» (1999), «Гниющий чародей. Убиенный поэт» Г. Аполлинера (2002), «Собиратель теней» Жан-Мари Ле Сиданера (2002), «Парижский прохожий» Л.-П. Фарга (2004), «Стихотворения I–III» Мишеля Деги (2004), «Нежный обман» Колетт Ламбриш (2004), а также четыре книги Жана Бло….Подготовил к изданию книгу прозы Сирано де Бержерака (2001) и две поэтические антологии — «Умственный аквариум» (из поэзии и прозы бельгийского символизма) и «Поэзия французского сюрреализма» (обе — 2003). В 2005 г. в связи со 150-летием со дня рождения подготовил и откомментировал юбилейную книгу стихотворений Артюра Рембо. В том же 2005 г. в издательстве «Наука» открыл антологией «Проклятые поэты» новую серию «Библиотека зарубежного поэта». Среди переводов для детей с французского переведены книги «Бретонские баллады» (1995), «Бретонские сказки» (2005), трёхтомная антология французских стихов для детей «Поэзия вокруг нас» (1992–1993)…В 2005 г. вышла первая книга из серии «Стихи французских поэтов для детей». Значительная часть стихотворных переводов опубликована в учебниках французского языка и хрестоматиях по французской литературе, — пишет о себе в автобиографической справке Рабинович — и пишет, кстати, безграмотно: что это за полностью переведённое двуязычное издание, что это за дети с французского, что это за «среди переводов переведены», чьё это 150-летие, уж не собственное ли (как вытекает из синтаксической конструкции), он в 2005 году отпраздновал? И если наш Рабинович испытывает такие трудности, сочиняя по-русски (и сочиняя такую безделицу, как биобиблиографическая справка на самого себя), то как же он переводит Карузо, Паваротти и Хворостовского? Виноват, как напевает Верлена, Рембо и Аполлинера? Не говоря уж о том, какие пишет к собственным переводам из них «научные» комментарии? «Французского» Рабиновича зовут Михаилом Неновым. «Яснов, понятно, псевдоним. / А что скрывается под ним, / Ещё написано на роже / И кое-где пониже тоже», — гласит эпиграмма четвертьвековой давности. Скромный выпускник вечернего отделения филфака ЛГУ (специальность: русский язык и литература) и мой земляк, он лет до сорока пробавлялся именно что переводами с чечено-ингушского на сберкнижку, как это тогда называлось; а в его конкретном случае — с молдавского и с нанайского; сунулся было в англистику, но, переведя одно-единственное стихотворение Томаса Мура «Му Lesbia has a beaming еуе» («Глазок у Лесбии лучист», — вывела недрогнувшая рука), заслуженно вернулся восвояси, к нацменам.
Но тут разразилась перестройка; открылись окна возможностей — и по-настоящему талантливых людей из поэтического перевода её вольным ветром выдуло. Остались графоманы, и встрепенулись хитрованы. Яснов встрепенулся не в последнюю очередь и потому, что один за другим умерли два главных отечественных специалиста по французской поэзии — Самарий Великовский и Морис Ваксмахер, которые доморощенных Рабиновичей к репертуару Карузо на пушечный выстрел не подпускали. А тут, когда нахальство ушло, — самое время петь во всё воронье горло! И жрать деликатесный сыр, пока морда не треснет… В 2003 году Яснов стал лауреатом премии как раз имени Ваксмахера. Как он переводит? Количество (см. выше) само по себе говорит о качестве. Но если вам нужны примеры, приведу один, причём не из случайных, — именно это стихотворение Рембо в собственном напеве (есть и классический перевод, но Рабиновичу до него нет дела: взяв оттуда всё, что смог утащить, он постепенно, но неотвратимо вытесняет его из авторских сборников и антологий) Яснов включил в авторскую подборку избранных переводов (общим числом в три штуки), снабжённую соразмерно лаконичной автобиографической справкой, фрагменты которой приведены выше.
Вот привокзальный сквер, покрытый чахлым ворсом Газонов, здесь всему пристойность придана: Сюда по четвергам спешат мещане на Гуляние, мяса выгуливая с форсом.
Что за хрень? Какие такие мяса? Как может — кроме как у Рабиновича, осваивающего репертуар великого Карузо, — появиться в русском стихе уродливый анжамбеман мещане на, не говоря уж о том, что и зарифмован он с придана — в несвойственной нашему языку пассивной конструкции. Да и ворс на пару с форсом — это, прошу прощения за мой французский, моветон!
Фальшивит музыкант, лаская слух рантье; За тушами чинуш колышутся их клуши, А позади на шаг — их компаньонки, те, Кто душу променял на чепчики и рюши.
Первая строка комически храпит (хрантъе), вторая — отчаянно шепелявит (Рабиновичу кажется, будто это раскатистая рулада), в третьей — вновь уродливый анжамбеман, и на сей раз — со сдвигом, похожим на подпоручика Киже (компаньон Ките), в четвёртой — вновь сплошные «ч» и «ш»: одним словом, фальшивит не аккомпаниатор, а исполнитель.
Довольный буржуа сидит в кругу зевак, Фламандским животом расплющив зад мясистый.
Здесь даже на рифму смотреть не надо — и так ясно, что галиматья. Зад, расплющенный животом, это уже не по-фламандски, а по-голландски — не Рубенс, а Босх в Саду Страстей, — а ведь голландский так похож на идиш! Мяса были ни к чему и в первой строфе, но если уж они появились там, то от эпитета мясистый лучше было, пожалуй, удержаться. Однако Рабиновича уже понесло:
Я тоже здесь — слежу, развязный, как студент, За стайкою девиц под зеленью каштанов. Им ясно, что да как; они, поймав момент, Смеются, на меня бесцеремонно глянув.
Смеются на меня — как это хорошо, как это звонко, а главное, как это по-русски! Что, не там стоит запятая? Запятая, говорил Маяковский о стихах, не спасает. Карузо спел: Улучив мгновенье, Яснов откликнулся: Поймав момент; вот именно — поймал момент и откликнулся. Бесцеремонно глянув в классический перевод и в иноязычную партитуру. Так Рабинович поёт, когда он в голосе. По собственному ясновскому мнению, в голосе. В котором он бывает, очевидно, не всегда (как все мы грешные), зато поёт — см. вышепроцитированную справку — всегда. Поёт без умолку. Поёт без удержу. Поёт без оглядки. Вот и получается, что и Карузо плохой певец, и Паваротти — плохой певец, и Хворостовский — плохой певец, — а вы ещё не слышали ясновского Доминго! Вы ещё не слышали ясновскую Каллас! Вы ещё на его детских утренниках не бывали! Вы даже не представляете себе, как вам повезло. Разумеется, Яснов — он не один такой, хотя «по французской поэзии» сейчас самый главный. Любителей напеть на свой лад — и незабесплатно — репертуар Карузо хоть ложкой ешь. Правда, есть их всё же уместнее другим столовым прибором. Для начала расплющив его фламандским животом.
2006
В последнем романе Виктора Пелевина герой-протагонист одержим числом 34, а герой-антагонист (носящий говорящую фамилию Сракандаев и представляющий собой злобную карикатуру на писателя Владимира Сорокина: срака = сорока) — числом-перевёртышем 43. Не только два персонажа, но и означенная пара чисел борются не на жизнь, а на смерть и в конце концов уничтожают друг друга, как Пересвет и Челубей. Роман так и называется «Числа» — и что-то в этом, согласитесь, есть. Особенно когда вспомнишь ещё один в какой-то мере актуальный арифметический парадокс: пресловутым шестидесятникам сейчас по (или под) семьдесят, а так называемым семидесятникам — по (под) шестьдесят. И ненавидят они друг дружку ничуть не меньше. Конечно, с ярмарки едут и те и другие, да и приезжают помаленьку туда же, куда и все остальные, — но разными темпами, в разном настроении, а главное — разными транспортными средствами. Одни — чуть ли не в карете, другие — если и в карете, то разве что «скорой помощи», со старенькой, но перманентно пьянущей санитаркой и доктором-недоучкой из петербургских грузин. Иные — кто хоть как-то держится на ногах — и вовсе собственным ходом. Недавно пронёсся слух: пост министра культуры в новом правительстве получит знаменитый шестидесятник: не то Владимир Войнович, не то Василий Аксёнов. Как раз в те дни позвонил мне поэт-семидесятник Виктор Ширали, уже много лет выбирающийся из дому лишь на похороны ровесников. Попросил помочь напечатать статью о собственном творчестве. Для этого нужен повод, возразил я. Повод есть, возликовал Виктор, мне исполняется шестьдесят! Я пробил ему в одной из городских газет две машинописные страницы. Шестидесятилетние семидесятники умирают, болеют, пропадают в неизвестности, пытаются выпустить первую — и уже заведомо никому не нужную — поэтическую книгу. Семидесятилетние шестидесятники меняют машины, евроремонтируют квартиры и в очередной раз становятся отцами, а если с кем-то из них этого почему-то не происходит, значит, он в годы реформ сменил, наряду с идеалами, не только жену, но и сексуальную ориентацию. Как тебе, блин, в твои 67 (пелевинское число, переворачивающееся — и непременно перевернётся — в 76) не надоело писать в столбик, спрашивает у Александра Кушнера интервьюер. «Есть поэты романтического склада, рассчитанные (так! — В. Т.) на короткую жизнь…, — отвечает тот. — Есть другие: Гёте, Тютчев, Фет, Пастернак…, для которых главное — поэтическая мысль…». И, наверное, поэтому всё так затягивается… Тут же, впрочем, и затянувшаяся на десятилетия заветная поэтическая мысль:
Топорный критик с космами патлатыми,
Сосущий кровь поэзии упырь
С безумными, как у гиены, взглядами
Суёт под нос свой жёлтый нашатырь.
Стихи проникнуты ностальгией по отменённой цензуре (Мы так её пинали, ненавидели,\Была позором нашим и стыдом,\Но вот смели — и что же мы увидели?\Хлев, балаган, сортир, публичный дом), датированы 2002 годом и, судя по всему, представляют собой отклик на мою книгу «Похороны Гулливера в стране лилипутов». Но кто ж тебя, недотыкомку, научил сравнивать упыря с гиеной — Гёте? Тютчев? Фет? Пастернак? Да и рифмовать патлатыми со взглядами тоже… Семидесятник Ширали был изрядным потаскуном, но барышень своих «снимал» на Невском или в «Сайгоне». А скажем, шестидесятник Леонид Жуховицкий (недавно опять видел его на телеэкране) переписывался на страницах журнала «Юность» с тысячами воспитанниц ПТУ, рассказывая им о преимуществе платонической любви, — каждая вторая от него «залетала», а на каждой пятой он на определённый срок (пока ей не исполнялось двадцати) женился. Наверное, поэтому у семидесятников сейчас так мало, а у шестидесятников по-прежнему неприлично много поклонников и поклонниц. Среди талантливых семидесятников хороших людей нет (а если были — ушли в священники, как Борис Куприянов, уехали в Израиль, как Елена Игнатова, или сошли с ума — фамилии в данном случае опущу), а вот порядочные встречаются. С талантливыми (конечно, в прошлом талантливыми; впрочем, это уточнение уместно в обоих случаях) шестидесятниками дело обстоит ровно наоборот: Евтушенко человек славный, а Вознесенский — тем более. Однажды именно Вознесенский (по просьбе Татьяны Гнедич) вызволил из московского вытрезвителя того же Ширали, и, кстати, именно он настоял на недавнем присуждении премии «Триумф» петербургской семидесятнице Елене Шварц. А вот семидесятнический премиальный сюжет. В начале перестройки несколько моих ровесников затеяли литературную премию (присуждённую в итоге один-единственный раз). Название у премии было: Державинская. И кандидат на неё имелся: поэт-семидесятник Олег Охапкин. Спор шёл только о сумме премии: 500 долларов или 1000? Спор чисто схоластический — ведь у организаторов не было ни цента. Победила точка зрения покойного Виктора Кривулина, настаивавшего на тысяче. И вдруг — о чудо! — деньги нашлись. И вручил их Олегу в торжественной обстановке как раз Виктор. И тут же забрал себе пятьсот, которые Охапкин, оказывается, задолжал ему ранее. А вот — шестидесятнический. Звонит устроителям премии «Антибукер» Резо Габриадзе и клянчит 12 тысяч долларов, уверяя, будто помирает с голоду. Как же так, Резо, ты же месяц назад получил «Триумф» (сейчас это 50 тысяч, но и тогда были 25)? Ах да, забыл… В тот год я возглавлял антибукеровское жюри по критике и публицистике. И меня уговаривали дать премию за книгу мемуаров Андрею Вознесенскому. А для начала — хотя бы прочитать эту книгу. Уговаривали так: «Ты хоть полистай, он там, кстати, восторженно пишет о твоих переводах из Одена!» Ну, это, знаете ли, ещё не повод…
Вознесенский в итоге снял свою книгу с пробега — регламент не позволял, но мы его уважили. Снял, по-хорошему подражая главному из шестидесятников — Александру Солженицыну, просьбу которого мы удовлетворили тоже. Хотя, как сказал я на тогдашней пресс-конференции, Солженицын публикует свои тексты всё же не на скрижалях Завета, а на страницах «Нового мира», и исключение делается только за былые заслуги. А премию мы в конце концов присудили семидесятнику Олегу Давыдову за памфлет «Демон Солженицына», да ведь не все премии в нашей стране присуждаю я… Есть ещё межеумки, которых принято называть «почтительными семидесятниками», — по возрасту они тяготеют к младшей (оцените иронию, заключённую в этом определении!) группе, но всю жизнь прислуживали старшим — конкретным представителям старшей группы и всему шестидесятничеству как формации. Это уж и вовсе дрянь-человечишки; сегодня их выгнали отовсюду, кроме «толстых» журналов, где им и место. Кое-кто окопался в детской литературе или ушёл в мелкий бизнес ещё откровеннее. И фамилии у них как собачьи клички: Кружков, Яснов и т. п. Как правило, эти люди, в отличие как от шестидесятников, так и от семидесятников, не пьют и не курят: привыкли держать во рту поноску… или что положат… Есть младшие шестидесятники — допустим, переводчик Рильке с немецкого на одесский и большой специалист по возвращению русских художественных ценностей на Запад дипломатической почтой Сракандаев… виноват, Пелевин меня попутал. Впрочем, в романе Пелевина «Generation „П“» фигурирует персонаж по фамилии Азадовский… Читателя, очевидно, шокирует причисление к шестидесятникам — да ещё на первых ролях — Александра Солженицына. Он ведь человек военного поколения, прошёл через лагеря и вполне способен по-чапаевски срезать любого шестидесятника — хоть того же Войновича, давнего своего хулителя: это ничего, Петька, что ноги у меня грязнее твоих, я ведь и годами постарше! А вообще-то он, конечно, шестидесятник — и чем дольше живёт и пишет, тем это становится однозначнее. А Бродский? Кем был Бродский — шестидесятником или семидесятником? «Думайте сами, решайте сами» — как это звучало в популярной песенке тех приснопамятных лет, тех допотопных времён. У семидесятников с самого начала не было шанса: их придавил (а возможно, и раздавил) застой. У шестидесятников был — в хрущёвскую оттепель, — и они успели подсуетиться. И в Горбачёвскую оттепель они успели подсуетиться опять. И оттёрли придавленных семидесятников: вас, мол, тут не стояло. А вас зато стояло! На карачках! Стояло, лизало, сосало. Ловило свой кайф. Умер поэт-семидесятник Владимир Нестеровский — поэт плохой, но подлинный. Исполнилось шестьдесят Ширали, да и Охапкину тоже. В Союз писателей вступила Тамара Буковская. В очередной раз «развязал» Геннадий Григорьев.
У шестидесятников тоже всё хорошо. Едут с ярмарки на дамском велосипеде, как Кушнер. Пишут стихи, как Найман. Пишут прозу, как Битов. Хотя, прошу прощения, сейчас Битов как раз пишет стихи, а Найман — прозу. Похоже, я подустал и перестаю отличать овец от козлищ, а главное, нигде не вижу овец… Я ведь и сам, знаете ли, еду с ярмарки — еду, как проездил всю жизнь, на «бомбиле». А тут — пробка! Но и спешить мне, пожалуй, некуда.
2004
О литературных премиях надо судить не по провозглашённым намерениям организаторов, а по результатам. По плодам их узнаете их. К этому и призывает генеральный директор свежеиспечённой «Большой книги» г-н Урушадзе. То есть ликовать можно (и нужно) уже сегодня, а с возражениями лучше подождать несколько лет, пока премия не «устоится». Ну или как минимум год — пока не объявят имена трёх первых лауреатов, в одночасье превратившихся в рублевых миллионеров. Милостью Литературной академии, специально по такому случаю созываемой, циклопическими трудами экспертов, переборчивым вниманием номинаторов, неслыханной щедростью спонсоров… Номинаторов я, впрочем, упомянул зря. Авторы опубликованных книг обладают правом самовыдвижения. Рукописи выдвигать тоже можно, но уже не самому; значит, авторам рукописей придётся прибегнуть к перекрёстному выдвижению. Как вы думаете, какое количество книг (в том числе и изданных за собственный счёт) и рукописей будет в конечном итоге выдвинуто? Сколько в стране и «за бугром» безнадёжных литературных посредственностей, сколько хронических графоманов, сколько, наконец, клинических сумасшедших? И какой ажиотаж царит сейчас в их кругу — в творческих союзах, на сетевых форумах, в специальных медицинских учреждениях со щадящим режимом? По моим скромным прикидкам, на соискание задуманной именно таким образом премии будет подано от нескольких десятков (тысяч) до нескольких сотен тысяч заявок. И это не преувеличение. На одном из сайтов, размещающих стихи, причём не бесплатно, а по десять долларов с носа, «опубликовались» пятьдесят тысяч стихотворцев. В каждое издательство ежедневно поступают самотёком десятки (а с повсеместным распространением электронной почты — и сотни) романов и повестей, художественно-документальных исследований, мемуаров и прочей лабуды, подлежащей рассмотрению на конкурсе «Большой книги», согласно её уставу. И это — в девяноста девяти случаях из ста — без малейшей надежды на успех в виде публикации со стандартным гонораром в триста-четыреста долларов. А тут светят сто, семьдесят пять и пятьдесят тысяч долларов соответственно — кто не подсуетится? «Любая премия — лотерея», — внушают нам (хотя это и не так), так почему бы не приобрести билет? Особенно если его дают даром. Конечно, главный приз лотереи, как сказано в «Осени патриарха», неизменно достаётся президенту страны. А невинных мальчиков, как бы случайно извлекающих нужные для этого жребии из корзины, потом ликвидируют как лишних свидетелей. Но мы живём, слава богу, не в Латинской Америке, и, главное, президент у нас ничего не пишет. Или всё-таки?.. Это многое, если не всё, объяснило бы в новой премии, но всё же, будем надеяться, это не так. Как выдерживают вал рукописей, поступающих самотёком, издательства? Фильтруя базар. Детское издательство не рассматривает «взрослой» литературы, научно-популярное — художественной, и так далее. Рукописи поступают на рассмотрение ридерам, имеющим чёткое представление о творческих и коммерческих предпочтениях в узком секторе, целевой аудитории, формате (или неформате), жанре и прочих скучных вещах. Причём халтурящих, сшибая лёгкую, хотя и маленькую деньгу, ридеров (в «Большой книге» они называются членами Совета экспертов) издательство быстро «вычисляет» и от них избавляется. Остальные трудятся, выискивая жемчужные зёрна, — и, бывает, находят. После чего «жемчуг» подвергается дальнейшему скрупулёзному исследованию на предмет публикации.
«Большая книга» декларирует отказ от идейных, жанровых и установочно-художественных предпочтений. То есть эксперты должны добросовестно читать всё подряд, ориентируясь исключительно на собственные вкусы и пристрастия! И даже если этих экспертов будет всего несколько сотен (надо бы несколько тысяч, но такого количества знатоков литературы в стране просто нет), сведение совокупного мнения всё равно станет делом организаторов, которые наугад — или по знакомству — ткнут пальцем в две-три книги (или рукописи), не принадлежащие «признанным мастерам пера», и исключительно для приличия введут их в лонг-лист. Чем сведут значение всего широко разрекламированного (но, как показано выше, нереализуемого) открытого конкурса к смехотворному минимуму. А анонимность всех решений (почему-то декларируемая как «полная прозрачность») поможет спрятать концы в воду — но никак не более того. Итак, мы получаем сформированный организаторами (по одним им известным соображениям) лонг-лист, поступающий на рассмотрение стоглавой Академии во главе с Даниилом Граниным и Эдвардом Радзинским. Члены которой опять-таки будут голосовать анонимно. Вернее, полуанонимно: организаторы будут знать, за кого и как проголосовал каждый, а широкая публика — нет. Более того, в наспех собранную невесть кем и невесть по какому принципу Академию можно заранее ввести десяток-другой людей, которые «подарят» голоса Оргкомитету. Я не утверждаю, что так оно и будет, — я задаюсь вопросом, что именно в уставе и других документах премии этому препятствует? Весь премиальный (и, разумеется, не только премиальный) опыт доказывает: если оставлена законодательная лазейка для коррупции, то ею — скорее рано, чем поздно, — воспользуются. То есть лауреатов опять-таки назначат. Назначат те, кто рулит премией. Кто на самом деле рулит премией, неизвестно, да, строго говоря, и неинтересно. И уж тем более неинтересно, кого эти безымянные рулевые — руководствуясь никому не ведомыми соображениями — назначат лауреатами. Что-то, правда, подсказывает, что рублевыми миллионерами будущие лауреаты являются и до её получения. О вкусах не спорят. Литературный вкус подобен музыкальному слуху — или он есть, или его нет. О литературном вкусе тех, кто на самом деле рулит премией, можно составить опосредованное впечатление по именам сопредседателей Академии и по названию «Большая книга», представляющему собой ошибочный перевод латинского словосочетания opus magnum (главный труд). «Большая книга» — выражение ироническое, и употребляется оно главным образом для обеспечения комического эффекта: «Большая книга анекдотов» и т. п. Сам г-н Урушадзе говорит о «Главной книге», что было бы, конечно, удачнее, но в официальном-то названии фигурирует «Большая». Название это, сообщают нам, придумал известный писатель, близкий к организаторам и, напротив, далёкий от какой бы то ни было державности. От себя добавлю, что этот писатель только что выпустил сборник ранее не публиковавшихся юношеских повестей «премиальным объёмом» свыше 10 печатных листов — зря, что ли? Вот вам и третий лауреат. А что касается первого и второго, то их «выявят» позднее — как политического «преемника» и его «дублёра».
И всё-таки — почему «Большая книга», а не «Главная»? Чтобы замаскировать «державность», одновременно намекнув на неё одновременным подмигиванием обоими глазами, — что ж, это вполне современно. Но и с державностью «Большой книги» проблемы — большие и (не боюсь, а, наоборот, надеюсь) неразрешимые. Потому что «Большая книга», скорее всего, задумана как реинкарнация Сталинской премии по литературе — первой, второй и третьей степени. Конечно, денежное содержание Сталинской премии было меньше, но лауреат с лихвой «добирал» благами, привилегиями, льготами, тиражами… И главное, знал, кому высочайшей наградой обязан — товарищу Сталину. И из года в год по всей стране шёл всесоюзный и всесезонный поиск талантов под личным присмотром Вождя Всех Народов; под его же присмотром шли обыски, аресты, суды, бессудные расправы и казни, но и всесоюзный и всесезонный поиск талантов шёл тоже. Отстраивалась литературная вертикаль. Идея если не заменить, то на практике подменить бессильный, в отличие от сталинских времён, Союз писателей Советом экспертов, а Комитет по Сталинским премиям — Литературной академией сама по себе неплоха, но у неё три не подлежащих устранению недостатка: 1. Путин — не Сталин: он литературой не интересуется, литературу — с точностью до каждого опубликованного рассказа — не знает, литературу не любит, литературе идеологического значения не придаёт; телевидению придаёт, а литературе нет — и, кстати, он в этом прав; 2. Путин — не Сталин: пресловутые вертикали он выстраивает для порядку; выстраивает видимость вертикалей — и забота о порядке на этом заканчивается; 3. Путин — не Сталин. Распространив принятую в цивилизованном обществе презумпцию невиновности на вдохновителей и организаторов новой премии, предположим, что она и впрямь преследует благие цели (и декларируемые, и подразумеваемые, и даже тайные — типа дать хорошо заработать хорошим людям, — но всё равно благие). Но не надо быть дельфийским оракулом и тем более не имеет смысла ждать несколько лет или хотя бы год, чтобы с уверенностью констатировать: «Большая книга» — это большое недоразумение.
2006
Литературные премии надоели всем и каждому. Кроме, разумеется, тех, кто их получает. С присуждающими премии дело обстоит сложнее: одним надоело, другим нет, у кого-то кончились деньги, у кого-то откуда ни возьмись появились, третьи — вроде академиков АРС'С — и вовсе блефуют, отгружая бочками лишь собственные благословения, цена которым — копейка в базарный день. Четвёртые — здесь отличается за счёт налогоплательщика питерский воевода писсволочи Валерий Попов — «пилят» премиальные денежки на своих, а если уж наградят кого-нибудь со стороны, то непременно потребуют с лауреата «продолжения банкета» на всю сумму. Пятые… Скажем, премию «Ясная Поляна» торжественно вручили Анатолию Киму. Основания самые серьёзные: именно Ким эту премию придумал и «привёл» главного спонсора. На литературный процесс премии не влияют ввиду отсутствия оного (да и само обсуждение премий в печати есть не более чем имитация напрочь отсутствующего литературного процесса). Не влияли до недавних пор и на продажу книг в магазинах — или, напротив, влияли по принципу антирекламы: всем было известно, что отмеченную той или иной премией книгу заведомо невозможно читать. Ситуация в корне изменилась пять лет назад с появлением премии «Национальный бестселлер», которую начали присуждать ответственно и открыто, а главное, за действительно интересные произведения. Тиражи книг, отмеченных «Национальным бестселлером» (а порой и всего-навсего попавших в шорт-лист), вырастают в разы. И не просто тиражи — но и фактические продажи. На первых порах успех «НацБеста» пошёл на пользу и «Русскому Букеру» — по аналогии. Улицкую (Букер-2002) раскупили. Рубена Гальего (Букер-2003) раскупили. Василия Аксёнова (Букер-2004) раскупать не стали, но как бы в компенсацию за неудобочитаемость отмеченных премией «Вольтерьянцев и вольтерьянок» назначили на следующий год председателем букеровского жюри. И Василий Павлович, поплевав на ладони, закусил удила… Оглашённый 7 октября шорт-лист «Русского Букера» вызвал столь единодушное возмущение, что не прибавишь и не убавишь. Требования прекратить это позорище звучат с разных — и самых неожиданных — сторон. Ситуация, однако, далеко не столь проста, как кажется в первом приближении, — потому что, судя по всему, это позорище и впрямь вот-вот прекратят. В одной из лучших повестей букеровского лауреата Владимира Маканина «Медленная река с быстрым течением» (премию «за лучший роман» он получил за средней величины и качества рассказ, но это так, к слову) герой одновременно узнаёт о том, что его жена а) изменяет ему налево и направо; б) умирает от рака. «Изменщицу» надо гнать, умирающую — жалеть. Пребывая в раздвоенных чувствах, герой постепенно сходит с ума. Нечто похожее происходит сейчас и с Букером, или, вернее, «Букером — Открытая Россия», как он сейчас называется (О том, Букеровский комитет вышел из интересного положения с «Открытой Россией», — в статье «Апогей нуля»).
«Открытая Россия» — это Ходорковский. Ходорковского добивают. Как раз накануне оглашения шорт-листа в офисах благотворительной организации «Открытая Россия» прошли обыски. У Букеровского комитета (председатель Игорь Шайтанов) есть все основания списать собственное блядство на неизлечимую болезнь. И улечься в гроб верной женою русского романа. Которому, подобно маканинскому герою, останется разве что сойти с ума. Напомню, что председателем нынешнего букеровского жюри стал прошлогодний лауреат премии Василий Аксёнов, удостоенный награды в $ 15 ООО за роман «Вольтерьянцы и вольтерьянки». Оценивая это лауреатство и этот роман, критика осторожно писала, что перед нами лучшая вещь знаменитого некогда Аксёнова за долгие годы. И впрямь лучшая. За долгие годы. На протяжении которых автор «Звёздного билета», «Ожога» и «Острова Крым» писал явную ахинею. «Вольтерьянцы и вольтерьянки» — тоже ахинея, и тоже явная, но всё же получше, чем какой-нибудь «Желток яйца» и прочие поздние вещи семидесяти-с-лишним-летнего вождя так называемых шестидесятников. В каком смысле получше? Дедушка у нас молодец! Сегодня впервые за пять лет попросил «утку». Не дотерпел до неё, правда, но ведь попросил же! Вот в таком смысле. За попрошенную — впервые даже не за пять, а за пятнадцать лет — «утку» Аксёнов и получил Букера. И возглавил букеровское жюри на следующий год. Букера Аксёнову дал Владимир Войнович, тоже шестидесятник. В нынешнем году ожидалось «алаверды», однако автор «Чонкина», увлёкшись живописью (cacatum non est pictum — оставим эту латынь без перевода), романа не написал. Дали бы ему, как когда-то Маканину, за рассказ, но не написал и рассказа. В этих условиях у дедушки, попросившего «утку», оказались развязаны руки — и он принялся чудить. Чудить, понятно, не в одиночку. К председателю Букеровским комитетом прилагается целое жюри — и, по идее, все его члены полностью равноправны. Но это — по идее. В жюри вошли: 1) московская критикесса, бывший главный редактор ныне не существующего журнала «Согласие» Алла Марченко, о вкусах, степени литературной осведомлённости (и косвенно — о возрасте) которой свидетельствует хотя бы тот факт, что несколько лет назад она в печати назвала меня, тогда сорокасемилетнего, молодым имморалистом; 2) провинциальный критик средних лет Евгений Ермолин, ведущий в практически не существующем журнале «Континент» литературную хронику (точнее, роспись чужих статей из других журналов) и достигший в этом статусе собственного творческого потолка; 3) петербургский поэт, прозаик и издатель Николай Кононов, время от времени позванивающий мне сообщить: «Хоро-о-шую вы статью написали, Виктор Леонидович! Получил истинное наслаждение!» (а происходит это — причём нередко, — когда мне случается особенно резко написать о литературных учителях и пожизненных покровителях самого Кононова);
4) виртуоз Владимир Спиваков, о котором было заранее объявлено, что он не прочтёт ни единой выдвинутой на премию книги, — и это стало первым Аксёновским ноу-хау. Не дотерпев до банкетной утки в яблоках, дедушка начал чудить. Для начала жюри беспощадно разобралось с выдвинутыми на премию произведениями, включив в «длинный список» всего двадцать два из полусотни с лишним, выдвинутых Букеровским же комитетом отобранными писателями, критиками и издателями, и тем самым оскорбив номинаторов всем скопом. Зная и нравы «Русского Букера», и состав нынешнего жюри, я правом выдвижения — скрепя сердце и скрипя зубами предоставленным «Лимбус Прессу», — пренебрёг, чтобы не сказать побрезговал. Впрочем, один роман, опубликованный «Лимбусом», — замечательные «Грачи улетели» Сергея Носова — всё же оказался выдвинут и даже вошёл в лонг-лист на правах одного из фаворитов и читающей публики, и профессиональной критики. Дедушкино ноу-хау, оказывается, должно было отсечь от премии литературу коммерческую — то есть всё вроде Аксёновской же «Московской саги». Поскольку список отсечённых произведений оглашён не был, можно только догадываться о том, по чьей именно прозе Василий Павлович прошёлся старчески шаловливым серпом. Так или иначе, в лонг-лист, наряду с Носовым, вошли лауреаты «НацБеста» Михаил Шишкин и Виктор Пелевин, вечный финалист Дмитрий Быков и другие заметные — а главное, замеченные — произведения. Из которых в шорт-лист затем не попало ни одно! Потому что при формировании шорт-листа дедушка выкинул очередной фортель. Вырубив на первом этапе всё коммерческое (в его понимании), Аксёнов на втором преисполнился решимости отсечь всё сложно читаемое! Но ведь легко читается только коммерческая, чтобы не сказать бульварная литература, не правда ли? А вы объясните дедушке, что «утку» надо просить до, а не после. Скажите спасибо, что попросил хотя бы после! Семь романов шести авторов, вошедшие в шорт-лист (два романа, прошу прощения, Романа Солнцева засчитаны за один, так как они выражают одну и ту же авторскую позицию, — ещё одно ноу-хау, изобретателя которого следовало бы за одно это отправить в Дахау), не столько одинаковы, сколько одинаково убоги — и не заслуживают даже перечисления. Один из них — русофобский пасквиль Елены Чижовой «Преступница» — детально проанализирован нами в статье «Золотые люди». Другой — «Каблуков» Анатолия Наймана, — поверьте моему слову, столь же пошл и гадок. Он, кстати, и получит премию (Найман премии не получил, и на заключительной церемонии Аксёнов закатил по этому поводу публичную истерику), если «Открытая Россия» доживёт до декабря, — потому что Найман ходит у лежачего дедушки в дружбанах. Да и сам — ходячий только по жизни, а в литературе, как выразился бы Кен Кизи в грамотном переводе, — овощ. Найман, естественно, шестидесятник и получит от дружбана премию вместо не вовремя увлёкшегося cacatum'ом, который не есть pictum, Войновича. В этой статье литературные обстоятельства поневоле переплетаются с политическими — как блядство с болезнью в повести Маканина. И вот вам ещё одна неизбежная, увы, параллель. Оглянись вокруг себя, — внушают нам либералы, — и ты увидишь, что твои худшие подозрения сбываются… Тебя… и меня… и нас всех… А происходит это, не в последнюю очередь, потому, что где-нибудь в 1991 году (на худой конец — в 1993-м) не была проведена люстрация, не оказались подвергнуты пожизненному запрету на профессию все сотрудники ЧК-НКВД-КГБ и, раз уж пошла такая пьянка, все члены КПСС во главе с самим Ельциным!
Не будем ни спорить, ни соглашаться с либералами, бог им судья, но перенесём глобально глубокую мысль в интересующую нас плоскость. Литературная люстрация плюс пожизненный запрет на профессию для дедушек, не просящих «утку», и для архивных юношей от сорока до семидесяти, им эту «утку» любовно и исправно, хотя и без толку, подкладывающих, необходимы отечественной словесности как воздух. Иначе мы так и будем зажимать нос руками. Иначе мы так и будем оглядываться вокруг себя, а они продолжат делать то, что делают… Конечно, литературная люстрация дело не писательское, а читательское. Не читайте, а главное, не приобретайте их книг, не берите в библиотеке «толстые» журналы, выключайте телевизор при виде Татьяны Толстой и Виктора Ерофеева с их гостями, не говоря уж о Яхесе Гордине из «Звезды» с Натальей Барбарисовной Ивановой из «Знамени» и с человеком из журнала «Нева», носящим в литературных кругах ласковое прозвище Простатитчик. Не читайте советских писателей, перефразируем мы профессора Преображенского, — это ведь неправда, что других у нас нет — и поэтому не следует читать никого!
2005
Главным поставщиком литературных скандалов в бедном на события и курьёзы литературном году стал маститый поэтище Евгений Рейн, которого любивший подурачить собеседника (особенно — Соломона Волкова, но и остальных тоже) Иосиф Бродский то ли в шутку, то ли всерьёз называл своим учителем. То есть говорил он это, разумеется, в шутку, но кое-кто воспринял эту шутку всерьёз. Самое смешное в том, что мало-помалу уверовал в справедливость шутливой оценки и сам Рейн — многодесятилетний оруженосец и придворный шут никакого, конечно, не Бродского, а, прошу прощения, Евгения Евтушенко. Именно в свите у Евтушенко и состоялся Рейн не столько как стихотворец (стихотворцев таких — на пятачок пучок), сколько как персонаж столичной тусовки. Персонаж комический — под стать господину и даже с превышением. Но потом пошла перестройка, Бродскому дали Нобелевскую премию, наших начали пускать в Нью-Йорк, где их тут же прозвали «пылесосами» (в том смысле, что они высасывают из обосновавшихся за океаном друзей юности всё — от добрых слов до швейцарских ножичков и б/у компьютеров), Евтушенко сдулся, а Рейн, наоборот, надулся как индюк — и пребывает в этом состоянии до сих пор. «Оказывается, Александр Семёнович (Кушнер. — В. Т.) тоже любит конвертируемую валюту», — в отчаянии написал почтенному питерскому старцу Израилю Меттеру Сергей Довлатов, и, как всегда, приуменьшил. Оказывается, любит её не только Александр Семёнович — и совершенно необязательно конвертируемую. Взять можно и рублями, и тугриками, и, если уж на то пошло, барашками — и совершенно необязательно «барашками в бумажке». Три скандала с Евгением Рейном это не то чтобы доказывают (аксиомы в доказательствах не нуждаются), но превосходно иллюстрируют. Первый скандал разразился весной в связи с присуждением Государственной и приравненной к ней Пушкинской премий. Профильный комитет проголосовал так: за Олесю Николаеву девять голосов, за Евгения Рейна — два. После чего премию присудили (причём повторно) Рейну. Члены комитета взбрыкнули, но им велели не рыпаться — и рыпаться они перестали. Да и пока рыпались, делали это как-то сконфуженно: конечно, мол, Рейн тоже замечательный поэт, но мы-то проголосовали за Николаеву… Ну а если замечательный (пусть и всего лишь тоже замечательный), то какая вам разница? Премия всегда лотерея. Правда, в случае с Рейном лотерея не слепая, а зрячая. О том, как Рейну дали Государственную премию в первый раз, его давний друг и доброжелатель Анатолий Найман написал и опубликовал пьесу. Старый импотент, которого в пьесе зовут Шварцем, подкладывает жену под важных людей, а та рассказывает им, что он выдающийся поэт, лучший друг и учитель Бродского, любимый ученик Ахматовой, ставленник солнцевской братвы и мирового сионизма. В результате премия достаётся Шварцу, а вовсе не истинно выдающемуся поэту, лучшему другу Бродского, любимому ученику и тайному мужу Ахматовой, ставленнику литературной молодёжи и РПЦ, которого в пьесе зовут Анатолием Найманом. Впрочем, есть и другое свидетельство: «Мне предложили Государственную премию (десять тысяч долларов в рублёвом эквиваленте) за взятку в тысячу, но тысячу потребовали вперёд, а её у меня просто не было», — рассказывал ещё один любимец муз, впоследствии удостоенный куда более высокой (в денежном эквиваленте) премии — Солженицынской.
Но, так или иначе, Пушкинскую в прошлом году повторно получил Рейн. Даже дважды повторно — после Государственной, которую он получил ранее, и после немецкой Пушкинской, которую он получил тоже. Столько ещё поэтических премий только у того же Кушнера, который, правда, не «ахматовская сирота» (Анна Андреевна неодобрительно называла его «задохликом»), но тоже долгими десятилетиями без устали пишет в столбик. Суммы прописью в том числе. Второй скандал не состоялся исключительно по недоразумению. Вернее, просто потому, что никто, кроме автора этих строк (да и тот — по профессиональной обязанности), не читает «толстых» журналов. Меж тем в одном из них, а именно в «Новом мире», Евгений Рейн опубликовал редкие по саморазоблачительности мемуаразмы. При последней встрече (в Венеции, разумеется), за пару месяцев до скоропостижной кончины, Иосиф Бродский снимает с руки часы и дарит их Рейну. Он заранее нанёс на них дарственную гравировку. Часы дурной подарок, да и часики-то грошовые, но тем не менее. И, переехав в Рим, Рейн хвастается подарком перед приятельницей, давно и безнадёжно влюблённой в Бродского. Та загорается: отдай мне! И, будучи женщиной богатой, добавляет: а взамен я куплю тебе «роллекс»! Как бы вы поступили на месте мемуариста? Евгений Рейн поступает так: отправляется на блошиный рынок, отыскивает там точно такие же часы, как те, что подарил ему Бродский, распоряжается сделать на них точно такую же гравировку и дарит подделку даме, оставив дар Бродского себе и получив в порядке компенсации, правда, не «роллекс» (мемуарист признаётся: поскромничал), но тоже внушающий уважение и дизайном, и, главное, ценой хронометр. По-моему, рассказ об этом малосимпатичном мошенничестве является символическим: именно так и наживаются они на Бродском — Рейн, и, понятно, не он один. И наконец, скандал третий и самый шумный. Трое столичных виршеплётов — Игорь Шкляревский, Михаил Синельников и, разумеется, всё тот же Рейн — нижайше испросили у Туркменбаши согласия на перевод его философской и любовной лирики на русский язык. Расцветив просьбу сугубо восточными комплиментами поэтическому дару Отца Всех Туркмен. Отправившего, кстати говоря, собственных стихотворцев за решётку или вытолкнувшего их в эмиграцию, но тут уж, как говорится, не до сантиментов. Просьба, естественно, организована туркменским посольством и подкреплена барашком в бумажке. Во всяком случае, выслушивая возмущённые реплики коллег, Рейн в свою очередь возмущается: «Вы что же, предлагаете мне помереть с голоду?» Государственные и Пушкинские премии, надо полагать, уже проедены. Или ушли на взятки в залог ожидаемых и с неизбежностью грядущих наград. Игорь Шкляревский воплощённая посредственность. Он был в советское время секретарём «большого» Союза писателей — и тогда его печатали, о нём писали, о нём, страшно представить, даже говорили. Потом, не примкнув ни к «демократам», ни, как это ни странно, к «патриотам», Шкляревский потерялся. Потому что без секретарской должности и стихи его оказались никому не нужны.
Михаил Синельников профессиональный поэт-переводчик всего, что презрительно, но точно именовалось когда-то чечено-ингушатиной, — и в этом смысле ведёт себя последовательно. К тому же Арсений Тарковский, которого он считает своим учителем, когда-то не побрезговал перевести юношеские стихи Сталина. Правда, вождь, преодолев минутный приступ тщеславия, категорически запретил публикацию, да и Тарковский «отмылся», написав и впрямь замечательные стихи о «восточных переводах» — то есть о профессиональном занятии творчеством в условиях восточной по своей сути деспотии. Синельников, как и Шкляревский, настолько неприметен и неинтересен, что, вылижи он Туркменбаши в одиночку (или на пару со Шкляревским), это было бы его (их) личным делом; в конце концов, на этом месте всегда была не прачечная, а сливочная, и в ней не сливки делали, а говно сливали. Перевод «поэзии народов СССР» справедливо слыл омерзительно грязной сливочной, и от тамошних золотарей недвусмысленно разит до сих пор. Грузинским вином, молдавским коньяком, среднеазиатским араком и разношенным сфинктером. Пусть и выдают они себя нынче, как, допустим, наш земляк Михаил Яснов, за переводчиков исключительно с французского. Знаем мы этот «французский», да и этих «переводчиков» тоже. Хотя, конечно, философская лирика Туркменбаши — это, даже по меркам сливочной народов СССР, абсолютный рекорд. И рекордсмен тут, разумеется, Рейн. Потому что именно под него и дают нефтетугрики туркмены. И потому что, как ни крути и сквозь какой мелкоскоп в поисках истины ни гляди, его имя, а значит, и судьба, и — со всей неизбежностью — творческое поведение связаны с именем Бродского. Обжора, пьяница, бабник, Санчо Панса, шут гороховый, он до сих пор не был, однако же (если отвлечься от милой истории с поддельными часиками, им же и поведанной), подлецом. Найман, правда, твердит, что был, — но это он по своей, наймановской, подлости. Рейн не был подлецом — и вот на склоне дней стал. Или до сих пор ему просто не предоставлялось случая? Не давали цену, за которую любили, чтоб за ту же и оплакивали цену? Вот не переводит же Туркменбаши (и не испрашивает августейшего разрешения на перевод) Евтушенко, которого Бродский так не любил. А Рейна любил! Смеялся над ним, жалел его, никудышного, но любил! Но Бродский и вообще-то по каким-то собственным мазохистским соображениям водился со всякой сволочью. С мелкой сволочью — и почти без исключения только с нею. И сейчас она мстит ему, оскверняет его память, не переставая вместе с тем на нём наживаться (ведь и Отцу Всех Туркмен Евгений Рейн интересен только как человек из свиты Бродского). Впрочем, об этом я писал не раз — и повторяться, пожалуй, не стоит. Три скандала года — три шага Рейна в старческом бреду — три гвоздя в крышку поэтического фоба. И сейчас уже не важно, был поэт, да весь вышел, или никакого мальчика тут и не было. Есть дважды лауреат Государственной премии, мелкий мошенник, переводчик философской лирики Туркменбаши. Самое забавное, что никаких стихов Туркменбаши, понятно, не пишет — не ханское это дело. Проект придуман туркменскими пиарщиками, за Отца пишут «негры», поэты в Туркмении сидят в тюрьме — и пишут за Туркменбаши, не исключено, прямо в камере. А в нашей сливочной эти стихи переводят!
2004
Ровно год назад в петербургском журнале «Звезда» был опубликован русофобский роман Елены Чижовой «Преступница» (2005, № 1–2). Положительные персонажи романа — евреи и полукровки — терпят неслыханные притеснения со стороны русских, именуя их всем скопом «бешеными суками». Чтобы, обманув «бешеных сук», поступить в вуз, чистой еврейской девочке, главной героине романа, приходится выдать родного отца за эстонца; чтобы остаться в аспирантуре — лечь под русского профессора (а других профессоров и не бывает); чтобы вылечить родного дядю-профессора — пригрозить ножом русскому врачу (потому что евреев у нас не лечат), и так далее. Роман, вошедший, кстати, в шорт-лист Букеровской премии-2005, был тщательно проанализирован мною в статье «Золотые люди», а известный московский критик Андрей Немзер (тоже, поди, не татарин), в целом согласившись с моими оценками, охарактеризовал «Преступницу» и как объективно антисемитское сочинение. То есть разжигающее национальную рознь, причём вовсе не в указанную на свой лад маститой (исполнительный директор петербургского ПЕН-центра) писательницей сторону. Потому что, прочитав такую похвалу евреям и хулу на русских, самый убеждённый интернационалист непременно превратится в зоологического антисемита. Что, на мой взгляд, и произошло с первым читателем «Преступницы» — заведующим отделом прозы Евгением Каминским. Роман Чижовой он скрепя сердце напечатал — начальство приказало; соредакторам «Звезды» Арьеву и Гордину всякое русофобское лыко в строку, а у директора ПЕН-центра они вдобавок и кормятся? — но лютую злобу затаил. И, вознамерившись покарать Преступницу её же оружием, решительно злоупотребил служебным положением (благо, соредакторы издаваемый ими журнал не читают): во втором номере «Звезды» уже за этот год напечатана антисемитская повесть самого Каминского «Чужая игра»! Антисемитская повесть в «Звезде» — отсюда и название «Чужая игра», которое, пожалуй, следует понимать как игру по чужим правилам, а главное, на чужом поле. Антисемитская повесть сотрудника «Звезды», напечатанная в «Звезде», — это воистину подвиг разведчика: в разгар войны Штирлиц публикует за собственной подписью в «Фёлькишер Беобахтер» хвалебную статью об убойной силе «катюш» и «тридцать-четвёрок» — никак не меньше. Воюя с Чижовой, Каминский демонстративно широко черпает из её арсенала пахучих боеприпасов. Так, Преступница мстит русским старушкам (соседкам по коммунальной квартире), выкрадывая их прах и развеивая его над еврейским кладбищем. А главный положительный герой «Чужой игры» мстит евреям, сведшим в могилу его жену и дочь, отказываясь сдавать тела в морг и закапывая их на городской свалке. Логики ни там ни тут нет — но логика полемического противопоставления налицо. Главного положительного героя повести зовут Алёшей Козловым. Здесь значимы и имя, и фамилия. Алёша он, естественно, по Достоевскому, — как человек Божий. А Козлов — потому что «учить вас, козлов, надо!», как сказано в известном анекдоте. Вот евреи его, Козлова, и учат.
Прогуляемся, однако, по страницам похвально немногословной повести (диверсия в тылу врага такой и должна быть — стремительной и внезапной). Олигарх местного розлива Аркадий Семёнович, улетая на личном самолёте из родного города, где он только что открыл аквапарк (на погибель, надо понимать, русским, потому что аквапарк непременно рухнет, а евреи, знаете ли, воды боятся), читает предсмертное любовное письмо, адресованное, разумеется, не ему. Но еврейское любопытство — штука, знаете ли, непреодолимая. Прилетев накануне в город, он взял к себе в салон лимузина бомжа-олигофрена, с которым водился в детстве, а тот на своём птичьем языке поведал, что их третий друг детства — геолог Козлов — вроде бы собирается олигарха убить. Аркадий Семёнович не поверил, но, конечно же, принял меры. Евреи, знаете ли, — народ осторожный. Приняв меры, Аркадий Семёнович поневоле вспоминает и перебирает былое. Алёша Козлов первенствовал всегда и во всём, неизменно выручая очкастого Ар-кашу и не раз спасая ему жизнь — хоть в драке с хулиганьём (дрался один Алёша), хоть в пионерлагере «Орлёнок», куда Алёша попал как мальчик из неполной семьи, а Аркаша — по еврейскому, знаете ли, блату. Вот только Тане — будущей жене Алёши — ещё со школьной парты нравился Аркадий. За Козлова она вышла после того, как он спас её от насильников (а Аркадий струсил), но сердцу не прикажешь. И пока гордый геолог Алёша работал на благо Родины в многомесячных экспедициях, скучный бухгалтер и друг семьи Аркадий повадился захаживать к Танюше — и она от него в конце концов залетела, потому что евреи, знаете ли, — народ по-библейски плодовитый. И захотела уйти к отцу будущего ребёнка, но он её не принял, потому что евреи, знаете ли, — народ подлый. А Алёша, вернувшись из экспедиции, всё понял, Таню простил и родившуюся у неё девочку полюбил как родную. А потом Девчонка (как любовно называл её Алёша) заболела. И Козлов обратился к разбогатевшему другу юности с просьбой о деньгах на лечение. Зная, что тот — подлинный отец ребёнка — не сможет в такой малости отказать. Но Аркадий Семёнович отказал, потому что евреи, знаете ли, — народ не жадный, а очень жадный. И девочка умерла. Олигофрен меж тем вернулся к себе на свалку и машет руками солнцу, чтобы оно не позабыло встать и назавтра. Так он поступает каждый день, потому что он хороший человек, хоть и дурачок, а хороший он человек, потому что русский. Тогда как Аркадий Семёнович продолжает вспоминать. Однажды он напросился к Козлову в экспедицию — предал товарища (не Козлова), потерялся в тайге — и его чуть было не съел медведь. Спас в последнее мгновенье подоспевший Козлов (позднее мы узнаем, чего это стоило самому Козлову). Несколько недель провёл Аркадий в одиночестве на зимовке, уже признанный всеми погибшим, — и всё же дождался спасителя, потому что евреи, знаете ли, — народ живучий.
А потом началось время большого хапка. И оказалось, что Аркадий Семёнович приспособлен для этого идеально. Ограбив и предав начальника из «красных директоров» и перевербовав на свою сторону бандитов, он по щучьему веленью превратился в олигарха. Потому что еврею, знаете ли, палец в рот не клади — откусит вместе с рукою. Воспоминания олигарха прерываются. Мы встречаем некоего Фёдора Фёдоровича, у которого сперва просит, а потом, получив отказ, крадёт ружьё благородный Алёша, — и, заметив пропажу, Федор Фёдорович понимает, что у Козлова вслед за дочерью умерла и жена (а Аркадий Семёнович вновь отказал в деньгах на лечение), и теперь тот решил — наконец-то! — поквитаться с кровососом. Однако дорого яичко к Христову дню — и только к нему. Алёша вспоминает, какими трудами и с какими мучениями спасал Аркадия в экспедиции. Как, уже вернувшись домой, вновь рванулся в зимнюю тундру на выручку неблагодарному еврею. Как, безоружный, выиграл дуэль взглядов у пришедшего поживиться подмороженной еврейчатиной белого медведя. Как на обратном пути чуть не отдал богу душу сам — и сначала вытащил из снега, а потом и выходил его только что освобождённый зэк — это и был Федор Фёдорович. Чтобы убить хорошо охраняемого олигарха (правда, патронов у него нет; русский человек горяч, но отходчив), Алёша Козлов загодя, с ночи, устраивается на высоком месте над аквапарком. И замерзает насмерть… А утром, перед началом церемонии, международные прихвостни еврейского олигарха в упор расстреливают русского человека с ружьём, не подозревая о том, что палят из десятка стволов уже в бездыханное тело. И находят на трупе предсмертное любовное письмо (адресованное покойной жене, останки которой заблаговременно доставлены на городскую свалку) — и передают его любопытному (см. выше) еврею. И проводят по его непосредственному указанию следствие, суд и расправу — благо, ружьё Фёдора Фёдоровича уже у них. А сам Федор Фёдорович, в ожидании неминуемой гибели, возвращается мыслью к тому, как когда-то в лагере спас от «опетушения» какого-то паренька, для чего ему, правда, пришлось зарезать полдюжины блатных. Алёша чем-то напоминает ему этого паренька — только он чище, лучше, светлее; он русский человек в историческом развитии, каким тот будет лет так через двести, полтораста из которых уже прошло… Но главное отличие в другом: это блатных можно перебить до последнего негодяя — а евреев, знаете ли, никак; тем более что у них в услужении находятся теперь и блатные. Прихвостни олигарха, разумеется, убивают Фёдора Фёдоровича, едут потом на свалку, убивают тамошнего дурачка, убивают даже приручённых им крысу и птицу (и просить солнышко встать теперь будет некому) — убивают по личному распоряжению Аркадия Семёновича, — потому что евреи, знаете ли, народ безжалостный. Олигарх читает в самолёте предсмертное письмо Козлова и внезапно начинает раскаиваться в содеянном. И не просто в содеянном — во всей своей отвратительной и никчёмной жизни. Раскаивается так сильно, что чуть не выбрасывается из самолёта, и хлещет по щекам пытающуюся предотвратить самоубийство охрану, — потому что евреи, знаете ли, народ истерический. Но истерика быстро заканчивается, и Аркадий Семёнович благополучно возвращается ко всегдашним олигархическим, ко всегдашним грязным, ко всегдашним еврейским гешефтам.
Так ответил писатель Каминский писательнице Чижовой. Так ответил зав. отделом прозы самому любимому автору журнала «Звезда». Так ответил юдофоб русофобке. Интересно, чем ответит она (потому что евреи, знаете ли, любят, чтобы последнее слово оставалось за ними)? Вот вам три варианта на выбор: 1. Получит Нобелевскую премию (премию журнала «Звезда» она уже получила). 2. Не получит Нобелевскую премию (премию журнала «Звезда» она уже получила). 3. Принесёт в «Звезду» и напечатает по отделу прозы — у того же Каминского — новый роман.
2006
В «Литературной газете» идёт вялотекущая дискуссия «Критика: самоубийство жанра». Отталкиваясь от моей июньской колонки, столичные критики скорее третьего, чем второго, ряда спорят: прав Топоров… не прав Топоров… Топоров прав по факту, но не по сути… Мне, впрочем, предложено подключиться по-новой, чтобы окончательно объяснить коллегам, что прав я всегда — и по факту, и по сути (широкой публике это ясно и так). Но пока суд да дело, слово в дискуссии получает автор из Питера, а это, знаете ли, всегда нечто… Поясню для несведущих, что автор из Питера — понятие не прописочное и не географическое, а скорее зоологическое. Известный автор или неизвестный, но талантливый, — он ниоткуда или, вернее, не важно, откуда — из Питера, из Москвы, из Урюпинска или с Марса. В графе «прописка» у него значится отечественная словесность. А вот сочинитель, никому ни в родном городе, ни на чужбине не ведомый, — он-то и оказывается питерским автором, для какового (и ему подобных) имеется в столичных изданиях особая разнарядка: а вот мнение нашего питерского автора! А то, что мнение это, как и сам автор, ровным счётом никому не интересны, да и не известны (питерский автор, впрочем, может быть у себя на родине и известен — как городской сумасшедший, как нерукопожатная мразь, как непроходимая бездарь), это уж дело десятое. А то, что врёт он, клевещет, завидует, скрежещет всем, что шевелится, — тем более. Может, они там, в Питере, все такие. Типологически питерские авторы делятся на две категории: чудо в перьях (когда кого-нибудь или что-нибудь хвалят) и сука в ботах (когда ругают). Наш автор — звать его Андрей Столяров — критиков поимённо ругает, а не называемых им прозаиков (подразумевая, естественно, себя любимого) хвалит, поэтому разумнее всего будет назвать его чудом в ботах или сукой в перьях, на ваш выбор. Итак, предоставляю слово этому самому… в пёрышках на резиновом ходу: Образцом московского критика является, по-видимому, Дмитрий Быков. Он за четыре секунды способен определить — будет ли данный автор ему чем-то полезен. Если да, значит, лучший друг и приятель. Если нет… (А чем может быть полезно наше в ботах блистательному столичному литератору? — В. T.) Лев Пирогов, вероятно, знаком только с теми книгами, которые продаются в киоске возле его дома… (А то ему, обозревателю «Экслибриса», наша в перьях своей писанины с подхалимскими надписями не дарила! — В. Т.) Кто бы мне объяснил, почему считается критиком В. Курицын) — и так далее. Но, понятно, на столичных критиков автор из Питера обрушивается исключительно для затравки. Где имение, а где наводнение? Тебя бы, разносчицу лобкового педикулёза, хоть в городе на Неве кто заметил! И, главное, действительно не замечают Столярова со всей его перинной артелью, да и с заводом резиновых изделий тоже! Такая вот получается уникальная ситуация с критикой в Петербурге. Здесь существует Михаил Золотоносов, который, по-моему, ненавидит сразу всё человечество. Далее следует Виктор Топоров, который ненавидит тех, кто пишет. И замыкает список Самуил Лурье, который ненавидит тех, кто умеет писать.
А ведь и впрямь, херовенько в Питере с критикой. Я бы даже выразился резче: столяровенько. Реже, гораздо реже, чем следовало бы, прописываем мы, доктора словесности и академики литературы, питерским авторам стрихнин, а их случайным читателям — трихопол. Виктор Топоров стал известен в узколитературных кругах не аналитическими статьями, которых у него, по-моему, просто нет, — врёт писучий в перьях, — а помоечной бранью в адрес петербургских писателей… Самуил Лурье, — врёт он далее, — приобрёл известность в тех же узких кругах скандалами из-за премий… Заполонил теперь местную прессу стенаниями о чести и благородстве. Самуилу Лурье действительно впору стенать: ведь это именно он в минутном помрачении духа порекомендовал однажды в московский «толстый» журнал залепуху нашего общего нынешнего хулителя (про Жанну д'Арк на русско-украинской войне!), и там её, прислушавшись к авторитетному мнению, напечатали. Два раза в жизни напечатали, как говорят в Одессе, — в первый и в последний… А в залепухе столяровской на первой же странице Иуда продаёт Христа за тридцать три сребреника! И эта… или это… и этот, прошу прощения, эрудит жалуется на отсутствие в моих статьях аналитики? А перья в боты подкладывать не пробовала? Мысль питерского автора пытливо блуждает в поисках причин того, что ситуация складывается (лично для него) столь столяровенько. Откуда берутся критики? Считается, что… это неудавшиеся писатели… В случае с Виктором Топоровым или Самуилом Лурье, — врёт он, — так всё и было… Пример «Орфографии» Дмитрия Быкова, — врёт он далее, — кажется, из того же ряда. Если из Быкова, Лурье или Топорова не получился (допустим!) великий писатель, это, конечно, для каждого из нас личная катастрофа. Но не беда. Беда была бы, если бы из нас получилось чудо в ботах, оно же сука в перьях, оно же такой вот автор из Питера Андрей Столяров. Возненавидевший всю критику за то, что она, видите ли, не пишет про писателей! Это смотря про каких писателей. Про бездарных действительно не пишем. Стараемся не писать. Брезгуем. Но если сука в перьях сама попросит. Если очень уж расстарается… И всё же нет, не буду: пусть перетопчется. Или перечешется. Надо же что-то оставить человеконенавистнику Золотоносову. Да и талантоненавистнику Лурье. Нас, неудавшихся писателей, мало, зато удавшихся питерских авторов до Москвы раком не переставишь.
2003
Лет сорок назад западногерманские издатели решили прикупить у Йэна Флеминга серию романов о Джеймсе Бонде, благо, Шон Коннери уже вовсю блистал на киноэкране. Писатель, однако же, заломил несусветную, а главное, неподъёмную цену. Разозлившись, издатели усадили двух бойких журналистов за сочинение пародийной немецкой бондианы, героя которой звали, допустим, Джон Доу. И произошло непредвиденное: сперва Джон Доу захватил немецкоязычный рынок, а затем разлетающиеся, как горячие пирожки, романы о его подвигах пришлось приобрести и высокомерным англичанам. То, что издатели и авторы затеяли как пародию, было воспринято читательской массой на полном серьёзе. Конечно, если можно говорить серьёзно о самом Джеймсе Бонде. Нечто похожее произошло тогда же в СССР, где, понятно, и речи быть не могло об издании бондианы, отличавшейся — особенно в ранний период — «резкой антисоветской направленностью». Три умельца — писатель Василий Аксёнов, поэт Григорий Поженян и журналист-международник (как все они, связанный со спецслужбами) Овидий Горчаков — под коллективным псевдонимом Горпожакс состряпали пухлую пародийную эпопею про агента Джина Грина — и она опять-таки стала бестселлером, разве что сугубо для внутреннего употребления. Причём читали «Грина» в Стране Советов не как пародию на Бонда, которого не знали и знать не могли, а как замену, как литературный эрзац. К слову, жили-были в послеблокадном Ленинграде две дамочки: одна вела драмкружок в Доме пионеров, а другая преподавала там же французский. Объединив умения, они решили разбогатеть и прославиться на драматургическом поприще. «Француженка» полупереводила-полупересказывала подруге игривые фарсы, водевили, комедии-«самоигралки», в которых сверкал, а порой и пенился острый галльский смысл, а та, переименовав Жана в Ваню и Мари — в Машу, перенеся действие, скажем, из Булонского леса в ЦПКиО или из супружеской спальни («Иди сюда, Жак! Втроём нам будет веселее!») на коммунальную кухню и — в соответствии с требованиями цензуры — убавив (но всё-таки сохранив) игривость, выдавала на-гора итоговый текст… И две дамочки (обеим в пору литературного дебюта было сильно за пятьдесят) добились своего: разбогатели и прославились! Их пьесы шли по всей стране в десятках театров, а самые популярные — какая-нибудь «Клетка на четверых» — и в сотнях. Потом драматургессы разругались — и это было началом конца: одна не умела писать по-русски, а другая — читать по-французски, так что работать порознь они не могли. Но пьесы — одну поставил великий Акимов — ещё долго продолжали победоносное шествие по России и переводились на языки братских народов. Вы наверняка уже и не помните, сколько у нас когда-то было братских народов! В эпоху дикого накопления первоначального капитала, литературного в том числе, труженикам пера стало и вовсе не до хороших манер. Не говоря уж о господах издателях. И, как это ни парадоксально, люто коммунистический лозунг: «Грабь награбленное!» овладел умами. Пиратские переводы, пиратские переиздания, нелегальные тиражи и разбойничий перехват обозов с чужим тиражом прямо на большой дороге (о чём со знанием дела поведал саратовский критик и книготорговец Роман Арбитман, сочиняющий чудовищные детективы под псевдонимом Лев Гурский и сам же их в печати как критик и расхваливающий). Долгое время нам было не до авторского права — а значит, и не до эрзацев: в них просто не возникало надобности — можно было воровать и у иностранцев, и у соотечественников «прямой продукт», который, как вы, пожалуй, помните, сам Пушкин не постеснялся позаимствовать у Адама Смита. Но какое-то время спустя мы запросились в хорошее общество и воровать не то чтобы перестали, но притворились, будто вот-вот перестанем. И в ход опять пошли эрзацы.
Всем памятна история с Пори Гаттером и Таней Гроттер, которые, уродясь в двух разных издательствах однояйцевыми близнецами (в рукописях, а порой и в опубликованных книгах мне частенько попадается на глаза выражение «однояйцОвые близнецы»; страшно даже представить себе, что оно должно значить), нахально сунулись на международный рынок, где их — с судебным исполнителем — уже поджидал Гарри Поттер. Но и всемирный успех пошляка Паоло Коэльо не оставил наших издателей равнодушным — и, отчаявшись перекупить права на него у киевской «Софии», в Питере изготовили эрзац — Анхело де Не-Помню-Как, — а в столице, со всегдашней московской наглостью, настрочили и издали бредовый трактат, приписав авторство самому Кастанеде! (В этой связи хочу напомнить один свой старый прогноз: в журнале «Звезда», опубликовав всего Бродского и всего Довлатова, непременно начнут сочинять за них и печатать эти сочинения под видом находок из творческого наследия. Прогноз, похоже, сбывается: совсем недавно соредактор «Звезды» Гордин объявил, что у Бродского остаётся ещё много ненапечатанного.) Коммерчески, да, на иной взгляд, и творчески удачным эрзацем оказалась питерская Марианна Воронцова, сконтаминированная из Александры Марининой и Дарьи Донцовой. Сейчас этот проект прекращён, но и слава Донцовой с Марининой идёт на убыль. Жанр женского детектива в кризисе; в моде, напротив, «Бедные богатые девушки» и Оксана Робски, которых — и которую — начнут клонировать не сегодня-завтра. Забавный казус произошёл с писательницей Ольгой Славниковой: она сунулась было на международный рынок с романом «Бессмертный» (о чутких родственниках, поддерживающих в старом сталинисте иллюзию, будто в стране не произошло никаких перемен), а ей сурово указали на немецкий фильм аналогичного содержания «Гуд-бай, Ленин!» — и тут уж обвинила проклятую немчуру в плагиате сама писательница. Хотя в данном случае, скорее всего, имеет место элементарное совпадение. Королём литературного эрзаца в нашей стране стал, разумеется, Борис Акунин. Сперва втихую, потом внаглую: его последний проект «Жанры» манифестирован именно как эрзац. К счастью, художественное качество этого эрзаца и само по себе столь суррогатного свойства, что это делает разговор о «Шпионском романе» и иже с ним беспредметным. Вы же не будете пить эрзац-кофе, заедая его аналогом осетровой икры? Жизнь богата на нечаянные рифмы — и как раз на фоне всероссийской экспансии «Жанров» никому не известная провинциальная писательница подала в суд на Бориса Акунина: ещё в 1999 году выпустила она, оказывается, книгу «Кладбищенские истории», предвосхищающую акунинский «гробик» не только названием, но и, как сказано в исковом заявлении, общим смыслом вплоть до мельчайших деталей… Врёт, наверное, да и суда нашего неподкупного у наших миллионщиков ей в жизни не выиграть, но книжку свою шестилетней свежести, пожалуй, раскрутит. Но речь у нас идёт не о плагиате, а об эрзаце — попрошу не путать. И пусть доморощенный эрзац слывёт на Западе плагиатом — заграница нам не указ. Да и вообще «они не читают», как сказал наш президент особо доверенным Писателям Земли Русской на книжном салоне во Франции.
2005