ОТПУСК I

В один из зимних вечеров 1917 года на перрон Восточного вокзала из поезда высыпала большая группа отпускников. Среди них было много солдат и офицеров с передовой; в толпе тыловых службистов их сразу можно было узнать по обветренным лицам и видавшим виды шинелям.

Пока молодой унтер-офицер проходил через турникет, прятал в карман увольнительную и спускался по наружным ступеням на вокзальную площадь, его физиономия ежесекундно менялась. Глаза внезапно заполнялись светом, такси, женщинами. — Царство женщин, — пробормотал он.

Он не стал задерживаться на этом замечании; всякое слово, всякая мысль оборачивались сейчас лишь отставанием от потока хлынувших на него жизненных впечатлений.

Пехотинцы и артиллеристы, уже одомашненные, спускались со своими родственниками в метро. Он был один и взял такси.

Куда поехать? Он был одинок, он был свободен, он мог поехать куда угодно. Он никуда не мог поехать, у него не было денег. Опекун, единственный в мире человек, который мог дать ему денег, был в Америке. Очередь на отпуск продвинулась быстро вперед из-за недавних потерь, понесенных батальоном, он не успел предупредить опекуна. Он больше об этом не думал. Только денежное довольствие. Что ж, на один вечер хватит. А завтра посмотрим. У него были на этот счет кое-какие идеи, а главное, была непоколебимая уверенность: ничто не сможет устоять перед его необузданным аппетитом. Может, он и сам не устоит. Но все выходки и безумства, которые он позволит себе в тылу, покажутся пустяком в тот момент, когда его снова отправят на фронт, где первый же снаряд в одну секунду уладит все неприятности.

Но что действительно беспокоило его не на шутку, это одежда. Конечно, куда как мило шагать этаким бравым молодцом-пехотинцем с галунами, шевронами и военным крестом и щеголять аксельбантом знаменитого ударного полка, но нужно еще показать, что ты не мужлан. В поезде он прикинул, что

он может позволить себе при своем безденежье. Такси привезло его на улицу де ла Пэ: был уже поздний час, и он чуть не силой вломился в магазин Шарве, когда служащий уж опускал железные жалюзи над входной дверью.

— Мне нужна сорочка, - сказал он с оттенком той жизнерадостной грубости, которой у него с избытком хватало во фронтовых кабачках.

— У нас нет полностью готовых сорочек, сударь, — ответил ему сам мсье Шарве, испытывая глубокую почтительность к солдату и ощущая при этом некоторое беспокойство относительно общественного положения, которое могло скрываться за его военной формой.

Жиль покраснел. Он впервые попал в магазин такого класса - в поезде он слышал, как о фирме Шарве толковали авиаторы. Очевидно, клиенты Шарве заказывали сорочки только дюжинами; ему следовало подумать об этом заранее.

Мсье Шарве сжалился при виде его расстроенного лица.

— Послушайте, сударь, один клиент оставил тут свой заказ... Его внезапно командировали в Соединенные Штаты... Если эти сорочки вам подойдут...

Жиль обрадовался при мысли, что он увидит сорочки, которые выбрал клиент — должно быть, весьма респектабельный господин.

— Но ведь вы не собираетесь носить их с этим...

Клиенты мсье Шарве могли быть на фронте героями, но в Париже у них, кроме этой, имелась другая одежда.

— Нет, я к вам прямо с вокзала... Я буду носить ее с другим костюмом...

— С открытым кителем?

— ...Да.

Сорочки были сшиты из очень тонкой голубой ткани. Рука Жиля сама потянулась к ним ласкающим жестом. Был тут и прекрасный выбор галстуков.

— Я беру одну! - воскликнул Жиль.

— Всего одну?

— Да, у меня их много. Это лишь на сегодняшний вечер. Жиль краснел и путался в словах.

— Но подойдет ли она вам, сударь? Боюсь, что рукава...

Жиль был настолько пленен изяществом цвета и ткани, и все это вместе возбудило в нем такое вожделение, что всякая неудача теперь казалась ему невозможной.

— Да, все подходит.

— Но, сударь...

Нужно было закрывать магазин, и мсье Шарве позволил этому простофиле уйти. На улице Жиль огляделся вокруг с торжествующим видом. Прошла женщина, потом еще две, одна обольстительнее другой. Но сейчас ему нужен был парикмахер. Его вторжение произвело фурор. Здесь не привыкли видеть таких солдат. Этот рослый пехотинец, сбросив свою грубую шинель, оказался тонким и стройным парнем. Теплая и благоуханная атмосфера парикмахерской доставила ему такое же наслаждение, как и ласковая мягкость сорочки.

— Постричь и побрить.

— Маникюр?

— ... Нет.

Он сказал "нет" машинально, с ходу отвергая непривычное и чужое. Сперва он об этом пожалел, но тут же спохватился и поздравил себя, ведь сорочка уже влетела ему в копеечку. Когда Жиль высвободился из восхитительной пелены, в которой он так чудесно расслабился и отмяк, то буквально преобразился. Лицо у него было узким, но полные, гладко выбритые щеки золотились здоровым загаром. Светлые волосы пушисто вились под порывами ветра. Синие глаза, белоснежные зубы. Вот только нос, слишком круглый и слегка обожженный, чуть-чуть подкачал.

Надо было сменить сорочку; снять для этого в гостинице номер? Ну уж дудки! Все равно эту ночь он проведет с женщиной.. Он принял в "Бар-ле-дюк" душ. Потом зашел в общественный туалет. Увы! Рукава у сорочки были ему коротки. Зато галстук оказался великолепным и прямо-таки озарял куцый мундир. На бульваре он еще раз посмотрел на свои башмаки; купленные на северном участке фронта за несколько су у английского офицера, они выглядели вполне сносно. Он дал их тут же почистить...

Теперь он наконец позволил себе смотреть вокруг и вожделеть. Весь этот мир, о котором он долгие месяцы думал с презрением, казался ему странным. Он бы мог возненавидеть мужчин, но смотрел он сейчас только на женщин, ибо женщин он обожал. Вечер был теплый. Если бы он посмотрел на небо, как делал обычно на фронте, — но он сразу забыл о своей привычке, стоило ему оказаться в большом городе, который устремляет все человеческие помыслы на узкий круг вожделенных фетишей, — он увидел бы восхитительное небо. Парижское небо без звезд. Вечер был теплый, с едва ощутимыми прожилками прохлады. Женщины распахивали меховые шубки. Они смотрели на него. Работницы или проститутки. К проституткам его тянуло сильнее, чем к работницам, но ему хотелось играть со своим желанием как можно дольше, до зубовного скрежета, до полного изнеможения. Казалось, все люди идут к своей цели. У него тоже была своя цель. Но ее лик был ему еще неведом. Рано или поздно этот лик должен будет непременно открыться.

Он спустился по улице Руаяль и оказался перед "Максимом". Раньше он никогда туда не входил; лишь однажды перед войной он, студент аскетических нравов, отважился как-то заглянуть на правый берег и прошел мимо входа, ощутив мимолетную зависть. Сегодня он вошел внутрь.

Он был немного разочарован: бар показался ему слишком узким, как и проход, ведущий в заднюю залу. В баре было полно офицеров, преимущественно авиаторов Здесь он тоже вызвал некоторое удивление: не часто увидишь тут "порядочного человека" в форме пехотинца и вдобавок даже не офицера. Сидело здесь и несколько потаскушек, среди них не было не только красивых, но даже элегантно одетых. Однако они пялились на него с тупой наглостью, которая ему импонировала.

Он никак не мог пробиться к бару и тщетно взывал к бармену, требуя порцию мартини. Какая-то женщина внезапно сунула к его губам свой стакан.

— Держи, если у тебя жажда.

— Спасибо.

— А потом купишь мне другой.

Пришлось выполнить ее просьбу, но ему не понравилось, что его приняли за простака. Бармен вдруг проявил к нему интерес, и Жиль с женщиной смогли наконец выпить. В его старом портмоне еще оставалось сто франков с какой-то мелочью.

Потаскушка ему не нравилась, но она растревожила его. Это была еще молодая, но уже расплывшаяся брюнетка, с нездоровым жирком, нездоровым цветом лица и гнилыми зубами; одета она была как нарядившаяся ради праздника кухарка. Он выпил, и острое блаженство первого вечера заструилось по его жилам. Он был в тепле, среди живых человеческих тел, среди хорошо одетых, чистых, смеющихся людей; здесь не было войны, здесь был мир. Мир являлся прежде всего царством женщин. Женщин, которым было совершенно неведомо другое царство, подступавшее к воротам Парижа, царство кровавых троглодитов, царство мужчин — лес Аргонна, пустыня Шампани, болота Пикардии, горы Вогезов. Туда ушли мужчины со своей силой, радостью, тоской. Они покинули свои цеха, конторы, дома, бросили свои будничные дела и привычки, свои деньги, своих женщин, главное — женщин. А он, охмелевший от этого изуми­тельного возвращения природы и довоенного прошлого, он, так долго лелеявший в сердце мечту, нежданно-негаданно осуществившуюся вдруг мечту ребенка, сохранившего верность своим истокам и игравшего в дикарей и солдат, — он возвратился в царство женщин. Он изголодался по женщинам, изголодался по миру, удовольствиям, доброте, по роскоши, по всему, что прежде он ненавидел и утрату чего так восторженно принял с самого начала войны, но что сейчас возвращалось к нему вместе с женщинами. Он изголодался по женщинам, по той неизъяснимой, доводящей до спазма нежности, которую они источают. Другой, почти ему неведомый облик смерти.

Хмель приближал его к женщинам, но через минуту от них отдалял. Хмель возвращал его вспять, к вокзалу, где утром он вышел из поезда, и еще дальше назад. "Там небольшая дорога в овраге. А дальше небольшой мост. За мостом — насквозь проржавевшая станина немецкого пулемета. Пулемета, который они бросили, когда мы снова прошли через мост. А оттуда направо — короткий ход сообщения и окоп второй линии". К блиндаж, в котором ему столько раз доводилось спать и где он с горячечным отвращением читал Паскаля, с отвращением к словам, таким верным и истинным, но таким бессильным перед лицом истины совершенно другого порядка. Чего стоят слова рядом с ощущением? Да, там мы жили полной жизнью. А здесь не живут, это не жизнь. Я знаю это всей глубиной своей души, всей глубиной засевшего во мне хмеля.

Эта женщина была гнусна, и он ее хотел. Тоже всей глубиной души. Своей детской души. Ему было просто необходимо, заключить ее в свои объятья, чтобы самому пасть в ее объятия и скользнуть в бездонный колодец наслаждения. Они называют это наслаждением, но это другое — это тает сердце, тает, разлетается на куски, это как слезы. Сердце льется, как слезы, изливается до бесконечности, навсегда. Она была гнусна. Ее помыслы сводились к тому, чтобы жрать и пить и чтобы накопить деньжат на безбедную старость. У нее были мерзкие зубы, которые она, когда была работницей, ни разу не чистила. Сейчас, буржуазнее всех буржуазок, она хотела лишь одного — напиться до бесчувствия, а там хоть трава не расти; он знал народ, знал его слабое место.

— Жиль, вот ты где!

Жиль очень удивился, что к нему обращаются "Жиль"; он не мог припомнить, чтоб кто-то из оставшихся в живых имел на это право. Он обернулся и увидел парня, с которым познакомился во время своего недолгого пребывания в прифронтовом госпитале. Это был алжирский еврей, коротконогий, крепкого сложения, с могучей шеей, белыми зубами и очень синими глазами на очень загорелом лице.

— Вот как, ты значит, теперь в бронеавтомобильных частях, — проговорил Жиль с некоторой прохладцей.

— Этих стодвадцаток, старина, я так нахлебался! И досталось же нам в последнее время!

Они болтали, перескакивая с пятого на десятое. Жиль был рад встретить товарища; он со снисходительностью относился к этому Бенедикту, который так нравился женщинам.

— Давай вместе поужинаем, — предложил Жиль...

— Нет, старина, я обещал придти ужинать к матери. Если хочешь, встретимся после ужина..

— Да нет, поужинай со мной.

Бенедикт пошел позвонить по телефону. Еще утром оба они пребывали в аду, что раскинулся в ста километрах от Парижа, а уже вечером он опять приобрел свои прежние буржуазные привычки. Война не накладывала на людей своего отпечатка.

Устроились за столиком в коридоре. Жилю подумалось, что вдвоем они неплохо смотрятся. У Бенедикта тоже было несколько наград. Готовый при случае проявить храбрость, он не любил войны. Как все евреи, к идее войны он испытывал еще большее отвращение, чем к войне реальной. У него было искромсано бедро. Тем временем Жиль мгновенно перешел от обычной своей аскетичной суровости к простоватому и суетному выставлению напоказ собственной персоны. Молодой, удостоенный боевых отличий военный, сейчас он с удовольствием принимал плату за свои подвиги, которые однако, надо сказать, он совершал безвозмездно, — устремленные на него любопытные взоры штафирок и женщин. И завидовал сшитому из тонкого шевиота мундиру Бенедикта. А тот, в свою очередь, ему говорил:

— Да ты, я смотрю, молодчина: соорудил себе недурной костюмчик элегантного "солдатика из окопов".

Жиль расплылся в блаженной улыбке.

Выпили еще по коктейлю. У Жиля это был уже четвертый бокал. За два последних года он привык к спиртному, но все же здорово захмелел. Женщины вокруг них, явно другого разряда, чем сидевшие в баре, были заняты беседой со своими любовниками да и не были слишком красивы. Но вот за соседний столик сели еще две женщины — одни, без кавалеров, не потаскухи. Кто же они такие? Одна из них была намного красивее, чем другая, и она. сразу положила на Бенедикта глаз. В этом не приходилось сомневаться; такое бывало не раз в том маленьком городке, где Жиль с Бенедиктом резвились за стенами госпиталя. Рослая девица с пышными телесами. Она сильно загорела на солнце, впрочем, ее спутница тоже. Та была не так молода и поменьше ростом. Должно быть, красотки приехали с юга. Та, что постарше, держалась с большим апломбом, чем молодая, и вид у нее был пронырливый и порочный. Жиль на всякий случай стал посматривать и на нее, но любовался он красивой толстухой. Он не претендовал на нее, поскольку она по праву должна была принадлежать его товарищу. Дамочки тоже были навеселе и откровенно глазели на них. Разговор завязал Жиль, потому что он был более пьян, сильнее, чем Бенедикт, ошалел от этого вечера, и был готов таскать для товарища каштаны из огня.

— Чем вы заняты сегодня вечером?

Спросил — и тут же подумал, что придется платить за коктейли, за ужин, за весь этот вечер. Родители у Бенедикта были богаты, но это еще не повод швыряться деньгами. А! В конце концов все образуется. И потом, если ему это не нравится, пусть сам ему скажет. Сквозь винные пары Жиль отметил, что предрассудки готовы взять над ним верх. Война не разорвала прежних пут; его эгоизм, вожделение, алчность могут в любую минуту от­ступить, стоит ему только подумать, что скажут о нем другие.

Вопрос заставил обеих женщин рассмеяться, и причина этого смеха стала понятна, когда последовал их ответ:

— Мы идем во Французский театр на "Повышение" Бернстейна.

— Кроме шуток! На эту мерзость? — воскликнул Бенедикт.

— Спектакль обещает быть забавным, — ответила красивая толстуха. — Возьмем их с собой? — спросила она свою приятельницу. — У нас есть ложа.

— Конечно, возьмем, — сказала приятельница; у нее был легкий акцент, похожий на английский, и держалась она более отчужденно.

У Жиля мелькнула мысль, что женщины могут иметь отношение к театру.

— Я ни за что на свете не пойду смотреть эту мерзость! — снова вскричал Бенедикт. — Но в конце концов, если у вас есть ложа, дело можно устроить...

Красивая толстуха перехватила взгляд его синих глаз и расхохоталась. Все много пили и много болтали, не забывая при этом про еду. Мужчины не слишком интересовались знать, кто эти женщины, и беззаботность была взаимной.

Пришла пора расставаться.

— Сейчас около десяти. Нужно посмотреть хотя бы один акт этой...

— ...мерзости.

Жиль по-дурацки приготовился платить. Бенедикт, должно быть, вспомнил, как Жиль в госпитале признавался ему в безденежье, а возможно у него вообще была такая метода: в тот самый миг, когда старшая из женщин положила на тарелку, на которой ей принесли счет, банкноту, Бенедикт проворно протянул к их столу два пальца и переложил банкноту на другую тарелку, где лежал их с Жилем счет. Женщина усмехнулась и положила на свою тарелку еще одну банкноту.

— Хотелось бы знать, останется ли эта, - проговорила она.

Жиль был возмущен и поражен.

Отсмеявшись, отправились в театр.

В такси Бенедикт и красивая толстуха сразу же начали взасос целоваться. Вторая не очень нравилась Жилю, который решил, что и он ей не нравишься.

В Комеди Франсез царила гробовая тишина. На сцене страждущее тело солдата подавалось как невинная жертва, но ее оскверняло ненасытное сострадание публики. Зал млел от восторга, хотя его добрую половину составляли солдаты со своими родителями. Публику возмущали насмешки, доносившиеся из ложи, где рядом с двумя женщинами легкого поведения сидели двое солдат: по их неуместному зубоскальству и шикарным мундирам всем было ясно, что это высокого полета буржуи, окопавшиеся в тылу.

Жиля влекло к красивой толстухе, она же все время глядела на Бенедикта, однако иногда с любопытством поглядывала и на Жиля: быть может, она была недовольна тем, что он не пытается отбить ее у товарища. Жиль слишком много мечтал в окопах, и сейчас его вновь охватила привычная нерешительность: так или иначе, но взоры красивой толстухи он воспринял как приглашение быть поучтивей с ее подругой: теперь, в полумраке, это стало проще. Он собрал все свое мужество, чтобы ее поцеловать: она предоставила ему свой осторожный и опытный рот. Обе пары то занимались друг другом, то посматривали на сцену. Эту шумную череду поцелуев, шепота и насмешек время от времени заглушали накатывавшие из зала волны негодования.

Эти возмущенные "тише", "тсс" были внезапно прерваны долетевшим с улицы воем сирен. Воздушная тревога. Налет. Жиль и Бенедикт так и прыснули.

— Погибнуть от бомбы во время мерзопакостного героического спектакля — вот воистину прекрасный финал! - вскричал Бенедикт.

Всегда наступает минута, когда даже самый убежденный пацифист начинает жаждать крови.

— А не взглянуть ли нам, что происходит снаружи?

Они вышли из театра. Небо глумливо делало вид, будто ничего не случилось. Где-то поблизости грохнул взрыв. Жилю вспомнилась расхожая фраза: "Боги невозмутимы". И другая: "Бог — чисто духовное начало". Идея Бога неожиданно обрела для него странную реальность, ту самую реальность, которую он тщетно пытался придать ей, когда учился в колледже Там он пристрастился к молитвам. Святые отцы сумели объяснить ему, что такое добродетель, но не смогли объяснить ему Бога. Это осталось для него жестокой тайной, осязаемой и волнующей, и искать ее следовало не на небе, а здесь, на земле. Куда направить теперь стопы? Всем зверски хотелось выпить.

— Ах ты, черт побери, — воскликнул Бенедикт, — я ведь совершенно забыл, что меня ждут! Послушайте, у меня есть очаровательная приятельница, она меня ждет у себя. Давайте-ка заскочим к ней.

— Она ждет не нас, — с ревнивым видом сказала красивая толстуха.

— Она будет нам очень рада. Вот увидите. У нее есть виски, шампанское и целая куча всего прочего.

Тревога очень скоро кончилась, и они погрузились в такси, где Бенедикт и красивая толстуха жадно накинулись друг на друга. Вскоре такси въехало в одну из улиц Сен-Жерменского предместья; она выглядела чопорной и хмурой; вероятно, это была Университетская улица. Нажали на кнопку звонка, вошли во двор, в это холодное и гулкое пространство камня. Компания стала вдруг молчаливой. Бенедикт зажег одну за другой несколько спичек. Гремя, отыскал нужный подъезд.

Проходя мимо консьержки, он прокричал имя, которое повергло его спутников в благоговейное смущение:

— Мадам де Мамбре!

И тут же включился электрический свет. Поднялись по просторной пологой лестнице. — Я не совсем уверена, что все это так уж смешно. Мне не нравятся такие визиты, — сказала женщина, что постарше.

— Мне тоже, — подхватила толстуха, которую Бенедикт обнимал за талию и которая сейчас испуганно от него отстранилась.

— Дальше я не пойду, — внезапно заявила ее подруга.

— Нет, пойдем! — потребовал Бенедикт; голос его чуть дрогнул, но все равно звучал настойчиво и упрямо.

Электричество погасло.

В мерцающем пламени спички они увидели на площадке приоткрытую дверь.

Вошли в квартиру; здесь тоже, как и во всем доме было темно. Бенедикт повернул выключатель. Их восхитили высокие потолки и величественная обстановка.

Теперь женщины — Жиль не сразу понял, почему — уже не помышляли об отступлении и как зачарованные двинулись вперед. Бенедикт отворил какую-то дверь, и снова пришлось ощупью пробираться во мраке.

— На цыпочках, пожалуйста, — пробурчал Бенедикт, и его голос дрогнул еще заметней, чем прежде.

Совет был излишним.

Бенедикт открыл дверь. Пока остальные растерянно топтались на этом новом пороге, он быстро прошел вперед и распахнул еще одну дверь. И в этой последней комнате послышался сдавленный женский крик; зажегся свет.

Полуголая женщина поднималась с постели. Они увидели застигнутую врасплох обнаженную грудь и оторопевшее лицо, а в комнате, в которой они остановились, — двух спящих детей. Материнскую грудь. Обе женщины с жадным любопытством пожирали глазами тело другой женщины, интимные подробности ее туалета, ее замешательство. И одновременно злились на Бенедикта. Тем временем женщина с криком: "Это ты?" вскочила с постели и захлопнула дверь; они оказались в полной тьме рядом с детьми, которые вот-вот проснутся. На секунду все четверо неподвижно застыли, прижавшись друг к другу, потом в панике кинулись обратно в переднюю.

— Ну и жуть — дальше некуда, — сказала женщина постарше.

— Каков подлец, - проворковала красивая толстуха, не на шутку испуганная, но от этого, как видно, еще больше восхищенная.

Вслед за этим снова началась пожарная серенада: воздушные визитеры пожаловали, очевидно, опять.

На лестнице они оказались в толпе жильцов, устремившихся в подвал.

— Пойдемте-ка и мы в подвал, это будет занятно, - заявил Бенедикт, в полном восторге от учиненного им скандала и всей той сумятицы, которую он внес в их сердца.

В подвале находилось все общество Сен-Жерменского предместья — и господа, и слуги. Вскоре, подталкиваемые матерью, появились и дети, которых они не разбудили там, наверху. Мать была красивая женщина, но она держалась с такой смятенной суровостью, что на нее было жалко смотреть.

Бенедикт шепнул Жилю:

— Она была моей медсестрой. Зануда ужасная, но не в постели.

Все то время, пока продолжался налет, она простояла недалеко от них, ни слова не говоря и прижимая к себе детей. Бенедикт попытался с ней заговорить. Она ответила громким голосом:

— Заходите ко мне завтра. Сейчас мне не хочется с вами говорить. Оскорбленный тон заставил Жиля вздрогнуть. На душе у него было муторно и тоскливо — из-за того, что начал выветриваться хмель, и от скуки, царившей в этом аристократическом подземелье; он чертовски устал таскаться повсюду за своей бандой, и вдобавок его раздражал полный идиотизм этих воздушных налетов, которые не приносят немцам никакой пользы и только исключают возможность зарождения пораженческих настроений в Париже. Догадка, что немцы так же глупы или более глупы, чем французы, огорчила его. Он подошел к даме и пробормотал:

— Воздушный налет лишил нас всех рассудка: мы были не в состоянии отличить, где чердак, где подвал.

— Это ужасно — любить человека, которого презираешь, — отозвалась после недолгой паузы дама, и в ее голосе была беззащитность, которая тронула Жиля.

Однако он вскоре улизнул вместе с другими.

Решительно, всех мучила жажда, и они отправились в одну из тех подозрительных гостиниц, где в этот час, несмотря на все запреты, можно было раздобыть выпивку. Пришлось снимать номер, и шампанское им принесли туда. Они начали пить — пить всерьез, без иллюзий, глядя друг другу в глаза. Жиль спрашивал себя, зачем он приехал в Париж, и думал о том, что завтра с утра он снова уедет в поля и деревни, где расцветают снаряды и красивым цветком распускается смерть. И ничто, кроме нее, в жизни не достойно внимания.

В то время как другая женщина сидела с таким видом, будто ее мысли поглощены чем-то очень важным, что происходит не здесь, красивая толстуха не переставая пила и, сидя на коленях у Бенедикта, обнимала его.

— Вот уж поистине мерзость! вскричала она, отстраняя грудь от рта Бенедикта, который кусал и сосал ее через платье. - Ты знаешь в мерзостях толк не хуже Бернстейна, ты учинил там замечательную мерзость! Ты замечательный негодяй.

— К тому же, — с неожиданной яростью закричал Жиль, — я не понимаю, почему ты так ненавидишь эту пьесу! В ней все показано очень точно. Такие чувства существуют на самом деле, и многие люди живут именно так.

— Это отвратительные чувства!

— Замолчите вы оба! — запротестовала толстуха. — Поцелуй меня. Ты мне нравишься.

— А я? Я вам нравлюсь?

Жиль спросил это у другой, спросил словно нехотя, не дотрагиваясь до нее.

— Я очень беспокоюсь. Меня ждет один человек, мне нужно вернуться.

— Почему вы спрашиваете у нее, нравитесь ли вы ей, если мы обе вам не нравимся?

Это сказала красивая толстуха, и Жиль был поражен. Бенедикт тоже поглядел на нее в недоумении. Продолжая сидеть у Бенедикта на коленях, она повернулась к нему спиной и с обидой посмотрела на Жиля.

— Но я, я тебе нравлюсь! — крикнул Бенедикт; он раздвинул колени и уронил ее на пол.

Потом, повалив ее на ковер, кинулся на нее.

Она опять, через плечо Бенедикта, посмотрела на Жиля, который снова удивился. Однако он еще раз обратился к другой:

— Хотите, я вас провожу? — спросил он.

— Нет, я останусь еще немного.

— Да-да, останься, я сейчас догола разденусь! Мне хочется быть голой! — закричала толстуха, с силой вырвалась из объятий Бенедикта и вскочила на ноги.

Она уставилась на Жиля пьяными глазами, в которых читался усталый, но настойчивый вызов.

Бенедикт ее обругал. Ему вдруг открылось, что весь вечер ее интересовал Жиль.

Неловким, но неожиданно быстрым движением толстуха стянула с себя платье. Сорочку. И она уже голая. Как удается женщине быть такой толстой и одновременно такой изящной?

— Я беременна на восьмом месяце. Мой возлюбленный убит. Я тоже мерзавка, — внезапно заявила она трагическим тоном.

— А у меня, — взорвалась неожиданно другая, — есть любовник, который завтра возвращается на фронт. Он меня ждет в госпитале. Я его больше не люблю.

Жиль с Бенедиктом переглянулись и расхохотались, как школьники, которые вдруг обнаружили, что кто-то превзошел их в цинизме. Но тут же их проняла дрожь при мысли о мертвом возлюбленном. Видя, что плотским забавам Жиль явно предпочитает грустные размышления, толстуха ревниво сказала ему:

— Я тебе нравлюсь?

Жиль в ужасе глядел на это великолепное, пышное, хорошо выпеченное, точно хлеб, тело, которое всего минуту назад было словно озарено священным сиянием.

Она объяснила:

— Я только что провела два месяца с подругой в Тунисе. Она потрясно держалась и утешила меня. Я перенесла большое горе, но теперь я хочу заняться любовью. Возьми же меня, негодяй.

Она бросилась на кровать, Бенедикт тоже. Ее груди были нечеловечески прекрасны и изобильны, это были груди богини, в которых воплотилась вся сила природы.

Вторая женщина испустила крик:

— Подумай о своем малыше!

Толстуха, казалось, не слышала, она отвернула голову и начала вздыхать.

— Хотите, я вас провожу? — сказал Жиль.

— Да, — сказала вторая женщина, которая вдруг погрустнела; она ласково посмотрела на Жиля.

Ласково, но без любви.

Она и Жиль вышли. Жиль хотел найти такси.

— Нет, я остановилась совсем рядом, в "Крийоне". Пойдемте пешком. Они находилась возле улицы Скриб и пошли по улице Тронше, по улице Буасси-д'Агле. Она молчала, но дала ему руку. Жиль время от времени взглядывал на нее. Вид у нее был довольно хмурый.

Дошли до "Крийона". Когда свернули под навес галереи, какой-то офицер, который, видно, уже давно ходил тут в нетерпении взад и вперед, быстро направился им навстречу. Это был майор батальона пеших стрелков. Тонкие черты усталою, измученного лица. Жиль отдал ему честь. Майор ответил машинально, мельком взглянув на него. Он не сводил глаз с женщины.

А она, не обращая внимания на ночного портье, открывавшего перед ними дверь, вскрикнула истерически злобно:

— Ведь я вам сказала, что не люблю вас больше! Я больше не могу, больше не могу! И вовсе не потому, что вы завтра уезжаете...

Жиль опять отдал честь и ушел.

Что осталось у него от этой ночи?

II

Когда Жиль проснулся, его удивило, что он не замерз. Он не был на фронте, он был в Париже. Увы, обаяние Парижа развеялось как дым; во рту была горечь, он находился в гнусном месте.

Он ощутил рядом с собой другое тело, ощутил его равнодушное, до ужаса безучастное присутствие. Он находился в гнусном месте, и рядом лежала гнусная женщина. Она спала как убитая — как убитая, поверившая в небытие; она знать не знала о Жиле, как не знает камень о другом камне. Вся минувшая ночь показалась ему дурацкой и нелепой шуткой. В комнате было темно, но по доносившимся с улицы звукам он понимал, что давно рассвело. От гнусной женщины разило скверными духами, потом, табаком. Запах, донимавший его ноздри, был так же ужасен, как и вкус во рту.

Он, однако, нашел, что она красива. Ему нравилась такая грубая красота. Он не мог пожаловаться: она была, на его взгляд, красивее, чем толстуха и ее приятельница, и чем дама, которую они застали врасплох в постели. Так Что с этой стороны у него было все в порядке. Только вот во рту было мерзко, и ему вдруг захотелось очутиться в другой комнате, на кровати, где бы он был один и мог полсуток поспать. А потом принять ванну. А потом... Что с ним будет потом? Куда он пойдет? Где добудет денег? Что у него останется, когда он расплатится с женщиной и рассчитается за ночлег? У него не было семьи, и об этом он не жалел. Такие вещи не для него. Его опекун,выполнявший сейчас пропагандистскую миссию в Канаде, тоже был одинок как перст. Но если написать ему домой в Нормандию, его служанка вряд ли наскребет приличную сумму. У опекуна в Париже был нотариус... Но нет, Жиль предпочитал положиться на случай. На восхитительную случайную встречу. Дело шло не о женской нежности, дело шло о желании. Желание, вожделение переполняли его. Желание всего. И ничего конкретно. Нужно было найти деньги. Единственный способ — попросить их у тех, у кого они есть. Это была необходимость, и ничуть не унизительная для него. После стольких артиллерийских обстрелов, заставлявших его шлепаться мордой в грязь, уже ничто не могло его унизить. Он снова подумал о Фальканберах — он уже думал о них, когда ехал в поезде. Они были единственными богатыми людьми, до которых он мог бы добраться. Их погибшие сыновья служили в его полку. Фальканберы не смогут ни в чем ему отказать. Он был уверен, что деньги, можно сказать, у него под рукой. Зачем ему деньги? Чтобы есть, чтобы пить, чтобы спать, чтобы двигаться, останавливаться. А главное, чтобы покупать женщин. Он хотел женщин, которым платят. Потерянные женщины для потерянного мужчины. Девки для солдата.

Надо было вставать и идти к Фальканберам. Он ополоснулся, оделся.

— Уже уходишь, милый?

Повинуясь рефлексу сучки, женщина на мгновение вынырнула из сна. Ее рука приняла деньги.

Снаружи перед ним расстилалась свобода — свобода идти куда душе угодно.

Он несколько оробел, когда поднимался в Фальканберам. Он не поднялся на лифте, ему хотелось без помех насладиться спокойствием лестницы, еще одной красивой лестницы, ведь есть же красивые лестницы на свете! — насладиться ее затаенной внутренней силой, ее чуть заметным смущением, ее тяжеловесной уверенностью.

Его охватило нежное и радостное волнение: он вспомнил, что у Фальканберов есть дочери. Ему мечталось об этом в поезде, сейчас мечты возвратились. Он позвонил в дверь. Ему отворила горничная; она вздрогнула, увидев номер полка на его шинели, и растерянно взглянула ему в лицо.

— Я хотел бы видеть мадам Фальканбер.

Горничная сгорбилась под тяжестью слов, который ей предстояло произнести.

— Мсье, очевидно, не знает. Мадам Фальканбер умерла. Умерла после смерти молодых господ.

Вот что, оказывается, таилось в парижских домах. Он ощутил себя в другом городе, совсем не похожем на тот, где он прожил вчерашний вечер.

— А!

Он забыл о деньгах и готов был уйти.

— Но мсье мог бы повидать мадемуазель. Он снова обрел напористость и деловитость.

Он был настолько уверен в своем шансе, что сказал "нет". Чтобы испытать судьбу

— Нет, мне не хотелось бы ее беспокоить Я приду в другой раз.

— Нет, нет. Я вижу, что мсье служил в том же полку, что молодые господа. Мадемуазель будет очень сожалеть... Как прикажете о вас доложить?

— Мсье Жиль Гамбье.

— Ах, вот как! Хорошо, сударь. О нем в доме говорили, его знают.

Жиля провели в библиотеку. Благородно, уютно, тепло и уныло. У ножки одного из кресел притулился, раскрыв в зевке рот, меховой мешочек для согревания ног. Жиль подумал об отце семейства, мсье Фальканбере, одном из самых влиятельных и крупных парижских дельцов. До него вдруг дошло, что он в квартире евреев. До знакомства с сыновьями Фальканбера он евреев не знал. Жиль пожирал глазами книжные шкафы; к нему разом вернулась всепоглощающая страсть к чтению.

В прежние времена он исступленно читал; он не переставал читать даже на фронте, даже в госпиталях, даже в грязи и в холоде, среди мычащих стад и перепаханной снарядами земли. Ему снова вспомнился окоп второй линии, в котором он позавчера читал Паскаля. Как это прекрасно — читать, какая это большая и тихая радость, какое великолепное посрамление горя! Какая гармония, какой великий покой в этих выстроившихся со всех сторон книгах! Открылась дверь. Жиль весь напрягся во внезапном и неукротимом порыве надежды и желания — просто так, наудачу. Он был очарован.

К нему приближалось лицо. Лучезарное лицо. В котором все было простором и привольем, потому что в нем царил свет. Большие глаза, открытый лоб, продолженный копной ослепительно черных волос, — и резким контрастом рот, крупный, горестно сжатый, весь как детское обещание будущих ласк. Только спустя несколько мгновений Жиль осознал, что под этим лицом было тело, небольшая изящная грудь, тонкие ноги.

Освещение жизни менялось с каждой секундой. Он, человек, только что прибывший с фронта, навсегда и всего лишенный, обреченный на одиночество, на равнодушие, на отверженность, человек, который пришел сюда лишь затем, чтобы завладеть хоть какой-нибудь, пусть незначительной суммой и тут же отправиться восвояси, вернуться к своим неотвязным мечтаниям и проблемам, к своим проектам женитьбы, — неожиданно был пригвожден горячим желаньем. В этом лучезарном лике все было пониманием — и деньгами.

Подавив свое внутреннее сопротивление, Жиль тотчас решил, что все это богатство может принадлежать ему.

Она приближалась, худенькая девушка, напряженная и взволнованная. Простодушная и неловкая улыбка помимо ее воли безуспешно пыталась притушить сияние света, щедро озарявшее лицо, - это ей так и не удалось.

Голос был, пожалуй, несколько громковат, но очень доверчив. Французская речь сделала экзотическое лицо ласковым и знакомым. Здравствуйте, сударь.

Жиль вспомнил, что скорбная тень лежала на этом лице в ту секунду, когда оно появилось в проеме приотворившейся двери, — и эта же тень опять легла на лицо, когда лучащиеся глаза остановились на воротнике шинели, на номере воинской части.

Она была скверно одета. От этого ее траур выглядел еще горше. Но как раз эта скудость и строгость особенно взволновали Жиля, ибо они казались бессильными перед свежестью и безукоризненной чистотой девичьей кожи, которая поразила его — хотя он даже и не подумал об этом — своим изумительным контрастом с грязной кожей давешней шлюхи.

— Жак и Даниель говорили мне о вас, особенно Даниель. Она не плакала, ее лицо окаменело.

Внезапно Жиль услышал свой голос, свой собственный голос, который говорил:

— Я пришел к вам не для того, чтобы толковать с вами о них, я пришел, чтобы попросить у вас денег.

Он прервал свою речь, он был изумлен, но ни в малейшей степени не ужаснулся. Он знал за собой склонность к тому, чтобы все непоправимо испортить, и с радостью ухватился за мысль с ходу перечеркнуть непредвиденную удачу, пи минуты не медля бежать, скрыться в небытии, в восхитительном небытии улиц, безымянных закоулков. Бордель — это утроба безымянности.

Одновременно у него мелькнула коварная мысль, что он сделал сейчас искусный ход.

И действительно, девушка не удивилась. Лучезарное лицо засияло еще ярче.

— Ах, да, конечно.

Девушка нашла его просьбу естественной и не стала особенно задерживаться на ней. Она смотрела на Жиля с огромным интересом.

Он больше не думал о деньгах, он был целиком во власти этой души, светившейся на этом лучезарном лице.

Лицо опрокинулось на него и в ту же секунду отдало себя до конца, безоговорочно, с пугающим чистосердечием. В ее голосе, звучавшем среди этой отмеченной горем квартиры, голосе поначалу довольно высоком, затем более низком, гортанном, слышалась такая трепетная готовность к полнейшему, вплоть до собственной смерти, самопожертвованию, что Жилю стало совершенно ясно: он внезапно сделался владыкой и души, и огромного состояния. Скорее всего, он на этой девушке женится. Он уже видел себя женатым. Ему вспомнилось, какая тревога обуревала его накануне вечером по поводу последних ста франков. Ибо сейчас ему казалось, что невзирая на весь его вчерашний авантюризм и все его дурацкое бахвальство, его в самом деле обуревала тогда тревога по поводу последних ста франков.

Тем временем он услыхал, как его голос, его собственный голос опять принялся за свое:

— У вас есть сестра?

Если б она сказала: "Да", неистовая жажда неизведанного вспыхнула в нем с новой силой. Но она ответила: "Нет", и он оказался намного богаче. Единственная дочь.

Они заговорили о двух убитых братьях, и он с радостью, с невероятным ликованием всего своего циничного существа увидал, что она с ним вдвоем хоронит их второй раз. Похоронив ее братьев, они уже стали сообщниками. Однако в этом сообщничестве был некий предел, за который они не пере­ходили. Сказывалось ли в этом присущее ей простодушие? Останавливал ли ее холодный блеск, который она, не отдавая себе в этот отчета, уловила в глазах Жиля? Казалось, она не замечала, как дрожат ее губы.

— Я осталась одна с отцом... Да, я работаю, занимаюсь биологией. Жиль содрогнулся. Это унылое слово еще больше, чем ее серое платье, не вязалось с прекрасными зубами, с алым ртом. Ему вдруг безумно захотелось выгрызть из этого рта слово "биология".

Он опять вспомнил о борделе, и ему стало страшно: он ощутил себя грязным, он увидел пропасть, отделявшую его от нее. Может быть, в эту ночь он подцепил сифилис, еще одно тяготеющее над солдатом проклятье. И внезапно решил, что ему пора убираться восвояси. Резким движением он встал.

Точно испуганный ребенок, он пробормотал:

— Позвольте мне зайти к вам еще раз, — и черты его исказились.

— Да, разумеется. Я часто сижу дома: когда у меня много работы, я не люблю выходить.

Он пожал ее руку и быстро ушел, оставив ее в растерянности, в тоске и восторге.

Жиль снова оказался на улице — и снова без денег. Он с негодованием обрушился на поразительную беспечность богатых людей, но был должен признать, что негодовать ему следует та свою собственную беспечность. Беспечность ли? Нет, околдованность. Слава Богу, произошло нечто такое, что заставило его забыть о деньгах. Подняться по лестнице еще раз? Нет, это было бы утомительно и уж вовсе ни с чем не сообразно; после такого на редкость удачного и решающего разговора он мог позволить себе отдохнуть. Рано или поздно деньги сами придут — как результат благородного и возвышенного общения с этой деликатной особой; деньги придут вместе со счастьем. А пока что оно, это счастье, уже здесь, рядом с ним.

Он двинулся но направлению к авеню дю Буа. На сердце у него было хоро­шо и легко, он ощущал себя окрыленным, он словно купался в душевной чистоте этой девушки. С его чувственности спал тяготивший его груз напряжения.

По большой улице шли роскошные гордые девушки. Первое ощущение, которое он испытал, когда она вошла в библиотеку, снова охватило его с еще более неистовой и гнетущей силой. На него давила необходимость ее покорить, безотлагательно одержать над нею победу. Он, всего двое суток назад валяв­шийся в блиндаже на мокрой соломе, избавленный от всяких забот и всяких усилий, — теперь он был схвачен, похищен, перенесен в другой мир. Страшное, мучительное похищение! Прекрасные книги мсье Фальканбера, ослепительные зубы его дочери, ее хрупкие руки - и высокомерное спокойствие огромной

Квартиры, деньги, лежащие в банках, - все это беспощадно наваливалось на сокровенную безучастность его сердца. Всем этим нужно было завладеть; необходимо было что-то предпринимать, суетиться; это причиняло ему боль, это было невыносимо. Он теперь ужасался, что так поспешно покинул девушку. Все его нервы трепетали при мысли, что покинув ее, он, быть может, ее потерял, что она от него ускользнет. Она опомнится, ее у него отберут. Она принадлежала к миру, в котором ему не было места. Все вернется на круги своя. Теперь он видел повсюду только жестокость, угрозы, неумолимый приговор. Он задрожал, на глаза навернулись слезы, и, как в первые недели на фронте, ему стало жалко себя. Все, что он видел сейчас вокруг, попеременно то растравляло его обиду, то успокаивало его. На какую-то секунду он был очарован проходившей мимо женщиной, и это было как бы обещание счастья. Потом мысль о счастье снова сделалась невыносимой. Острые колючки света и холода все больше раздражали его. Авеню дю Буа, достаточно широкая для того, чтобы черная масса ветвей стелилась как будто внизу, не заслоняя высокого, спокойного неба, открывала вдали от войны свою короткую мирную перспективу. Перед войной он иногда прогуливался здесь, опасаясь угодить в сети букмекера, в которые он уже однажды попался. После стольких выпавших нa его долю невзгод ему сейчас захотелось остановиться и вновь поглазеть на мир богатых - на женщин, детей, собак, лошадей, деревья, - и на людей из народа, которые неразрывно связаны с миром богатых, — на дворников, на полицейских. Жиль не то чтобы не замечал бедняков, но он с каким-то сладострастием отдавал предпочтение людям богатым. Мирная жизнь в его представлении сливалась с богатством. С богатством загадочно сочеталось множество самых различных вещей, и особенно та надменная доброжелательная мудрость, которая обозначала себя золотыми буквами на изящных переплетах В библиотеке мсье Фальканбера. Золото книжных корешков все время стояло у него перед глазами. Это была та же субстанция, что окутывала изысканным мехом шею проходившей мимо молодой женщины. Вокруг были молодые женщины и большие, роскошные, великолепно ухоженные деревья, которые круглили свои купола в поистине семейном душевном спокойствии. Какой контраст с деревьями Вердена! Несправедливость везде выставляла себя, напоказ хладнокровно и нагло. Захваченный ритмом движения гуляющих, пойманный сетью их взглядов, улыбок и жестов, Жиль немного забыл о своей тревоге. Он держался очень прямо, и ему хотелось верить, что он выглядит вполне элегантно. Тревога вернулась. Вся эта роскошь, даже если он уже держит ее в руках, не будет ему принадлежать. Он навсегда останется чужим в этом мире, который с начала времен уютно обосновался в своем самодовольном благополучии. Но она — она была не такая, как люди этой авеню. Ее отмечала печать смущения, которая является следствием углубленной работы ума, и поэтому она могла сочувствовать ему, его понимать, ему помогать.

— Могли бы и поприветствовать, молодой человек!

Кто-то схватил его за рукав. Жиль вздрогнул и обернулся; тем временем рука, повинуясь армейскому рефлексу, подлетела к фуражке.

— А, доктор!...

Это доктор Водемон, старый приятель его опекуна, вывел Жиля из глубокой задумчивости.

— Я тебе не помешал? — продолжал подтрунивать насмешливый голос. Из-под старого кепи с четырьмя потускневшими галунами на Жиля смотрело суровое, ироничное и пылкое лицо. Эти ласковые глаза, эту горькую складку в уголках губ Жиль хорошо знал.

Ну что, малыш, ты уже там побывал? — спросил хирург.

— Да, — отвечал Жиль и внезапно вздрогнул.

— Тебя не зацепило?

— Да зацепило чуть-чуть...

Жиль рассеянно показал на свою левую руку.

— А как поживает старина Карантан? — спросил хирург про опекуна.

— Он в Канаде сейчас, поехал с пропагандистской миссией.

— Карантан занимается пропагандой?!

Хирург саркастически улыбнулся. Жилю вспомнились две-три довоенные беседы старых друзей, в ту пору сильно его поразившие. Карантан и Водемон были знакомы с незапамятных времен, глубоко уважали друг друга и высказывали друг другу все, что считали нужным, без всякой скидки на общепринятые условности. Они рассуждали о вселенной, о Боге. Хирург, католик, строго соблюдавший церковную обрядность, обладал, казалось, самым скептическим на свете умом. О науке он говорил с брюзгливым раздражением как о вещи деликатной и нелепой, которая приносит человеку не меньше зла, чем добра, и с яростью обрушивался на умозрительные построения Жильдаса Карантана, поборника оккультных наук, который на своем забитом книгами чердаке выстраивал в какой-то хитроумной мистической гармонии вокруг единого Бога целые вереницы всех мыслимых богов и божков.

Жиля удивляло, что когда хирург уходил, Жильдас Карантан всякий раз говорил об этом язвительном человеке:

— У него золотое сердце!

Хирург был несчастлив в семейной жизни. Он зарабатывал немалые деньги, но жена и дети все у него отбирали и сорили ими в свое удовольствие. В больнице ученики и пациенты относились к нему со страхом и жалостью, преклоняясь пред мастерством этого чудодейственного целителя, словно бы сомневавшегося в том благе, которое он творил, и ни за что не желавшего хоть как-то смягчить свою сдержанность и резкость.

— По утрам он ходит в церковь к ранней обедне. Только там его сердце, должно быть, и может оттаять, — добавлял Карантан.

Тем временем хирург ощупывал ужасающе худую руку Жиля и его мертвую кисть.

— Эта война терзает не только сердце людей, но и калечит их рассудок. Не понимаю, что он может сказать канадцам.

Доктор снова схватил руку Жиля. Его глаза вспыхнули холодным блеском.

— Когда тебя задело?

— Три месяца назад.

— Где? Как?

— Револьверной пулей во время атаки.

— Ну и потом?

— Раны не было, меня не стали эвакуировать. Только в тыл фронта.

— Дурачье.

— Что?

— Тебе нужна операция, малыш, иначе рука у тебя будет парализована.

Через пятнадцать минут преобразившийся Жиль входил в "Фуке". Ему предстояло лечь к концу отпуска в госпиталь в Париже, а пока чго в кармане у него было сто франков: их дал ему Водемон, который догадался, что солдат сидит на мели. Жиль впервые входил в это заведение, которое, как и "Максим", представлялось ему земным, раем, где собирался цвет аристократии. Он съел обильный завтрак, выпил два коктейля и бутылку кортона и теперь благодушно смотрел на окружавшую его публику. Разглядывая авиаторов, он пожалел, что совершил в свое время оплошность и не записался в этот род войск, где смертельный риск так великолепно сочетался с пышностью и блеском.

Его взгляд задержался на одной из женщин. Жиль не забыл о маленькой Фальканбер; время от времени ему вспоминалась ее грудь — он успел утром заметить, что грудь у нее восхитительной формы, но довольно скромных размеров. И чем больше он пил, тем сильнее росло в нем властное ощущение присутствия этой девушки. Присутствие это было только мгновением — мгновением изысканным, чудным, исполненным сияния ума, нежности, благородства, - но всего лишь мгновением. Тогда как женщина, на которой задержался сейчас его взгляд, становилась для него фигурой более значительной и важной. У нее было то неоспоримое достоинство (и она гордо выставляла сие достоинство напоказ), которое Жиль особенно ценил у девиц, — изобильная щедрость плоти, заставлявшая его верить в изобильную щедрость жизни. Должно быть, по этой причине он не замечал мещанок, как правило более умеренных в своих габаритах. Однако он прекрасно знал, что эта изобильная щедрость была всего только видимость и что девицы были поголовно, как и весь простой люд, из недр которого они вышли, заражены мещанской ска­редностью. Над этой девицей, как и над всеми ее товарками, витал дух относительной чистоты, благопристойности, безмятежного спокойствия. Много­значительные взгляды, которые она бросала на Жиля, намекали на возможность лихого разгула, но этим намекам вряд ли стоило верить. Нет, он не потащится за ней. Он вернется в бордель. Механизм этих дел там прекрасно отлажен, что полностью исключает всякие недоразумения или обиды. Там царит тишина и порядок. Почти как в библиотеке мсье Фальканбера.

III

Родители Мириам Фальканбер были богаты, и им казалось, что они заботятся о воспитании своей дочери. Но они не любили друг друга и не любили ее. Мать Мириам любила ее отца не более, чем любое другое существо на свете. Сначала ей хотелось быть богатой, потом - заниматься живописью, потом — быть бедной (это означало посещать богатых министров социалистов). Она приходила в восторг, когда представленный ей мужчина оказывался известным врачом или выяснялось, что он совершил далекое путешествие, но живого человека за пышным фасадом его деяний и подвигов она не видела. Подобно астроному, который в любую минуту может свалиться в колодец, она была ослеплена небосводом, на котором, как звезды, сверкали яркие знаки социального преуспеяния. Она рано потеряла интерес к дочери, решив, что у той нет никаких шансов добиться блестящего положения. С двумя своими сыновьями, которым она отдавала предпочтение, она тоже не сблизилась. Однако сочла уместным скончаться от горя, когда их имена появились в списке убитых, напечатанном в "Фигаро".

Мсье Фальканбер, завоевавший ключевые позиции во многих сферах крупного бизнеса, имел некоторые пристрастия, каковые, как правило, биржевым воротилам не свойственны. Но этот человек, любивший женщин и наделенный тонким чувством изящного, в один прекрасный день решил вдруг жениться и тем самым обрек себя на тридцатилетнюю пытку. Он посчитал, что может безнаказанно связать свою судьбу с особой, о которой он знал, что полюбить ее неспособен; обнаружив полную бесчувственность в своей избраннице, он потом всю жизнь расплачивался за этот ее изъян муками своей обостренной чувствительности; он презирал и ненавидел себя за то, что совершил такую ошибку. Пожалуй, он больше любил сыновей, нежели дочь. Мирам не знала родительской нежности. Никому вокруг не было дела до ее сердца, которое затаилось в своем коконе. В ней не развили женственности, которая формируется с малых лет, когда ребенку исподволь прививают вкус к изящным вещам; она целиком и полностью попала во власть рассудка. Когда впоследствии она жаловалась на своих родителей, она ставила им в укор только неуменье понять ее интеллектуальные устремления; о своем сердце и его обидах она догадывалась не больше, чем они.

Братья Мириам были наделены талантами разной степени. Старший, не очень способный и к тому же ленивый, был бы довольно мил, умей он более трезво оценивать свои собственные возможности, а он пытался несносным натужным юмором компенсировать благородство и привлекательность, которых был начисто лишен и отсутствие которых в конечном счете его очень мало беспокоило. Другой был более одарен, но какая-то судорожная впечатлительность то и дело отнимала у него предмет размышлений, который сама же она минутой раньше навязывала. Оба нашли смерть в начале войны, и если рано умереть еще как-то вписывалось в образ старшего брата, то гораздо меньше это подходило младшему, которому были уготованы любовные похождения и успех у женщин, в соответствии с однообразной и небогатой выбором участью его племени. Старший любил Мириам, и это помогало ей хоть немного мириться с равнодушием отца и матери. Младший вообще не любил евреек.

У Мириам не было близких подруг. Остановленная в своем душевном развитии острой нехваткой родительской ласки, она всякий раз шарахалась в ужасе от слащавой женской чувствительности. Ее влекла к себе мужественность; нелепым следствием этого стала ее привязанность к одной из учительниц, особе на редкость черствое, которая проповедовала ей идеи феминизма, эти новомодные притязания в самой неприятной форме. Сия мадемуазель Дафр оказала на Мириам весьма пагубное влияние. Страшна как смертный грех, она расписывала перед девочкой прелести одиночества и самоистязания, словно Мириам грозило стать такой же страхолюдиной как она сама. Лицо Мириам уже озарялось внутренним светом, а она, обезьянничая, двигалась скованно и угловато, плохо одевалась, не знала забав, развлечений, кокетства. Судьбы мужчин и женщин так быстро меняются, что поневоле начинаешь думать, не повинно ли здесь ревнивое божество, которое, спохватившись, вдруг пресекает порыв своего творения к совершенству, тогда как и у животных и у растений подобный порыв, как правило, осуществляется.

После смерти матери Мириам взяла на себя все заботы об отце, но ей не удалось преодолеть ни собственную горечь, ни убежденность мсье Фальканбера в том, что, потеряв сыновей, он потерял все. У нее уже начали завязываться знакомства в Сорбонне, где она получила степень лиценциата по химии и работала теперь в одной из лабораторий; чтобы молодая особа, такая молодая и при этом хорошенькая, сочла для себя необходимым работать, — подобные случаи были в ту пору еще в новинку и вызывали у юношей и девушек дружное восхищение. Ее лицо становилось красивым. Черты не вполне правильные выровнялись и, озаренные светом, обрели благородство.

Дни, последовавшие за их встречей, Жиль провел в дурмане восторга перед Мириам.

Он, всегда испытывавший к властям предержащим лишь безразличие и презрение, сейчас, думая о Мириам, внезапно проникся глубочайшим уважением к ним. Он гордо поднимал голову, говоря себе, что эти таинственные и надменные власти склонились перед ним и избрали его. Эта долговязая девушка, робкая и хрупкая, была исполнена величия. Вещество ее белоснежных зубов было более драгоценным, чем золото. Ее руки были тонки и изящны. Все, что она говорила, казалось, несло в себе знание светских условностей, биржевых сделок, государственных секретов, которыми владели ее родителя. В его преклонении было что-то от детского страха христиан перед евреями. Он смотрел теперь на Париж другими глазами, он уже больше не был жалким, затерявшимся в городских дебрях типом, которого терзают самые низменные и при этом самые скромные вожделения. Это новое для Жиля состояние души поддерживалось его полным безденежьем. Он снял убогий номер в гостинице и последние из полученной от доктора сотни гроши тратил только на то, чтобы не умереть с голоду.

Он проводил с Мириам долгие часы, но очень редко ее обнимал. Ему хотелось заниматься любовью всласть и взахлеб, чтобы закружилась голова, как кружится она от голода, но лечь в постель с невинной девушкой — такое представлялось ему кощунством. И все то, что она перед ним открывала и что предлагала ему, было так интересно, так соблазнительно и желанно, что он забывал об ее теле.

В отрочестве Жиль был равнодушен к таким мелочам, как материальные лишения, его влекли к себе только утехи, доступные для всех, которые ценятся лишь горсткой чудаков и нелюдимов, — книги, улицы, сады, музеи. Теперь, после долгих месяцев, проведенных на фронте, где он из немыслимых далей тянулся уже к другим благам нашего мира, — вдруг обнаружилось, что они все для него уже достижимы, и это повергло его в смятение. Его пассивная натура была взволнована, потрясена. Вторжение в его жизнь новых обстоятельств порождало в нем запоздалую ярость. Он с горечью видел теперь, что его честолюбивые планы, его жажда успеха были лишь орнаментальным узором, украшавшим прежние грезы, в которых перед ним представала то изваянная им прекрасная статуя, то сочиненный им музыкальный фрагмент, то написанный им роман; искусство ничего ему не дало, ничего ему не открыло.

Мириам со своей стороны безумно хотела Жиля, однако ее неискушенность вполне довольствовалась первыми поцелуями; но даже они удручали ее.

Доказательством любви она считала уважение к ней, заставлявшее Жиля прекращать поцелуи. Она была на верху блаженства и о большем не помышляла.

Такое положение дел продолжалось два-три дня. Он тешил себя надеждой, что так будет продолжаться и дальше, пока не придет ему срок ложиться в госпиталь. Но по вечерам он оказывался один: Мириам не считала возможным принимать его у себя. И тогда он бродил у дверей кинотеатров, баров и мюзик-холлов. И снова желал проституток — и денег, на которые их можно добыть. Только проституток. О других женщинах он не думал, он их не знал, его глаза до их уровня не поднимались. Он словно бы вел двойную жизнь, и ее перепады доводили его до головокружения. Он катался с Мириам в большом лимузине, в котором за рулем возвышался старый величественный шофер, или сидел в маленькой роскошной гостиной, где его принимала Мириам и где он с нетерпением ждал полдника, самой существенной его трапезы после утреннего кофе в гостинице и двух-трех рогаликов, наскоро проглоченных по дороге. То он слонялся один по улицам, ощупывая в кармане последние су.

Однажды вечером Мириам предложила проводить его до гостиницы, от чего он поначалу с ужасом, похожим на ужас первых дней, отказался. Но через минуту, предчувствуя, что должно произойти, и даже желая этого, согласился. В самом деле, когда она увидела обшарпанный фасад, она все поняла.

— Но... — пробормотала она и со стыдом посмотрела на Жиля.

И тут он взорвался. Боясь, что не успеет ей всего высказать, он за какую-то секунду с лихвой наверстал упущенное раньше время.

— Так вот, у меня просто нет ни гроша! Я приехал в Париж с нищенской сумой солдатского жалованья! И за трое суток ни разу толком не ел!

С замирающим сердцем следил он, как она открывает сумочку, — но там было пусто. Он милостиво разрешил ей заскочить домой за деньгами. Он не мог больше ждать ни минуты.

VI

Он лег в госпиталь, и его оперировали. С рукой, помещенной в хитроумный аппарат, он валялся на белых простынях среди белых стен отдельной палаты. Он вел жизнь, которая великолепно соответствовала его лени, его склонности к одиночеству, его чувствам к Мириам. Вокруг все было белоснежно, спокойно, чисто. После завтрака, когда он заканчивал дневной отдых, вошла медицинская сестра и привела палату в порядок, чтобы он мог принять Мириам. Медицинские сестры в большинстве своем принадлежали к американской колонии, в чьем ведении находился этот элегантный госпиталь в Нейи. Мисс Хайленд была рослая белокурая девушка, довольно худая, но искрящаяся свежестью и здоровьем. Надежно защищенная своим белым халатом, опустив на живые глаза длинные густые ресницы, она держалась с большой предупредительностью, была заботлива, но очень сдержанна. Пока она возилась с цветами, которые Мириам принесла накануне, Жиль думал о том, что мисс Хайленд презирает Мириам за робость и за ее нелепую одежду. О том, чтобы возжелать эту длинную белую фигуру, он не смел и мечтать. Она была для него не менее запретна, чем Венера Милосская.

— Вам нравятся мои пластинки с негритянской музыкой? — спросила она. — Раньше мне казалось, что они вам не по душе, но вчера вы долго слушали их. Они вам понравились?

Поначалу он боялся, что эта музыка нарушит дорогую ему тишину, оглушит его душу бередящим намеком на незнакомые страны, на неведомые наслаждения; но потом он уловил что-то братское в этих наивных ритмах, где боль и тоска соединялись и смешивались с радостью жизни. Такую же радость ощущал он, прислушиваясь — не задерживая на них внимания - к собственным мыслям или настороженно ловя приметы весны, заглядывавшие к нему через окно: древесную ветку в крапинках нежной зелени, яркий солнечный луч. Он получал удовольствие от заботливых хлопот, которыми его окружали женщины, от приветливости соседей, с которыми не нужно было близко сходиться, от книг, которые он бегло просматривал, от цветов, от долгого сна. Сообщения в газетах смущали его чудовищным контрастом с его теперешней жизнью. Ночью он спал на свежем воздухе, на террасе. Отдаленные стоны, доносившиеся из палат, воскрешали в памяти зыбкие образы фронта, наполняли тревогой — оттого, что он не находится сейчас там, оттого, что скоро придется туда возвращаться.

— Вы танцуете? — спросила мисс Хайленд. — Я была вчера вечером на танцах.

— Где?

Она назвала ресторан, которого он не знал.

Он не умел танцевать, не умел ничего, что умеют люди, обладающие счастливым свойством держаться непринужденно. На первых порах он об этом жалел, потом смирился и стал находить удовольствие в мыслях, которые вряд ли следовало считать греховными.

Мисс Хайленд не настаивала. На книги, лежавшие на ночном столике, она посматривала с удивлением и опаской. Она рассказывала ему всякие байки о других раненых и делала это с величайшим простодушием. Своими ранеными она гордилась, как должно быть, гордилась своими собаками и лошадьми; она распространяла на них свою радость жизнь и радость обладания.

Мисс Хайленд внезапно исчезла. Она всегда старалась уйти из палаты до прихода Мириам.

Жиль ждал Мириам. Он опять забыл и Париж, и толпы женщин, ради которых он приехал в столицу. На белых госпитальных простынях он вновь обрел утраченную чистоту. Осталась позади операция, канули в прошлое и послеоперационный шок и боли в руке, сохранилась лишь некоторая затрудненность в движениях; прошла даже бессонница. Теперь ничто не мешало ему предаваться возвышенной любви к Мириам. Правда, ему была неприятна минута, когда Мириам входила в палату, потому что у нее была некрасивая походка, а полутраурное платье выглядело на ней мешко­ватым. Ее робкая, даже чуть униженная улыбка, обращенная в первый день к мисс Хайленд, когда та задерживалась в палате до ее прихода, смущала его. Но дверь закрывалась, Мириам садилась, они снова были друг с другом наедине — и он опять поддавался ее обаянию.

Они не говорили о любви. По крайней мере, о любви не говорил он, и она охотно подхватывала темы, которые волновали его. Он рассуждал о высоких материях, и она благоговейно внимала ему. Она не знала мужчин. Товарищи по работе были некрасивые, неопрятные парни, весьма мало озабоченные проблемами любви. Даже в ее мечтах никогда не было красивых и элегантных мужчин. А Жиля, не обладавшего красивой внешностью, отмечала врожденная элегантность. Его черты не отличались правильностью, но в своей совокупности делали лицо неотразимым. Он был забавен и мил — и в то же время умен; это сочетание поразило Мириам.

Однако, повинуясь своему критическому инстинкту, она старалась отыскать в нем недостатки; впрочем, даже находя таковые, она принимала их с мудростью влюбленной женщины.

— Какой у вас круглый нос! — воскликнула она при второй их встрече. Честно говоря, она постигала пока только внешние черты его облика.

Жиль вздрагивал от ее неожиданных колкостей, но с жадным любопытством ловил малейшие отзывы о своей персоне.

Ей казалось, что она создана для него, что у них много общего в чисто интеллектуальном плане. Давно и упорно занимаясь научной работой, она почти ничего не читала, практически заточила себя в четырех стенах своей лаборатории, и он с молодой увлеченностью щедро делился с ней всем, что успел почерпнуть из прочитанных книг. Она же считала полезным всякое новое знание.

Рассказывал он и о том, что особенно хорошо знал, — о войне. Суровая искренность Жиля выглядела в глазах Мириам тем более привлекательной, что его рассказы приоткрывали незнакомую для нее сферу чувств. Всякий плотский опыт, будь то спорт, любовь или война, оставался в ее сердце материей совершенно неведомой.

На другой день после их первой беседы на эту тему она вошла к нему в палату с такими словами:

— Я все утро думала у себя в лаборатории о ваших вчерашних рассказах про страх и про смелость. Это безумно интересно! Я жалею, что родилась женщиной!

— Не надо так говорить! — вскричал он с досадой.

— Представление о том, что насладиться жизнью можно по-настоящему только тогда, когда ставишь ее на карту, — незамедлительно, сию же минуту, когда тебе двадцать лет и ты делаешь это осознанно, — вот что поразительно! Это именно то, чего я искала. И, точно дура, не смогла выразить.

Ее лицо так отличалось от лица мисс Хайленд! То, что в зрелом возрасте всегда очень резко проступает в каждом еврейском лице, — поначалу на нежные молодые черты кладет лишь легкие блики, пленительные и странные.

— Да и я никогда бы этого не понял, если бы не война.

— Но я — при моих братьях, при моем отце... Уж мне-то нужно было понять. Ей было обидно, что ее уличили в невежестве.

— Ведь вы тоже пошли на большой риск, когда решились целиком посвятить себя научной работе, — мягко польстил ей Жиль.

Она взяла его за руку; любое его ласковое слово трогало ее до глубины души.

— Да, в лаборатории я именно этого и искала. Работала как зверь. А вот не додумалась до мысли... как бы поточнее выразиться...

— В ваших исследованиях недостает философской идеи, которой вы бы руководствовались... Мы с вами могли бы... Я, конечно, в вашей науке ничего не смыслю. Но...

— О! Теперь столько вещей для меня прояснилось!

Она снова потянулась к его руке. Он привлек ее к себе. Его взволновала белизна ее зубов. Но из-за сковывавшего его аппарата их поцелуи были мимолетны.

Им нужно было о многом рассказать друг другу. Она рассказывала ему о своем детстве. Об этом она вообще говорила впервые; она всегда только страдала, ничего не понимая и никому не жалуясь. Сейчас она с удивлением открывала в своем прошлом столько ужасных вещей! Ему одному была она обязана внезапно пролившимся на нее светом. Не только вопросы, которые он задавал, но даже молчание, когда он слушал ее, как будто окликало ее, точно дальнее эхо. Она чувствовала неведомое ей облегчение, долгожданную ласку; ее дух раскрепощался, но сердце при этом разрывалось от боли. Он приносил ей жизнь. Должно быть поэтому ей легко было перенести те маленькие смутные разочарования, которые причиняла ей плотская сдержанность Жиля.

Она не проявляла особого любопытства к детству Жиля. Да и он сам весьма неохотно говорил обо всем том, что касалось его прошлого. Сирота, он воспитывался кормилицей под заочным присмотром мсье Карантана, далекого опекуна, и рано был упрятан в колледж. Необычность этой жизни могла бы растрогать ее, но на судьбу он не жаловался. О своем одиночестве он говорил даже с гордостью, как о драгоценном источнике, испив из которого, он проникся презрением ко всему, что было чуждо мистическим склонностям его души. Его происхождение ее нисколько не интересовало, социальные проблемы вообще не занимали ее; в ее глазах он занимал высокое положение благодаря своим личным качествам, вот что радовало ее. С большим любопытством она расспрашивала его о поре, когда он стал самостоятельно мыслить. Перед войной ему встречалось мало людей, общение с которыми помогло бы ему отточить свой собственный ум. Один только Карантан поразил его своим характером, независимо от своих суждений. Что касается молодых, все были убиты на войне, кроме некоего Клода Дебри.

Жиль говорил с Мириам и о будущем. Если за все эти дни они ни разу не произнесли слово "женитьба", это было для Жиля своего рода игрой. Ему доставляло удовольствие ставить на карту собственную уверенность, что Мириам от него не уйти, тогда как Мириам с нетерпеньем ждала, чуть ли не на грани сладкого обморока, когда же будет сказано заветное слово. И однажды Жиль его произнес — но довольно неожиданным образом. Она говорила о своем отце, которого Жиль ни разу не видел, — говорила с таким видом, словно немного побаивалась его родительского вмешательства в их планы.

— Ваш отец, который никогда не допустит нашей женитьбы... Она побледнела от радости.

— Да нет... — сказала она. — Впрочем, какое это имеет значение? Она еще больше побледнела, на глаза навернулись слезы, и она уткнулась головой в его руку.

— Почему вы так считаете? — спросила она чуть позже, и в глазах ее сверкнул огонек любопытства.

— Потому что я ничего собой не представляю.

— Но вы еще не могли... вы даже не кончили учиться... и к тому же война. Он несколько помрачнел.

— Я не об этом хотел сказать...

В ее взгляде не было испуга — только вопрос.

— Кстати, вы ни разу меня не спросили, чем я, по-вашему, буду заниматься.

— О, вы займетесь политикой, — отвечала она, не задумываясь.

— Вы так считаете? — сказал он с явным недовольством. Она запнулась, встревоженная.

— Я ошиблась?.. Да, вы, наверное, правы, я не знаю... Вы будете писать?.. Вы ведь и так уже пишете.

Его недовольство росло.

— Я не пишу.

Она показала на столик возле кровати.

— Все эти бумаги...

— Только выписки. И ничего больше.

— Наконец, вы имеете такое влияние на людей.

Теперь Жиль казался смущенным. Она ужаснулась, оттого, что толком ничего не поняла.

— Да полноте вам, — сказал Жиль в полном расстройстве чувств.

— Отчего этот огорченный вид?

— Писать... Люди пишут лишь потому, что не могут найти себе занятий получше.

— Чем же вам хотелось бы заниматься?

— Чем-то таким, что нарушило бы все правила, опрокинуло все этикеты. Как вы, однако, быстро подобрали мне соответствующую графу!

— У вас еще есть время, — пробормотала она, растерянная и смущенная. Услыхав это, он облегченно взглянул на нее и с наслаждением вытянулся

на кровати. Вытянулся так хорошо, что незамедлительно отозвалась резкой болью оперированная рука, у него невольно вырвался стон, и Мириам торопливо кинулась у нему, надеясь вернуть себе его расположение.

Она вскоре ушла, и тут же появилась мисс Хайленд. Когда после ухода Мириам она возвращалась в палату, то всегда окидывала его лицо быстрым -вопрошающим и проницательным - взглядом, после чего она казалась, как никогда, поглощенной своими профессиональными хлопотами по уходу за Жилем, а также пленительной особым изяществом своих движений.

Когда Жиль начал подниматься с постели и бродить по госпитальным коридорам, весна была уже в полном разгаре. Он завел несколько приятелей, стал поглядывать на медицинских сестер и на посетительниц; он даже стал понемногу думать о жизни, которая шла за стенами госпиталя.

Однако в долгие часы дремотной бездеятельности, иногда перемежаемой краткими проблесками желания начать что-то делать, он вновь наслаждался своим положением больничного узника. Он погружался в раздумья, и его рука время от времени сжималась, тянулась к перу. И он писал. Затем, читая написанное, он изумлялся. Ибо до войны его мысль, которая в течение всего отрочества была импульсивной, вскоре оказалась задавлена бременем бесконечных учебных занятий и сделалась нерешительной, робкой, инертной. А за три последних года, в окопах, вдали от книг, она освободилась и окрепла. Размышляя теперь в госпитальной палате об опыте, приобретенном на войне, он видел, что его взгляды на жизнь сформировались благодаря этому опыту.

Весна, прогулки, внезапные вспышки вдохновения ставили его в новые отношения с Мириам, хотя он и не отдавал себе в этом отчета. Однажды он ждал ее в парке и увидел издалека, в самом конце очень длинной аллеи ее фигуру. Мы редко видим в отдаленной перспективе людей, с которыми рядом живем. То, что прежде мимолетно отмечалось каким-то краем сознания, открылось ему теперь во всей своей суровой неприглядности: Мириам шла скверно, некрасиво. Минутой раньше на том же месте промелькнула вдали мисс Хайленд, и ее длинная талия, длинные ноги, ее развинченная и при этом уверенная походка произвели на него большое впечатление. Контраст с Мириам потряс Жиля. Он понял, что нечто существенное и важное не нравится ему в Мириам. В порыве ярости и досады он резко шагнул ей навстречу.

— Что случилось? Вам все еще больно? Я думала, что ваши боли про­шли! — воскликнула побледневшая Мириам.

Жиль сразу же успокоился — ему казалось, что он уже ее потерял.

Он увидел, что Мириам все так же простодушна, и ему легко будет утаивать от нее свои чувства. Он женится на ней. Он не может на ней не жениться, грех упускать такой шанс. Он обнял ее стан, привлек к себе и вскричал со свирепой двусмысленностью:

— Вы мне нужны!

Он ощущал в себе виртуозную способность скрывать от нее свои чувства. Она подняла к нему лицо, такое открытое и ясное.

Ему понадобилось несколько дней на то, чтобы выйти из шока. Он попытался обвинить в происшедшем самого себя. Разве он исподтишка не пресекал порывы Мириам? Разве не создал вокруг нее атмосферу, в которой ей не оставалось ничего другого, как замкнуться в себе? Если б он захотел, она бы уже сейчас держалась уверенно и смело. Ее слегка согнутый стан мог бы пружинисто распрямиться, длинные хрупкие ноги ступали бы по земле свободно и твердо. Нет такой женщины, с которой любовь не сотворила бы чуда. Ему было мучительно думать, что он лишил Мириам этого чуда. Достаточно было лишь ее захотеть. Но он догадывался, что не хочет ее, что он никогда ее не хотел.

Чудо сотворила для него Мириам — чудо денег. Появление денег может стать в чьей-то жизни таким же подлинным чудом, как чудо любви: деньги оказывают мощное действие на воображение людей, на их восприимчивость — по крайней мере в первый момент.

Но Жиль уже привык к ним. С того времени, как он находился в Нейи, он жил без единого гроша в кармане, но был буквально завален подарками, которые делала ему Мириам. Каждый день она приходила к нему, нагруженная книгами, фруктами, цветами; она принесла ему много пижам, белья, носовых платков, одеколона, всяких мелочей для его экипировки. Он уже привык к тому, что его балуют и лелеют.

Но получать вещи и получать деньги, которыми за эти вещи платят, — отнюдь не одно и то же. Ему разрешили теперь выходить в город. Однажды Мириам сказала ему:

— Раз вы уже выходите, купите себе завтра сами эти книги. Вы лучше, чем я, знаете, где их можно найти.

И она положили на ночной столик деньги — сунула под книгу тонкую купюру, такую тонкую, что вполне можно было ее не заметить.

Жиль отправился в город, размышляя, будет ли он вообще покупать книги; у него вдруг возникло жгучее желание отправиться на эти деньги в бордель. Он туда и пошел.

Жилю вскоре предстояло выписаться из госпиталя и перебраться в Центр электротерапии, где ему будет предоставлена полная свобода: он сможет ночевать на стороне. Где же ему поселиться? Конечно, в гостинице. Но какими деньгами будет он за это платить? Такие вопросы, однако, не беспокоили Мириам. Она принесла ему три тысячи франков.

— У вас будут большие расходы. На гостиницу, на питание. Вам надо одеться, у вас нет ничего. Вы не можете вечно ходить в этой окопной шинели, это выглядит нарочитым позерством.

Она была счастлива, что может оказать влияние на его жизнь, улучшить ее. Жиля мучила совесть, когда он думал о том, как все это было бы замечательно и достойно похвал, будь его сердце непорочным и чистым.

V

Так или иначе, ему нужно было повидать г-на Фальканбера. В день, когда это должно было наконец произойти, он в сильном нервном возбуждении вышел из Центра электротерапии, размещавшегося в Гран-Пале. Двух-трех часов ежедневного пребывания в центре ему и так с лихвой хватало. А сегодня, как на зло, пришлось еще дежурить на входе; вместо того, чтобы освободиться сразу после полудня, он с трудом вырвался из Центра к пяти часам. Теперь надо было нагнать упущенное время и сполна насладиться свободой. Но время, отведенное наслаждению, у него, увы, опят отнимали: нужно было не мешкая отправляться к Мириам. И все-таки он дал себе небольшую отсрочку. Он сел в такси и назвал адрес портного.

С безотчетной дерзостью он бросал вызов требованиям воинского устава. В распахнутом вороте его английского кителя аспидного цвета красовался серо-голубой егерский галстук с золотой булавкой; на нем были длинные брюки со складкой; его щегольскому кепи мог бы позавидовать самый завзятый франт из числа авиаторов. И только ботинки, купленные в магазине готовой обуви, звучали фальшивой нотой, красноречиво свидетельствуя о том, что привычками к роскоши их владелец начал обзаводиться совсем недавно.

Жизнь стала теперь для него букетом легкомысленных наслаждений, к которым лишь иногда, точно запахи, принесенные, далеким ветром, примешивалась память о кошмаре предыдущих месяцев, когда он топал по грязной фронтовой дороге между страхом и храбростью. Храбрость и страх... Да, в странные игры играла эта подружка со своим закадычным дружком!

Он вошел к портному с такою же внутренней дрожью, с какой он входил к продажным девицам. Он любил эту пещеру Али-Бабы, где со всех сторон громоз­дились, ниспадая длинными складками, кипы английских тканей. Он с трудом удержал себя от того, чтобы не рухнуть в эту упругую, плотную массу и не начать по ней кататься; получать от нее наслаждение лишь с помощью глаз, ноздрей да кончиков пальцев было для него теперь уже недостаточно. "Каким образом этот портной, который так очевидно глуп, в каждом моем жесте видит неопровержимое свидетельство того, что я выскочка?" Жиль примерил ратиновое пальто; выходя из примерочной кабины, он поддался искушению и купил тонкий синий свитер, ему совершенно не нужный. Увидев цивильный пиджак, лежавший на одном из столов, он вспомнил свой последний довоенный пиджак отвратительного, покроя с дешевой претензией на элегантность, вспомнил, каких трудов стоило ему уговорить своего опекуна оплатить эту покупку. Смог бы он снова жить другой, не теперешней жизнью? Разумеется, нет.

Наступило время идти на авеню де Мессии. Жиль отправился туда пешком, неторопливо, с прохладцей. Заглянул по пути в табачную лавку и купил американских сигарет, которые пьянили его своим новым ароматом. Это слабое опьянение навело его на мысль об опьянении более сильном; нужно ли дожидаться для этого вечерней поры? Он взглянул на часы, выставленные в витрине лавки. Если он заглянет сейчас к какой-нибудь доступной девице, тогда на посещение авеню де Мессин у него останется не больше четверти часа, потому что затем он должен встретиться у "Максима" с Бенедиктом. Лучше уж сохранить себя для женщины, которая в полночь...

Он подумал о Миримам, которая ждет его в тоске и тревоге, у него сжалось сердце, и он постарался обуздать охватившее его вожделение. Продолжая свой путь к авеню де Мессин, он ощущал какую-то скованность и неловкость; не то чтобы у него не было сейчас никакого желания оказаться сейчас вдвоем с Мириам, но в то же время ему очень хотелось вкусить еще хоть немного того сладостного одиночества, которым он наслаждался на улицах, в барах, в кафешантанах. А ведь все это было у него благодаря ей, и он был убежден, что, если он ее потеряет, то неизбежно и сразу потеряет все это. Потерять Мириам? Достаточно было только подумать такое, и сама эта мысль властно толкала его к Мириам.

Он поднялся к ней. Спокойная и просторная лестница стала для него почти родной. Горничная, которая отворила ему дверь, когда он пришел в первый раз, и которая чуть ли не одна обслуживала эту огромную квартиру, ибо мсье Фальканбер не захотел никем заменять мужскую прислугу, мобилизованную на фронт, улыбнулась ему с ласковым видом сообщницы. Ему было не по себе: мысль о мсье Фальканбере, о котором Мириам говорила, что у него сейчас острый приступ ревматизма, угнетала его.

Мириам принимала его теперь не в маленькой гостиной, а в комнате рядом со своей спальней; она обставила эту комнату хотя и на скорую руку, но с очевидным желанием все сделать так, чтобы ему здесь понравилось. Жилю не приходилось прежде бывать в элегантных интерьерах, но глаз у него был наметан и утончен любовью к живописи, он усердно посещал студии деко­раторов, дабы обмануть свой голод, пока что утоляемый лишь у портных и продавцов сорочек; и сейчас он сурово оглядывал весь этот хлам, где два-три предмета, вообразившие, будто они здесь представляют Модерн, вяло переругивались с ложным Ренессансом, которым мадам Фальканбер успела некогда наводнить весь дом.

Мириам еще раз испуганно проследила за взглядом Жиля, хотевшего удостовериться в том, что комната в самом деле обставлена довольно безвкусно; ее беспокойство возрастало еще от того, что на ней было новое платье и она боялась, что оно не понравится Жилю. Она не считала, что у нее плохой вкус, и не была уверена в том, что у Жиля вкус хороший; однако мысль о том, что он недоволен ею, была для нее невыносима и полностью отдавала ее в его власть. Заметив тень страха на лице Мириам, Жиль вдруг почувствовал, что это платье было ненавистно ему еще до того, как он его увидал. Ему стало стыдно за такую предвзятость, и он бросил на платье более снисходительный взгляд.

— Оно вам не нравится? — спросила Мириам, и в ее тоне слышалась безропотная покорность; она словно знала уже, что ей никогда не понравиться Жилю, и заранее с этим смирялась.

— Да нет, что вы. Я нахожу, что эта линия вокруг шеи очень мила.

С особым усердием похвалив линию вокруг шеи, он ни слова не сказал о том, что платье до крайности раздражает его своим унылым серым цветом.

— А цвет?

— Я понимаю, что носить полутраур не так-то легко.

Он вдруг подумал, сколь изысканным может быть со вкусом подобранный полутраур, и невольно нахмурился. Почему, черт возьми, она такая нескладная? Однако он постарался уйти от этой опасной темы.

— Со временем, я уверен, у вас это непременно получится.

В конце концов, почему бы и нет? Ей нужно только помочь. И постараться извлечь из этого пользу.

В дверь постучали. Вошла горничная, с торжественным видом сказала:

— Мсье...

— Ах, да-да, благодарю...

Горничная исчезла.

— Он сейчас в неплохом настроении, надо этим воспользоваться.

Что она сказала отцу? Какой разговор произошел между отцом и дочерью по поводу Жиля? Мириам сказала отцу лишь об одном, о том, что больше всего ее поразило в Жиле и что могло больше всего понравиться отцу, — о его уме. К сожалению, мсье Фальканбер, хотя он сам и обладал научным складом ума, отнюдь не обрадовался, когда те же свойства обнаружились у его дочери. В том неоспоримом обстоятельстве, что она начисто лишена была женственности, он не распознал черт характера, унаследованных ею от него самого, а увидел лишь черствость покойной жены. Он полагал, что, подобно своей матери, Мириам совершенно не понимает людей, не угадывает их человеческой сути; то хорошее, что она сказала ему о Жиле, настроило мсье Фальканбера против него.

Жиль очень боялся предстоящей встречи, ни минуты не сомневаясь в том, что этот могущественный человек, прекрасно разбирающийся в людях, неза­медлительно раскусит его. Однако он не подумал об одном обстоятельстве, которое смогло затуманить проницательный взор мсье Фальканбера: при виде фронтового друга своих сыновей мсье Фальканбер заплакал. Этот вполне еще крепкий телом мужчина, на лице которого светился недюжинный ум, стонал и всхлипывал, скорчившись в кресле, точно ребенок; это была та же щемящая жалобная нота, которую Жиль слышал на фронте в стонах раненых и которая всегда повергала его в панический ужас. Юношу охватило смятение. Два его бывших товарища, Жак и Даниель Фальканберы, стояли по обе стороны отцовского кресла и говорили, обращаясь к Жилю: "Что ты здесь делаешь? Ты воспользовался тем, что нас уже нет. Если б мы были здесь, ты бы никогда не посмел. Ты удрал с фронта и отправился в тыл, чтобы разграбить наш дом".

Жиль ощутил, что угрызения совести по поводу того, что он уехал с передовой, по-прежнему гнездятся в самом его нутре и продолжают его терзать. Что он здесь делает? Вся его здешняя жизнь — это слабость, и трусость, и бессмысленная пустота. Он может жить только там; а еще вернее — он создан для того, чтобы там умереть. Он не создан, чтобы жить. Жизнь, такая, какой она предстала пред ним, такая, какою, как ему мнилось, он только и был в состоянии жить, эта жизнь нежданно-негаданно оказалась невероятно обманчивой и горькой. Он был способен на единственный добрый поступок — уничтожить себя. Это уничтожение было его единственной данью уважения к жизни, единственной данью, на которую он был способен. Ему страстно захотелось убежать прочь от мсье Фальканбера, и это желание принимало почти героический вид ностальгии по фронту. Он дал себе тут же зарок: "Завтра уеду, улизну без всякого шума. И Мириам меня больше никогда не увидит".

Жиль долго стоял, ни слова не говоря, перед мсье Фальканбером. Ему пришли в голову и другие тяжелые мысли. Словно при свете молнии, ему внезапно открылись головокружительные глубины жизни, куда женитьба простирает до бесконечности неисчислимые вереницы своих последствий: взятые в плен души, дети, неизгладимые следы порока, увековеченное преступление. Мадам Фальканбер захотела выйти за мсье Фальканбера, так же как Жиль сейчас хочет жениться на Мириам. Трудолюбивые существа всегда становятся добычей ничтожеств; он ощущал себя коварно зыбким, опасным фантомом, обманчиво легким, вредоносным, прозрачным, гибельно вьющимся вокруг Мириам и ее отца, которым их добродетель придает крепость и плотность.

Мириам стояла рядом с отцом и молча смотрела на него. Эгоизм влюблен­ной женщины мешал ей, как прежде мешали злопамятство и обида, придти на помощь этому потерпевшему крах старику, обнять его, прижаться к нему щекой, осознать, что перед нею отец, человек, у которого ноет мучитель­но сердце, такое похожее на ее собственное.

Наконец мсье Фальканбер возвратился в мир живых, в котором он теперь занимал свое место с усталостью и отвращением. Он открыл глаза и увидал перед собой довольно хрупкого и щеголевато одетого юношу, который с хмурым видом внимательно за ним наблюдал. Это его удивило и привело в плохое настроение. Он решил незамедлительно поставить нахального юнца на место и сказал себе, саркастически улыбнувшись: "Это охотник за приданым. А она — дура". Но вслух пробурчал:

— Нет, я не хочу, чтобы вы мне говорили о них. Их все забыли, кроме меня; впрочем, я тоже скоро буду предан забвению.

— Папа!

Крик вырвался у Мириам с поразительной быстротой, и Жиль убедился, что она привязана к своей семье куда сильнее, чем он думал. Это его испугало и воскресило в нем желание ее покорить. Мсье Фальканбер повернулся на секунду к дочери.

— Ты!... — начал он раздраженно.

Он надолго замолчал, потом, переведя дух, продолжил:

— Да, я знаю, ты говорила мне о мсье... Вы были ранены...

Всегда этот вопль сраженных несчастьем родителей: "Почему вы смогли выбраться оттуда живым?"

В Жиле вдруг вспыхнуло возмущение. Этот отец всей душой сожалел, что его сыновья не стояли сейчас на месте Жиля: этот отец запросто отдал бы жизнь незнакомого парня в обмен на жизнь своих сыновей, если так уж необходимо, чтобы кто-то погиб. А ведь это несправедливо. Сам мсье Фальканбер явно был человеком очень достойным, но его сыновья? Нет. Оба брата уже не были в глазах Жиля символом добропорядочности; они опять стали для него тем, кем были на самом деле, — посредственностями. "Посредственности. А я человек достойный. Во мне есть нечто такое, что заслуживает жизни. Разве я имею меньше прав, чем они, на жизнь и на ваши деньги? Я их заслуживаю больше, чем они. Вы не можете этого понять? Что ж, тем хуже для вас; я заставлю вас хитростью. Я хочу жить. А для меня жить — это не значит барахтаться долгие годы на дне и растрачивать силы на то, чтобы выкарабкаться наружу. Я хочу немедленного успеха и процветания. Мне нужны ваши деньги, чтобы спасти свою молодость. Я не хочу опять докатиться до жалкого уровня дрянных кабаков моих студенческих лет, где я из кожи лез вон, отрицая их удручающее уродство. Я хочу сейчас же, незамедлительно сделаться ровней всем, кто с себя сбросил оковы и путы, всем, кто преуспевает. И хочу получить возможность неторопливо размышлять. О, размышлять спокойно, не спеша, в чистом, благородном, уединенном месте, таком, как эта библиотека. Дайте мне ваши книги; ваши деньги — это и есть ваши книги. И ваша дочь. Вы прекрасно знаете, что..."

— Теперь вы чувствуете себя лучше? Вам уже сделали операцию? Мсье Фальканбер говорил вежливым, монотонным усталым голосом, которому стоило немалых усилий быть услышанным в этом обезлюдевшем мире. В течение нескольких минут он делал вид, что беседует с раненым солдатом, которым из чистого милосердия занимается его дочь. Потом он вдруг словно что-то припомнил.

— Моя дочь получает большое удовольствие от вашего общества... Ей очень интересно с вами... Что вы изучали?

Выходит, ему известно, что Жиль перед войною учился. Однако признание этого факта ни в малейшей степени не поколебало пессимизма мсье Фальканбера.

Мириам с тревогой глядела на Жиля. Казалось, за последние несколько секунд он оскорбленно замкнулся в себе.

Но на самом деле он продолжал свои беспощадные размышления.

"Твоя дочь. Да, я заберу твою дочь. Ты никогда ее не любил, ты ее презираешь. И однако она лучше твоих сыновей. Она тоже лучше их. Почему ты презираешь ее? Ты презираешь всех и вся. И сыновья для тебя лишь предлог для того, чтобы презирать и ненавидеть Жизнь, которая уходит, удаляется от тебя. От тебя удаляется, но своим могучим приливом затопляет меня. Я полон жизни. Ты, кто прежде сам был полон жизни, почему ты враждебен жизненной волне, захлестывающей меня? Ты умен, но я тоже умен. Почему тебе не быть благо­склонным ко мне? Я заставлю тебя быть, ко мне благосклонным. Я все могу".

Мириам увидела, что лицо Жиля прояснилось. Он отвечал со спокойной готовностью:

— Я испытал себя в разных науках, чтобы узнать возможности... своего мышления.

Это слово решительно не вязалось с внешним видом солдата — завсегдатая баров, и мсье Фальканбер возмущенно уставился на него. Нельзя воспринимать всерьез человека в такой одежде и с таким девичьим лицом. Правда, он воевал, имеет награды.

— Вашего мышления... Что же вы изучали?

— Историю, философию, филологию.

— И что собираетесь делать дальше?

— Пока еще колеблюсь между археологией и социологией.

После чего Жиль немного увял, к великому огорчению Мириам. Проговорить эти смешные слова было выше его сил. Но он заставлял себя произносить их, успокаивая себя тем, что мсье Фальканбер, который, не жалея своего времени, старается его понять, достоин не меньшего сочувствия, чем его будущий зять-педант.

— Вероятно, — продолжал он не без усилия, — я испытываю потребность понять свою эпоху. Мне бы хотелось удалиться от проблем нашего времени, чтобы потом к ним вернуться и объяснить путем очень широких сопоставлений... чтобы этими данными смогли потом воспользоваться другие... те, кто активно действует.

— Все ясно, — пробормотал, поджав губы мсье Фальканбер, — вы хотите писать.

Мириам вздрогнула и посмотрела на Жиля; но тот, казалось, принял как должное прямолинейность этого вывода.

— Вполне возможно, — подтвердил он тем новым неторопливым тоном, которого она за ним прежде не знала и который озадачил ее.

— Это не профессия, — сказал, как отрезал, мсье Фальканбер, снова погружаясь в свои ревматические боли, — разве что...

Мириам подумала было, что от робости Жиль не находит, что сказать в ответ, как в ту же секунду молодой человек со внезапной и какой-то нелепой бесцеремонностью сделал три шага вперед, взял с небольшого столика возле кресла книгу и сказал:

— Вы это читаете? — "Это" был исторический труд о революции восемьдесят девятого года. — Работа превосходная, — продолжал он. — К сожалению, у нынешних историков, как, впрочем, и у профессоров в университетах, нет ни художественного вкуса, ни стиля, ни поэтического воображения.

Казалось, мсье Фальканбера наконец проняло; его глаза заблестели, и он уже готов был подать реплику, но так как Жиль воодушевился, по всей видимости, лишь из-за собственных мыслей и не попросил мсье Фальканбера высказать свое мнение, тот ограничился тем, что просто надулся.

Жиль внезапно поклонился ему.

— Разрешите мне вас покинуть.

Вернувшись в свою комнату, охваченная мучительным беспокойством и совершенно сбитая с толку Мириам хотела лишь одного — поскорее узнать, что обо всем этом думает Жиль. Он вошел с довольно мрачной физиономией, но, заметив ее вопросительный взгляд, мгновенно переменился и поспешил выразить свой восторг.

— Какой замечательный человек! — вскричал он.

Она была счастлива; когда у тебя интересный отец, это придает привлекательность и тебе.

Потом Жиль спросил:

— А как я себя вел?

Мириам опять стало не по себе. От Жиля исходил такой холод, что она задрожала, точно в ознобе.

В дверь постучали. Вошла горничная.

— Мсье хочет сказать мадемуазель несколько слов. Это испугало обоих.

Жиль вновь остался один. Недавний испытующий взгляд мсье Фаль­канбера словно раздел его догола. С тех пор как Жиль оказался в Париже, не него впервые посмотрели серьезно. Он взглянул на себя в зеркало Мириам — облик солдата отделился от него, точно маска, но под нею не обнаружилось и лица того студента аскетических правил, каким он был до войны. Тень сомнения легла на все его прошлое. Он тщетно пытался вспомнить, каким же он был, тот недавний студентик, целиком поглощенный таинственной сферой духовных открытий. В ту пору все юношеские страсти, которые он упрямо в себе подавлял, сгущались над его головой в громады грозовых туч, разряжавшихся, будто молниями, вспышками новых идей.

Вернулась Мириам. Жиль надеялся на самое худшее: он пришелся не ко двору, он изгнан с позором.

Но Мириам сказала:

— Нет, это доктор пришел.

И Жиль ускользнул, сославшись на срочное дело. Он должен был встретиться у "Максима" с Бенедиктом.

Обстоятельства жизни обоих приятелей диаметральным образом переменились. Теперь Бенедикт смотрел на Жиля как на окопавшегося в тылу; Бенедикт ему завидовал — и прежде всего произошедшей с ним трансформации; он не без довольства чуял за этим некую подозрительную игру. Но никаких вопросов Жилю не задавал: он был уверен, что Жиль сам обо всем расскажет. Жиль и вправду умирал от желания поскорее все выложить другу. Он сидел напротив Бенедикта, зажав в руке бокал с коктейлем, и вдруг ощутил твердую уверенность в том, что все было проделано им как нельзя лучше, что он показал себя молодчиной, что он мужественно вошел в эту новую жизнь, разворотив любопытнейший пласт несметных богатств; он уже совершенно забыл свои недавние сомнения и тревоги, которые так терзали его, когда он стоял перед мсье Фальканбером. Он снова стал циником, и удовольствие, которое получаешь, рассказывая о своем приключении, казалось ему неотъемлемой частью всего этого грубого великолепия.

Однако Жиль вовремя спохватился. Он чувствовал, что все, о чем он расскажет сейчас Бенедикту, бесповоротно станет в глазах приятеля низким и гнусным. И только к самому концу ужина он все же немного открылся.

— Ты завел, надо думать, много новых знакомств? — спросил Бенедикт.

— Ах, вовсе нет!

— Чем же ты целые дни занимаешься, кроме бабенок, конечно?

— Да я и сам не знаю.

— Помню, в госпитале страшно было смотреть, сколько ты читал и писал. Что же ты будешь делать, когда с фронтовой девахой будет покончено?

Жиль взорвался.

— Старина, я в ужасе от людей! Чтобы зарабатывать себе на жизнь, нужно быть в полной от них зависимости. А вот этого я и не желаю.

— Ну и как же тогда?

— Да так. Возьму жену с большим приданым.

На губах Бенедикта зазмеилась понимающая улыбка ценителя, в которой, однако, было и что-то обидное.

— Тогда ужасающие тебя "люди" сведутся к единственной персоне, и эта единственная персона почти не будет тебя стеснять. Какая она? Уж обязательно дура.

— Почему?

— Нужно быть полной идиоткой, чтобы выйти замуж за бабника вроде тебя. Идиоткой или...

Бенедикт прикусил язык, боясь, как бы эти слова не обернулись впоследствии против него, когда он будет наведываться в дом молодоженов.

— Договаривай.

— Гм... или дурнушкой, которая счастлива, что...

Жиль знал, что Мириам хороша собой, но слово "дурнушка" задело его за живое, ибо он сам мало-помалу стал воспринимать ее как урода. Перестав быть желанной, она превратилась для него в нечто совершенно бесформенное. Увидев, что Жиль повесил нос, Бенедикт улыбнулся еще обиднее.

Но Жиль встряхнулся и вознамерился проучить Бенедикта.

— Значит, ты не допускаешь, что красивая и умная девушка может заблуждаться относительно моих достоинств и недостатков? Может быть, я все-таки не так уж неприятен женщинам, как тебе это кажется.

Бенедикт сменил тон.

— Она, должно быть, очень хороша собой; во всяком случае, гораздо лучше, чем ты о ней говоришь.

— Я ничего о ней не говорю.

— Это верно.

Расставшись с Бенедиктом, Жиль в такси с ужасом подумал, что он впервые предал Мириам. То, что он сказал о ней Бенедикту, унижало ее. Подлые слова выползли из него, точно черви из истлевшего тела. Он поднес руку ко рту, прижал с силой губы.

— Мириам! — простонал он.

Его удивило, что он впервые произнес это имя наедине с собой. О, если б то был возглас любви! Нет, это было, увы, эгоистическим криком, какой вырывается у прохожего при виде несчастного случая. "У меня к ней нет даже дружеских чувств. Будь у нее друг, он раскрыл бы ей на меня глаза. Она слепа, но ее ослепление порождено любовью". Долго так продолжаться не может; постоянно видеть перед собой это воплощение нежной доверчивости, ни на минуту не подозревающей, какие коварные замыслы вынашиваются против нее, — было бы невыносимо.

Эта тревожная мысль ничуть не помешала ему предаться наслаждениям. Такси остановилось. Он позвонил у ворот, вошел в лифт, опять позвонил. Ему открыла женщина. В полумраке прихожей вырисовывался красивый силуэт; полуголая женщина с пышными формами потянулась было к нему, но, поскольку в ответ не последовало никакого жеста, мягко отстранилась.

Он вошел в квартиру, где все дышало величайшим спокойствием, благородным достоинством, превосходным вкусом. На старинной мебели в современном антураже лежала печать умеренной роскоши и английского уюта. Какова была во всем этом доля содержателя квартиры? Он посмотрел на женщину. Фактура у нее была первоклассной. Белоснежная, слегка отдающая голубизной кожа, копна мягких светлых волос, чистой воды глаза, отменного качества зубы.

Австриячка была шлюхой еще с довоенной поры. Шлюхой великолепной, какие водились в те времена. Весьма склонные к роскоши, они высоко ценили себя и полагали свою персону драгоценным украшением общества. Для них по-прежнему был очень высок престиж аристократии, которая не сошла еще окончательно со сцены, и крупной буржуазии, которая этой аристократии подражала. Шлюхи этого класса заботились о том, чтобы всегда достойно и слегка вызывающе выглядеть. Они научились хорошо тратить деньги, которые получали, а получали, должно быть, много, если решались откладывать их про запас. Теперь война даже больше, чем возраст, заставила их остепениться. Австриячка — ей удалось избежать концентрационного лагеря благодаря своему любовнику, светскому человеку, вхожему в финансовые и политические круги, — сделалась домоседкой и образцовой хозяйкой. Женщина благоразумная, она легко примирилась с тревогами, внесенными в ее размеренный быт появлением Жиля, ибо знала, что он быстро промелькнет н ее жизни, так что она не успеет потерять голову.

— Я опоздал, — заявил он.

— А я и не думала, что ты придешь вовремя.

Он предпочитал ее всем остальным, хотя ему постоянно не удавалось добраться до нее в условленное время как раз по причине этих всех остальных, которых он то и дело встречал по дороге к ней. Познакомившись с ним, она поначалу поглядывала на него с некоторым смущением. Одинокие мужчины всегда пугают. Она спрашивала себя, кто он, этот странный мальчик, который звонит ей по телефону, а потом не приходит — или через довольно долгое время звонит еще раз из опасения, что может оказаться третьим лишним. Входя, он здоровался с ней как-то слишком уж отчужденно; уставившись в какую-нибудь гравюру, он говорил о том, какая сегодня погода, солнечная или дождливая, и внезапно ее обнимал. Все то время, что он у нее оставался, он почти не разговаривал. А когда наконец раскрывал рот, выкладывал явную ложь на тему о том, что он делал и чего он не делал. Потом неожиданно замолкал, очень мило смеялся и уходил, не обернувшись. Она привыкла уже — это шло у нее и от характера, и от профессии — привыкла к тому, что не понимает его. Рассеянный и сумасбродный мальчишка. В нем не было ни капли сентиментальности. Была ли в нем чувственность? Совсем немного. Ее в нем могло быть гораздо больше, обращай он на это внимание. Внезапная нежность, накатывавшая на него в постели, была не только нежностью малого ребенка, который блаженствует в материнских объятиях; это было скорее похоже на какое-то острое беспокойство, на стремление настичь и пронзить эту женщину, на тревогу о том, что чувствует в эти минуты она, — вещь очень редкая у юношей этого возраста. Но это длилось недолго, Жиль вставал, опять отчужденный, и снова молчал — или опять начинал врать. Однако он никогда не держался с ней раздраженно, презрительно или оскорбительно — вопреки тому, что утверждали, говоря о нем, ее приятельницы, которым тоже доводилось иметь с ним дело.

В последнее время он гнал от себя всех прочих девиц, поскольку Бенедикт ввел его в этот клан добропорядочных содержанок. Ему нравилось их доскональное знание сердца и тела, Тем не менее большинство из них были слишком разговорчивыми и хвастливыми, и только одна австриячка, эта аппетитная масса сдобной белой плоти, была спокойной и молчаливой, как все заурядные девки, но при этом намного красивее и утонченнее их. Он по-прежнему не имел ни малейшего представления ни о ком, кроме проституток. Он никого в Париже не знал и не испытывал потребности кого-либо знать. Одновременно любя одиночество и женщин, он отдавал свое время проституткам, ибо они не мешали его одиночеству. Хотя после долгих своих блужданий, уже изнемогая от всех этих бесчисленных девок, он точно голодный набрасывался на всякого способного поддержать разговор мужчину и всегда испытывал заботливо скрываемое любопытство к миру мужских честолюбий, он жил так, словно все эти проблемы нисколько не занимали его. Что касается женщин, он жаждал только их голого женского естества, освобожденного от всех социальных оболочек: ему нужны были женщины как таковые, как простое и мощное выражение их пола, как существа, готовые видеть в нем такое же обнаженное выражение его мужской сути. Ему нравились те из них, кто принадлежал всем мужчинам, а не ему одному. У него не было никакого желания иметь женщину, принадлежащую только ему. Он не верил даже тому, что Мириам будет вообще ему принадлежать, он не мог отделаться от навязчивой мысли, что у нее откроются наконец на него глаза и она захлопнет перед ним дверь. И тогда он станет по-настоящему одинок.

Но эта молчаливая обнаженность отношений — разве в сущности не создавала она постепенного человеческого общения, довольно тесного, с неожиданно резкими и долго остававшимися в памяти перепадами? Его отношение к проституткам постепенно менялось, хотя он сам об этом даже не подозревал. Разве не чувствовал он между ними и собой какого-то внутреннего сцепления? Он постепенно учился любви. Они ощущали в нем заложенный самою природой любовный инстинкт. Пылкие излияния чувств, неожиданно прорывавшиеся из обычной его немоты, волновали и трогали их, и они помышляли о том, чтобы его приручить, мечтали если и не привязать его к себе окончательно, то хотя бы удержать возле себя на какое-то время. Благодаря чему устанавливалась своего рода связь, непрестанно прерывающаяся, неустанно возникающая снова связь между ним и этим неведомым, загадочным, опрокидывающим все наши о нем представления полом. Своего рода молчаливое соучастие устанавливалось между Жилем и женщинами — за исключением Мириам. Но по отношению к ней, даже когда он бывал совершенно холоден и равнодушен, в нем оставалась какая-то скрытая теплота и сила, которая благотворно омывала ее.

VI

Мириам не могла более не замечать того расстояния, которое Жиль установил между ними и которое явно росло. Это расстояние особенно ясно предстало пред нею под взглядом отца. Она тут же нашла прекрасное объяснение: Жиля мучают угрызения совести, оттого, что он не на фронте. Когда она видела, что он приходит к ней с каждым разом все позже и на все более краткий срок, и мрачно молчит или растерянно отпускает угрюмые шутки, и легко раздражается по пустякам, и говорит с неожиданным пылом или с неожиданным отвращением бог весть о чем, а потом опять замолкает, перелистывая первую попавшуюся книгу и поглядывая на часы — ей казалось, что она знает свою соперницу.

Жиль в самом деле говорил себе, что его ранение скоро не будет уже достаточным поводом для того, чтобы оставаться в Париже. Хотя рука у него была еще в плохом состоянии, он отлично знал, что стоит ему захотеть, и его с одной рукой спокойно зачислят в какой-нибудь род войск. Он успел немного забыть о своих фронтовых впечатлениях; значит, то, что его ожидает теперь на войне, будет для него в какой-то степени уже новым; он не сомневался, что новые впечатления окажутся гораздо сильнее, чем те, которые он получил за несколько месяцев своей парижской жизни. "Теперь, когда я знаю Париж, мне тем более будет легко умереть".

Добровольный отказ от всех своих чаяний и притязаний — разве не будет он убедительным свидетельством его духовной свободы? Решительно оборвав свои, как он говорил, "воинские упражнения", он тем самым снимет с них ореол неоплатного долга и придаст им задним числом характер чисто индивидуального опыта. А как же Франция? Что ж, он собьет эту неумоли­мую последовательницу со следа, пусть она теперь поищет его. Фурии могут вам дать порой передышку, если вы сами этого очень хотите.

Как бы там ни было, но Жиль догадался, что Мириам болезненно воспримет любой разговор на эту тему, и счел за благо ее пощадить. Существо­вали ведь и другие мотивы — жажда одиночества, страх перед ее деньгами, -сославшись на которые он мог бы отвести от девушки жестокую мысль, что он не любит ее. Но пока что он еще маскировал свое сильное и все возраставшее замешательство одной лишь мечтой о возвращении на войну.

Два-три раза он дал волю речам, полным угроз. Мириам, всей своей жизнью в родительской семье приученная себя сдерживать, вначале не раскрывала рта, но потом, собравшись с силами, подала реплику:

— Вас, разумеется, никогда уже не удовлетворит всякое новое участие в войне, после того, что вы и так достаточно активно в ней участвовали.

— Своего участия в войне вообще нельзя прекращать, любая торговля здесь неуместна.

— Конечно.

Мириам подумала о своих братьях; она как скупец, оспаривает у них право иметь еще одного сотоварища в преисподней. Она опять ощутила тот сардонический взгляд отца, что остановился на ней, когда она вернулась к нему в библиотеку, проводив до дверей любезного ее сердцу раненого солдата. Она наспех сочинила для себя удобную теорию, дескать, следует уважать независимость сердец, — чтобы оправдать отсутствие всей власти над Жилем. Жиль был человек, целиком посвятивший себя странным размышлениям о смерти, как другие вокруг нее столь же самозабвенно отдавались своему увлечению наукой. Мириам он мог уделять лишь крохи внимания. Это было уже немало.

В один прекрасный день ее охватил страх: она пришла к заключению, что он хочет вернуться на фронт потому, что в тылу у него нет ничего и никого, чем и кем бы он дорожил; ей вдруг стало очень холодно. С тоской и тревогой ждала она его прихода на следующий день; ей казалось, что, взглянув на него, она сразу увидит всю правду.

Жиль в самом деле назавтра явился к ней с рискованными намерениями. Минувшей ночью он напился как свинья и до рассвета таскал за собой двух шлюх, с it пьяного хохота которых сотрясались стены и звенели стекла. Он дал себе зарок: "Я ей все скажу. Сразу, прямо с порога".

Но когда он оказался в маленькой гостиной, ему бросилось в глаза прелестное кресло, которое свидетельствовало наконец о хорошем вкусе хозяйки, что немного смутило его.

— Однако же, Мириам, какое красивое кресло! Где вы его раздобыли, черт подери?

Мириам посмотрела на кресло, не меньше удивленная, чем он; она и думать забыла о своей недавней покупке. Кресло она заказала перед встречей Жиля с ее отцом. Сердце у нее мгновенно оттаяло, да и сердце Жиля немного тоже.

Тем не менее, обойдя со всех сторон это кресло, он взял себя в руки и стал подыскивать суровые слова.

Здесь он столкнулся с определенными трудностями. "Я все ей скажу. Но что именно? Я скажу ей, что я ее не люблю. Но... ведь я не люблю и никого другого". Перед ним моментально предстал план отступления. "Я не могу ей сказать, что я ее не люблю; самое большее, на что я могу решиться, это говорить о пустоте в моем сердце. Мне кажется, что никогда никого не смогу полюбить, и то нежное уважение, которое я к ней питаю, это быть может все, что я вообще могу дать женщине, женщине невинной и чистой. Желание, которое я испытываю к другим? Это все равно, что говорить, будто я влюблен в бутылку виски или в статуи посреди скверов. Во всяком случае, нужно, чтобы она это знала, знала, какого рода склонность я испытываю к проституткам. Я не могу скрыть от нее это мое столь странное свойство, которое покажется ей непостижимым, непростительным и ужасным. Так что она вполне сможет отделаться от меня".

Он запнулся, перевел дыхание, постарался избежать новой крайности. "Говорить ей, что я грязен, что мне нравится сидеть по самое горло во всей этой требухе, — это обидит ее". Ему стало жутко при мысли о той обиде, которую он собирается ей нанести; ему приоткрылась та страшная сила, которой он обладал: заставить ее страдать было целиком в его власти.

Он начал туманным аккордом:

— Я странное существо.

Острая проницательность, горевшая во встревоженном взоре Мириам, тотчас же притупилась: он сделал шаг ей навстречу; она усмотрела в этом пусть весьма крохотное, но все же свидетельство его симпатии к ней; большего ей не требовалось.

— Во мне сидит дикая, всепожирающая страсть — меня так и подмывает все бросить, от всего отказаться. Должно быть, именно этим мне война и мила. Никогда я не был так счастлив, — и в то же время так ужасно несчастлив, — как в те фронтовые зимы, когда все мое имущество составлял томик Паскаля ценой пятьдесят сантимов, нож, часы да пара носовых платков и когда я не получал ниоткуда писем.

Напугав самого себя, он бросил на нее затуманенный взгляд. Надежда и об руку с ней сострадание возвращались к Мириам полноводными весенними ручьями. Ее поддерживала мысль, что война, может быть, вскоре кончится; она уже считала дни, остававшиеся до ее окончания. О женитьбе она больше не говорила. Она считала, что они завели речь о женитьбе слишком рано и что это вызвало у Жиля испуг, вполне понятный у молодого человека двадцати трех лет; но сама она постоянно думала об этом. Тут она была женщиной; несмотря на тяжелые мгновения уныния, она вновь и вновь возвращалась к прежним планам. Вот и сейчас она использовала удачу с креслом, чтобы вернуться к разговору, который их когда-то очаровал: они стали вдвоем сочинять для себя будущий интерьер. Жиль начисто забыл про свои ухищрения, его словно подменили, и он теперь думал лишь о том, что надо скорей посетить декоратора, который поставил ей это кресло; он говорил о своем пристрастии к синему цвету. Она слушала его и видела, что между ними возникают опять какие-то связи. Она начинала догадываться, что эти узы не были теми, какие ей мнились в первые дни. То были не узы страсти, а скорее узы рождающейся привычки. Но она и этому была рада, она чувствовала силу своего терпения. Чтобы Жиль был всегда тут, с нею рядом ― вот что представлялось ей самодостаточной целью.

— Я не понимаю, как два существа могут жить в одной комнате, ― ввернула она посреди одного из рассуждений Жиля.

Ни он, ни она не почувствовали, каким грозным пророчеством повеяло от этих слов. Жиль восхищенно поддакнул ей.

Если б он все же решил отправиться снова на фронт, она могла бы его попросить сначала на ней жениться. "Если вы не женитесь на мне, люди сочтут, что я боюсь иметь мужа, убитого на войне". Она не допускала мысли, что и у Жиля могут быть сомнения такого же рода, только с обратным знаком.

Ей нужно было получить согласие отца. Она не хотела выходить замуж вопреки его воле; ей было необходимо, чтобы отец выказал Жилю дружеское расположение, и она неутомимо зондировала почву, делая это куда с большей осмотрительностью и сноровкой, чем можно было предположить, зная ее характер. После первых вспышек гневной неприязни, которую отец Мириам питал к Жилю лишь потому, что тот остался в живых, мсье Фальканбер время от времени видел мельком Жиля, и у него складывалось о нем все более неблагоприятное впечатление.

— Это человек несерьезный, — повторил он однажды более суровым, чем обычно, тоном.

Он хотел сказать: "Мужчина не должен жениться на девушке, у которой есть деньги. Во всяком случае, прежде, чем он не научится их зарабатывать". Но он слишком мало любил свою дочь и слишком устал от прожитой жизни, чтобы надеяться открыть ей глаза.

— Начнем с того, что мужчина не женится во время войны. Правда, он...

— Что? Ты находишь, что Жиль недостаточно покалечен?

Мсье Фальканбер посмотрел на дочь и ощутил угрызения совести: она защищала свое благо, свое достояние, как ему следовало тогда, когда было еще время, защитить свое. По крайне мере один из его сыновей был не настолько здоров, чтобы идти воевать, и он, отец, должен был добиться для него увольнения из армии. Когда минуту спустя он снова заговорил, его голос звучал почти спокойно:

— Почему он тебе не говорит о своей семье?

— Меня интересует только он сам.

— Когда беседуешь с кем-нибудь о своей семье, это еще один способ рассказать собеседнику о себе самом. Странно, что это его не волнует.

Мириам ничего не ответила. Она предвидела этот упрек и из духа противоречия упорно не позволяла себе о чем-либо расспрашивать Жиля. Она не хотела, чтобы он повторял ей то немногое, что она уже знала. Однажды он сказал ей как бы невзначай:

— Своих родителей я могу представлять себе какими угодно.

И в другой раз:

— Мое счастье, что у меня нет семьи, что ничего не знаю о ней. Это дает мне поразительную чистоту. Нет, я, конечно, расхвастался, поскольку опекун занимается мною больше, чем это делал бы любой отец.

Он упоминал время от времени своего опекуна, и Мириам восхищалась этим человеком. Речь шла о старом холостяке, который полгода жил в Латинском квартале, а полгода в Нормандии, в рыбачьем домишке, в глухом углу океанского побережья, около Котантена. Этот старый господин в молодые годы изъездил чуть ли не весь мир, переменив десятки профессий, и сколотил себе состояние. Его страстным увлечением была история религий. Когда у него было достаточно денег, он подолгу жил в Индии, изучая разные секты. Он опубликовал несколько книг, посвященных этой малоизученной теме.

— У него славная рожа. Настоящий нормандец, крепко сбитый, с голубыми глазами и внушительным носом. Одевается как масон, в бархат, ходит в сабо. Чудесное существо, очень грустное, очень довольное жизнью и удивительно доброе.

— Как мне хотелось бы его повидать! — вскричала Мириам.

— Да, — уклончиво промямлил Жиль.

В один прекрасный день он наконец сказал:

— Вы, вероятно считаете, что я от вас что-то скрываю относительно моей семьи. Но мне совершенно нечего скрывать. Я был доверен ему, потому что у него была сестра, которой довелось заботиться обо мне. Она очень рано умерла. Он получил меня из рук одного своего друга, которому он поклялся, что никогда не будет пытаться что-либо узнать. Одновременно ему вручили денежную сумму, которую он должен был употребить на мое воспитание и которая была израсходована задолго до того, как я завершил учебу. Вот, впрочем, и все. Одно время меня охватывало любопытство, но потом оно улеглось. Я подавил в себе тщеславное желание считать себя сыном некоей важной особы и теперь склонен представлять себя внебрачным отпрыском провинциального нотариуса, соблазнившего служаночку с фермы.

— Когда кончится война, мы с вами у него побываем?

Жиль тут же отметил, что у него совершенно нет никакого желания показывать Мириам старому добряку.

— Вы его любите? — не унималась она.

— Я обожаю его, ― сказал Жиль с волнением, пролившим бальзам на девичье сердце.

"Он в сущности нежный юноша, — подумала она, ― и обнаружить эту нежность передо мной ему мешает стыдливость, чувство юмора и присущая ому меланхолия".

— Я его обожаю, потому что он человек умный, оригинальный, а главное ― очень добрый. Исходя из этого, вашему отцу надо сообщить, что я сын служанки с фермы и неведомого отца.

Мириам в растерянности посмотрела на Жиля; он рассмеялся.

— Это правда или неправда? — подтрунивал он. — Поскольку такая версия наиболее вероподобна, а вашему отцу требуется уверенность, скажите ому именно это.

— Но почему обязательно служанка с фермы?

Жиль перестал шутить и принялся рассказывать о своем отрочестве. В течение десяти лет он был воспитанником религиозного колледжа невдалеке от Парижа; В Париж он приезжал по одному разу в месяц. Старик водил его в музеи и Театры или держал взаперти в своей мансарде, обрушивая на него целые водопады всяческих теорий относительно оккультизма, магии, франкмасонства, первобытных религий. Свои каникулы Жиль проводил у опекуна в Нормандии.

— И возле вас никогда не было женщины?

— Я спрашиваю себя, всякая ли мать была бы со мной так же ласкова, как старик.

— Позвольте мне написать ему и выразить свою благодарность.

В этот день Мириам была счастлива, ибо Жиль, расчувствовавшись от воспоминаний, сжал ее вдруг в объятиях с такой силой, какую она знала за ним только в первые дни.

VII

Однажды Жиль зашел вместе с приятелем в кафе, где по вечерам устраивались танцы и где он уже несколько раз бывал. Минуту спустя он увидел, что за одним из столиков сидит его бывшая палатная медсестра мисс Хайленд со своими друзьями и офицерами.

Он впервые видел ее в обычной одежде. Она выглядела теперь по-иному, былая величественность ее покинула, в ней появилось что-то трогательное. По сравнению с халатом, в который она была облачена в госпитале, какие-то линии в ее теперешнем костюме будто сместились и точнее обрисовали фигуру, как будто подчеркивая ее неодолимо волнующую худобу. Она и держалась теперь совсем не так, как в госпитале, - прежней замкнутости как не бывало, движения были свободны, она раскраснелась, громко смеялась. Какое-то время, пока мисс Хайленд его не замечала, Жиль внимательно за ней наблюдал. Не подозревая о его присутствии, она от души веселилась. Он признался себе, что всегда находил ее привлекательной, и с сожалением вспомнил, как сторонился ее.

Мисс Хайленд увидела Жиля, и на ее лице отразилось изумление. Она наклонилась к подруге, и та, уставившись в свою очередь на Жиля, принялась разглядывать его, словно услышала о нем какие-то важные признания. Жиль сперва удивился, но вскоре сообразил, что здесь нет ничего удивительного и что мисс Хайленд не раз давала ему в госпитале понять, что он ей небезразличен.

Он улыбнулся, помахал ей рукой. Она как будто ожидала, что он к ней подойдет, но он не сдвинулся с места. Об этом он просто не подумал; ему, чело­веку с улицы, не верилось, что могут существовать такие девушки, как мисс Хайленд. Воспользоваться этой случайной встречей он решительно не хотел.

Мисс Хайленд была разочарована и недовольна. Жилю показалось, что после первых минут удивления к ней вернулась прежняя заносчивость. Однако, даже снова включившись в оживленную застольную беседу, она то и дело поглядывала на Жиля. Ее взгляд, обращенный на него, стал таким строгим и в то же время таким нежным, что Жиль в конце концов поднялся и пошел поздороваться с ней. Он был смущен, и поэтому спутники Мейбл решили, что он держится вызывающе.

Ко все возраставшему удивлению Жиля, она выказала себя не меньше, чем он, польщенной, весьма оробевшей и всячески старалась его удержать. Ее нежная кожа блондинки сильно покраснела. Жилю казалось невероятным, чтобы между ним и девушкой из этого круга могли установиться какие-то отношения.

Она предложила ему сесть за их столик, он отказался и вернулся к приятелю. А тот не обращал на нее никакого внимания и был полностью занят своей соседкой. Жиль понял, что упустил замечательный случай и что никогда больше не увидит мисс Хайленд, поскольку не знает, где она живет; у него сжалось сердце. Ему и в голову не пришло, что можно заглянуть в телефонный справочник. Он ощутил себя обманутым и ужаснулся, поняв, насколько основательна его собственная инертность. Неподвижно застыв среди всеобщего гомона, он думал о Мириам. Она была создана для него, непригодного, как и она, для спокойной, приятной жизни. Женщины и мужчины созданы для того, чтобы смеяться, танцевать, отдаваться на волю дней. Нужно быть идиотом, чтобы отказываться от радостей жизни. Люди добивались подлинного мастерства во многих занятиях, которыми вовсе не нужно пренебрегать. Например, танцы — тоже прекрасная вещь. В этом кафе танцевали. Мисс Хайленд поднялась и теперь танцевала с парнем, который не вызывал у Жиля никаких ревнивых чувств, ибо был в его глазах представителем совершенно другой породы, нежели та, к которой принадлежал он сам. Этот молодой авиатор не был ни слишком красив, ни слишком элегантен, ни слишком изыскан; но он был полностью раскован и непринужден.

Проходя мимо Жиля, мисс Хайленд частично отстранилась от своего партнера и, видимо, потеряв уже всякое терпение, бросила Жилю:

— Почему вы не приглашаете меня? Стыдитесь танцевать со своей медсестрой?

— Я не танцую, — пробормотал вконец растерявшийся Жиль. Она как будто не удивилась и сказала скорее огорченно:

— Позвоните мне.

Жиль был возмущен. Все это не укладывалось в то представление о собственной персоне, которое тайно и исподволь вызревало в его душе. Он мечтал, ни от кого не завися, всю жизнь проскользить невидимкой среди этих несметных толп мужчин и женщин А его смеют беспокоить! Внезапно он встал и вышел из зала. Приятель, который был нетерпелив, наверно ждал его на улице у дверей. Тут появилась мисс Хайленд и, устремившись к Жилю, крикнула ему прямо в лицо:

— Не хотите ли вы повести меня ужинать — меня и одну мою подругу? Мои родители сейчас в отъезде.

Жиль которому надо было ехать к Мириам, без малейшего колебания согласился.

— Подождите меня минутку, сейчас я вернусь. Я просто в восторге! Ее лицо лучилось искренней радостью, которая открывала перед Жилем совершенно новые перспективы. Девушка вернулась.

— Моя подружка струхнула, она боится позвонить своим родителям. Но у меня здесь товарищ, очень славный... Он у нас будет вместо дуэньи.

Жиль, который составил себе весьма высокое понятие о нравственности девушек из общества, милостиво согласился. Дуэнья оказалась гусаром; гусар сильно хромал и с безропотной покорностью судьбе воспринял появление Жиля.

Ужинать оправились в американское бистро на улице Дюфе.

Вся команда этого корабля была мертвецки пьяна, корабль испытывал сильнейшую килевую качку. Мейбл жадно вдыхала насыщенный наслаждениями воздух и погружала свой взор в глаза Жиля уверенно, самозабвенно, чем еще сильнее смущала его.

— Вы не знаете даже, как меня зовут. Зовите меня Мейбл, неблагодарный вы этакий. Пейте.

Замечания Мейбл были неотразимы. И Жиль дрогнул, сделавшись вдруг таким расторопным и ловким парнем, который отражался в глазах Мейбл и который, возможно, бывал частенько дружком не одних только уличных девиц.

Чтобы опьянеть, Мейбл вовсе не требовалось пить, но она пила, и надо сказать, пила изрядно. "Дуэнья", отзывавшаяся на довольно забавное имя Орас де Сен-Пренан, тоже пила, чтоб утешиться и забыть о взятой на себя роли. Ужин еще не закончился, а всех троих уже связывали самые нежные узы. Мейбл была невестою Жиля, который знать не знал никакой Мириам. Что до Ораса, он все время твердил:

— Жиль, ты мой товарищ по оружию. Я тебя люблю... Твоя боевая слава затмила мою. Вполне справедливо, что тебе достанется самая высокая награда. И я вручаю ее тебе...

— Как он великодушен! ― воскликнула Мейбл. ― Отдает то, чего у него нет!

— Мейбл, я тебя любил и люблю. И тот прискорбный факт, что ты никогда меня не любила, не в силах отнять у меня тех прав, которые дает мне моя любовь, великая любовь в средневековом духе.

О том, что Мейбл была невестою Жиля, не было сказано вслух, но всем троим это и так было ясно. Чем и объяснялся тот факт, что, решив отправиться для более-менее вольного продолжения выпивки в холостяцкую квартиру Ораса, Мейбл сразу же по прибытии заперлась с Жилем в ванной комнате и с большой живостью предложила ему свой рот.

Жиль принял сей дар хотя и немного смущенно, но с большим энтузиазмом. Это было для: него крещение, и первое причастие, и помолвка. Он вспомнил, как он мечтал когда-то о молодых девушках, и вынужден был признаться, что эта мечта, которая на фронте, казалось, угасла под придавившим его аскетизмом, не переставала жить в потаенных глубинах его существа. Не пробудилась ли она впервые тогда, когда он встретил Мириам? Но можно ли считать настоящей девушкой эту лабораторную послушницу?

Держа Мейбл в объятиях, Жиль поначалу совсем не пользовался своими руками. Он не знакомился с ее телом, не пытался завладеть ее грудью и бедрами; он лишь мечтал о ней — как будто издалека. Тело Мейбл было длинным и стройным стеблем; этот стебель, не имевший ни плотности, ни толщины, завершался лицом. В этом лице был живой и подвижный рот. Мягкая податливость рта в конечном счете восторжествовала, ибо она привела руки Жиля в движение. Мейбл застонала.

Когда они возвратились в комнату, где Орас, изнывая от скуки, романтично и величественно возлежал на своей так и не понадобившейся кровати, в голове у Жиля шевельнулся на мгновенье вопрос, чему так радуется Мейбл. Только ли их поцелуям? А может быть, и посрамлению Ораса? Но хмель не позволил ему вдаваться в такие подробности.

Они опять отправились по кабакам и кафе-шантанам.

Утром Жиль снова подумал о Мириам. Он не позвонил ей вчера. Она напрасно его прождала. Мейбл была первой приличной девушкой, которую он знал. Он явственно увидел пропасть, всегда отделявшую его от Мириам. Его даже зазнобило. Нет, довольно, с этим надо кончать.

Он почувствовал облегчение и думал теперь только о Мейбл. Его жизнь, которую он уже считал устоявшейся и прочной, вовсе таковой не была. В последнее время он непрерывно себя принуждал, но теперь с принуждением покончено, он создан не для того, чтобы принуждать себя. Теперь перед ним открывалось уже нечто совсем неожиданное — он увидел перед собою счастье.

Ему никогда не была желанной и никогда желанной не станет Мириам, эта тщедушная и нескладная девушка, какой бы очаровательной она ни была. А в трепещущем стане Мейбл, извивавшемся под его рукой, обнаружилась вдруг чудесная гибкая телесность.

На вечер у него было назначено возле входа в госпиталь свидание с Мейбл, назначено в тот самый час, когда он должен был встретиться с Мириам. Нужно позвонить Мирам, объяснить ей, почему он не явился вчера и не придет к ней сегодня. У него даже не было времени ее увидеть, чтобы с нею порвать. Порвать с ней? Скажи лучше честно: растоптать ее.

Он позвонил Мириам.

— Что случилось? — спросил встревоженный голос.

Ложь с отвратительной легкостью соскользнула у него с языка. Вместо того, чтобы сказать: "Меня задержали", он произнес четко и внятно:

— Мне захотелось побыть одному.

— Вы могли бы мне позвонить, — отважился предположить голос смиренно и робко.

"Она, верно, очень сильно страдала, если решилась на это бледное подобие упрека", — подумал он. Она страдала, она всегда будет страдать; страдание прочно войдет в ее судьбу. Ему, знакомому до сих пор только со смертью, теперь приоткрывалась жестокость жизни.

— Я не смогу в шесть часов увидеться с вами.

— Да что же случилось?

— Я вам все расскажу... Можно мне с вами пообедать?

— Да, разумеется, — рванулся к нему голос

Теперь он обедал иногда в ее комнате. После обеда он уходил очень рано под предлогом, что не хочет раздражать мсье Фальканбера. Мейбл вышла к нему из госпитальных дверей, излучая нетерпенье и радость. Когда он лежал в этом госпитале, он с угрюмым наслаждением терзал себя мыслью о невозможности подобной интрижки. Как мало было в нем тогда честолюбия, как он мало стремился к счастью! Завоевать Мириам означало для него просто жить, быть вне войны, иметь крышу над головой, еду, одежду, видимость социального статуса, дружбу.

На свете существовало, кроме этого, еще великое множество самых разных вещей, но о них он тогда не думал. А теперь, под взглядом Мейбл, восхищавшейся им, он вновь становился героем-любовником, торжествующим и хмельным, каким он был накануне.

Мейбл жила на улице Коперника: они полагали отправиться с нею туда пешком. Девушка была удивительно длинной, струящейся, стройной. У нее были ослепительно белые зубы, роскошные волосы, заразительный смех. Она не сводила глаз с его рта. Не выдержав, она внезапно сказала:

— Берем такси и едем ко мне!

— Но...

— Мои родители в отъезде, это вам прекрасно известно.

В такси она сразу прильнула губами к его рту. Ее тугая и налитая худоба ритмично струилась, заполняя собою все пространство. Ее губы пылали, сильные руки сжимали талию Жиля, он чувствовал себя так, будто на него напали из-за угла и изнасиловали.

Его покоробила лихость, с которой действовала Мейбл, покоробило ее бесстыдство. У него уже стало привычкой упрятывать физическое влечение в аскетическую анонимность отношений с проститутками — вне общества, вне семьи.

И все-таки к ней он вошел не с таким сильным страхом, с каким он входил в библиотеку мсье Фальканбера, он был сейчас почти спокоен... Внезапно, на долю секунды, ему показалось, что в дальнем углу подсознания шевельнулось некое ощущение и теперь просачивается все глубже и глубже, чтобы вскоре до конца обесцветить его хмельную надежду, — ощущение, что квартира гораздо меньше размерами и гораздо беднее обставлена, чем он ожидал.

Мейбл тут же повела его в свою комнату, довольно забавную, до отказа забитую всякими мелочами, делавшими ее неуютной. Она выбежала в коридор, затворила все двери, повернула в замке ключ и бросилась на кровать. Жиль снова опьянел. Она опять, с большим пылом, подставила для поцелуя рот. Он понял, что она готова отдаться ему. Охватившее ее желание нарастало, выражаясь в судорожных движениях, стонах и вздохах.

Он с удивлением думал, как быстро нарушился церемонный, торжественный характер их встречи, ибо он считал Мейбл девственной; по существу, девственным был и он сам, несмотря на всех своих бесчисленных шлюх. Она была для него первой женщиной, он был для нее первым мужчиной. Жизнь иногда начинает почему-то спешить, перескакивать сразу через несколько ступенек, тогда как ты полагал своим долгом обстоятельно пере­считывать их одну за другой медлительными движениями.

Под платьем Мейбл была почти голой, но даже когда женщина почти полностью готова, на ней все равно еще остается какая-то амуниция, и чтобы окончательно сдаться, ей нужно сделать еще два-три жеста, подтверждающих ее согласие. Несмотря на свое опьянение, Жиль все же отметил, как быстро и уверенно действуют ее руки. Чуть позже он уже знал то, что должен был знать с самого начала, с того дня, когда он впервые увидал ее в госпитале. Безошибочность ее движений свидетельствовала об опытности.

Мириам, вот кто был его благом, его единственным благом, и он чуть было не потерял ее. С вызывающим видом он глядел на оторопевшую Мейбл и презрительно что-то насвистывал.

— Сколько?

— О чем вы?

— Сколько мужиков?

Приподнявшись на постели, молодая женщина громко всхлипнула и после короткого колебания выкрикнула в его перекошенное от злобы лицо:

— Я вас люблю!

Этот вопль выплеснулся на распутника, записного дружка проституток, точно ведро нечистот. Неподвижно застыв, он стоял перед Мейбл и глядел на нее, охваченную смятением. Он и сам находился в полном смятении, его упрямая неподвижность делала сцену отвратительной и нелепой. И, должно быть, безумно напугала Мейбл, совершенно уверенную в своей искренности, ибо ее любовный порыв был настолько могуч, что все ее прошлые приключения вмиг оказались далеко позади и даже все теперешние необдуманные жесты мгновенно были забыты.

Молчание Жиля и его неподвижность достигали зловещего напряжения. Он словно воочию видел, как это белье десятки раз комкают, мнут, ворошат другие мужские руки. Увядшему цветку не дано возродиться.

— Вы уже со многими переспали? — с гневным презрением гнул он свое. Это презрение, унижавшее молодую женщину, унижало и его самого. Ему

хотелось сказать ей: "Вы посредственны и заурядны. И у вас нет ни малейшего представления о том, что таится во мне. Вы не ведаете, каких глубин самопознания достиг я на фронте". Он мог ей многое негромко, без крика сказать. Но это придало бы его молчанию непомерно большую весомость.

— Мне следовало сразу догадаться, — громко заявил он.

— Ну, послушайте, Жиль, неужели вы можете думать?.. Да нет же, — пролепетала Мейбл.

— Словом, вы уже переспали...

— Нет... Да... Но ведь это не в счет... Я вас люблю. Вы первый, кто... Значит, вы не понимаете, совсем ничего не понимаете...

Жиль впервые оказался в одной из тех ситуаций, в которых женщина наиболее искренна и правдива именно тогда, когда она лжет. Детская искренность, отрицающая прежние факты, недоступна пониманию мужчины, даже когда он извлекает из этого пользу. Женщина великая и всемогущая реалистка, она верит в факты, она целиком и полностью опирается на факты — на сиюминутные факты. Прошлое может для нее быть значительным, памятным, властным — но лишь до того момента, пока настоящее не предъявит ей более сильной любви. И тогда прошлое испаряется в мгновение ока.

Жиль все еще повторял свое дурацкое обвинение:

— Вы уже спали с мужчинами, вы им уже говорили: "Я вас люблю".

— Не говорила! — закричала в отчаянье Мейбл.

— Вы лжете.

Она лгала и не лгала.

— Я вас люблю, — без конца твердила она, не теряя надежды.

Он хотел, чтобы она была шлюхой, потому что хотел отделаться от нее. Он хотел отделаться от нее, потому что она не было достаточно богата. Вот оно ощущение, которое возникло у него еще в прихожей и которое вынырнуло наконец из подсознания: войдя в квартиру, он был разочарован, он будто сразу носом почуял, что здесь и не пахнет тем настоящим богатством, какое рисовалось ему в мечтах и каким он заранее восторгался; впрочем, ни в госпитале, ни в кафе с танцами он на эти сокровища не притязал, прекрасно понимая, что с его стороны это было бы более чем легкомысленно. Он был ужасно обижен на Мейбл за то, что у нее не оказалось никаких из ряда вон выходящих достоинств, которые могли бы хоть как-то сгладить материальную скудость и серость открывавшейся перед ним — в случае женитьбы — судьбы.

Однако Мейбл продолжала протестовать.

— Жиль, я вам больше не нравлюсь. Вы считаете меня грязной девкой. О если б вы только знали... Я ждала вас.

Она вся корчилась, не умея выразить переполнявшие ее чувства, которые всякий раз натыкались на бесповоротное осуждение.

Жиль получал удовольствие от своей непреклонной суровости.

— Сколько же их у вас было? Должно быть, все как на подбор слабоумные, да, к тому же, альфонсы? Попадались ли среди них хоть смазливые ребятишки? Вы даже и в этом не уверены? Вам, должно быть, просто хотелось развлечься.

Мейбл ухватилась за эту спасительную подсказку.

— Да, вы меня правильно поняли... Но я их не любила. Они ужасно разочаровывали меня. Я всегда их бросала, я не могла продолжать.

— Ты их бросала. Значит их было много.

— Да нет же.

Мейбл простодушно заглатывала наживку, которую он ей злобно подсовывал.

— Если б ты только знал, как я была несчастлива, — застонала она.

— Неправда. Когда я тебя увидел, ты была радостной и веселой.

Конечно. Но сейчас Мейбл была несчастлива. И ее теперешнее несчастье затмило собой все ее прежние — легкие, игривые, то и дело возобновляв­шиеся — разочарования.

— Ты их не любила и с ними спала.

Она была настолько растеряна, что все время попадала в расставленные им ловушки. Он просто навязывал ей, он чуть не диктовал все эти жалкие и неловкие ответы.

— Я их немножко любила, — пробормотала она. Жиль сладострастно ухмыльнулся.

— Ах, все-таки любила! Истина заключается в том, что они тебе были по вкусу и ты их любила... Но это не мешало тебе их часто менять.

Жиль не настолько потерял голову, чтобы не видеть противоречий в словах Мейбл, хотя эти противоречия успокаивали немного его ярость. В мужчине, который выступает против женщины в такие минуты, всегда просыпается невероятный педант, придирающийся к мелочам прокурор. Он счел своим долгом сформулировать сложившуюся альтернативу.

— Давай все же разберемся. Любила ты их или не любила? Если ты их не любила, ты просто шлюха, а если любила, ты ко всему еще и дура.

— Я не знаю! — воскликнула Мейбл и отчаянно зарыдала, содрогаясь в таких ужасных конвульсиях, будто ее рвало.

Жиль и на следующий день еще какое-то время пребывал в том душевном состоянии, в каком накануне расстался с Мейбл. Как он мог целые сутки строить какие-то планы, связанные с этой простой и вульгарной девицей? Так или иначе, но с этим покончено. И Мириам не потеряна. Нет, нет, Мириам не потеряна! Теперь для него она стала единственной и драгоценной.

В конце концов, с Мейбл он должен был играть в ту же игру, что с обыч­ными проститутками. Стоило ли метать в нее все эти громы и молнии? — издевался он над собой. Боготворить как будущую жену первую встречную девку. Ну что ж, переспи — и поставь на этом точку. Но творить из нее идеал непорочности, а потом уязвлять ее потоками напыщенных сарказмов? Воспоминание о рыдающей Мейбл опять пробуждало в нем чувственность. Ему вспомнилось ее тело среди разбросанной одежды. Прелестное тело, худое, подвижное, ладное, вызывающее в сознании картины насилия и разбоя. Вместе с памятью об испытанном вчера презрении заявила о себе похоть.

Почему бы не начать все сначала? Его влекло к ней по-прежнему, даже сильнее, чем прежде. Ему захотелось поближе познакомиться с тем, что вчера перед ним лишь мелькнуло и что он успел впопыхах только бегло отметить.

Он позвонил ей. На другом конце провода она замерла от облегчения и надежды...

Он снова пришел к ней. В квартире было все так же пустынно и тихо, к чему он теперь отнесся снисходительно и немного смущенно. Прошел по всем комнатам. Никакой прислуги. На кухне он с двусмысленным удовольствием представил себе зыбкие тени служанок, а потом образ матери рядом с большой супружеской кроватью. Мейбл, как любая другая: девица, была теперь только деталью картины, создававшейся в его воображении.

Он вовсе не собирался обманывать Мейбл. Без предисловий он потянул ее в спальню. Она отлично поняла, что это его очередная причуда, опечалилась — тем с большим восторгом ему отдалась.

Ее тело выражало неистовую самозабвенность жертвы, ту самозабвенность, которой он сам, по воле обстоятельств, требовал от собственного тела на фронте и отыграться за которую он безотчетно пытался в любви. Быть может не слишком сильный духом солдат испытывает потребность увидеть женское тело таким же униженным и страдающим, каким было на фронте и его бедное тело.

Как противиться этому тайному зову? Мейбл с радостью увидела, что Жиль бросает на нее взгляды, в которых уж не было равнодушия, услыхала, хотя и уклончивые, но оставляющие место надежде слова. Страстно желавшая быть счастливой, она с большой неохотой впускала в свое сердце огорчения и обиды и на минуту поверила, что небо расчистилось.

— Ты меня любишь? — вскричала она.

В порыве великодушия Жиль уже готов был ответить: "Да", но, вспомнив отвращение, испытанное накануне, не решился.

— Гм.

— Ты не любишь меня?

— Да нет же, люблю.

Лишь когда он уходил от Мейбл, он наконец вспомнил про Мириам. Ведь она его ждала! Поглядел на часы — было уже почти девять. Мейбл он покинул под тем предлогом, что друзья пригласили его к себе на ужин. Кинуться к Мириам? Еще можно было успеть.

Ах нет, на улице было слишком много соблазнов! А рестораны и бары, эти населенные сверкающими тенями пустыни! Он даже издали чувствовал, как сердце Мириам полнится печалью. Этот гнет становился невыносимым. Тем слаще были минуты, когда его одинокой душе удавалось стряхнуть с себя ненавистное бремя подобных забот и хоть ненадолго погрузиться в омут забвения. Он даже не стал ей звонить.

Вскоре в его жизни установился новый распорядок. Два часа он проводил с Мейбл, потом обедал у Мириам; последнюю он убедил, что ему нужно работать как раз в те часы, которые раньше он посвящал свиданиям с ней, и что работать он может, только слоняясь по улицам и делая на ходу кое-какие заметки. Столь грубая ложь, разумеется, была непростительна, и он твердо решил как можно скорее открыть Мириам правду.

Он заставил Мейбл рассказать ему о себе и о своем семействе и нашел в ее рассказе полное подтверждение тому, что он не ошибся. Мистер Хайленд был наполовину разорен: до войны он владел банком в Турции, где теперь все его имущество конфисковали. У Мейбл остались в Англии две замужние сестры; у них мобилизовали мужей, обе оказались в трудном финансовом положении, приходилось им помогать. Сам же мистер Хайленд был пьяница и игрок; в Монте-Карло ему грозил крупный скандал.

Допрос этот он вел с бесцеремонностью, которую любая другая девушка, не столь порабощенная своей любовью, наверняка сочла бы непристойной; он даже пожелал узнать примерную сумму пенсиона, которую ей выплачивает отец. Цифра показалась ему довольно приличной, но "скоро он вконец разорится, и мы останемся без гроша". Жиль совершенно не представлял себе, какими способами можно зарабатывать деньги; уверенность в завтрашнем дне, которую он обрел благодаря Мириам, отучила его от такого рода забот; да и при другом стечении обстоятельств они вряд ли бы так уж его донимали.

Время от времени ему нет-нет, а приходила в голову мысль, что свою судьбу он все-таки мог бы связать с Мейбл, — эта мысль совмещалась в его эротических видениях с образом молодой женщины, которая в соблазнительных позах, почти обнаженная, но никогда не раздетая догола, лежит на кровати в заброшенной квартире и страстно предается любви. Примеши­вавшаяся к этим мечтам угроза падения вместе с Мейбл на социальное дно делала англичанку еще более привлекательной и желанной.

Краткость их встреч способствовала подобной двусмысленности; но ему предстоял недельный отпуск. Он сказала Мириам, что поедет на три дня один в деревню, чтобы кое-что на свободе обдумать. Мейбл, со своей стороны, добилась от родителей, которые тем временем вернулись с юга и которых она тщетно пыталась с ним познакомить, разрешения провести три дня у подруги.

Они оправились в Версаль, в "Трианон". Хотя уезжали они ненадолго, отъезд взволновал Жиля: это было словно предвосхищением другого, более решительного отъезда. В такси, которое увозило их вместе с тощими чемоданами, Жиль все время глядел на Мейбл. В ней не было больше ничего общего с той девушкой, которая по утрам входила к нему в палату и которую он считал почему-то надменной и неприступной. Рядом с ним сидела сейчас простушка, элегантная только внешне, неожиданно быстро сломавшаяся от злобных выходок раздраженного любовника и робко тянущаяся к нему; предчувствие неизбежной катастрофы придавало ее лицу глуповатое выражение. Постепенно, каплю за каплей, Жиль влил в ее кровь яд подавленности и отчаяния. Прежде такая смешливая, простодушная, с милой непосредственностью удовле­творявшая свои легкомысленные желания, она теперь ощущала себя погибшим, лишенным будущего существом, женщиной, которая не сумеет- найти себе мужа и обречена стать дамою полусвета. В Жиле, который, казалось, погубил и обесчестил ее, она видела единственный якорь спасения. Она говорила себе, что если она не выйдет за него замуж, ей уже вообще никогда ни за кого не выйти. Она страшно боялась его потерять — и оттого теряла его.

Жилю не терпелось запереться в ней с номере и заняться любовью. Поскольку к ней его привязывало лишь физическое желание, следовало держаться за эту ниточку, пока она не оборвется. Мейбл это чувствовала и вела себе соответственно, ибо самое крохотное облачко, нависавшее над их объятиями, приобретало фантастические масштабы.

В "Трианоне" то, что его еще привлекало в Мейбл, очень быстро исчезло. Прежде она никогда не раздевалась перед ним догола, он всегда вожделел ее в беспорядке одежд. Ее нагота внезапно слилась в глазах Жиля с убогостью ожидавшей ее судьбы. Он уже ее не хотел. Он вытянулся раздетый, как и она догола, рядом с нею в постели и тут же заявил, что смертельно устал. Он в самом деле устал, ибо вел изнурительно трудную жизнь: ложился он поздно, а вставать приходилось очень рано, чтобы не опоздать на лечение, и он хронически не высыпался. Она огорчилась, но не стала тревожить его сон. Она лежала и напряженно ждала, когда он проснется, и, как это ни странно, получала огромное наслаждение даже от этой видимости совместной жизни. Проснувшись, он пожалел, что его сон прервался, и попытался снова заснуть. На какое-то время это ему удалось, после чего он проснулся окончательно. Теперь уже спала Мейбл. Ясный весенний день клонился к закату, шторы были открыты. Вместе с мягким светом в комнату лились чуть слышные запахи сырости. Он с жадностью посмотрел на нее. С острым любопытством глядел он на это прелестное тело, которое больше ничего не говорило ему. Ровным счетом ничего. Все эти линии, которые только что были выразительны и красноречивы, вдруг умолкли. Это произошло настолько внезапно и резко, что ему захотелось еще раз немедленно все испытать, дабы удостовериться, что случившееся окончательно и бесповоротно. С каким-то ожесточением принялся он разглядывать то, что было для него самым волнующим в этом обнаженном теле. Она была худощава, но мускулы хоть и выглядели очень тонкими, были достаточно развиты, и эту основу облекала нежная плоть, смягчавшая острые углы костяка. Жиль созерцал, восхищался, даже смаковал — но только одними глазами, и сам ужасался своей холодности. Его пронзило вдруг ощущение, что его сердце гонит по жилам стариковскую кровь. Его молодость тут же взбунтовалась против этого ощущения и собрала все свои силы, чтобы его прогнать. Он шевельнулся, разбудил ее, сжал в объятиях. Он ее целовал и ласкал, он хотел вызвать в ней прилив вожделения, чтобы оно передавалось и ему. Все произошло легко и просто, как он того и хотел. На какие-то минуты в его сердце вернулось тепло, он сделал несколько больших глотков из чаши иллюзии. Но надежда к нему не пришла.

Мгновенье спустя им владело одно лишь желанье — бежать. Мысль о том, что ему предстоит провести еще трое суток в этой пустой комнате, рядом с этим пустым существом, вызывала в нем панический ужас. Он быстро оделся и под каким-то благовидным предлогом вышел из номера. Внизу он потребовал счет, расплатился, оставил для Мейбл записку: "Я ухожу. Мы больше никогда не увидимся". И пошел прогуляться по парку, который преподал ему урок красоты, нераздельно связанной с высокомерием и жестокостью. Жиль был опьянен своим эгоизмом. Ему безумно вдруг захотелось пойти к австриячке, и он помчался на вокзал.

После австриячки, которая, когда ему было нужно, всегда оказывалась на месте, он поспешил к Мириам. Глядя на Мириам, Жиль вновь испытал удовольствие, но при этом встревожился, увидав, что страдание наложило на ее лицо более глубокую печать, чем он предполагал. Он с испугом смотрел на этот совсем еще свежий, никак не желавший изгладиться след, и его терзала уверенность, что след этот появится снова и даже по его, Жиля, вине, углубится. Конечно, он этому немного радовался как знаку своей непререкаемой власти, единственной, какую он познал в жизни, власти над женщинами — и которой он был обязан своему равнодушию. Но эта власть проявилась теперь очень легко, не требуя от него никаких усилий, и это было ему неприятно. Ему хотелось поскорее прервать уже и так достаточно затянувшееся испытание, не заходить в нем слишком далеко.

— Что происходит? - пробормотала она, не глядя на Жиля.

Подавленная, обессиленная, она сжалась в кресле. Он никогда ее не видел в таком беспомощном состоянии, но, как ни странно, оно прибавляло ей женственности.

Жиль чувствовал, как он ей лжет, и видел, какое действие эта ложь оказывает на ее лицо. Получалось, что она, пожалуй, ничего не узнает про историю с Мейбл. Он больше никогда не увидит эту вульгарную девицу и тем самым избавит Мириам от тяжкого оскорбления. Но разве не была для нее обидой вся та ложь, которую он на нее изливал? Что-то скрывать от нее, постоянно ей лгать было предательством, куда более тяжким, чем сама эта связь, от которой она, сама того не ведая, в конечном счете только выиграла.

Обо всем ей сказать. Он хотел бы ей сказать о проститутках. Она ниче­го не знала, ни о чем не догадывалась. Но разве не было у нее в Сорбонне достаточно приятелей мужского пола, чтобы иметь представление о том, как живут мужчины? Да, но у этих друзей-приятелей все чувства притуплены работой и нищетой. Возможно, она считает его целомудренным, потому что верит в его исключительность абсолютно во всем.

Опять оказаться вдвоем с Мириам было для него большим облегчением. Он дешево отделался! Ему удалось избежать ужасающей посредственности, той серой кошмарной посредственности, которую он узнал до войны и с которой тогда так покорно смирился. Он уже забыл, как была в ту пору прекрасна его жизнь, полная чудесной таинственности и усердной работы.

По контрасту с этой унылой серостью Мириам сияла особенно ярко. Он с наслаждением слушал, как она говорит. Все в ней было пронизано умом. Ее уму недоставало гибкости, но это был ясный ум. Свет, озарявший лицо Мириам, распространялся на все ее тело. Он снова отметил, какая у нее прелестная грудь.

Но вместо того, чтобы овладеть ею, он с удовольствием подумал о том, что когда он женится на Мириам, две эти нежные круглые груди составят фундамент их брака. Он не притронулся к ней. Мириам, которая чувствовала, что его возвращение было случайным, все же робко радовалась ему. Ее вновь охватило то сладостное оцепенение, которое она полагала достаточным, чтобы быть счастливой. Какая ужасная немота плоти сковывала их обоих! Страдала ли от этого Мириам? Он смотрел на нее с чуть большим любопытством и вниманием, чем раньше. Кто же она? Что она чувствует?

VIII

Лечение Жиля подходило к концу, пора было думать, как действовать дальше. Не возражать против отправки его в резерв того же полка и оттуда снова на фронт? Он еще неважно владел раненой рукой, чем, учитывая связи Мириам, ему нетрудно было воспользоваться, добившись если не освобождения вчистую, то во всяком случае перевода в нестроевую часть. К великому удивлению и к великой радости Мириам, он согласился на второй вариант.

Эта женитьба открывала перед ним такие перспективы, что жизнь делалась для него столь же притягательной, как и смерть, и даже, быть может, больше, чем смерть. С девятьсот четырнадцатого его без продыха мотало и било меж небом и землей, в незатихающем напряжении он постоянно болтался между жизнью и смертью. Теперь он попадал в сети жизни. Жизни какой? Общественной? Чьи плотные миражи заслоняют от человека последние горизонты природы и смерти? Нет, этот честолюбец был равнодушен к такого рода вещам, которых обычно домогается заурядное честолюбие. Этот корыстолюбец видел в деньгах только средство сделать все эти вещи совершенно ненужными.

Он знал, что в глазах Мириам деньги, которые она ему приносила, давали ему возможность спокойно работать по его собственному усмотрению. Но что представляет собой эта работа, она не знала. Знал ли он сам? Если бы он следовал своим естественным склонностям, он бы не хотел, чтобы его действия или плоды его трудов поверялись успехом в обществе; он ощущал в себе необоримое пристрастие к неподвижности, к созерцанию, немоте. Порою он останавливался, застывал посреди улицы, посреди комнаты, чтобы слушать. Слушать что? Слушать все. Он чувствовал себя отшельником, легким, скрытным, одиноким, который крадется невидимкой по лесу и вдруг замирает, чтобы поймать на лету все шорохи, тайны, свершения. Он хотел бы годами бродить по городам и лесам, быть всюду и нигде. Он был мечтатель с таинственной склонностью к вездесущности.

Можно ли было назвать это работой? Разумеется, нет, если пользоваться обычным языком заурядных людей. Им подавай нечто осязаемое и конкретное, да чтоб оно было понятно и ясно для всех органов чувств.

Прежде он безумно увлекался чтением, теперь он его отвергал, считая опасным наркотиком, который отбирает у жизни ее волшебную непосредственность. Во всяком случае, чтение явилось для него неплохой школой, подготовившей его к занятиям более самостоятельным и серьезным, к познанию жизни на собственном опыте. Время: от времени он возвращался в эти начальные классы; сидя где-нибудь в баре, порою вытаскивал из кармана книгу. Он не мог не понимать, что, преодолевая душевную смуту, пытается делать всего лишь первые шаги. Когда в госпитале он вдруг начал писать, он был сам удивлен. Ему очень хотелось рассматривать этот неожиданный порыв как некий итог, завершающий проделанную в мыслях работу. Но он лишь недоверчиво покачал головой. Когда некоторое время спустя он прочитал написанное, то не нашел в нем той одухотворенной сжатости, из которой творится поэзия, эта единственно подлинная литература. Потому он и нахмурился, когда Мириам сказала ему: "Вы будете писать". Нет, за отсутствием дарования, он предпочел бы молчать, довольствуясь созерцанием и раздумьем. Это была бы просветленная молитва, которая не просто улавливала празднословие таланта, она уверенно вторила тем редким голосам, которые имеют право что-то сказать. Он бы слушал людей, смотрел на них. Он видел себя свидетелем их бытия, свидетелем самым близким и одновременно самым далеким, свидетелем, который всегда неотлучно находится рядом и всегда неизменно отсутствует. Острым внимательным взором он вглядывался в мельчайшие проявления их жизни, давние и будущие, и тут же вдруг уносился на немыслимое расстояние вдаль, и видел их уже как сплошную безликую массу, как огромное существо, одинокое во вселенной, которое бредет сквозь время, растет, стареет, умирает, возрождается, чтобы опять повторился весь этот цикл, но уже на другом, не таком юношеском уровне. С тревогой — и в то же время наслаждаясь этой тревогой — он ощущал это шествие человечества как странствие, ведущее к смерти... если только оно не принесет себя в жертву, не отринет свою телесную оболочку и, признав, что до конца исчерпало себя, не растворится полностью в Боге.

Во время войны он в какие-то минуты ощущал жизнь не только как животное или растение, которое растет, а потом, с восхитительной гибкостью клонясь к долу, уменьшается и слабеет, но как трепетанье духа, готового уже отлететь, замершего, таинственного, неизъяснимого. Именно в эти минуты его особенно властно манила смерть, ибо она существовала более скрытно, чем жизнь. По ту сторону агонии ему слышался зов глубинной, внутренней жизни. У него бывали в окопах часы исступленного восторга; чтобы очнуться от него, нужны были конвульсии еще более страшные. Во время первых отпусков он не хотел ни Парижа, ни женщин. Уезжал к своему опекуну в Нормандию и тупо глядел на море или безостановочно мерил шагами деревенскую церковь, бросая время от времени взгляд на Пречистую Деву, Матерь Божию и на Бога, который предстал человеком, чтобы взять человека за руку и увести его в глубину преисподней. Он ощущал себя вовлеченным в божественный цикл творения и искупления. Это было то же самое блаженство, которое находило на него в окопах, но более сладкое и чудесное, едва уловимый вздох вечности в лоне бытия.

Но теперь он снова попал в сети чувственной жизни, в ловушку обольсти­тельного колыхания ее бедер. Опять увидел он Лувр, площадь Согласия, Елисейские поля, Версаль. Мимоходом отметил непостижимые сокровища вечного изящества, залегающие в недрах женской души, и великолепное зрелище политических игр, и тысячи тысяч всяких прочих вещей. Тысячи тысяч. Я проживу тысячи удивительных минут, я буду дышать ароматом этого букета цветов, который сейчас у меня в руке.

Мириам высоко ценила это редкое состояние духа молодого человека. Девушка скромная, любившая работу ради самой работы, она тем не менее понимала, что Жиль, юноша, казалось бы, рассеянный и праздный, несет в себе, даже когда сидит в барах, мюзик-холлах и других случайных местах, большую внутреннюю собранность, ставящую его в один ряд с сотрудниками научных лабораторий. Однако она была женщина и пыталась прикинуть, каковы же будут плоды этой подготовительной работы. Она рассчитывала, что Жиль будет писать книги, и заранее гордилась осуществлением его планов. Бдительный взгляд отца тоже заставлял ее думать о результатах.

— Это начинает раздражать. Папа все время спрашивает меня, чем вы собираетесь заниматься в жизни. Я ему отвечаю, что у вас еще есть время и что ему надо положиться на мое доверие к вам. Но ему трудно это понять. В вашем возрасте он уже кончал Политехническую школу.

Жиль тоже чувствовал, и даже больше, чем Мириам, нетерпение мсье Фальканбера, что тоже вызывало в нем массу сомнений на собственный счет. Может быть, он просто ленив? В конце концов, понимает же он, и достаточно тонко, творчество других, lie пора ли уже начать что-то писать самому, чтобы сдвинуть свои мечтания с места? В противном случае они так и будут вращаться вокруг себя, станут ничтожными и пустыми. А прозябать в ничтожестве он не хотел. Нельзя без конца ото всего воздерживаться. Нужно в чем-то себя проявить, во что-то ввязаться, нужно рискнуть. Жить — это и значит прежде всего рисковать. Она отважилась задать ему несколько вопросов.

— Чем вы занимались до войны?

— Да в общем-то ерундой. Хотел быть консулом или археологом где-нибудь в Азии.

Пока что нужно было наметить и получить в нестроевых частях должность, которая дала бы ему возможность оставаться в Париже и располагать досугом. Для этого следовало обратиться к Морелям.

Мириам часто говорила ему о Морелях. Они пользовались у нее большим авторитетом. Фальканберы имели прямое отношение к могуществу Морелей. Мсье Морель был тогда министром без портфеля в правительстве национальной обороны. Бывший социалист, он являлся твердой опорой Клемансо. Он был близким другом мсье Фальканбера; он и его жена относились к отцу и дочери с самой нежной заботливостью. Мсье Фальканбер был всегда для мсье Мореля добрым и неусыпным советчиком — и не только в финансовых вопросах.

— Я хочу вас представить Марсели Морель.

Мириам и Жиль вышли из автомобиля перед одним из министерств, разместившихся в старых особняках Лезого берега. Жиль отметил, что он выступает сейчас в роли паршивого штафирки, который отсиживается в тылу и обивает пороги начальства, домогаясь теплого местечка. Ему понадобилось призвать на помощь весь свой здравый смысл, чтобы подавить рвавшиеся наружу стыд и протест. Все равно ведь приходится от кого-нибудь зависеть. Уж лучше зависеть от этой чуткой и умной девушки, чем от какого-нибудь чванливого и унижающего твое достоинство покровителя. Никому не дано сделать карьеру в одиночку, полагаясь на одни только собственные силы; рано или поздно любой, даже самый расчетливый честолюбец попадает под власть человека, действующего ему во вред. Разрешая деликатной девичьей руке ввести его в это министерство, он избирал самую потайную, неприметную дверь, дабы избежать грязных соприкосновений с посредниками. На определенной ступени нашей перенасыщенной цивилизации есть немало людей, надеющихся сохранить в незапятнанной чистоте обманчивую иллюзию своей нравственной исключи­тельности. Но незапятнанная чистота существует только в волшебных сказках.

К тому же воспитание в старомодном духе, полученное им в общении с опекуном и преподавателями колледжа, позволяло ему войти в это министерское здание с иронией и презрением. Все персонажи, которых ему предстояло увидеть, начиная с привратника и кончая мадам Морель, были сплошь узур­паторы. Привратник был маленький узурпатор, слащавый и вкрадчивый, как все узурпаторы, и вконец обалдевший от священного характера исполняемой им должности, но при этом, однако, с проблесками природной жизнерадостности и с подозрительно красным носом. Жиль и Мириам шли через апартаменты старого режима, по хозяйски когда-то наложившего свой отпечаток на ковры, обои и кресла. Демократия прочно уселась в стильных, увешанных гобеленами гостиных. Краешком глаза Жиль взглянул на Мириам; у нее был победоносный вид. Евреи идут впереди, влившись в ряды демократии. Победа демократических сил их очень редко коробит и уж во всяком случае не мешает им пользоваться плодами этой победы.

"Впрочем, где началась узурпация власти? — подумал Жиль. — Да нигде Сам Гуго Капет[1] ... И все же забавно видеть, как с каждой новой эпохой плодятся новые узурпаторы".

Жиль вовремя вспомнил, что он сам был всегда за узурпаторов, каковы бы они ни были. Возможно, Кольбер[2] обладал большей духовностью, нежели мсье Море ль, но заслугой мсье Мореля, который в молодости рядился в тогу сторонника левых взглядов, был, несомненно, тот факт, что он все-таки не зря просиживал министерское кресло, в отличие от всех этих крупных буржуазных воротил, высокопарных, трусливых и ни на что не способных, чьих сынков Жиль хорошо узнал за годы своего ученья в колледже. Кто-то ведь должен отдавать приказанья толпе, которая только и ждет, чтобы ею повелевали.

Когда мадам Морель вошла, Жиль стал еще более снисходителен. Мы еще не научились смотреть на историю с точки зрения той роли, которую играет в ней Женщина. Женщина ставит все на свои места. Жиль сразу увидал историю Третьей республики в свете той роли, которую играла в ней мадам Морель. Мадам Морель была красива. Она была даже исполнена утонченности и добросердечия. Жиль окончательно отказался от своей иронии реакционера в отношении узурпаторов. Поистине Республика таила в себе сокровища любезности и доброжелательства.

Жилю показалось, что улыбка госпожи министерши, улыбка, без сомнения, добрая, была поэтому улыбкой разочарованной. Это предположение восхитило его. Оно позволяло ему видеть в мадам Морель родственную душу. Он был пленником плохо одетой Мириам, так же как эта красивая женщина была пленницей мсье Мореля, у которого, судя по фотографии, была плохо подстрижена борода. Предполагаемое признание мадам Морель обрадовало погруженного в ленивую беспечность Жиля, ибо если ложь — это единственный способ существования в некоторых сферах, то от своей лжи ты выгадываешь ровно столько, сколько теряешь.

"Обманывает ли он ее?" — подумал Жиль с опасливым, но совершенно бескорыстным любопытством.

Это любопытство, пожалуй, и возвратило его в жизнь. Как и в случае с пре­красной мадам Морель, всякий раз как ему доведется отныне встречать благородную и изысканную особу, он будет с одобрением относиться к ее участию в подозрительных играх общества — при условии, что она тоже плутует.

Впрочем, когда он подыскивал для это дамы, на самом-то деле скорее тоскующей, чем печальной, романтические оправдания ее лжи, ему и в голову не пришло самому ей солгать, и, глядя ей в глаза, он молчаливо признался, что не любит Мириам. Такое признание покоробило министершу. Жиль был этим насколько разочарован. "Понимает ли она, что ее долг по отношению к себе самой — хотя бы два-три раза в неделю отдаваться любовнику?" Он даже испугался, что жизнь может сурово покарать мадам Морель; он давно уже заметил, что люди почему-то противятся наслаждению и их приходится к нему принуждать.

Встреча между тем шла своим чередом, мило и благопристойно. Прекрасная дама привносила в беспрерывную дипломатию своих будней ласковость, слегка утомленную, но при этом достаточно проницательную. Она задала Жилю несколько вопросов и мгновенно увидела, что они бесполезны. "Он человек легкомысленный, — сказала она себе. — При таком импульсивном и простодушном характере он будет мучить бедняжку Мириам, а вскоре и вовсе бросит ее. Я с мсье Морелем обхожусь более милосердно."

Мадам Морель сделала все необходимое, чтобы помочь Мириам себя погубить. Через несколько дней Жиль был зачислен во вспомогательные войска, а затем прикомандирован к министерству иностранных дел в качестве добавочного письмоводителя на время войны.

Он написал своей благодетельнице письмо с пылкими изъявлениями благодарности, которое она вряд ли выделила в общем потоке посланий этого рода, поскольку успела уже к ним привыкнуть.

Жиль обосновался на Кэ д'Орсе, в маленьком кабинетике под самой крышей. Его приняли хорошо, с немалым любопытством и весьма доброжелательно, ибо все уже знали, что ему покровительствует Морель, а также, вероятно, сам Вертело, которому он действительно был представлен и которому явно понравился. Профессиональные дипломаты тотчас отнесли Жиля к числу тех протеже мсье Вертело, которые своим возвышением были обязаны только собственным до скандальности странным и причудливым качествам.

Непосредственный начальник Жиля звался мсье де Генгольф. Это был человек очень длинный и очень худой, с мертвенно бледным и изможденным лицом. Он был одет в поношенный элегантный костюм, говоривший, пожалуй, скорее, о скупости, нежели о бедности. Вскоре опасливая непристойность его улыбки и пугливый вопросительный взгляд сказали многое Жилю о характере этого персонажа и о мотивах его церемонной приветливости.

Работа, которую ему поручили, не представляла никакого интереса: речь шла о том, чтобы держать в образцовом порядке министерскую переписку с консулами в Южной Америке. Консулы занимались совершенными пустяка­ми; впрочем, именно это от них требовалось.

IX

Мсье Фальканбер знал, что Жиль часто бывает у него в доме, и это раздражало его. Он увидел в Жиле поначалу хлыща и охотника за приданым, а потом, после нескольких бесед с ним, человека, хотя не лишенного каких-то трудно поддающихся определению достоинств, но на редкость нелепого. Он вообще ничего не делает или делает вещи странные и бесполезные; он поворачивается спиной к успеху. С другой стороны, мсье Фальканбер был уверен, что Жиль не любит Мириам; он сам не любил свою дочь и не в со­стоянии был поверить, чтобы мужчина мог ее полюбить. Жившая в этом человеке участливость к сыновьям умерла вместе с ними. Когда речь идет о собственных чадах, родительский выбор бывает непонятным и произвольным. Мсье Фальканбер с самого рождения детей решил, что сыновья — это его плоть и кровь, а дочь — плоть и кровь жены. А ведь именно дочь унаследовала все его достоинства и недостатки и должна была стать наиболее близкой его сердцу. Но поскольку он полагал, что Мириам неизбежно вручит свою судьбу не одному, т£.к другому, равнодушному к ней карьеристу, он был готов дать согласие на этого Жиля Гамбье, как согласился бы на любого другого. Однажды вечером он сказал:

— Ты собираешься выйти за этого парня?

Мириам стиснула зубы.

— Да.

— Ты хорошо подумала?

— Да.

— Этот малый тебя не любит.

Он предупреждал свою дочь, скорее желая ее оскорбить, нежели предо­стеречь. Мириам встала.

— Это все, что ты можешь мне сказать?

Он внезапно запнулся, и если на губах у него еще продолжала блуждать презрительная ухмылка, презрение было теперь обращено к себе самому. Чисто умозрительное знание человеческих обязанностей еще не выветрилось из его памяти. Он сказал себе: "Вот что сделала со мной моя боль". В глубине души он принял отчаянное решение: "Я должен уйти из этой жизни, если я уже не могу вести себя прилично".

— Я полагал, что ты достаточно умна и с тобой можно поговорить, — сказал он примирительным тоном.

Он привык вести дела с мужчинами, а не с женщинами. Правда, по своему характеру Мириам была немножко мужчиной; в этом была ее слабость; если оппонент, пытаясь в чем-то ее убедить, действовал с двусмысленной и коварной видимостью беспристрастия, она всегда уступала. Она снова села.

— Почему ты говоришь, что Жиль меня не любит?

Приняв минуту назад окончательное решение уйти из жизни, г-н Фаль­канбер почувствовал себя полностью отрешенным от дел этого мира, и дочь представлялась ему теперь крошечным атомом среди бесконечного множества других таких же элементарных частиц. Перестав ее ненавидеть, он позволил себе даже некую видимость доброты. И вместо того, чтобы сказать: "Да ведь это бросается в глаза", он ответил:

— Этот парень думает совсем о другом.

Он смягчил свое возражение, и Мириам уже не требовалось отвергать его с прежней резкостью.

— Он может думать и обо мне, и одновременно совсем о другом.

— Да, конечно... Но все-таки он думает о другом.

— В чем ты его упрекаешь? У него нет профессии? Ты забываешь, что он пока еще солдат.

— Я не про то. Впрочем, и солдату не вредно бы знать, чем он будет потом заниматься.

— Когда ты учился в Политехнической, разве ты знал, что всерьез займешься предпринимательством?

— Я знал, что буду работать.

— Жиль работает на свой лад, по-другому, чем ты.

Мсье Фальканбер был готов восхититься упорством и силой этой самоотверженной преданности. "Она будет страдать", — подумал он. Такая же сила упрямой и сладостной муки жила когда-то и в нем; у него мелькнуло в сознании, что Мириам все-таки его дочь. Но она терялась вместе со всеми другими существами где-то вдали. Он продолжал:

— И еще одна вещь... Нужно навести справки об этом молодом человеке. То, что ты мне о нем сказала, представляется очень туманным, этого недостаточно... Да, разумеется, ты ему полностью доверяешь. В твоих глазах он сам и только он сам — лучшее ручательство за него. Но верное представление о человеке можно в конечном счете составить только тогда, когда знаешь всю его подноготную. Он сирота?

Мирам посмотрела на отца с полнейшим презрением.

— Не думаю, что я так уж обременен предрассудками, — возмутился мсье Фальканбер. — Но тем не менее мне хотелось бы знать, из каких кругов вышел этот человек. Это просто непостижимо, что он ничего не говорит тебе о своей семье... Было бы естественно, если бы он удовлетворил твое и мое любопытство.

Мириам бросала на отца высокомерные взгляды. Молчаливость, которую он ставил Жилю в упрек, она считала самой ценной и привлекательной чертой своего жениха. Ей доставило удовольствие еще немного поводить отца за нос; наконец небрежным тоном, за которым таилось лукавство, она словно между прочим сказала:

— К тому же он мне все объяснил.

И она пересказала отцу все то, что сообщил ей о своем происхождении Жиль.

Мсье Фальканбер попросил ее повторить фамилию опекуна, где тот живет. Однако Жиль, пренебрегая деталями, ни разу не упомянул в беседах с Мириам названия местности, где проживает Карантан; он, впрочем, знал, что Мириам, как и большинство женщин, совершенно не разбирается в географии. Мсье Фальканбер недовольно поморщился. Она пожала плечами.

Тут он внезапно ожесточился и без обиняков высказал то, от чего в начале разговора так решительно уклонился:

— В конце концов, у этого малого нет ни гроша, а ты будешь богата... поскольку я не помешал тому, чтобы твоих братьев убили, и я...

Не упусти мсье Фальканбер время, эти его слова окончательно решили бы судьбу его дочери. Но отныне гордая: Мириам будет наотрез отказываться верить, что у Жиля могут быть нечестные замыслы. Отец почувствовал это и горько ухмыльнулся: жажда жизни, обуревавшая других, представлялась ему пагубной глупостью. Воспринимая все окружающее под углом зрения своего завещания, этой последней уступки, которую он делал абсурдности мира, он машинально добавил:

— Но заключи этот брак на условиях раздельного владения имуществом. Что, впрочем, не помешает ему тебя разорить, если у него появится такая блажь.

После этого разговора Мириам была очень грустна, но это происходило лишь по причине ее оскорбительного сострадания к отцу, вызванного его жалкими выпадами. Однако ее представление о чувствах, которые питает к ней Жиль, все-таки изменилось. Через какое-то время она ощутила словно бы отголосок его отношений с Мейбл, ничего ровным счетом об этой интрижке не зная. Повторявшиеся отлучки Жиля заставили ее всерьез задуматься над тем, что он отсутствует не только физически, но и душевно. "Мир для него значит гораздо больше, чем я. Как могла я надеяться быть в его глазах целой вселенной?"

Будь она любовницей Жиля, она без малейшего стеснения отстаивала бы свое право быть для него целой вселенной. Но в том состоянии приниженности и всяческих ограничений, в котором он постоянно ее держал, она бы искренне вознегодовала, если б кто-то позволил себе догадаться о ее тайных муках, прятавшихся под маской непритязательности и смирения. Она пребывала в полной растерянности. Она делалась абсолютно глухой к воплям своего сердца — и как раз в ту минуту, когда эти вопли звучали особенно надрывно. Чем бесчувственнее был Жиль, тем больше она погружалась в себя. Она становилась мистичной. Желание принести себя в дар мало-помалу сменилось идеей жертвенности. Все женщины чувственны, но чувственность — это инстинкт. Посмотрите на диких зверей, они запросто попадают в яму, едва прикрытую охапкой веток.

X

— Революция в Европе произошла бы легче, если бы пролетариат имел перед собой одну-единственную буржуазию, один-единственный милитаризм, одно-единственное угнетение.

Сказав это, Дебри усмехнулся. У него были острые мелкие зубы, которые не нравились Жилю. Большую симпатию ему внушал покатый низкий лоб, который, прежде чем окончательно затеряться, выставлял напоказ несколько шишек, вылепленных умелой нервной рукой.

Он встретил своего товарища по Сорбонне на улице. Они не виделись с июля 1914 года. Уже два часа бродили они без всякой цели по городу и болтали взахлеб.

Жиль неожиданно спросил:

— Вы никогда не задавались вопросом, не рождается ли эта идеология из обыкновенного страха?

Он остановился и с беспокойством взглянул на Дебри. Жиль не хотел его обижать, но еще меньше хотел допускать ошибку в суждении. Вероятно, этот человек, как, впрочем, и Жиль, чувствовал страх; но его ярко выраженная пораженческая активность являла собой другую опасность. И Жиль торопливо добавил:

— Разрешите, я объясню... Я хочу сказать, что...

— Почему я не принимаю во внимание страх?

— Мне не нравится, что вы не учитываете фактор страха как определенный компонент вашего отношения к войне. Я испытываю отвращение к идеологиям, которые исходят из такой неизвестной величины, как эмоциональная сфера человека.

Дебри взглянул на Жиля с тем веселым и доброжелательным любопытством, которое он уже выказывал ему когда-то в Сорбонне. Он считал Жиля Гамбье человеком острого ума, больше склонным к рассуждениям, чем к поступкам.

— Но вы, Гамбье, всю вашу систему строите против страха. Я же говорю: страх это природный инстинкт, который защищает меня от зла, указывая на него. Я боюсь войны, потому что война для человека — зло...

Жиль в удивлении остановился. Храбрость была для него качеством положительным. Он продолжил свою мысль:

— Неужели вы никогда не задавались вопросом, не является ли ваша идеология оправданием... нет, не страха... как бы это выразиться поточнее... оправданием лени, неспособности... Да, именно неспособности. Вы человек неспортивный, ничего не умеете делать с помощью своего тела.

— Простите, я...

— О, согласитесь, это несерьезно! Современный мужчина страшно измельчал. Он уже больше не может вести войну, и есть еще много других вещей, которые он больше не в состоянии делать. Однако, будучи тщеславным, невежественным и наглым, он порицает все, чего он больше делать не может и чего больше не может выносить. Это как искусство. Он становится ученым, потому что больше не может быть художником.

— Прелестное искусство эта ваша война.

— Вот-вот! — с горестным вздохом вскричал Жиль. — И в самом деле, можно согласиться, что война стала настолько уродлива и безобразна, что человек вправе отвергнуть ее. Однако...

Он осекся. Дебри сделал ему знак продолжать. Он заметил, что на лице Жиля тонкая складка у рта превратилась в гримасу отвращения.

— Однако война, какие бы уродливые черты она ни принимала, остается необходимостью. Вы революционер. Революция, ко всему прочему, еще и война.

Гримаса исчезла у Жиля с лица, глаза засверкали. Дебри опять бросил на него иронический взгляд. Потом перед глазами пораженца промелькнуло некое воспоминание. Его рот злобно скривился.

— Меня постоянно преследовал страх, я просто подыхал от страха, начиная с июля четырнадцатого года.

Жиль посмотрел на своего друга. Ибо этот человек, который вел столь презренные речи, был его другом. И был этой дружбы достоин. Блестяще одаренный студент, в Сорбонне он буквально завораживал и преподавателей, и своих товарищей-студентов ненасытной жаждой подчинить их своему авторитету, и они исправно эту жажду утоляли, ибо люди всегда охотно отдают себя во власть всякому, кто хочет их заполучить. В данном случае принесение себя в дар обретало размах, поскольку Дебри щедро одаривал их взамен. Свои взгляды он формулировал очень быстро, зачастую даже слишком поспешно, и его мнения звучали язвительно и колко из-за того мощного напора, с каким он их защищал. Добавьте сюда ироничность, сарказм, умение мгновенно ощутить все то, что останется невысказанным, что отдает фальшью даже в самых товарищеских взаимоотношениях и что никогда не прощается. Жиль любил его за выдающиеся способности и в равной мере за эту иронию, которая казалась ему гарантией человечности. Он заранее готовил себя к тому, что в тот день, когда Дебри с головой окунется в политическую деятельность, он неизбежно его потеряет. Это время неуклонно приближалось... Жиль вернулся к первому пункту их спора.

— Вы сделаете из Европы, благодаря победам Германии, одну огромную Ирландию, где националистические чувства будут в результате гонений усиливаться, обостряться, все больше входить в привычку.

Он полагал, что если человек отказывается от участия в битве, он тем самым неизбежно вступает в другую битву. От закона борьбы невозможно уклониться, потому что это закон жизни. На войне ему открылась великая истина, и она вписала главную заповедь в светлую скрижаль его веры: человек существует лишь в борьбе, человек живет полнокровной жизнью лишь при условии, что он подвергает себя риску смерти. Любая мысль, любое чувство подлинны только тогда, когда они подвергнуты испытанию риском смерти.

И он снова сказал:

— Вы против войны, но вы за революцию. А ведь революция это война. К большому удивлению Жиля, на сей раз Дерби согласился:

— Да, но другая война. Гражданская.

— Гражданская война! Расскажите мне про нее. На обычной войне мы знаем, кто наши враги.

— О, в гражданской войне необходимо установить такие же различия между буржуями, как в вашей войне — между немцами.

— Различия между буржуями установить куда проще.

— Вы так считаете? Думаете, в тысяча семьсот девяносто третьем году или во время Комунны такие различия делались?

Жиль возмутился.

— Целью всякой войны является мир... посредством искоренения врага. Именно такой мир и наступает как результат и вашей революции, и моей войны.

Дебри раздраженно его прервал и тоже вернулся к началу разговора.

— Вы слишком боитесь почувствовать страх. Для нашего поколения первым жизненным опытом оказалась война. Вы боитесь, что ваш ответ на нее будет недостаточно отважным и благородным. И вот вы строите философию жизни на сопротивлении испугу.

Жиль промолчал. Ему был явно интересен этот критический разбор его собственной психологии, которого он сам сделать не смог. По природе своей созерцатель, Жиль даже в самый разгар боев нередко думал о том, как было бы сейчас хорошо покинуть передовую, чтобы в тишине обстоятельно взвесить и рассмотреть новые элементы сознания, которыми его обогатило участие в битве. Однако его враждебность позиции Дебри оставалась неколебимой.

У Дебри было плохое здоровье, что вызывало досаду Жиля. Дебри долго оставался в тылу, потом служил где-то санитаром. Теперь он был уволен из армии вчистую, и Жиль, разговаривая с ним, страдал от того, что он, Жиль, сейчас тоже не на фронте, что он не убит. Одна только смерть могла отделить его от этого племени взбунтовавшихся и фиглярствующих рабов. Он метнул на Дебри взгляд, который точно лезвие ножа бесповоротно обособлял его от этой породы. Дебри немного сутулился. На нем было цивильное платье, отмеченное той тщательно поддерживаемой небрежностью, в которой остатки сверхинтеллектуальной, но чопорной буржуазии (Дебри, например, щеголял до мобилизации в гетрах и с моноклем) еще способны идти наперекор новым модам и последним веяниям. В последнее время пацифизм сблизил Дебри с социалистами; под хорошо сшитым пиджаком на нем был черный вязаный жилет с двумя рядами пуговиц, какие носили тогда приказчики в прачечных или в молочных лавках. Улица Рейнуар, по которой они шагали безостановочно взад и вперед, извилистая и узкая, казалось, тоже дефилировала упорно и скрытно, хотя и в непосредственной близости к небу. Они прошли мимо небольшого дома Бальзака. И Бальзак, и Стендаль, и многие другие авторы принимали и даже порой прославляли насилие, отлично при этом зная обо всех его ужасных сторонах, с которыми так трудно мириться культурному человеку нервического склада. Им принадлежит немало страниц, проникнутых здравыми мыслями о войне.

Жилю вдруг захотелось покинуть Дебри. "Мне хочется покинуть Дебри, так же как хочется оставить Мириам. Я отвергаю весь этот мир. Мое отечество — это война". Война была надежным его одиночеством. Он уже и так слишком здесь задержался. Бывали месяцы, когда ему ни разу не удавалось поговорить с интеллигентным человеком, с человеком тонкого ума, общение с кем было бы для него лестно. Наконец, он сказал Дебри: "До свидания", а про себя подумал: "Нет, это скорее "прощайте".

Ритуал рукопожатия был уже завершен, когда Жиль ощутил запоздалые угрызения совести.

— А если мы вдруг окажемся рядом один подле другого на фронте? Дебри глядел на Жиля, казалось, не понимая.

— Если я увижу, как вы применяете свое пораженчество на практике?

— Ах, вот вы о чем... Если им не удалось сделать из меня санитара, я уж тем более откажусь стрелять из винтовки.

— А мне в этом случае что прикажете делать?

Дебри посмотрел на Жиля с тем же выражением веселого и немного насмешливого интереса.

— Дорогой мой, не прикидывайтесь более злым, чем вы являетесь на самом деле.

— Я бы выстрелил в вас, — сказал с усилием Жиль и покраснел. Дебри расхохотался.

— Да нет же, для этого вы слишком милы и любезны.

С этими словами он удалился, оставив Жиля в растерянности, которая тут же сменилась гневом.

Когда он вечером пришел к Мириам обедать, его ожидал сюрприз — там сидела ее подруга, которая, по всей видимости, осталась ради того, чтобы познакомиться с ним. Мириам не раз говорила про нее Жилю.

Рют оказалась некрасивой, и Жиль был разочарован. Когда ему говорили о какой-нибудь женщине, его душа все еще загоралась надеждой. Тем не менее, ему льстило, что Рют проявляет к нему любопытство. Жиль был уверен, что Мириам не сказала своей подруге открыто и прямо об их проекте женитьбы. Но та сама обо всем догадалась.

Присутствие свидетельницы придало комнате уют, которого в ней раньше не было. Жиль держался намного более оживленно, чем обычно, и блистал остроумием. Кому из этих двух молодых евреек оно сильнее щекотало самолюбие? Жиль был еще переполнен своей встречей с Дебри, он только о ней и говорил. К большому удивлению Мириам, он захотел, чтобы Рют осталась с ними обедать и послушала еще, как он разглагольствует на тему о Дебри. Мириам тоже возбудилась и не слишком жалела о том, что рухнули стены, за которыми до этого дня они старательно скрывали от всех свои планы.

Жиль набросал подробный портрет Дебри.

— Почему вы не привели его обедать? — спросила Рют.

Этот простодушный вопрос смутил Жиля. Он покраснел, он чувствовал себя виноватым: у него не было никакого желания показывать Мириам своему давнему друг/ и открывать перед ним преступную тайну своей теперешней жизни. "И однако мне все же придется рано или поздно обнародовать эту тайну".

Видимо, Рют что-то почувствовала, но, как и Мириам, объяснила замешательство Жиля его склонностью держать все в секрете. Она была просто не в состоянии представить, что можно стащиться девушки, в которой решительно все — и ум, и богатство, и озаренное внутренним светом лицо — достойно лишь преклонения.

— Как вы однако восхищаетесь этим Дебри! — воскликнула Рют.

— Да, поразительно! — поддержала ее Мириам. В тот день многое в Жиле удивляло ее. — Как вы можете им так восхищаться? — продолжала она. — Он говорит, что никогда не притронется к ружью. И он своего добьется, поскольку пользуется покровительством людей, которых он сбил с толку своими воззрениями.

— Да... — пробормотал Жиль.

— А ведь он прав, этот Дебри! — воскликнула Рют.

Но тут же прикусила язык, потому что вспомнила о братьях Мириам и увидела, что Жиль хмурит брови.

— Он может погибнуть в другой битве.

— А тем временем рабочих, у которых нет покровителей, благополучно перестреляют в этой.

— Скорее крестьян, — поправил Жиль и с гордостью посмотрел на Мириам.

Она знала его затаенную мысль, любила ее, постоянно возвращала его к ней, сама формулировала ее , когда он ее забывал. В этой неусыпной бдительности порой ощущалась даже язвительная подковырка.

Она почувствовала это и поспешила добавить:

— Вам неловко красоваться перед ним своими боевыми наградами, я вас понимаю. Так же как мне было бы стыдно козырять своими братьями.

Рют восторгалась царившим между ними согласием.

Она заговорила о своем брате, который служил сейчас на фронте врачом, и о его близком друге, некоем Клерансе; этот Жильбер де Клеранс состоял переводчиком в английской армии и собирался скоро приехать в отпуск.

— Вы непременно должны познакомиться с ним, это замечательный парень. Они болтали втроем допоздна.

Мириам и Жиль были очень оживлены. Но Жиль по-прежнему все время думал о Дебри, и когда остался с Мириам наедине, тлевшее в нем пламя вспыхнуло с новой силой.

— Мне просто необходим был такой разговор, какой я имел сегодня с Дебри, — начал он, — я очень давно ни с кем так не беседовал.

— Да, — отвечала ничего не подозревавшая Мириам, вся еще в приятном волнении оттого, что Жиль был представлен подруге.

Но этим она только его раззадорила.

— Да, не беседовал так откровенно и резко...

У нее на душе было весело, и очень хотелось его подразнить.

— Но...

— Что но? В чем же вы были с ним так резки? Судя по тому, что вы сегодня рассказывали о вашей беседе, вы ведь не сказали ему всего, что вы о нем думаете.

— Как не сказал?

— Вы ему не сказали, что он ведет нечестную игру. Жиль пожал плечами.

— Действительно, не сказал. Но я сказал ему, что, окажись он со мной рядом на фронте, я бы выстрелил в него.

— Ваша правда, по существу это то же самое.

— Почти то же самое. Однако вы правы, мне следовало ему это сказать. — Смутить Жиля в споре было нетрудно; Мириам это увидела совершенно ясно. — Но главное сейчас для меня в другом... — продолжал он, глядя на нее, и лицо его сделалось жестким.

— Так скажите же мне...

— Я ощутил, что неправильно сделал, оставшись в Париже. Мириам вздрогнула, посмотрела на Жиля с кротким упреком. Ее задело,

что эти слова пришли к ней рикошетом, как отголосок какого-то спора во время случайной встречи на улице.

— Но Дебри — ведь он же последний, перед кем... Она осеклась.

Если б она только знала, по каким ничтожным поводам начинал изводить себя Жиль: сценка из фронтовой жизни, увиденная в кино, статьи патриоти­ческого писаки в газете, фраза в какой-то книге, физиономия отпускника, который возвращается на передовую без всякого шума, ни с кем не простившись...

— Я не тот, за кого вы меня принимаете, — пробормотал он.

С недавнего времени ему почти удавалось держать себя в рамках приличий, он честно хотел блюсти верность своему решению остаться в тылу, он подавлял в себе словесные выкрутасы, попытки сопротивляться, ностальгические порывы. "Раз уж я хочу получить Мириам больше, чем отправляться на фронт, я должен ее щадить и не подавать виду, что жалею о своем выборе". Но в этот вечер он не выдержал, ему захотелось поддаться тому зыбкому и неясному, что все время шевелилось в нем под лицемерным предлогом войны, уступить немедленно, по всему фронту; искушение было слишком велико.

У Мириам, внезапно почуявшей опасность, метались в голове панические мысли. "Мужчин гораздо больше заботит мнение других мужчин, чем мнение женщин. Достаточно ему было увидеть одного из своих друзей, чтобы... Правда, это единственный из друзей, кто остался в живых, остальные убиты. Отсюда его волнение. Как я его люблю! Он прав, что мужчины для него важнее. Однако ведь женщины... Ах, как я хочу быть достойной его внимания! Мне нужно больше размышлять о серьезных вещах. Я бестолкова, я так неуклюжа... Но что он такое говорит? Он хочет сделать мне больно. Он мне делает больно".

Жиль говорил:

— Я не тот, за кого вы меня принимаете; я враль. Всегда мое первое побуждение — соврать. Порой я ему не поддаюсь, но не всегда могу устоять...

Внезапно ему вспомнилась Мейбл.

— Вы мне солгали? Когда?

— Солгал... В то время у меня была женщина, девушка, ох! В общем, женщина.

— И что?

Мириам еще надеялась, что Жиль преувеличивает, что он раздувает испытываемые им угрызения совести, как это уже не раз с ним бывало.

— Я с нею спал.

Прекрасное светлое лицо исказилось, изменило свои очертания. Все, что было в нем скрыто молодостью и чистотой, внезапно всплыло наружу... Нечто непрочное, хлипкое... Чересчур массивная челюсть на безвольной и слабенькой связке... Голова была крупна. Крупные слезы набухали на больших темных глазах, и глаза тоже делались чересчур крупными. Она была полностью обезоружена, она целиком была в его власти. Подлец, он обращается с ней бесцеремонней и резче, чем с Дебри. Он кинулся к ней, стиснул в объятиях.

Мириам мгновенно утешилась. Ей даже в голову не пришло его оттолкнуть. Она крепко прижалась к нему и, плача, искала его рот, инстинктивно стараясь воспользоваться сложившимися обстоятельствами, невзирая на их чудовищную гнусность. И Жиль с восторгом подставил ей губы.

"О, сделать ее счастливой! Я навсегда с нею связан. Первая душа, которая попадает тебе в руки. И ты уже связан. Нельзя наносить смертельную рану душе".

Но голос плоти, который не поддается обману, который не желает прино­равливаться ни к какому притворству, который неумолимо придерживается своих раз и навсегда принятых решений, громко кричал в нем:

"К чему мне этот неловкий и неумелый рот? У нее полные губы, как раз такие, какие мне нравятся, и все же моим губам они кажутся худосочными". Она между тем лепетала:

— Зачем же? Как это случилось? Кто она?

И тотчас любая подробность признания стала беспощадной и невозможной. Если он скажет ей, что это была медицинская сестра у него в палате, тогда вся госпитальная пора, которая была для Мириам так прекрасна, сразу померкнет.

— Девушка, молодая девушка.

— Кто же она? — настаивал жалобный голос.

— Я ее встретил на авеню дю Буа, меня ей представили общие знакомые. Ложь приходит к нам в искусительном облике сострадания.

— Но почему? Что вы в ней нашли? — И вдруг яростно: — Вы с ней еще видитесь? Вы видели ее сегодня?

Жилю было приятно ответить:

— Нет, я с ней больше не вижусь, это длилось всего... два-три дня.

— Но почему?

— Без всякой причины.

— Как же так? Вы любили ее? О, объясните мне!...

— Нет, я никогда ее не любил. Она внушала мне ужас. Это полная дура. Хорошенькая, но...

— Ах!...

Она снова заплакала.

— Но глупость делает ее уродкой.

— Но...

— Я даже хотел сотворить что-нибудь такое, что меня разлучило бы с вами.

— Зачем?

— Да-да, я не тот, за кого вы меня принимаете. Боюсь, что я не люблю вас... достаточно сильно. Что люблю... ваши деньги.

Лицо Мириам озарилось радостным светом. Жиль прикусил язык. В который уже раз его честная попытка быть искренним заканчивалась ничем, превращалась в ловкий трюк. Дело всегда оборачивается к его выгоде. С этой малышкой все идет как по маслу.

Еще немного поплакав, она прижалась к нему и шепнула:

— Почему вы не спите со мной?

Что? Спать с ней? Она хочет с ним спать? Он закрыл ей рот поцелуем. Потом выпалил совсем обезумев:

— Нам нужно жениться.

— О, да.

Он ушел куда большим циником, чем пришел. Он отправился к австриячке, к этой молчунье. У нее была атласная кожа. Ее изогнутые груди сидели очень низко. Талия ее изгибалась и была такой длинной, что ее ногам, казалось бы, надлежало быть совсем короткими. Ан нет: ее ноги были уж вовсе нескончаемы. Эта женщина была нескончаема. Когда он был с ней, наступало великое молчание, он возвращался к своим самым заветным мыслям. Он овладел ею с такой решительной властностью, какой он никогда еще ей не выказывал. По крайней мере, хотя бы молчунью этим манером он ублажил. Неторопливо лаская ее, он прикрывал свою задумчивость нежной улыбкой друга, который во всех тонкостях знает, чему отдает предпочтение его подруга. Однако несколько позже австриячка так рассуждала вслух:

— Знаешь, почему ты мне нравишься? Потому что ты ничего не говоришь. Другим, болванам этаким, вообще сказать нечего, вот они и говорят. А ты — думаешь. Мне даже страшно. Как будто я занимаюсь любовью с котом. А ты ведь мужик, мой котик... Ну и грустный же ты. Нет? Ах, останься еще немного.

Но он ушел рассеянно улыбаясь.

XI

Ему захотелось поговорить с первым (если не считать мсье Фальканбера) свидетелем авантюры, которую он затеял с Мириам. Он позвонил Рют и попросил ее об отдельной беседе. Она удивилась, однако весело отнеслась к этой просьбе, заинтриговавшей ее, и назначила ему встречу в тот же день на площади Сорбонны, у одного из подъездов. В последнюю минуту он ощутил неловкость, испугавшись, как бы она не подумала, что он затевает с ней любовную интрижку; но, увидев ее, он успокоился: простодушная девушка была бесконечно далека от подобной мысли.

Он предложил ей пройтись по Люксембургскому саду.

— Очень хорошо, — сказала она, — мне нужно немного размяться, я три часа проторчала в лаборатории старикана Пико... Я сегодня не завтракала, так что прошу меня извинить.

Она купила рогалик и плитку шоколада.

— Тогда зайдем в какое-нибудь кафе.

— Ах, нет, я ненавижу кафе, особенно те, что в этом квартале. Они битком набиты бездельниками.

Минуту спустя он сжалился над ее нетерпением:

— Что вы думаете о моих отношениях с Мириам Фальканбер?

— Что я о них думаю? Но почему вы меня спрашиваете об этом?

— Что вы думаете о моей женитьбе на Мириам?

— Ваши отношения и ваша женитьба — две разные вещи.

— И в самом деле, — поразился Жиль. — Об этом я как-то не подумал. Он был поражен. Всегда помышляя только о женитьбе на Мириам, он

никогда не думал о том, что может овладеть ею, — этот факт, который был ему прекрасно известен, неожиданно наполнился огромным смыслом. Рют глядела на него оторопевшими глазами, с трудом дожевывая рогалик.

— Полноте, вы же любовник Мириам.

Слово "любовник" она произнесла с заметным усилием. Жиль почувствовал, что она вполне целомудренная девица и за свободу нравов выступает лишь в теории.

— Что? — подскочил Жиль.

— Как вы, однако, стыдливы, — вскричала она, не понимая смысла его восклицания. — Вы любовник Мириам — или этого вам мало? Зачем желать чего-то другого? Вам невероятно повезло — вы оба совершенно свободны. И

если вы спрашиваете у других, как относиться к вашей женитьбе, значит, вы не уверены, что вам следует жениться. Это сомнение — еще один довод в пользу того, что вы должны избежать такой бесполезной вещи, как брак... И она удовлетворенно потерла ладони, к которым пристали жирные крошки.

— Вам душно. Давайте выпьем хоть лимонада в этом киоске.

— Как вам будет угодно.

Он еще раз убеждался в том, насколько трудно быть откровенным: Рют, так же как Мириам, лишь содействовала его лицемерию. Однако он все-таки продолжил битву с самим собой.

— Я вижу, что вы противница нашей женитьбы. Это для вас вопрос принципа? Быть может, вы вообще противница брака?

— Нет, но в отношении вас и Мириам.. — Она внезапно смутилась. Жиль ждал. Она заговорила опять, но ничего нового больше не сказала: — Вы оба свободны, ничто вас не торопит, вам раньше нужно как следует друг друга узнать. Так что же, вы с нею не спите?

Жиль счел ее смешной.

— Рют, вы еще девушка?

Она покраснела и утвердительно кивнула.

— Не вижу тут никакой связи, — сказала она. Жиль не настаивал. Рют продолжала: — Почему вам не стать любовником Мириам? Большего ей не надо. Но ведь не она же...

Она опять покраснела, недовольная тем, что мысленно унизила свою подругу.

— Я никогда об этом не думал, — сказал Жиль.

— Тогда в чем же дело? Или ваша религия вам?.. Нет, религия тут, конечно, ни при чем. Вы неверующий?

При последних словах Рют метнула в него пронзительный взгляд.

— Кто вам сказал, что я неверующий?

Жиль при этом размышлял. "Как я был прав, что решил поговорить с этой девушкой. Вот я и вспомнил, что я католик. Постой, постой, ведь в церкви я венчаться не буду. Мириам католичка, я это знаю. Но у нее не лежит сердце к подобным маскарадам". Он вдруг с удивлением понял, что эта мысль его радует. Такое открытие посеяло беспокойство; он обнаружил, что так смело бросается в пучину брака только лишь потому, что дверь за ним остается открытой. Возможен развод. Он не хочет сочетаться с Мириам церковным браком, чтобы не потерять возможность в один прекрасный день жениться по-настоящему.

Рют глядела на него со значительным видом, заинтриговавшим его.

— А вы? Ведь вы... еврейка, не так ли? — спросил он.

— Черт побери! Конечно, еврейка! И верующая, глубоко верующая еврейка, представьте себе!

Жиль удивился, поразмыслил. У него мелькнула догадка.

— Вам неприятно, что Мириам католичка?

Однажды в разгворе с ним Мириам упомянула, что родители ее крестили, ее и обоих братьев.

— О, да!

Он понял, что Рют с самого начала именно к этому и клонила.

— Ее вины здесь нет, — сказал Жиль. — Это родители...

— Да, но она... Впрочем, она себя католичкой и не считает.

Жиль вздрогнул, внезапно почувствовав, что натолкнулся на какую-то стену. Что представляет собой верующий еврей?

— Какова же она, ваша вера? Рют опять покраснела.

— Наверно, я покажусь вам старомодной. Но считаю, что браки должны заключаться между единоверцами.

— Значит вы сами... Вы не могли бы выйти замуж за католика? Смущенная Рют покачала головой.

— Следовательно, вы не можете выйти замуж за три четверти, если не больше, французов... поскольку они христиане.

— Не могу.

— И поэтому... — внезапно с острым любопытством Жиль спросил себя, что он думает по поводу того, что Мириам еврейка, и какую роль это обстоятельство сыграло в их отношениях. Ибо он с удивлением ощутил, что какую-то роль оно все же сыграло. — Поэтому вы не хотели бы, чтобы мы с Мириам поженились.

— Да, не хотела.

— Вы ей об этом сказали? Что она вам ответила?

— О, не мое дело давать ей советы!

— Почему же? Разве вы не подруги?

— Я полагаю, она сама знает, что ей следует делать. Тем более, что она умнее меня.

— Но вы с ней говорили об этом?

— Попутно. Но...

— Впрочем, дело не с этом, — неожиданно прервал ее Жиль. — главное заключается в том, что Мириам богата, а я беден.

Рют удивилась; об этой стороне вопроса она, кажется, вообще не задумывалась. Жиль увидел, что сейчас она его снова поддержит в его лицемерии.

— Какое это имеет значение? — небрежно сказала она.

— Очень большое. Я себя спрашиваю, не привлекают ли меня ее деньги.

— Даже если это и так... Деньги — лишь дополнение к целому ряду ее прочих достоинств. Она красива, необычайно умна. И что важнее всего, она — личность.

— Да, конечно, — согласился Жиль, сделав над собой некоторое усилие. Все эти качества, при всей своей очевидности, больше не оказывали на него воздействия. Да и действовала ли она на него вообще, даже в первое время? В чем была истинная причина его охлаждения к ней? В том, что он не любит ее? Такой ответ заключал в себе некую неопределенность. Он жадно смотрел на Рют, словно ждал, что она вот-вот откроет ему эту причину. Впрочем одну причину она ему уже открыла. Мириам — еврейка. Что это значит, быть евреем? Он вдруг испугался, что у него могут вырваться непоправимые слова: "Я ее не люблю, мне нужны только ее деньги". Эти слова дойдут наконец до Рют, и она передаст их Мириам. Жиль испугался, переменил тему, поспешил завершить разговор. Это оказалось нетрудно, ибо девушка в течение всей беседы следовала лишь инстинкту, размышлениям не предавалась и по-прежнему была исполнена самой горячей симпатии к Жилю, перенося на него свое восхищение любимой подругой.

Из Люксембургского сада Жиль помчался на авеню де Мессин. Когда речь шла о Жиле, Мириам восторгалась неожиданностью его появлений; она видела в этом свидетельство быстроты его ума, хотя дело было, конечно, в другом: погруженный в собственные мысли и мечтая вслух, Жиль почти не отличал друг от друга своих собеседников и продолжал с одним из них беседу, начатую с другим. Едва переступив порог, он спросил:

— Знаете ли вы, что такое деньги?

Мириам посмотрела на него с улыбкой; теперь она видела в этом шутливый сюжет, становившийся постепенно привычным для их разговоров.

— Нет, насколько вам известно, я знаю об этом не больше, чем вы.

— Так вот, я как следует поразмыслил и пришел к выводу, что мы здорово ошибаемся, когда полагаем, что у нас с вами одинаковое представление о деньгах.

— Почему же?

— Деньги для бедняка и деньги для богача — две совершенно разные вещи. Она продолжала недоверчиво улыбаться. Видя это, он топнул ногой. Ему уже никогда не избавиться от того прилипчивого персонажа, каким он, Жиль, постепенно сформировался в сознании Мириам под влиянием его собственной полу­искренности, полулицемерия, рассеянности, ироничности и отражение которого он видел в смеющихся глазах Мириам. Ее забавляла эта игра полутеней. И такое было у него не только с одной Мириам. Совсем недавно он убедился, что девушка, которую он видел всего каких-нибудь два часа, тоже начинала ссылаться на этот неотвратимый персонаж, словно и она вступила во всеобщий заговор против Жиля. Он не понимал, что его характер обретает сейчас окончательный вид.

— Тогда объясните мне это, — весело сказала она.

— Для бедняга деньги имеют несравненно большую ценность, чем для богача.

— Ну вот, приехали!

Однако ему очень хотелось, чтобы Мириам знала, что он не любит ее. Тогда бы ему не пришлось ощущать постоянную скованность, все время что-то скрывать. У него постепенно возникла уверенность, что он может всего добиться от своей любви, и при этом без всякого риска ее разрушить.

— Я замечаю, что говорю загадками.

Он снова запнулся. Опять с его губ была готова сорваться простая и жестокая фраза: "Я не люблю вас плотской любовью и никогда не смогу полюбить".

— Вы часто смеетесь надо мной, — начал он, — вы думаете, что воображение играет со мной злые шутки.

— Конечно, и все время одни и те же. Вы постоянно клевещете на себя.

— Разве я не прав? У меня для этого есть самые веские основания. Вы совсем не знаете меня, вы меня слишком любите.

— Я всегда буду верить тому, что мне о вас говорит моя любовь. Она чересчур была уверена в тех жалких правах на него, которые ей давала ее любовь. Он опасался могущества этой любви — любви униженной, но упорной и страстной.

— Нет, я говорю серьезно, я уверяю вас, что во мне есть черты, которых вы даже не подозреваете.

— Ну и прекрасно, — сказала она, немного обиженная суровостью его тона. Жиль начал ходить взад и вперед по комнате.

— Короче говоря, — воскликнул он вдруг с какой-то торжественной яростью, — короче говоря, Мириам... — И закончил уже спокойно: — Меня ужасает мое пристрастие к вашим деньгам.

Он сказал "меня ужасает", эти слова опять все смягчили. Она ответила с новой улыбкой:

— Я вас понимаю, я и сама ощущаю пристрастие к своим деньгам. Этот ответ прозвучал с таким естественным простодушием, что Жиль был

тронут и его раздражение улеглось. Разве не были они оба детьми, оторопевшими от свалившегося на них счастья, как другие бывают ошеломлены обрушившимся на них несчастьем? И из них двоих разве не он первым повел себя как сущий ребенок, когда испугался себя и решил, что из зеркала на него глядит оборотень? Нет, он не настолько плох, чтобы ее обижать.

Он прижался губами к ее рту. Волнение сделало ее крупные губы еще более неуклюжими. Во всяком случае, неуклюжими их считал этот отврати­тельный Жиль, который никогда не продолжал свои ласки, никогда не доводил ее до порога, за которым только и начинаются настоящие метаморфозы.

Почувствовав, что рот у нее утомился, он подумал, что настала пора перейти к более энергичным действиям, опрокинуть ее на диван, обнажить эту прелестную, нежную грудь, быть достаточно резким и грубым, чтобы избавить ее наконец от невинности, которой она сама тяготится. Желание нарастало в нем как волна благородного гнева против зла, которое он ей причинил.

Но ее охватила ужасная дрожь, которая испугала его и была ему неприятна.

XII

Жиль увидел, что тропа идет в гору, и это порадовало его; он вновь ощутил свои ноги бывалого пехотинца, которые выдержали все испытания Марны. Жаль только, что его изящные парижские туфли не рассчитаны на эту неровную почву, где повсюду виднеются выходящие на поверхность сильные обнажения.

Он с большим изумлением смотрел по сторонам; нет, конечно, не по сторонам, а в одну только сторону, ибо возвышавшаяся слева скала полностью закрывала от него сельский пейзаж; зато справа было море. А когда рядом море, ты сверху видишь его сразу все целиком. Его удивление было так велико потому, что только сейчас, хотя все последние месяцы он провел не на передовой, а в Париже, — только сейчас он впервые ощутил себя действительно вне войны. Казалось, вся природа окрест, в полнейшем неведении и неколебимом своем равнодушии, вообще исключала войну. Однако при этом отнюдь не была природой мирной. Эта земля и море тоже вели между собой извечную войну. Но их война ничего не знала и ничего не желала знать про другую войну, про войну химии и металлургии, войну идеологий и бюрократий.

Жиль смотрел на лежащее под отвесной скалой сине-зеленое море, испещренное светлыми пятнами, оно позволяло взору проникнуть в его ликующую доброту. У моря случаются приступы неистовой доброты, исполненной неги и страсти, и тогда приоткрывает оно свое лоно. Погрузись, погрузись же в него, о душа! Узнаешь ли ты в нем, в этом лоне, то первое лоно морское, опьянившее когда-то тебя? В детстве его душа обежала все эти утесы, безоглядно расточая и издавая неизбывный зов, что рвется наружу из груди человека при виде светлых природных стихий. И теперь, едва успев ощутить властное это влечение, душа снова принялась что-то бормотать, ворожить и скандировать, вновь обретя хмельное изобилие криков и слов.

Он остановился. Значит, вот какими богатствами он владел, а потом их утратил! Городской житель бывает всегда потрясен, когда оглядывается назад на полпути своих тяжких исканий. Теперь он вновь мог владеть утраченным богатством, но почувствовал, что больше уже не попадется в эту ловушку; его тянуло к Парижу. Однако Париж на мгновенье становился чем-то очень далеким. Париж и война. Эти две столь различные вещи позволяли ему на какой-то миг отодвинуть их в необозримую даль.

Он добрался до перевала и через расселину в скале увидел внизу, у себя под ногами, небольшую ложбину и дом Карантана — приземистую длинную хижину, одиноко стоящую посреди полного безлюдья. Старый добряк вернулся в нее, минуя Париж, из Канады и позвал к себе Жиля. Это одиночество тоже привлекало к себе Жиля. Повелительный зов одиночества сплетался здесь с могучими силами природы. Эти природные силы, от которых человек отдалялся все больше и больше, могли, к несчастью, однажды иссякнуть, если б не горстка отшельников, горстка мудрых хранителей, что поддерживают их дух и воскрешают.

Опекун был уже здесь, в своей хижине, битком набитой богами. Жиль сбежал стремглав вниз по тропе и, больше не в силах сдержаться, завопил что есть мочи. Голос у него неожиданно оказался более низкого тембра: более мужским, чем в Париже, где он медленно рассыпался во вкрадчивых смешках и язвительных подначках. Здесь к Жилю возвращался тот голос, каким он знал его за собою на фронте.

При его крике на порог вышла женщина. Служанка, служанка-любовница. Жиль не улыбнулся. Он любил и одобрял все то, что делал и как вел себя этот человек, одобрял сейчас гораздо больше, чем прежде, когда был подростком и посмеивался над ним. Правда, когда ты молод, надо оттачивать свои коготки на всем, что тебя окружает, даже на самом дорогом человеческом материале. Молодым следует остерегаться буквально всего, ибо они готовы буквально все полюбить и принять. Но теперь Жиль возвращался сюда другим человеком, теперь он был обогащен фронтовым опытом. Он возвращался из другого одиночества, из одиночества жутких пространств, где все лица искажаются и мерцают самым загадочным и двусмысленным образом, и не только лица людей, и не только лица живых, но и лица покойников и богов. Он познал наваждение адских шествий, называемое небытием и испускающее жуткие вопли. Хорошо, что Церковь, пришедшая из глубины времен, наследница древних религий, клеймит как самый тяжкий грех, как грех против духа, призыв к небытию, ибо этот призыв абсолютно бесплоден. Вырвет ли жизнь у него из груди еще один крик против нее самой — против жизни, которую он так обожает?

Он возвращался, как возвращается блудный сын к старому своему отцу, остававшемуся дома. Правда, Карантан был когда-то и сам блудным сыном. Но, даже познав столько вещей на свете, — знал ли он то, что теперь знал Жиль?

Жиль остановился довольно далеко от дома и замер, охваченный острым любопытством. Как произойдет сейчас эта встреча? Вот уже и старик появился в дверях. Какого богатырского он роста! Да и служанка не крошка. Отменная раса. Раса, к которой принадлежит и Жиль. Был ли Жиль в этом уверен? Что вообще он знал о своей расе? Впрочем, хватит об этом! Жиль подошел к дому. Он видел теперь старика. Да, конечно, это был Карантан, обаятельный Карантан, Карантан загадочный и привычный, добрый гений всей его жизни, человек, сотворивший его. Жиль смаковал чудесное ощущение: он уже больше не чувствовал того дикого страха, какой висел над ним последние предвоенные годы, страха перед чудовищной властью, которую имел над ним опекун. Теперь пуповина была перерезана. Жиль знал, что он существует в мире самостоятельно и привольно — помимо старика.

Вблизи реальность этой родной, но не породившей его плоти глубоко растрогала и смутила его. Он кинулся навстречу протянутым рукам в пучках рыжей шерсти, вылезавшим из рукавов старой вязаной кофты. Он заплакал, и старик заплакал. Долговязая служанка заплакала тоже. Омовение в слезах, искупительное очищение слезами. Наши предки плакали обильно и часто. О, священные слезы, пусть никогда не оскудеет ваш благодатный источник!

Старик заговорил. Ах, этот неистребимый нормандский акцент, медли­тельный и тягучий, которым добряк великолепно владел, умея, когда ему было нужно, мгновенно от него избавляться. И эта небрежность в произнесе­нии слов, естественная и нарочитая поочередно, которая позволяет маскировать ею хитрость, иронию, самозащиту и исподволь подготавливает взрыв сжатой в пружину воли, серию грозных атак.

— Ты жив, мой сынок. Не удалось им тебя уничтожить на своей проклятой войне. Я счастлив. Это великая радость моего бренного существования.

Карантан заключал его в свои толстенные объятия и душил его в них, и дышал ему прямо в лицо свои мощным зловонным дыханием. О, это крепкое и здоровое зловоние табака, алкоголя, одиночества, медитации! От обширных диких болот иногда идет такой запах.

Карантан не переставал целовать его, осыпать тумаками, душить в объятиях, мять и месить его плечи и бедра.

— Да, да, именно так, именно так.

Он продолжал говорить о Жиле, говорить, обращаясь к себе самому, как в пору неизбежной и нескончаемо долгой разлуки. Жиль понял, что все время, пока он отсутствовал, Каратан непрерывно с ним говорил.

— Старик, большой мой старик! — в свой черед воскликнул он в возбуждении. И своими руками, куда более хрупкими, почти не огрубевшими ни от ружья, ни от лопаты, он ощупывал крепкого старика.

— Войдем.

Жиль сказал:

— Нет, старик. Погоди.

— Теперь ты называешь меня стариком.

— Это имя, которое я дал тебе там, на войне.

Жиль осматривался вокруг, он хотел убедиться, что все осталось на прежних местах. Лодка внизу на пустынной дороге; фруктовый сад, раскинувшийся уступами на склоне по ту сторону тропы; дерево, притулившееся в овражке. Бедная земля и богатое море. Море, богатое темными и светлыми пятнами; веснушчатая великанша, исполинская спутница, огромная, божественная самка, которой мужчина во сне может сказать решительно все, что придет ему в голову.

— Ты смотришь на море, ты давно его не видал. Правда, ты его видел в Греции, ведь тебе и на греческой земле довелось воевать, ты себе ни в чем не отказывал.

— Ни в чем, как и во всем прочем.

Весь этот разговор происходил в медленном темпе. Слова произносились с огромными промежутками, как будто для того, чтобы разметить долгие, туго набитые, хрустящие паузы. Это ведь очень приятно — слышать, как в тишине хрустят паузы. Здесь отчетливо слышится это похрустывание бесконечно длящихся пауз. Жизнь до отказа набита тайными паузами; стоит тебе хоть на чуточку удалиться от городов, ты сразу же попадешь на минное поле, и со всех сторон вокруг тебя уже рвутся мины.

Выраженье лица менялось у старика с непостижимою быстротой; он вдруг отодвинул Жиля и, держа его на расстоянии вытянутой руки, долго всматривался в него, потом велел повернуться кругом, удивился, нахмурился, заворчал, улыбнулся, пожал плечами, промолвил:

— Ну-ну.

Потом ему в голову пришла новая мысль, он повернулся к служанке и подтолкнул к ней Жиля.

— Обними-ка ее. Я все уши ей так и прожужжал разговорами о тебе. Огромная, вроде бы тощая, но с внушительными наслоениями живой

плоти поверх костяка, плешивая, с выбивающимися из-под чепца огненно-рыжими космами, служанка заморгала своими поразительно синими глазками и со смущенным смехом, в котором, однако, звучала неколебимая уверенность в себе, широко раскрыла беззубую пасть. В рабочем своем облачении она была просто великолепна.

О, расы, расы! Никуда не денешься, они есть в самом деле, они существуют, эти расы. У меня есть моя раса. А, как это здорово — заниматься любовью! Ведь ты в самом деле занимаешься любовью, когда прижимаешь к груди свою расу. Жиль ястребом кинулся на эту плоть, от которой, надо признаться, вовсе не так уж хорошо пахло.

— Ну, ладно, ладно! — проговорил старик. — Оно и немудрено. Пока человек жив, не надо его оплакивать, черт побери! Входи.

— Зайдем.

— Погоди-ка. — Старик остановил его; казалось у него недовольно нахмурились даже румяные щеки. — Времена переменились. Много воды утекло. Много чего случилось. С тобою, а не со мной. Ты уже не ребенок. Ты немало поездил. Повоевал. А я все сидел сиднем здесь. Знай же, что я ценю и уважаю тебя. И что хочу слушать твои рассказы. Такая скромность восхитила Жиля и развеселила его.

— Старый хитрец! — вскричал он. Старик тоже засмеялся.

— Да и мне негоже забывать, Карантан, что и ты когда-то был молодым.

— Да, разумеется. Однако ты говоришь мне "старик", "Карантан". От большого уважения?

— От очень большого уважения.

— Ну, давай, входи поживей.

Достаточно было Жилю пробыть всего минуту внутри хижины, как впечатление основательности и силы, произведенное на него Карантаном, стало заметно улетучиваться. Он это почуял носом. Обоняние не было у Жиля особенно развито, но ощущения, приходившие через нос, всегда действовали на него очень сильно. Он ощутил кисловатый запах провинции и убогого быта. И сразу этот довольный собою и напыщенный человек, которого он увидал еще сверху, с тропы, а потом в дверях хижины, уступил место старому неудачнику и старому холостяку, закосневшему в своих, не слишком приятных привычках. Жиль весь сжался, стараясь не выдать резкую перемену настроения, произошедшую с ним, но скрыть такое редко кому удается. А уж он-то и вовсе не был способен на это. Однако старик пока еще ничего не заметил.

Да он и не был так стар. Под одеянием деревенского маляра виднелась вполне еще осанистая фигура, а под пышными белыми усами — правильное и довольно красивое лицо. У него были большие, синие, слегка навыкате, несколько помутневшие глаза и прямой крупный нос.

Через неприметного вида столовую они прошли в рабочий кабинет, где по одну сторону громоздилась чудовищная груда книг. По другую, на голой стене, грубо выкрашенной бежевой краской, располагалось "все божественное барахло", как любил говорить Карантан. У него был свой пунктик — история религий, и он собрал в своем домашнем музее изображения богов всех времен и всех стран; их было здесь столько, сколько он раздобыл за всю свою жизнь. Тут были статуи, статуэтки, гравюры, фотографии (многие из которых с превеликим тщанием были когда-то выполнены им самим во время путешествий), вырванные из книг страницы, а также сделанные для него рисунки, рисунки, надо сказать, неумелые, выглядевшие порой совершенно невероятно и казавшиеся карикатурами. Здесь были и совсем примитивные божества и боги, успевшие уже проделать определенную эволюцию; одни фигуры и лица были едва намечены, другие гримасничали и кривлялись, третьи казались излишне отделанными и холодноватыми. Все было размещено согласно некоей сложной генеалогии, которую лишь запутывали и затемняли стрелки и фигурные скобки, намалеванные прямо на стене.

"Вот бы чему от души порадовался Флобер со своим Пекюше", — подумал Жиль. Он обернулся к дверям, где, положив руку на бедро, стояла служанка. Она, должно быть, любила как следует приложиться к бутылке, да и Карантан был не промах на этот счет. Впрочем, и Жиль тоже выпить был не дурак.

— У тебя, должно быть, жажда с дороги. Эжени, принеси.

— Наверное, сударь, им сейчас кофе в самый раз будет.

Жиль хорошо знал, что представляет собой этот "кофе"... Как, однако, здесь все переменилось с довоенной поры! Карантан тогда был человеком надменным, вел себя как сеньор и держал людей на почтительном расстоянии. И вот что с ним сделали старость и одиночество. Возможно, к этому следовало добавить и постоянные огорчения, терзавшие его из-за Жиля, из-за войны, которую он презирал по причинам, недоступным пониманию современников.

Старик стоял возле своего стола, на котором среди кучи бумаг, склянок и курительных трубок высилась массивная лампа; то было царство овещест­вленных романтических бредней и предрассудков с их всегдашней живопис­ностью, беспорядком и нечистотой. Он медленно набивал табаком трубку, которую выбрал из кучи других, сочтя ее, очевидно, к данному случаю наиболее подходящей, и смотрел на Жиля долгим внимательным взглядом, в котором можно было прочесть, наряду с любовью и гордостью, удивление и беспокойство. "А, это он из-за моей одежды! Он не может понять."

В собственном облике Жиль ощутил вдруг чрезмерную пышность; костюм, который был сейчас на нем, уже не казался ему достаточно строгим.

Старик медленно говорил:

— А ты, как я вижу, разбогател.

Вошла служанка с подносом, уставленным всякими вкусностями. Жиль ответил, не слишком раздумывая:

— Вполне может быть.

И посмотрел на Карантана, обещая себе, что сию же минуту признается старику во всех своих прегрешениях; может быть, это поможет преодолеть ту легкую скованность, которая чувствуется сейчас в Карантане.

Но они отложили на время серьезные разговоры: Жиль принялся есть и пить, а Карантан посредством огнива и трута зажег свою трубку. Они не виделись больше года.

Жиль рассказал о своих последних месяцах на фронте, и старик выслушал его с тем безнадежно пустым и бесплодным вниманием, какое всегда свойственно тыловикам и которое, конечно, не смогло обострить смутные воспоминания волонтера 1870 года, записавшегося в армию семнадцатилетним юнцом. Затем Жиль перешел к своему приезду в Париж.

— Почему ты не дал мне телеграмму? Я бы тебе выслал денег.

— Все произошло неожиданно. А потом... потом я выпутался. Карантан не настаивал; он окинул ласковым взором молодецкую выправку своего питомца, и Жиль понял, что старик сам обо всем догадался.

— Итак, ты остался в Париже.

— Отпираться не буду, — сказал Жиль.

— Долго же тебе пришлось заниматься этой демократической работенкой. В 1915 году Карантан приехал в Бордо, куда после первого ранения был эвакуирован Жиль и где старик тщетно пытался уговорить его подать рапорт об увольнении вчистую; после чего опекун посоветовал Жилю стать переводчиком при английской армии.

"Там ты по крайней мере будешь служить рядом с людьми, которые не чувствуют себя как рыба в воде на этой демократической бойне".

Но Жиль наотрез отказался; он переживал тогда кульминацию своей мистической страсти к войне и высказывал христианскую преданность французской пехоте. "У тебя вульгарные вкусы, — ворчал Карантан, — ты уже вполне доказал свою храбрость".

Жилю вновь вспомнилась встреча с Дебри, и он подумал, что Карантан в этом споре все же признал бы его, Жиля, правоту.

— Что поделаешь, мы гораздо чаще храним верность своим привычкам, чем идеям. Неужто тебе нравится видеть меня одетым как тыловая крыса?

— Ты одет не как тыловая крыса, а как денди.

Старик явно делал над собой усилие, и Жиль рассмеялся ему в лицо. Опекун налил кальвадос, они выпили

— Ты больше туда не вернешься?

— Скорее всего, нет, — пробормотал Жиль.

— И чем, на твой взгляд, кончится эта заваруха?

— Победительница или побежденная, Франция все равно пойдет ко дну.

— Она уже пошла ко дну.

— Благодари также и своим союзникам, а не только врагам. |

Они посмотрели друг на друга. Жиль вздрогнул, на миг представив себе мысли старика, который презирает свою страну, бесповоротно ступившую на путь упадка.

— Так что же ты делаешь в Париже?

— В кабинете сижу, — ухмыльнулся Жиль.

— Да, работенка не пыльная.

— Я ведь и в окопах был большим домоседом. Потом Жиль поднялся и сказал:

— На море отлив, пройдемся по берегу.

— Я как раз хотел тебе это предложить. Эжени, мы вернемся к завтраку. Вот и опять они встретились на своем берегу. То была приемная старика, его галерея для прогулок. Здесь под угрюмой скалой он часто мерил шагами в часы отлива этот огромный коридор.

Жиль смотрел на шагающего Карантана, чья поступь была еще твердая, и молчал. Правда, он начал уже немного сутулиться, но только в плечах, а грудь и голову держал по-прежнему прямо. Шел он в кожаных мокасинах, собственноручно им сшитых, и сунув в карманы куртки свои толстые, поросшие рыжей шерстью руки.

Жиль предложил спуститься к морю, намереваясь во всем признаться, но сейчас, повинуясь внезапному побужденью, вдруг спросил:

— Так чей же я все-таки сын?

Карантан остановился и посмотрел ему в глаза.

— Почему ты задаешь мне этот вопрос? Мы с тобой говорили об этом только перед твоим отъездом в полк. Я тебе тогда сказал, что отважился на дерзкий эксперимент: я хотел сделать из тебя свободного человека. Разумеется, не лишенного вообще всяких корней, скорее наоборот. Но человека, соединенного с людьми в самом существенном и главном, сильными и чистыми узами. Я дал тебе воспитание, посредством которого заложил эти корни и эти узы; как ты ими распорядился, это уже другой вопрос. Но я не хотел обременять тебя излишними мелочами. Ближайшие родственники создают случайный, обманчивый образ. Ты тогда меня понял, согласился со мной; ты меня восхитил. Вот малыш, сказал я себе, который вернет мне вкус к жизни, если мне это понадобится... Что же случилось теперь?

— Теперь я чувствую себя достаточно сильным, чтобы все знать, все понять, все преодолеть. Я любопытен, падок до всяких человеческих мелочей. И, кроме того, вокруг меня живут люди, которым, возможно, тоже захочется знать.

— Им достаточно знать тебя: ты — вот единственная радость.

— Да, конечно.

— Видишь ли, малыш, произвести ребенка на свет — это прежде всего эгоистический акт. Когда ты производишь ребенка, ты думаешь лишь о себе — да еще порою о женщине, которой ты его делаешь. Такова истина. Дальше твой эгоизм продолжается. Ты силой навязываешь своему ребенку воспитание, направление его развития. Ни ты, ни я не принадлежим к тем тупицам, к тем рационалистическим выродкам, к тем Понтиям Пилатам, которые умывают руки и говорят: "Я не хочу ничего навязывать моему сыну; он слой путь впоследствии выберет сам". Вокруг своего ребенка нельзя создать вакуум, самое большее, чем можно его окружить, — это апатия и безучастность. Хочешь ли ты того или нет, но ты набиваешь его ум кучей самых разных вещей, и его характер получает от тебя внушительные щелчки. Так что же?.. Я давил на тебя изо всех своих сил, не так ли? Я твой духовный отец. О большем меня не спрашивай. Только это одно идет в счет. Если даже предположить, что я мог бы рассказать тебе какие-то вещи о твоем отце и о твоей матери, все равно, это были бы очень скудные сведения, неполные, безжизненные, которые тебя бы только запутали... даже еще теперь... впрочем ты бы истолковал их в соответствии с идеями, внушенными мною, или с теми идеями, какие у тебя сейчас формируются как реакция на мои. Подлинную свою личность ты пока еще не в состоянии осознать. Она — это и не я, и не тот подросток, который упрямо противился мне... По крайней мере, я на это надеюсь. Ты начинаешь самостоятельно действо­вать, но не можешь еще выработать юридический кодекс своих поступков. А?

Жиль улыбнулся.

— Ты говоришь, что давил на меня из всех сил! Ты самый великодушный человек, каких мне доводилось встречать. Покажи-ка мне свою лапу — это самая нежная из всех толстых лап.

И он обеими руками стиснул ее.

Старик втянул носом легкий морской ветерок и стал набивать свою трубку.

— Я фанатик.

— Конечно, но фанатик особого рода, фанатик мужской щедрости. Нет ничего более великодушного и щедрого, чем мужественность. Солдаты, которые хорошо сражаются, на редкость снисходительны.

— Но не к трусам. Моральных трусов я презираю.

— Я тоже. Будь спокоен: я буду всегда говорить напрямик.

— Всегда говорить напрямик. Вот наш девиз.

— Ты случайно не мой отец?

— Да нет, дурачок. Тогда бы мы не были такими друзьями.

— Но я люблю тебя физически.

— Правильно.

— Ладно, так на чем мы остановились?

— Мне кажется, у тебя есть особые основания задавать мне такие вопросы. Не говори мне, какие это основания. Ты уже слишком стар или еще слишком молод, чтобы исповедоваться. А главное, в жизни бывают моменты, когда человек не хочет объясняться даже с самим собой.

Жиль вздрогнул

— Старый хитрец.

— Малыш, я пишу сейчас книгу о вкладе древних греков в христианство, и почему-то мне представляется, что сия материя все-таки интереснее, чем даже превратности твоей судьбы.

— Неужели?

— Уверяю тебя, мой мальчик.

— Но я все же хочу исповедаться.

Старик на мгновение остановился, нахмурил густые, желтоватые брови, посоветовался с горизонтом и сказал:

— Если тебе так уже не терпится, выкладывай свои истории. Хорошо тому врётся, кого проверить нельзя.

Жиль рассказал о своей встрече с Мириам Фальканбер. Карантан с любопытством слушал его. Он словно увидел, как молодой человек поочередно поддается соблазну цинизма и угрызениям совести. То это был честолюбец весь во власти корыстных расчетов, то неуверенный в себе лицемер, чудовищный и пошлый.

Наконец Жиль остановился и с недовольным видом посмотрел на опекуна. Карантан вынул изо рта погасшую трубку, выбил ее о подметку своего мокасина, выпрямился, сунул трубку в карман и, напустив на себя значительный вид, не торопясь оглядел землю, небо, воду вокруг.

— Заметил ли ты, что поэты иногда — сущие дураки?

— Что, что?

— Да, они противопоставляют покою природы буйство страстей. Хотя я отшельник, но я отлично знаю, что этот уголок земли не более спокоен, чем твое сердце.

Жиль ждал, что последует дальше.

— Мне нечего тебе больше сказать.

— Старый шут, старый хитрец, старая нормандская лиса.

— Но ты ведь не ждешь от меня, парень, советов, как тебе следует жить.

— Нет, но...

— Но что?

— Я ждал от тебя какой-то реакции. По ней я мог бы верней рассчитать свои действия.

— Мой малыш, я не знаю тебя, я не знаю ее, и я не знаю твоей эпохи. Если ты хочешь, чтобы я говорил тебе глупости...

— Я не спрашивал тебя, прав ли я, собираясь жениться по расчету.

— Вопрос и не стоит о том, жениться ли тебе по расчету.

— Почему?

— Вы с ней не являетесь людьми, которые не сознают, что они делают.

— Она-то как раз не осознает, что делает.

— Ты напрасно так думаешь. Ее деньги — немалая часть ее обаяния; женщина, которая любит, не станет пренебрегать даже частью своего обаяния.

— Разве в деньгах ее обаяние?

— Нет, все, что ты мне рассказал, свидетельствует об обратном.

— Да, но тогда, если я уважаю ее, достанет ли у меня мужества принести ее жизнь в жертву моей?

— Конечно, достанет. И тем лучше для нее. Она будет страдать, но ее жизнь наполнится глубокими переживаниями. Пусть защищается. Ты ей не нянька.

— Я считаю, что она не создана для такого мужчины, как я.

— Попробуй сказать ей об этом — она не поверит тебе. Только наживешь себе лишние неприятности.

— Я действую более осознанно, чем она, и могу уберечь ее от ошибки, которая испортит ей жизнь.

— Заботится ли море о том, чтобы уберечь эту скалу?

— Я достаточно тверд в принципах христианской морали, чтобы не под­даваться таким уподоблениям человека природе.

— Сейчас ты в нерешительности перед этой женщиной, но перед следую­щей уже колебаться не будешь. Многим живым существам суждено страдать из-за тебя.

— Да.

— Ты сейчас себе очень нравишься. Но стоит ей сделать вид, что она от тебя ускользает, и ты снова кинешься на нее.

— Это верно.

— Я полностью одобряю женитьбу такого рода. Это избавит тебя от нищенского существования в начале твоей карьеры. Если тебе это будет по силам, всегда держи дистанцию между собой и людьми. Ты, как и я, склонен к аскетизму в области духа, но не в обыденной жизни. Отхвати себе львиную долю, я когда-то это сделал на свой манер, сделай теперь на свой. Я в свое время совершил немало скверных поступков ради того, чтобы обеспечить себе приличные деньги.

— С Мириам эта игра выглядит слишком уж легкой.

— Трудности еще будут, не бойся. Впрочем, ты уже и не можешь отступать. Ты уже почувствовал вкус к деньгам, к роскоши. Если ты этого будешь лишен, наделаешь глупостей.

Жиля пробрал озноб. И тотчас острый взгляд Карантана впился в него.

— Вообще, вопрос совсем не в этом.

— Не в этом, — к собственному удивлению мгновенно откликнулся Жиль.

— Ты знаешь, в чем главный вопрос?

Теперь Карантан держался сурою. После некоторого колебания Жиль ответил:

— Она еврейка.

— Вот именно.

Жиль ощутил в себе еще большую скованность и одновременно отчужденность и недоверие к Карантану.

— Я вижу, куда ты гнешь, — проговорил он неприязненным тоном, которого до сих пор не было в их разговорах.

Карантан заметил это и не стал продолжать. Какое-то время оба шли молча, собираясь с мыслями, прежде чем обсуждать эту трудную тему.

— Послушай, — осторожно начал Карантан, — было бы лучше вообще об этом не говорить. Ведь ты прекрасно знаешь, что речь пойдет тут уже не о тебе, а о моих идеях, о моих, если хочешь, странностях. Ты их знаешь. Тогда к чему весь этот разговор?

— Да, очевидно, так, — ответил Жиль. Но я хочу определить, какая доля меня самого досталась мне от тебя. Так что говори.

— Я не антисемит, потому что испытываю ужас от всякой политики. Политика, какой она выглядит на протяжении вот уже целого века, это гнусное проституирование высоких принципов. Политика должна была бы представлять собой лишь свод кулинарных секретов, вроде тех, например, какими пользуются живописцы. Но ее начинили идеологией, этой претенциозной нелепостью. Будем считать идеологией то, что остается у людей от религии и философии, от обрывков мистики, покрытой коростой рационализма. Пошли дальше. Итак, антисемитизм — примитивное варево, как и все прочие "измы". Пошли дальше. Остается жизненный опыт, уроки, которые мы извлекаем из общения с конкретными людьми. Ну так вот, я не выношу евреев, потому что они выражают собой тот самый современный мир, который мне так омерзителен и противен.

— Да нет же, я недавно смог убедиться, что это вполне консервативный народ, который живет, опираясь на самые древние рефлексы.

Жиль имел в виду Рют.

— Конечно. Это и без меня известно. Их религия осталась на довольно архаическом уровне. Она не так рационалистична, как христианство, буддизм, ислам. Это все еще племенная религия. Но чем человек примитивнее, тем более неистово он рвется в современный мир. Для них не существует запретов. Крестьянин, прошедший Нормальную школу, может полностью впасть в самый низменный рационализм, а буржуа находит определенные запреты в своем религиозном воспитании, в своих традиционных предрассудках. Евреи же запросто переметнутся из синагоги в Сорбонну. Для меня, провинциала, деревенского буржуа, который по инстинкту и по образованию прочно связан со сложным и древним миром, еврей — это так же ужасно, как и студент Политехнической или Нормальной школы.

— Пеги говорит совершенно другое.

— Пеги — ярчайшее исключение. Он рассматривает евреев в свете их прошлого, как великую древность. А ты ведь не на древности собрался жениться.

Жиль помрачнел.

— Это поразительно верно, то, что ты говоришь о современном аспекте жизни евреев. Мириам — "научный работник".

— Да, вероятно. Я ее отчетливо вижу. Она вся в абстракциях.

— Да, но за неимением лучшего.

— Под всей этой скорлупой она, разумеется, все равно женщина. К сожалению, ты любишь ее недостаточно для того, чтобы очистить в ней от всего наносного женщину как таковую.

— Нет, моя холодность делает ее еще более неизлечимой интеллектуалкой.

— Если бы ты был ее любовником, она, возможно, уже не вернулась бы больше в свою лабораторию... Но это вряд ли бы что-нибудь изменило. Са­мая женственная из женщин всегда остается замечательным проводником предрассудков, привитых ей воспитанием. Самая легкомысленная еврейка швырнет вам в лицо Биржу и Сорбонну — точь-в-точь как американка... Все это и есть современный мир, ужасающе замкнутый на самом себе.

— Ну и как же мне быть?

— Женись! Это тебя многому научит. Перед тобой открывается возможность быстро и глубоко оценить свои реальные отношения с современным миром. Только не медли... В конце концов, ты мне ведь не сын, не брат и не друг; быть может, ты прекраснейшим образом приспособишься к этому миру.

— Вполне возможно.

Они медленно поднимались к дому, и Жиль со страхом думал о том, что на него сейчас снова обрушится невыносимая затхлость карантановского жилища.

— Мне совершенно необходимо, — воскликнул он, — найти общий язык со своей эпохой!

— Есть настоящее и есть будущее. Нигде не сказано, что Мириам Фальканбер — представительница будущего.

Они оба устали и заговорили о другом.

Завтрак оказался обильным, слишком обильным. Сначала все шло очень хорошо. Жиль опять заговорил о войне, Карантан рассказал о Канаде. Оба многое повидали и пережили. Люди, которые делали дело, не располо­жены пререкаться друг с другом.

— Ты можешь меня представить в роли пропагандиста? Знаешь, что я сказал этим честным канадцам? Еще не перевелись, сказал я, живые существа из плоти и крови, которые созданы не только для книг и газет. От имени этих французов я к вам и приехал, чтобы призвать... А вообще-то, знаешь, довольно странно видеть перед собою французов, над которыми не прошел ни тысяча семьсот восемьдесят девятый год, ни восемнадцатый век, ни, в конечном счете, семнадцатый, ни даже Возрождение и Реформация. Это француз еще совершенно сырой, свеженький, необработанный.

— Да, но они американизировались.

— Да, конечно, они уже начинают... Я говорил им о здешних крестьянах, которых сотнями и тысячами убивают на фронте. Я им сказал: "Вы потомки этих крестьян, вы не можете допустить, чтобы вырвали ваши корни". Все очень просто. О войне за какие-то права вопрос не стоял.

— Ты, оказывается, ловкий пропагандист.

— Уж так получилось. Никто ведь нарочно не командировал меня именно туда.

Входила и выходила служанка. Жиль понемногу опять раздражался. Он слушал все эти нападки на современную жизнь, вспоминал, какая великолепная, остроумная, разнообразная критика по тому же адресу звучала за этим столом и раньше. Но все же, какое полное неприятие всего существующего ныне, какая ужасная, хотя и добровольная ссылка. Нет, он, Жиль, хочет войти в этот мир, хочет попробовать его на вкус. А там будет видно.

Его совсем сбило с толку, что Карантан одобрил его планы женитьбы. Что бы это могло означать? Не было ли здесь своего рода кокетства со стороны опекуна? Не двигала ли Карантаном забота о том, чтобы опровергнуть представления Жиля о нормальных реакциях старшего поколения? Или за этим скрывалось тайной осуждение, глубоко запрятанное презрение, которое проявляет себя в пустых словесах? Все его глубокомысленные речи о еврейском вопросе оказались на поверку всего лишь парфянской стрелой.

По мере то как Жиль пил, им все больше овладевала стихия цинизма. Он уже был по горло сыт бесконечными увертками и уловками окружавших его людей. Мириам, Рют, Карантан с ласковым коварством загоняли его все глубже в трясину его собственного лицемерия.

Старику хотелось потолковать о религиях. Он говорил о книге, которую он сейчас готовил — которую наверняка никогда не закончит, — говорил о своей переписке с крупным английским ученым. Был ли Карантан неудач­ником? Что такое вообще неудачник? Не был ли опекун одним из последних представителей того древнего и в высшей степени благородного племени честных людей, для которых мысль — это вся их жизнь и которые не ограничивают эту мысль одними лишь книжками. Жизнь Карантана была молитвой, торжественной речью. Разве великие немые монахи были духовно-бесплодны? Жиль верил в мистическую власть одиночества. Не хотел ли он сам подвергнуться этому грозному риску?

— Зачем писать книгу? — спросил он.

— Чтобы доказать себе, что я не впал еще, сам того не ведая, в детство со всеми своими трубками, служанкой, выпивкой, древними фолиантами и деньгами.

У него на все имелся ответ, он поистине был велик.

— Я ведь знаю, малыш, что ты во мне сомневаешься, — добавил он, по­удобней вытягивая ноги.

У Жиля на глаза навернулись слезы.

— Мой милый старый отец, а разве ты-то во мне не сомневаешься?

— Нет, черт меня побери! Я и не думал производить на свет маленького святого.

— Но теперь я себя замараю ужасно.

— Отмоешься позже.

— Разве нет непоправимых поступков?

— Горшок котлу не товарищ. Вопрос только в том, кто тут из вас котел. Ты или весь этот мир?

Жиль задумался. Тем временем они закурили трубки и перешли в библиотеку пить косре. Служанка ушла; прежде чем закрыть за собой дверь, она посмотрела на них долгим взглядом, в котором светилась гордость: она была горда своей службой.

Жиль снова заговорил.

— Ты знаешь? Грех — это такая штука, в которой я ровным счетом ни­чего не понимал. А теперь я начинаю ощущать идею греха.

— Это не идея, малыш. В религиях не бывает идей. Есть только добытые опытом факты.

— Христианская идея.

— Полноте! Христианство — это смесь всех религий, в нем есть и что-то самое примитивное, и что-то самое развитое. Именно поэтому его невозможно разрушить. Под греческими и еврейскими словами таится опыт различных рас, древнейший опыт всего человечества. Грех — неминуемый опыт. Грех — это история Эдипа. Это... Осторожно, малыш, вот мы уже в моей книжке, но все-таки я не буду тебе ее пересказывать.

— Я как-то прочел твои заметки об этом, об истоках осознания греха. Но теперь мы уже не у истоков. И я собираюсь совершить преступление с полным сознанием того, что совершаю.

— Ну-ну! Прежде всего, не надо считать, что Эдип действовал бессознательно. Убить человека, спать с его вдовой, матерью семейства, — все это поступки, которые, быстро ты их совершаешь или медленно, требуют хотя 6 немного пошевелить мозгами. Что касается тебя, причины, которые ты выдвигаешь, вполне могут быть превратны.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ничего, абсолютно ничего. Не думай, пожалуйста, малыш, что у меня какие-то задние мысли. Кроме всякого вздора да каких-то загадочных предсказаний, от меня ты вряд ли что-то услышишь. Тебе бы надо было прожить здесь несколько дней, чтобы я что-нибудь смог уловить или что-нибудь выведать у тебя.

— Я бы с превеликим удовольствием...

— Нет, ты умираешь от желания поскорее уехать. Ты отправишься сегодня вечером.

— Да, — с усилием выдавил из себя Жиль.

Он смог бы остаться еще на два дня, но его уже грызла тоска по Парижу, по дурману Парижа.

Старик заплакал. Жиль больше не сетовал, он только в ярости закричал:

— Я вошел в жизнь этой девушки, как ночью в дом забирается вор и убийца, я к ней забрался как трус!

— Трус перед ней, но перед богами смельчак.

Жиль в большом возбуждении ходил по библиотеке взад и вперед.

— Я не хочу убивать ее в темноте. Я хочу..

— Зажечь ее фонарь.

Старик глядел на Жиля округлившимися глазами.

— Я хочу ей сказать, что мне нужны ее деньги — впрочем, я ей это уже сказал, — и что у меня нет никакого желания ложиться с нею в постель — этого я ей еще не говорил...

— И что же дальше?

— Дальше... Если она еще захочет, я ее возьму.

— Само собой разумеется.

Старик глядел на Жиля покачивая головой.

— Угрызения совести — не самая красивая вещь. Именно они и уродуют физиономию преступника.

— Ах, это я знаю!

— Жиль, я тебя меньше люблю эти последние пять минут. Я не люблю садизма. Остаток дня был довольно тягостным.

XIII

Через несколько дней, когда Жиль пришел на авеню де Мессин, он увидел, как в прихожей мелькнул силуэт молодой женщины и исчез за тяжелой портьерой библиотеки.

Горничная сказала ему с полу почтительным, полунасмешливым видом:

— Теперь у мсье секретарша.

И Жиль решился на то, о чем он давно уже думал.

— Спросите у мсье, не будет ли он любезен меня принять.

— Но мсье Жиля ждет мадемуазель.

— Это ничего, я пробуду не больше минуты.

— Не думаю, что мсье примет мсье.

— Там будет видно.

После довольно длительного отсутствия горничная вернулась.

— Мсье соблаговолил принять мсье. Это удалось не без труда. Жиль устремился к портьере, надеясь снова увидеть хорошенькую секретаршу, но мсье Фальканбер был один.

Жиль нашел мсье Фальканбера очень изменившимся, очень постаревшим. Какая-то неотвязная мысль прочно засела в его глазах. Мельком, без улыбки взглянув на незваного гостя, он сказал медлительным, ужасающе глухим голосом:

— Чего вы от меня хотите?

Жиль произнес слова, которые ему уже давно хотелось произнести и которые могли больше всего возмутить мсье Фальканбера:

— Я хочу знать, что вы думаете обо мне.

И в самом деле, мсье Фальканбера даже затрясло от негодования.

— Ах, скажите на милость!.. Я прошу вас меня оставить.

Вы прекрасно знаете, что ваша дочь хочет выйти за меня замуж. Неужели вы доверите ее неведомо кому?

Хотя мсье Фальканбер твердо считал, что он пребывает уже за пределами этого мира, все же он оказался способен удивиться такому поведению. Он с отвращением посмотрел на Жиля.

— Моя дочь может совершить все глупости, какие захочет. И не мне ей в этом препятствовать. Я никогда и ни в чем не ставил ей преграды.

Таково было полное бессилие этого человека действия, который не имел никакой власти ни над своей женой, ни над собственной личной жизнью, ни над судьбой своих сыновей. К чему было ворочать людьми и делами на протяжении долгих сорока лет?

Жиль неторопливо продолжал:

— Ах, значит вы считаете, что ваша дочь совершит глупость, если выйдет за меня замуж?

Скорбное лицо старого господина мучительно исказилось.

— Моя дочь никогда не любила меня.

— А вы сами ее любили?

Скорбное лицо на мгновенье застыло, потом исказилось снова.

— Я вас прошу оставить меня в покое.

— Вы ведь прекрасно знаете людей. Я вас спрашиваю, что вы думаете обо мне.

— Я вас не знаю и не желаю знать.

— Но все же, на первый взгляд?

— Мне крайне неприятны люди вашего сорта.

— И что же это за сорт?

— Мне нравятся только те, кто работает.

— Ну что ж, я уже служу в министерстве иностранных дел, и дела мои идут там вполне успешно. Мсье Вертело покровительствует мне, он заинтересовался несколькими моими записками, которые были ему переданы, и готов включить меня в кадровый состав министерства.

Еще более раздражаясь из-за того, что его вынуждают менять свое суждение, мсье Фальканбер покачал головой:

— Мириам не сказала мне, что Вертело...

— Как бы она могла вам это сказать... Но речь сейчас не о том. Что вы думаете обо мне как о человеке?

— Это вам хорошо известно.

— Вы думаете, что я женюсь на вашей дочери не по любви.

У мсье Фальканбера вырвался жест, свидетельствовавший о сильнейшей досаде. Разговор казался просто непристойным!

— Вы не верите, что можно любить вашу дочь?

— Оставьте меня. Убирайтесь вон.

Но Жиль уже не в силах был остановиться.

— Пусть я в нее не влюблен, но я питаю к ней самое глубокое уважение. Так в чьи же руки она все-таки угодила, по вашему мнению?

Жиль понимал, что говорить таким тоном недопустимо, но ничего не мог с собою поделать, собственная наглость опьянила его. Мсье Фальканбер уже поднимался с кресла, а Жиль еще продолжал говорить в пароксизме стыда и ярости:

— Вы прекрасно знаете, сударь, что одиночество — страшная вещь; вам пришлось заплатить высокую цену, чтобы это узнать. Разве вам не понятно, что дочь ваша чудовищно одинока и что я тоже очень одинок? Да и сами вы тоже. Почему вы не хотите разбить этот лед?

Опешивший мсье Фальканбер опять повалился в кресло. Накал страстей достиг апогея. Но Жиль, опустошенный и отчаявшийся, вышел из комнаты.

XIV

Мсье Фальканбер сидел у себя в библиотеке. Он обводил взглядом все, что его обступало вокруг, но натыкался только на мертвые вещи. Его книги были всего лишь мертвые вещи. Книги, толковавшие об истории.

Все, что большинство историков сообщает нам о жизни людей, представляет собой не более чем мутный осадок; они говорят о политической деятельности, но и она всего лишь осадок. В мире есть небо, краски, запахи, женщины, дети, старцы, есть Бог, который удивительным образом присутствует сразу во всем и предстает перед нами в обликах тысячи различных божеств, но политики и история не принимают этого в расчет. Мсье Фальканбер искал в книгах лишь то, что он знал: абстрактное действие.

Он всегда действовал. Для чего? Не для того, чтобы зарабатывать деньги, а для того, чтобы снова и снова соприкасаться с тем единственным мерилом успеха, каким являются деньги. Он никогда не смог бы поверить, что действия его были правильными, если бы тысячи раз не прикасался снова и снова к этому символу успеха, признанному всеми людьми. Его мало заботили соображения по поводу социализма. При этом он разделял левые, даже можно сказать, радикальные взгляды. Он был демократ; быть демократом — это понятие для еврея наполнено чисто телесным, физическим смыслом. Он восхищался Жоресом как великим поэтом типа Виктора Гюго, которого почитал еще в юности. К католикам он относился терпимо и снисходительно, хотя к пастырям их испытывал недоверие; он готов бы признать генералов в военных мундирах, но не любил генералов в штатском, видя в них воплощение всяческих предрассудков. Он любил Францию по тем же причинам, по которым немного ее презирал: нестрогая, снисходительная страна, чересчур снисходительная. В начале войны он трепетал, боясь за нее, но он в ней не сомневался, ибо сомневаться в ней значило бы сомневаться в прочности отношений, которые завязала с Францией его семья, жившая прежде в Эльзасе.

Он смотрел на стоявшие вокруг книги, на эти игрушки, помогавшие хоть как-то заполнить пустые часы его старости. Старость делового человека всегда пуста. Наступает момент, когда ты больше не можешь зарабатывать деньги. Ты бессчетное число раз доказал, на что ты способен, и всегда это было абсолютно одно и то же. И сыновья его были убиты. Он надеялся, что сыновья будут продолжать его дело — тоже будут зарабатывать деньги. Оправданием предпринимательства служат для буржуа его дети. Он мог бы еще допустить, чтобы один из них занялся политикой, как аристократическим продолжением предпринимательства. Но разумной политикой. Его молодому кузену Леону Блюму не следовало вступать в социалистическую партию. Этот Леон — человек, без сомнения, очень умный, но он опрометчив. В общественной деятельности евреям положен предел: они должны безошибочно знать, в какой сфере им можно рассчитывать на успех.

Во времена дела Дрейфуса мсье Фальканбер сделал своих детей католиками, что не помешало ему быть дрейфусаром. Теперь это уже давно позади. Его сыновья оказались убиты; Франция поймала его на слове. Он имел за это зуб не на нее, а на жизнь. Евреи понимают жизнь лучше, чем все остальные народы, они смотрят на жизнь более реалистично. К сожалению, остальные гораздо более многочисленны, чем евреи, и жизнь разделяет безумие этого большинства. Жизнь отвратительна и безумна. Люди истребляют друг друга. Эта война, эта никому не нужная драка... Конечно, Германия, Вильгельм II — наиболее оголтелые из всех современных безумцез. Но Пуанкаре, Клемансо? Нет, весь этот мир сплошное безумие. Все теперь давно позади, все мертво.

Он смотрел на стены своей библиотеки, холодные, как стены могилы. Он уже находился в могиле. Хватит ему вертеться в ней с боку на бок, хватит мучиться совестью. Нужно наконец сделать то, что положено делать, когда хочешь закрыть навсегда глаза и больше не думать. Мсье Фальканбер верил в небытие. Он верил в небытие так же, как прежде верил в деньги. Для него Вселенная была Биржей, по сторонам которой расположены детские спальни. Вокруг него было небытие. Его дочь? Она собирается вручить себя этому парню, охотнику за приданным. Значит, вот к кому уйдут его деньги, деньги его сыновей. Парень довольно умен, но предельно нелеп. Чем он станет заниматься? Ничем. Он не желает зарабатывать деньги, не желает доказывать, на что он способен. Чем он будет заниматься? Писать. Что писать? У него нет веры в самого себя. Когда задаешь ему вопрос, он застывает с разинутым ртом, делая вид, что не понимает, и при этом очень доволен, что не понимает. Вот она, извечная инертность христиан Мсье Фальканбер так и не заметил, что этой инертностью были заражены его собственные сыновья.

Вот что станет с его деньгами. Лучше их просто выбросить в Сену. Все оказалось напрасным. Последняя и чудовищная насмешка - его деньги в руках этого ничтожества и грубияна — весьма точный итог всей его жизни. Конечно, он бы мог здорово поубавить доченькино наследство. Нет. Этого делать не надо. Пусть уж все будет как есть. А молодчик обманет ее. Мсье Фальканбер не любит своей дочери, она не его плоть и кровь, у нее плоть и кровь его супруги, холодная, никогда не знавшая трепета.

Мсье Фальканбер взял револьвер. Это был для него не просто револьвер. Это был ключ в совершенно конкретное место — в Небытие. Что такое Небытие? Мсье Фальканбер не задавался этим вопросом в тот день, как, впрочем, и во все остальные дни. Существовали вопросы, которых мсье Фальканбер себе никогда не задавал. Он был кавалером Большого Креста ордена Почетного легиона, с отличием окончил Политехническую школу.

Он уже собирался воспользоваться ключом, но в это время кто-то без стука вошел. Он свирепо нахмурил брови. Кто посмел нарушить его уединение? Кто-либо из прислуги? Дочь? Нет, это была его секретарша.

Секретарша бы/и его любовницей. Она любила его. В нем для нее воплощалось все: работа, деньги, ум, Почетный легион, мудрость, доброта, а также безумная страсть. Последнее время он стал ее безумной страстью, но безумной страстью, право на которую дает древняя мудрость. Он хотел себя убить. Она это знала и не хотела этого. Она не хотела умирать, ее жизнь была неразрывно связана с его жизнью. Кроме того, она считала, что жизнь мсье Фальканбера являет собою своего рода шедевр. Ей с детства привили уважение к шедеврам.

Она увидела револьвер. Она бросилась к мсье Фальканберу.

— Нет, нет! Я знаю, что вы не любите меня. Но я, я так вас люблю! Я знаю, что вам этого мало. Я не могу вам заменить ваших сыновей. Дождитесь замужества вашей дочери. Я говорю вам сейчас глупости, я знаю; это замужество вам неприятно. Ваши сыновья не хотели бы, чтобы вы это совершили.

— Замолчи. Я вновь обрету своих сыновей. Оставь меня. Уходи. Где он их обретет? В небытии?

— Какой вы злой! Нет, вы добрый. Вы так настрадались. Неужели вам безразлично, что я вас люблю? Вы мой любовник, вы мне дали возможность познать любовь. Я хочу, чтобы вы любили меня!

Секретарша нашла самые искренние слова, и они могли стать самыми действенными словами. Она была в восторге от того, что мсье Фальканбер занимается с ней любовью. Мужскими достоинствами старика она гордилась еще больше, чем его умом. Гордилась до такой степени, что совершенно забывала в эти минуты про его деньги, про его репутацию, про его орден.

Но эти слова вызвали у мсье Фальканбера негодующий вопль. Он жаждал небытия, он верил в небытие.

Когда на следующий день Мириам вошла в библиотеку, она увидела в кресле мертвого отца. Ее охватил страх. Страх за него, ужасно одинокого, всеми покинутого. Одиноким, всеми покинутым бы он и прежде; таким он отныне пребудет окончательно и навсегда. Слишком поздно. Смерть преподает молодым наглядный урок непоправимости, роль которой в человеческой жизни они понимают меньше, чем дети. Молодым хватает других забот, им нужно прежде всего созидать свою жизнь, понимать они будут потом.

Как объяснить пронзительную жалость, охватывающую живых, когда она сталкиваются со смертью? Они жалеют себя; на какую-то долю секунды им приоткрывается небытие, отнестись к которому они способны лить с недоверием. Перед Мириам леденящим кошмаром мелькнула роковая неотвратимость одиночества, завещанная ей отцом; этот дар он передал ей по наследству путем воспитания, которое он получил сперва сам, а потом дал и ей.

Отцовская смерть передала ей также упрямое мужество: Мириам решила еще крепче ухватиться за Жиля. Если она лишится Жиля, она будет в целом свете одна. И она пуще прежнего полюбила его — с робкой тревогой, со страхом его потерять. С огромной радостью подумала она и о том, что стала теперь полной хозяйкой своих душевных движений и огромного состояния и что все это: свободу и богатство (составляющие одно целое) — она отдавала ему, вместе со своим умом, сердцем и телом. Она была глыбой металла, брошенной под удары его молота на наковальню.

Первым побуждением Жиля, когда он услышал в телефонной трубке совершенно спокойный голос Мириам, было удостовериться в надежности своего алиби; он физически ощущал нависающее над ним грозное изречение "Hie fecit cui prodest"[3]. В своем кабинете на Кэ д'Орсе он находился неотлучно. Этому безупречному алиби он порадовался, пожалуй, не меньше, чем выпавшей на его долю невероятной удаче. Он был так уверен теперь в своем богатстве, он обладал теперь такими огромными средствами, что ему захотелось немедленно ими воспользоваться, и, прежде чем поехать к Мириам, он отправился к австриячке.

Покинув австриячку, которую он оставил в сладостном изнеможении после внезапно обрушившегося на нее пленительного урагана, он отметил, что его жизнь удачливого выскочки начинает сводиться в неким привычкам — к девицам и барам, к роскоши в одежде, роскоши, которая, становясь все более изысканной, тем самым ставит себе предел; ему показалось, что он всего лишь отдает дань вежливости какому-то ритуалу. Будь у него характер, он в нем бы нашел защиту, нехитрый способ оградить себя от всего этого, и не нуждался бы в таком огромном богатстве, как то, что вручала ему теперь Мириам. Войдя в кабину лифта, он признался себе, что даже от собственного цинизма не получает уже удовольствия; оно сократилось до размеров точки в пространстве. Ему вспомнилась фраза одного из профессоров, услышанная когда-то на ужасающе скучной лекции: "Геометрия, господа, вопреки тому, что полагают на сей счет невежды, дает человеку самое глубокое наслаждение, самое глубокое, господа". Поднимаясь сейчас в кабине лифта, он был страшно далек от этой духовной геометрии.

Он вошел в квартиру и увидел то, что ожидал увидеть, — черствое лицо Мириам. Она тоже показалась циничной? Смерть отца явно обрадовала ее. Жиль посмотрел на нее с восхищением, что было формой восхищения самим собой. Но затем его чувства переменились, он думал теперь только о мсье Фальканбере. Этот человек его всегда интересовал; в разговоре с ним Жиль сделал открытие, которое он, наверно, уже не забудет и которое станет в дальнейшем служить ему защитой от самодовольства напыщенных умников (впрочем, опыт войны во многом уже подготовил его к такому открытию): можно, оказывается, обладать очень сильным характером, не обладая при этом столь же сильным умом. Он мог бы помешать ему умереть. Любое душевное движение, если оно продиктовано любовью, может иметь самые неожиданные последствия; люди ведь так податливы. Он мог бы многому научить мсье Фальканбера. С помощью Жиля эта душа, пусть с опозданием, еще могла бы ожить, расцвести. Он бы больше не думал о своих сыновьях, он обрел бы нового сына.

Жиль стряхнул с себя эти мысли. В тайниках души он ломал сейчас перед собой комедию, как другие ломают ее перед другими, выставляя ее напоказ наподобие черных перчаток и проникновенно декламируя над гробом: "Я хорошо его знал. Это был человек, который..." Комедия в конечном счете искренняя, ибо, оплакивая мертвых, этих бывших живых, живые действительно сожалеют, что не помогали им жить, и сожалеют тем самым, что и их собственная жизнь была прожита недостаточно достойно, а они могли бы прожить ее достойней и лучше, если бы щедрее отдавали себя другим. Ах, нам надо придавать глубину каждой минуте и каждой секунде, иначе они будут безвозвратно утрачены вечностью.

— Хотите его увидеть? — спросила с усилием Мириам.

Она была совершенно уверена, что Жиль откажется от участия в этом циничном спектакле, ибо вполне сознавала, в каком двойственном состоянии пребывают сейчас их души, хотя страстное влечение к Жилю, которое вновь охватило ее с неистовой силой, не могло ей позволить долго пребывать в этой двойственности.

Он и в самом деле ответил:

— Нет. Я знаю, как выглядят люди, которые только что умерли. Они принимают такой вид, который обязательно должен нас обмануть: смерть — это маска. Я знаю, что смерть — это маска. Я на фронте с лихвой нагляделся на ту ловкость, с какой люди напяливают ее на себя. Особенно памятен мне один мой солдат: убитый, он выглядел таким спокойным, таким скромным, таким умным, — он, кто всего за минуту до смерти с превеликой готовностью ржал, слушая дурацкую байку об украденном котелке. И вдруг взглянул на нее с живым любопытством.

— А ведь вы не верите в небытие после смерти. Разве я не прав? Для Мириам был всегда в высшей степени интересен ход его мыслей;

был он ей интересен и сейчас; любопытен, как всегда, но не больше того, ибо подобный вопрос не встречает отклика в душах наших современников. Ответ Мириам оказался самым банальным и плоским, это был наихудший ответ, ибо этим ответом она хотела угодить и овцам и волкам:

— Я верю, что там, наверно, должно что-то быть, однако не то, о чем обычно толкуют.

Жиль посмотрел на нее с внезапным испугом, он вдруг увидел, что ее ум, к которому он до сих пор испытывал огромное уважение, был чудовищно ограничен. Как далека она от него! Какому мрачному миру прикладных наук она принадлежит. Как похожа она на своего покойника, выпускника Политехнической школы. Он подумал о Карантане, о его богах, которые любили людей и отдали свое тело ради их спасения, — о Дионисе, Аттисе, Осирисе, Христе.

— А вы? — спросила она, удивленная иронией, в которую ему удалось обратить свое пламенное презрение.

— Я?

Он собирался отрезать решительно: "Я верю", а затем, увы, уклонившись от фантастического, нелепого и притом дерзновенно точного христианского ответа, свернуть к пантеизму, такому заманчиво доступному и оттого еще более сомнительному, — как в дверь постучали.

Это был лекарь для мертвецов. Жиля обуял очередной пароксизм острейшего любопытства. Как отреагирует врач на всю эту ситуацию? Не заподозрит ли он Жиля, не заподозрит ли он Мириам? Не прочтет ли он на их лицах неуместно жестокого согласия с этой смертью? И уж во всяком случае, не попытается ли он уличить их в том, что они способствовали ей своим равнодушием? На физиономии Жиля был написан почти что вызов, он жаждал инцидента, осложнения, начала скандала. Но тотчас понял, что никакого скандала не будет. Лекарь для мертвецов сам бы мертвец. Ему, казалось, были чужды те человеческие чувства, которые могли бы сделать его опасным, — зависть, злопамятность, недоверчивость, злоба. Казалось, он даже не подозревал о существовании мира, в котором разыгрываются трагедии.

Жиль взял инициативу на себя.

— Вот ... мадемуазель, дочь покойного... А я...

Он на секунду запнулся и почувствовал, что Мириам с беспокойством глядит на него.

— А я — ее жених.

Он покраснел и посмотрел на Мириам. Обоих потрясло неуместное вторжение этого задушевного слова.

— Хорошо... Мадемуазель... Мсье... — пробормотал врач.

— Там... Речь идет о самоубийстве.

— А!

— Господин Фальканбер так и не смог придти в себя после того, как на фронте погибли два его сына.

Врач посмотрел на Жиля с некоторым удивлением; самоубийство, совершаемое по такой странной причине в эпоху вселенской резни, показалось ему непозволительной роскошью. Жиль почувствовал, что к его устам подкатывает волна многословных объяснений. Это было опасно, у него могли вырваться слова, о которых потом придется жалеть. Он поспешил прервать этот разговор.

— Проходите... Впрочем, с минуты на минуту должен придти домашний врач, доктор Дюрюэль.

Это громкое имя пресекло дальнейшие попытки врача разобраться в случившемся; мелкий лекаришка понял, что ему не по плечу тягаться со своим знаменитым собратом. Все трое вошли в библиотеку. Мсье Фальканбер еще сидел в своем кресле с револьвером в руке. Мириам решила пока ничего не трогать. Здесь врач все-таки удивился; зрелище было действительное редким: кавалеры Большого креста ордена Почетного Легиона нечасто кончают жизнь самоубийством. Смерть уже успела сильно изменить г-на Фальканбера. На белом проступило зеленое с серым. На жилете не было крови.

Лекарь был также сбит с толку отсутствием членов семьи.

— А семья? Кроме вас никого больше нет, мадемуазель?

По бесстрастным физиономиям Жиля и Мириам тоже скользнула тень замешательства.

— Доктор Дюрюэль сейчас должен придти.

— Я предпочел бы все необходимые формальности совершить с ним вдвоем. Несколько минут все трое неподвижно стояли у кресла. Мертвые абсолютно ничего не говорят, и кажется, что это молчание выражает их полное безразличие к нам, живым.

Врач стал для проформы задавать вопросы относительно времени и обстоятельств самоубийства. Ему отвечала Мириам. Жиль вышел из комнаты.

Когда пришел доктор Дюрюэль, все было проделано быстро и просто.

XV

Через несколько дней после похорон мсье Фальканбера позвонила по телефону Рют Розанблат и сообщила Мириам, что друг, которого она ей так расхваливала, находится в отпуске в Париже; нужно как можно скорей показать его Жилю. И Мириам пригласила его на обед.

Жиль узнал, что этот Клеранс — внебрачный сын политика, носящего ту же фамилию, депутата туманных политических взглядов левоцен­тристского толка, но обладавшего вполне устойчивой репутацией дельца и спекулянта, — и некоей весьма известной в Париже дамы, мадам Флоримон, которая имела когда-то, по словам Рют, целую кучу любовных интрижек, а теперь принимала в своем салоне целую кучу людей.

Клеранс, красивый, элегантный юноша в офицерском мундире переводчика английской армии, понравился Жилю. Крест "За боевые заслуги" свидетельствовал о том, что Клеранс служил в пехоте отнюдь не для отвода глаз. При этом он был умен и, казалось, был в курсе буквально всего на свете. Клеранс смог сделать те же заключения по поводу Жиля и тоже как будто остался доволен. Оба тотчас нашли общий язык и повели разговор в той полуциничной тональности, которая немного напоминала Жилю его отношения с Бенедиктом, но на другом уже уровне. Войдя, Клеранс незаметно обвел быстрым оценивающим взглядом обстановку квартиры и посмотрел с улыбкой на Жиля, выражая свое одобрение. У него была крепкая спортивная фигура и тонкое лицо со слегка расплывчатыми, трудноуловимыми чертами. Впечатление двойственности, которое могло оставлять это лицо, всякий раз исправлялось подчеркнутой определенностью жеста и тона. За обедом он не раз возвращался к вопросу о честолюбии и говорил как о вещи само собой разумеющейся, что это качество возвышает его, Клеранса, — и, без сомнения, Жиля — над заурядными людьми с их ограниченными возможностями. Он рассчитывал после войны заняться политикой.

— Вы тоже, я полагаю? — спросил он у Жиля.

— Очень возможно, — ответил Жиль с видом сообщника, отчего Мириам сначала пришла в недоумение, а потом снисходительно улыбнулась.

Она начинала понимать, что с другими Жиль совершенно не тот, каким он бывает с нею наедине. Он способен, сказывается, выказывать воодушевление — он, который с ней обычно бывает недоверчив и хмур.

Клеранс заметил улыбку Мириам и, обернувшись к Жилю, добавил:

— В жизни, конечно, есть много других вещей, куда заманчивее, чем власть. Путешествия. Музыка. Может быть, я несколько лет проведу в Азии, прежде чем с головой окунуться в политику.

Жиль весьма ценил у других уверенность в себе, тут он вряд ли бы: стал улыбаться. В Клерансе его восхищало, что тот был богат — во всяком случае казался богатым, — и в то же время был в жизни очень активен. Он еще раз порадовался тому, что женитьба на Мириам поставит его уже в начале карьеры на ту же ступень.

Клеранс, который увлек всех рассказами о пышном великолепии своей предвоенной молодости, об аристократических манерах, принятых в английской армии, о знакомствах отца и матери в политических сферах, после обеда предложил своим новым друзьям отвезти их в салон мадам Флоримон.

— Моя мать весьма забавная особа. Она коллекционирует знаменитостей. Любит она и молодых людей, добивающихся успеха благодаря своим личным качествам. Она будет счастлива заполучить вас обоих.

— Но я сейчас в трауре, — сказала Мириам.

— Ну и что с того! Мы выше этих условностей, — отпарировал Клеранс. — К тому же сейчас война. А моя мать принимает у себя ежедневно и без всяких церемоний.

Они въехали в один из тупичков квартала Отелей. Перед небольшим, очень узким особняком стояло множество автомобилей, вся передняя была завалена мужскими шляпами.

— Здесь всегда мужчин больше, чем женщин, и это досадно, — шепнул Клеранс Жилю, наслаждаясь его внезапной робостью.

В гостиной сидело много старых, увешанных орденами господ, один генерал, а также две или три дамы, у которых отсутствие элегантности возмещалось огромным апломбом; они с высокомерным видом разглядывали Мириам.

Госпожа Флоримон была маленькая толстушка лет сорока. На ее красном, испещренном морщинами лице, над которым воинственно возвышалась копна рыжих волос, выделялись глаза, горевшие таким нескрываемым любопытством и цинизмом, что даже казались от этого наивными. На ней было странное, давно вышедшее из моды платье, какое носят провинциальные интеллектуалки; из него вызывающе выглядывала наружу пара очень белых и прекрасно сохранившихся грудей. Она незамедлительно приблизила их к Жилю, как будто преподносила ему их в подарок; Жиль был этим немало смущен, что вызвало у Клеранса очередную улыбку.

Сопровождаемая насмешливыми улыбками, г-жа Флоримон отвела Жиля в сторону. Она задала ему несколько крайне нескромных вопросов о нем самом, о его невесте, о его планах на будущее. Жиль отвечал раскованно и свободно, что контрастировало с его румянцем; он почти уди­вил свою собеседницу. Она пожирала его глазами и время от времени бросала взгляды на Мириам, которая, оказавшись отрезанной от жениха, была в явном замешательстве и приличия ради пыталась болтать с Рют.

Но в гостиную вошел очередной господин, весьма значительная персона, и мадам Флоримон внезапно покинула Жиля, который только тогда заметил, что в дальнем углу находился Вертело. Жиль направился к нему. Теплый прием, который оказал Жилю его начальник, мгновенно растопил лед на многих лицах, до сих пор наглухо закрытых перед молодым человеком.

Назавтра около полудня мадам Флоримон позвонила Мириам по телефону и попросила ее зайти в тот же день повидаться с нею. Удивленная и польщенная, Мириам не заставила себя долго просить и поспешала при­ехать. Она не знала, что интерес, проявленный к ней этой дамой, явился отголоском эпизода, который произошел утром в гостиничном номере, где пока еще проживал Жиль.

Когда он выходил из ванной, он был немало удивлен, увидев преспокойно входящую к нему мадам Флоримон. Он был почти голый и попятился было назад, пытаясь укрыться в ванной, но визитерша, расхохотавшись, воскликнула:

— Совсем наоборот! — и бесцеремонно уселась на его кровать.

— Но я опаздываю в министерство!

— Полноте!

Он глядел на нее с некоторой опаской, ибо сеть красных прожилок, покрывавшая ее лицо, теперь, при утреннем свете, была слишком заметна, и на ней было неуместное для этого часа платье того же стиля, что и накануне вечером, только еще более открытое и прозрачное.

— Вы не ранняя пташка, Жиль, — заметила она, бросая на него тот настойчивый взгляд, который смутил его уже вчера, ибо он выражал не только физическую, но и. моральную похотливость.

К тому же его задела фамильярность, с какой она обратилась к нему по имени.

— Я уже час гуляла в Булонском лесу. Я совсем не спала и все время думала о вас.

— Прошу меня извинить, но я должен одеться.

— Хорошо, я с вами согласна, но для того, чтобы одеться, нужно сначала раздеться. Вы можете сбросить этот халат и при мне.

Жиль не стал этого делать. Прежде чем закурить самому, он предложил даме сигарету.

— Нет, я не курю, это отбивает вкус куда к более ценным вещам. Вы чувственны?

— Не слишком.

— Я вам не верю. Вы еще просто не знаете. Война замедлила возмужание мужчин, но она же сделала их более мужественными. Война, спорт — я обожаю нашу эпоху.

Жиль покачал головой. — Знаете, Жиль, — продолжала она доверительным тоном, — я собираюсь основательно вами заняться. Вертело придерживается того же мнения, что и я: вам суждены большие успехи в самых различных сферах деятельности.

— А!

— Да, да, вы вступаете в жизнь в необычайно благоприятных условиях. Романтическая тайна вашего рождения. Я убеждена, что вы происходите из благородной семьи. Как и мой сын Клеранс. Достаточно посмотреть на ваши запястья, дайте мне ваши руки. Вы ведь знаете, что на фронте у меня еще один сын, Сириль Галан, забавный парень, совсем не похожий на Клеранса, он вам тоже понравится.

Жиль ничего не говорил ей о своем происхождении. Должно быть, об этом ходили какие-то слухи. Выходит, о нем говорят. Потрясающе!

— Вы прекрасно проявили себя на войне. И, не теряя времени, нашли эту малышку, а ведь она подлинное сокровище, с какой стороны ни посмотри. Наконец, Вертело даст вам возможность сделать неслыханную карьеру, он сразу же оценил ваш ум. Он сказал мне: "Этот мальчик сумеет создать себе в жизни свой собственный стиль".

Жиль был удручен. То, что было для него естественным, неожиданно стало восприниматься людьми, как некая тактика поведения, которая будет отныне считаться заданной ему извне. Невозможность ни на шаг отклониться по своей воле от этой раз навсегда заданной линии сделает его жизнь невообразимо унылой и скучной.

Мадам Флоримон не могла не заметить его недовольства.

— Что такое? Что произошло?

— Я полагаю, вы заблуждаетесь на мой счет.

Это было сказано сухим тоном. Мадам Флоримон обомлела, она ожидала, что он начнет рассыпаться в изъявлениях благодарности. И она продолжила немного печальным, но тем более соответствовавшим тому, что она только что высказала, тоном:

— Вы не отдаете себе отчета в том, кем вы на самом деле являетесь.

Никогда ни один человек не имел сразу столько счастливых шансов. Вы что же, не знаете, как вы нравитесь женщинам?

Она внезапно покраснела, голос дрогнул, и все, что в ней было чересчур резким, казалось, ушло. Когда она снова заговорила, в ее голосе прозвучали ноты упрека и даже, пожалуй, тревоги:

— Послушайте, Жиль, я не так уж слепа, как, быть может, кажусь. Вам что-то не нравится в том, что я вам говорю. Какой вы, однако же, странный. С какого-то момента вы словно во что-то уперлись. Не смотрите на мое лицо, я знаю, что оно старое; впрочем, оно никогда не было красивым. Если меня любили, то за другое.

Она опустила вниз веки, указывая на грудь.

Он повернулся к ней спиной и ушел в ванную со словами:

— Я восхищен вашей откровенностью, но... И запер дверь на задвижку.

Вне всякого сомнения, мадам Флоримон стала его врагом, ибо в шесть часов вечера в своей гостиной она говорила Мириам:

— Дорогая моя, этот юноша вас не любит. Он не понимает, как он должен вас ценить. За этим изящным лицом скрывается грубиян и распутник, неспособ­ный ощущать никакой утонченности как в физическом, так и в нравственном смысле.

Мириам медленно бледнела. Мысль о том, что Жиль не любит ее, уже с какого-то времени маячила перед ней, но она ждала, когда подозрение станет уверенностью, которую она сможет с открытым сердцем принять; со вчерашнего вечера она ее приняла. Видя, как Жиль живет, движется, дышит среди множества людей, она не смогла больше противиться очевидности. Это ничего не изменило в ее намерениях. Она все еще хотела выйти за Жиля замуж, хотела даже больше, чем прежде. Только этого она и хотела. Хотела выйти за него замуж, чтобы он оставался с ней рядом, чтобы иметь возможность еще какое-то время наслаждаться его присутствием и воздействовать на него своими деньгами, своей неусыпной бдительностью. Физическое влечение, которое она испытывала к Жилю и в котором вынуждена была теперь перед собою признаться, потому что ощутила в салоне мадам Флоримон нестерпимые муки ревности, - вселило в нее душевную слабость и даже умиление - чувства, ей до сих пор совершенно не свойственные. Привыкнув относиться к жизненным передрягам с гордой суровостью, она, конечно, еще продолжала верить, что не чувствует никакой жалости к себе и жалеет одного только Жиля; она успела неплохо его изучить. Вначале она видела в нем только силу; он был мужчиной. Мужчиной недоверчивым, требовательным, который не прощает ни другим, ни себе собственной неудовлетворенности. Но потом она увидала, что себе самому он причиняет не меньшую боль, чем другим. И он был страшно одинок. Виновато ли было в этом его сиротство? Во всяком случае, он был неизлечимо одинок. Мириам не могла знать всех причин этого одиночества, понять всю его неотвратимость, но тем более достойным жалости он ей казался. Она дрожала от ужаса, когда знала, что он как потерянный бродит по улице. Она догадывалась теперь, какой была жизнь этого распутника. Могли ли другие женщины одарить его душевным теплом? Целую минуту он восхищался их красотой, а минуту спустя? Так или иначе, но такие минуты у него все же были, и она не хотела, чтобы он их лишился. Жиль любил красоту, он был пленником красоты. Он был бы рад полюбить Мириам, но она была недостаточно красива. Во всяком случае, он не мог ради нее даже на миг забыть столь щедро разлитую в мире женскую красоту, которая со всех сторон взывала к нему, не мог, несмотря на всю свою приветливость и нежность, несмотря на душевный порыв, властно устремивший его к ней. Ибо порыв этот был, она никогда его не забудет.

Мог ли этот порыв возвратиться? Кто знает. Надежда еще оставалась неугасимой и заполняла все ее сердце.

— Нет, он меня не любит, но я люблю его, — ответила она мадам Флоримон.

— Выходит, вы это знаете, но тем не менее...

— Я ему нужна.

— Но вам самой нужно жить.

— Я живу гораздо полнее с тех пор, как узнала его.

— Я понимаю. Но все это лишь прошлое или настоящее... Вам нужно думать о будущем.

— Нам не составит труда развестись.

— Да, но... Зачем вам связывать себя с ним еще крепче? Вы себя этим только унизите.

— Я делаю то, что мне хочется.

Мадам Флоримон имела на Жиля зуб, он ее оскорбил, оскорбил ее плоть. В ее сознании юная плоть Мириам, оскорбленная тоже, смешивалась с ее плотью. Она видела в Мириам орудие реванша.

— Вы же так хороши собой! Вы достойны того, чтобы вас обожали! Вам должны поклоняться!

В своих мечтах она была Мириам; ее собственная молодость была бедной и тяжкой, и сейчас она живо представила себе, чего она могла бы добиться в те давние годы, располагай она данными Мириам. Ей хотелось заразить ее этой неистовой мечтой.

Поняв, что все ее усилия тщетны, она еще более разозлилась.

— Это просто позор! Ведь у вас восхитительное тело!

Мадам Флоримон бросала на Мириам нескромные взгляды. Под ее платьем она угадывала нежные груди и страдала при мысли, что они тоже будут отвергнуты. Мириам ее волнение удивило.

— И вы можете примириться с тем, что вашим телом пренебрегут?

— О чем вы?

Мириам не понимала ее; от супружеской близости она ожидала чуда; ощущая последнее время восхитительную и горькую слабость, которая уже ни на миг не покидала ее, Мириам жила нетерпеливой надеждой, что подобное ощущение охватит и Жиля, когда он заключит ее в свои объятия. Она посмотрела на мадам Флоримон непонимающими глазами. Мадам Флоримон вдруг почувствовала себя бессильной.

XVI

— Через полгода мы разведемся.

Вот что сказала ему Мириам у порога мэрии VIII округа. При этих словах Жиль вздрогнул от радостного испуга.

Сейчас они в спальном вагоне катили на юг. Его непосредственный начальник по службе устроил так, что Жиль получил десятидневный отпуск.

Жиль теперь был богат, и он мог развестись, когда ему будет угодно, ибо документы были составлены таким образом, что он мог бросить свою жену и при этом не впасть в бедность. Глядя, как за окнами проносятся и исчезают деревни, в которых ютится посредственность, он с любопытством пытался припомнить, кто из них двоих предложил определить пенсион. Сам ли он? Или это была Мириам? Так или иначе, но именно Мириам повернула эту идею в практическое русло, она сама выбрала процедуру собственного ограбления и даже масштабы его. В один прекрасный день Жиль сказал ей с забавной значительностью:

— Мы поженимся, разумеется, на условиях раздельного владения имуществом.

— Да, но я хочу, чтобы у вас были свои деньги. Тогда мне больше не придется вам их выдавать, — ответила она.

И замолчала, испугавшись, что обидела его. Она всегда искренне радовалась, когда вручала ему тысячефранковые банкноты. Каждый раз он делал над собой усилие, чтобы принять одну из этих банкнот, но не обходилось без того, чтобы они все же к нему не попадали: так проскальзывают формулы вежливости, которые невозможно совсем исключить иг. беседы. Он мечтал поставить предел лицемерию; тем более, что Мириам стала теперь ему в этом пособницей.

Он ждал момента, когда она объявит ему сумму пенсиона. Он, впрочем, знал, что в его руках эти деньги быстро растают — у него не было жилки мелкого рантье. Но расточительность не мешала ему быть жадным. И он еще имел наглость удивиться, что Мириам не пожелала полностью себя разорить.

Сам акт бракосочетания оказался достаточно тяжким испытанием. В первые дни обсуждался вопрос о свидетелях. У Мириам могли быть свидетелями министр Морель и ее научный руководитель в Сорбонне. А у него? Он попросил старика Карантана, но тот отказался, написав ему: "За кого ты меня принимаешь? Представляешь, какова будет картина, когда я явлюсь в своих огромных сабо?" Жиль ответил ему: "Я хочу, чтобы ты видел, как я все это проделываю." Старик в ответ: "Подобно доброму боженьке, я тебя вижу сквозь тучу". Жиль возобновил попытку: "Нужно, чтобы ты повидал Мириам. Она хочет тебя видеть." Карантан снова: "Мы найдем более удобный повод, например, мои похороны".

Жиль обнаружил, что он одинок. Недавно в доме мадам Флоримон он познакомился с множеством известных, даже знаменитых людей, выказавших ему свою благосклонность. С Кэ д'Орсе шли слухи, что он блестящий молодой человек, которому покровительствуют Морель и Вертело, и что он далеко пойдет. Но он не поддержал ни одного из этих полезных знакомств, каждое из которых могло перерасти в дружбу. В конце концов он попросил быть свидетелем своего начальника канцелярии и Бенедикта; и тот и другой были удивлены и смущены его просьбой. Этот выбор шокировал Морелей.

Отправляясь в мэрию, Жиль был готов к тому, что все еще может сорваться; он боялся, что в результате какого-нибудь непредвиденного проис­шествия обнаружится жульнический характер всей этой операции. Последнее время в его поведении обострилась ироничность, выглядевшая порой довольно дерзкой. Он уже приучил к этой своей манере Мириам: о чем бы он ни заводил речь, она, поднимая на него глаза, заранее ухмылялась.

Бенедикт, который уже был на месте, держался насмешливо и хмуро. Начальник канцелярии недовольно отвернулся. Жиль подумал о том, что этот человек вернется из мэрии на Кэ д'Орсе, переполненный размышлениями, которые вряд ли будут способствовать его, Жиля, карьере, если она вообще состоится; Жиль немного отошел в сторону, чтобы издали взглянуть на Мириам, стоявшую среди стульев. Почему он не гордится ею? А ведь она красива. "В конце концов, это не моя, не моя вина. Почему она не ликует сегодня? Ликовала ли бы она, окажись на моем месте кто-то другой? И кто он, этот другой?"

С некоторого времени его занимало предположение о другом; он заметил, что мадам Флоримон представляла его невесте многих мужчин; но он отрицал, он отвергал этого другого, принижал его достоинства, сводил его к нулю. Да и кто возжелает девушку, у которой так мало женственности, так мало импульсивности, так мало кокетства, так мало секса?

А сам-то он, он разве ликует? Да, любопытно бы знать, как он выглядит в этом безликом зале, украшенном стульями, конторкой и бюстом Республики. Все его мысли, желания устремлены были в будущее, к тому заветному мгновению, когда он получит развод. С деньгами или без денег, но из этой ловушки он сбежит, бросит все и сбежит. Но тогда вообще зачем было копья ломать?

К нему подошел служитель и сообщил, что мэр желал бы с ним поговорить. Ах, да, надо дать ему денег на бедных, как их дают на те же цели приходскому кюре. Мириам уже обо всем позаботилась. Но мэр не удовольствовался получением толстой пачки купюр, он еще стал задавать вопросы. Его тревожило присутствие Мореля, и на Жиля, одетого с вызы­вающей элегантностью, но отмеченного боевыми наградами, он глядел со злобным недоумением. Его удивляло полное отсутствие родственников со стороны жениха; в нарочитой скромности этой брачной церемонии ему мерещилась какая-то опасная тайна.

— Мне нужно, сударь, что-то о вас сказать. Окажите любезность дать мне для этого некоторые сведения.

Жиль с ужасом воспринял весть о том, что мэр собирается о нем говорить.

— Разве это так уж необходимо?

— Я не могу не приветствовать мсье Мореля. Впрочем...

И он поглядел на стол, где лежала пачка купюр. Казалось, он говорит: "За ваши деньги вы должны получить от меня эту речь".

Это был мелкий чиновник, добропорядочный и ехидный.

— Наконец, вы были на фронте, — добавил он, и его взгляд задержался на кресте Жиля.

Речь в результате оказалась короткой и не лишенной такта. Было видно, что он привык выступать перед незнакомыми людьми и ловко избегал всяких оценок, ибо они могли обернуться конфузом. Жалкий обряд был свершен. Жиль ощутил необычайное равнодушие всех, кто присутствовал на церемонии, включая его самого. Никто ни во что не верил. А ведь брак — один из основных актов человеческого существования. Жиль поглядел на Мириам, она улыбнулась с притворной непринужденностью. Даже эта робкая реакция вызывала в нем злость. Интересно, какие чувства испытал бы он в церкви, подумал он. Там его женитьба была бы, по крайней мере, преступлением, святотатством. Здесь это просто ничего не значило. Все эти люди смотрели на него с едва уловимым презрением, которое без труда преобразилось бы в более снисходительное чувство, если бы Жиль изъявил готовность к этому; но он ловил их взгляды с непримиримой настойчивостью. Супруги Морель подсчитывали, сколько драгоценного времени растрачено сегодня ими впустую. Госпожа Морель была незыблемо прекрасна.

У выходя из мэрии все поспешно ретировались. Жиль остался наедине со своей жертвой.

Тогда-то, на тротуаре перед дверьми мэрии, куда большими группами валом валили мелкие буржуа, приглашенные на следующую церемонию, Мириам сказала ему:

— Через полгода мы разведемся.

Жиль опешил. Значит, она уже и сама к этому пришла? Значит, она успела уже пройти большой отрезок дороги, по которой он только еще намеревался заставить ее пройти? Или просто вдруг ощутила грядущие последствия этого маскарада? Или, быть может, чтение наполеоновского кодекса, иссушающее мозги, внезапно поразило ее воображение? И как она себе представляет, что должно между ними сейчас произойти?

Что произойдет сейчас между ними? Вот он сидит здесь, в спальном вагоне, вдвоем со своей женой. Все-таки ехать в спальном вагоне было очень приятно. Он оглядывал свои новые чемоданы, их добротную кожу. И мчаться на юг в самый разгар войны — уже в этом одном было изысканное наслаждение. Расценивающий и исполненный ненависти взгляд, которым обжег его контролер, явился истинным свадебным благословением.

Что же между ними произойдет? Впрочем, его беспокойство не обрело еще четких очертаний. Срок платежа был пока еще отодвинут. Несколько дней назад он как бы между прочим сказал:

— Брачная ночь — затея для дураков.

Уже основательно вышколенная Мириам посмотрела на него с упреком, давая понять, что она никогда ничего не ждала от подобного ритуала. Он ужаснулся этому предрассудку, потому что все предрассудки, из которых она непрерывно черпала оправдание ему, были для него ненавистны. Расхрабрившись, он раздраженно добавил:

— Да, это надо делать намного раньше... или намного позже.

Он больше не мог ничего прочесть на ее лице. Неужели она становилась для него загадкой?

Время шло, и у Жиля сжималось сердце. Теперь каждый жест его наполнялся глубоким смыслом, который было уже невозможно изменить. Он не мог заставить себя ее обнять, казалось, что оцепенение уже никогда его не отпустит, оно становилось гибельным и невыносимо жестоким. Он больше не осмеливался смотреть на нее, не осмеливался с ней говорить, не осмеливался молчать. Все звучало фальшиво; закурить сигарету значило прибегнуть к жалкому обману.

Ужин прошел как заупокойный обряд; Жилю казалось, что они встретились в последний раз, перед тем как похоронить свое неудавшееся приключение. Ему даже не захотелось выпить. Он с ностальгией вспоминал вечера в Париже, вспоминал те восхитительные мгновения, когда на часах бьет семь, и ты совершенно свободен, ты волен выбрать любое из тысячи удовольствий, и когда ты с радостью принимаешь опьянение как шальную и многоречивую спутницу.

После ужина отчаянная тревога охватила его в ту минуту, когда ему надо было раздеться перед Мириам, которая тем временем уже разделась и легла. Убить живое существо — в конечном счете это пустяк, но отнять у живого существа надежду... Ибо у Мириам еще сохранилась надежда, она вся была сплошною надеждой.

А у него вдруг не осталось надежды. Перед ним больше не было будущего. Он не сможет больше ничему радоваться. Будет лишь постоянно с нею бороться, отстаивая свое время, свои мысли, свое тело. А когда он будет вдали от нее, его неотступно будет преследовать мысль, что она его ждет, еще на что-то надеясь. Ненавидеть ее... Сможет ли он ее возненавидеть? Увы, сейчас даже это средство для него недоступно. В ту минуту, когда ему потребовалось совершить преступление, его охватила ужасная слабость. Сейчас ему снова захотелось свалить с себя тяжкое бремя преступления, хотелось разбавить его в большой дозе искренности, а верней, полуискренности, которая хуже любой лжи.

Полуодетый, он рухнул на диван с Мириам, и даже не прижал ее к себе, а прижался к ней сам. Нервы у него были напряжены до предела, он был готов разрыдаться. От ужаса она совсем потеряла голову, ей казалось, что она стремительно катится в пропасть, где величайшее счастье и величайшее несчастье обрушиваются на нее сплошными потоками, перемешиваясь между собой; она чувствовала, как он дрожит, как он испуган и жалок. Ей сейчас было стыдно, стыдно себя самой; она ведь сама этого хотела, она превратила себя в соучастницу злодеяния. Мириам знала, что он ее не любит; теперь она ясно пред­ставляла себе, какому огромному был он подвергнут соблазну, как легко он этому соблазну поддался и как потом он дрожал, впервые ощутив, что измаран будущим преступлением и что соприкоснулся с непоправимым. Она знала, как быстро привык он к деньгам, к роскоши, как отождествил он себя с неким выдуманным персонажем, находя в этом облегчение лишь тогда, когда усиленно нагнетал в своем двойнике иронию и цинизм, доводя их до крайности.

Конечно, он в гораздо большей степени, чем она, был создан для денег, для удовольствий, для того, чтобы очаровывать и пленять. В тоже время

все эти вещи оказывались бесконечно далекими от него, если их назначением было как-то его ограничить, ввести его жизнь в какие-то жесткие рамки. Она была его соучастницей, она тоже творила зло — и в нем, и в себе. Вконец обессиленная от желания и испуга, она обняла его слабеющими руками и прошептала:

— Спите.

Он и так уже спал, ибо днем успел попрощаться с австриячкой.

XVII

Жиль пришел в полный восторг. До сих пор он никогда не был на юге. Весь этот мавританский берег еще пребывал в первозданном виде, сверкал естественными красками и благоухал натуральными запахами. Узкая дорога вилась вокру:: маленьких бухт, которые точно окна приоткрывались в густых зарослях зелени. Стволы и ветви приморских сосен прихотливо закручивали в спираль свой смуглый разбег, зависая над неподвижной массой темно-зеленой листвы. Рыбацкая деревушка да несколько вилл — никакого другого Жилья по всему побережью не было. Роскоши такого абсолютного одиночества сегодня уж больше не встретишь.

Отель, громада которого возвышалась на первом уступе холма, располагался в самом конце великолепной платановой аллеи. В отеле было пустынно, и поэтому здание, невзирая на свою уродливую архитектуру, обретало черты благородства; во всяком случае, Жиль не прочь был в это поверить. Это был дворец, уцелевший после гибели предшествующей цивилизации и теперь медленно разрушающийся после того, как прежние обитатели покинули его, повинуясь голосу мнимого долга. Вся эта буржуазия, которая некогда здесь проживала, худо-бедно выполняя то, что почитала своими обязанностями, оставила по себе память как об аристократии аскетических нравов. Тени доблестных воинов, павших на поле брани, а также их подчистую ограбленных матерей и вдов, скользили по этим террасам сквознячками былого величия.

Жиль и Мириам были окружены по прибытии тем полуигривым, полуязвительным вниманием, каким обычно во Франции жалуют молодоженов. Они спросили для себя две отдельные комнаты; это немного удивило, но было воспринято как причуда богачей, которые могут позволить себе мило поиграть в напускную стыдливость. Жиль очень хотел бы соответствовать тому жеманному и романтическому представлению, которое сложилось о нем у персонала дворца: молодой патриций в промежутке между боями избавляется от привычной суровости и отдается ласкам юной супруги. Но дверь за ними закрылась. Вступили в силу требования комфорта и заменили собой чувственные порывы, возможности которых туманно рисовались его вялому воображению; вместо того, чтобы жадно броситься на нее, он громким голосом заявил, что грязен после дороги, и стал рассуждать о том, что хотел бы распаковать свой багаж и принять душ. Она согласилась.

Однако терзавший его в поезде страх исчез. Новые наслаждения уже в который раз помогали ему поверить, что он наконец приближается к ней. Очарование этих мест отодвинуло мысль о фальшивой ноте, грубо вторгшейся в вереницу нежных созвучий. Плоть обещала прийти на выручку сердцу. Разве трепет плоти не властен над сердцем? Разве не доводилось ему в объятиях самой что ни на есть случайной и рядовой шлюхи вдруг ощутить, как вслед за дрожью вожделения волнующий трепет нежности пронизывает все его существо? Вскоре и ей предстоит изведать то умиление, которое всегда охватывало его, когда он чувствовал, что девушки поддаются желанию плоти. Дух поклонения наполнял тогда новой жизнью его руки и губы. С чем эти руки и губы еще долго хранили признательную память, даже когда те же самые руки незамедлительно зажигали вместе с огнем сигареты огонек мгновенного и решительного забвения.

После душа, еще не выйдя из ванной, он принялся мечтать о другом купанье, морском. Уже было позднее утро. Небольшая волна размеренно набегала на берег, и казалось, что осеннее солнце согрело воду. Мысль искупаться привела Мириам в восхищение.

Когда она в купальном костюме вошла в комнату Жиля, он испытал легкий шок: она была почти голой. Он это счел неприличным и строго на­хмурился, словно никогда не видел обнаженных женщин, словно никогда их не любил. Однако он схватил ее за руку и торопливо повлек за собой по коридорам отеля, по лестницам, по тропинкам к морю. Он бросился в воду. Вода была очень холодной. Мириам храбро последовала за ним

Выйдя на берег, он с тревожным любопытством взглянул на нее. Она была прелестна. Довольно высокая. Он любил высоких женщин, но ему нравился и ее хороший средний рост. Очень тоненькая. Красивые ноги с изящными щиколотками. Гибкая и трогательная в своей застенчивости линия бедер, словно отражение ее женской судьбы. Слабенькие плечи. Все это вместе сливалось в очаровательный облик, в котором, несмотря на некоторую тщедушность, преобладало изящество. Ее неловкие позы, в которых сквозил простодушный призыв, были исполнены какого-то нового для него, до сих пор неведомого обаяния. С большой осторожностью он обнял ее, поцеловал в алые, крупные, безвольные губы. Поцелуй был влажный, соленый и легкий. Она задрожала всем телом. Тогда он сделал вид, что это игра. Потом неожиданно предложил совершить послеполуденную прогулку в автомобиле. Счастливая, она сказала: "Конечно!" Когда они вернулись в отель, он заказал автомобиль, распорядившись, чтобы его подали сразу же после завтрака. Он не поднимался к себе в комнату до отъезда.

Прогулка была для них наслаждением, они совершенно расслабились и обо всем на свете забыли. При каждом новом витке дороги огромные массы земли, отягченной деревьями, со спокойной медлительностью перемещались, совершая крутой поворот, и то брали в плен, то отпускали на волю огромные массы разбухшего моря. Для Жиля, привыкшего к суровой наготе берегов Котантена, эта вода казалась не морем, а каким-то совершенно иным веществом, драгоценным и странным, и оно говорило ему о вещах легко достижимых и вместе с тем невозможных — о роскоши, о мире, о счастье. Он поворачивался к своей спутнице. Она легонько вздрагивала. Ее руки делали неожиданные для него жесты. Она стряхивала с себя оцепенение.

После обеда, в то время как она ждала его у себя, он на минуту растянулся на своем собственном ложе в своей собственной комнате. "Мое ложе, мое русло, — пробормотал он растерянно, почти в бреду. — Сейчас я выйду из своего русла точно река. Я стану течь по другому руслу, которое выбрал не я". Как хотелось ему провалиться сейчас в сон! Но вокруг неусыпно витала тревога. Он зажег сигарету. Подумалось: " Я уже где-то слышал об этом. Последняя сигарета приговоренному к смерти". Он внезапно вскочил и прошелся по комнате. Все последние недели он считал, что преступление совершено: он убил ее душу. Но истинное убийство свершится только тогда, когда он убьет ее тело. Значит, сейчас он отправится убивать ее тело? Он вошел в комнату Мириам и лег рядом с нею, чуть слышно шелестевшей на шелковых простынях. Вспыхнула новая мысль, осветив линию его стиснутого со всех сторон горизонта: все может в одно мгновенье перемениться. В своих руках он держал судьбу человеческого существа. В одно мгновение, благодаря своей плоти, она может стать счастливой, может сделаться женщиной.

Как только он придвинулся к ней, он сразу же погрузился в море безумной нежности. Он был растроган, испуган и охвачен жалостью, как будто прижимал к себе новорожденного младенца Такая хрупкая плоть в тисках такого неистового смятения, такая гнетущая тишина, ибо вся тяжесть вселенной обрушилась на это слабое лоно. Тишина, потом вздохи, судорожные вздохи, которые она тщетно пыталась сдержать. Испуганный маленький зверек, бьющийся в страшных конвульсиях. Вот что такое плоть - обнаженная душа, в необратимом порыве приносящая себя в жертву. Его охватило восхищение, уважение, ужас. Он, всегда так любивший плоть, не узнавал ее. Ему доводилось иметь дело только с женщинами, лишенными тайны, или с теми, тайна которых лишь смутно мерцала, как мелькнувший в зеркале призрак, когда вместе с наслаждением в них просыпалась вдруг нежность. А здесь была тайна, тайна мироздания во всей своей пугливой молодости, расправляющая лепестки своей загадочности с силой, которая ставит его в тупик. Выходит, он тоже был девственным?

Однако посреди всего этого смятения его охватила гордость. Он был хозяином, благодетелем, богом. Все его существо полнилось высокомерным ликованием. Из гордого он сделался грубым. "Раз ты слаба, ты будешь еще слабее. Раз ты пребываешь в смятении, ты будешь расчленена. Ты будешь уничтожена мной". Эта слабость, которая оплывала как воск, которая безоглядно раскрывала себя во все более смиренных признаниях, эта стыдливость, которая в своей утихавшей дрожи становилась бесстыдством, все это раздражало, ожесточало его, наполняло его злобой.

Он ощущал себя опасностью и угрозой, он был врагом, радостным врагом, охмелевшим от самодовольства, от торжествующей уверенности в себе, врагом, который всеми своими трепетными молекулами насмехается над партнершей. Но если его боятся, не значит ли это, что отныне его начнут ненавидеть? Да-да, конечно, она уже начинает ненавидеть его, ведь не случайно же она ему сопротивлялась. Вот уже плоть не вверяет себя другой плоти, ненавидит ее. Не так-то просто вселенной поладить с самой собой. Неправда, что вселенная хочет быть счастливой и цельной, она разделена и разорвана, ее части враждуют друг с другом.

Сейчас обстоятельства складываются так, что две части вселенной не могут соединиться, приноровиться друг к другу, совпасть. О, где ты, согласие душ?

Волна ненависти накатывала на Жиля. Сопротивление Мириам разжигало в нем ярость. Странный соблазн жестокости по отношению к женщинам возвращался к нему с неожиданной стороны. Он с головою ушел в омут ненависти и в последнем порыве насилия набросился на это страждущее, только что бормотавшее что-то, а теперь ужасно хрипевшее существо. Он беспощадно сжигал себя в муках, в муках ее и своих. Когда все было кон­чено, он тотчас отпрянул назад — мрачное божество, задним числом исполненное отвращения, пресыщенное жестокостью и победой.

А она уже начинала приходить понемногу в себя, начинала дышать, избавляясь не только от него, но и от себя, — растерзанная, окровавленная, переполнение^ страданием, но страданием плотским, которое после стольких моральных страданий последних дней и недель явилось для нее облегчением. Однако она была в полной растерянности от вдруг овладевшего ею чувства, которого она меньше всего могла ожидать, — решительного нежелания повиноваться ему; это чувство властно вставало меж ними, обрекая их обоих на раздор и на муки. Как посмела она, так его обожавшая, противоречить ему? Еще продолжая дрожать от собственного смятения, от собственного сопротивления, она долго лежала, неподвижно застыв, оглушенная происшедшим. Потом робко потянулась к нему, желая к нему прижаться. Она догадывалась, что он сердится, и боялась его. Ей было за себя стыдно. В то же время она задавала себе вопрос, должна ли она считать себя счастливой. Разве не пребывала она сейчас на противоположном конце вселенной?

Сделав над собой мучительное усилие, чтобы не оставаться в мертвом оцепенении, он с большой неохотой уступил ее зову. Опять заключая ее в объятия, он медленно переходил от одного инстинкта к другому. Снова стать человеком, когда ты весь еще во власти кровожадной, животной страсти? Он испытывал чувство, какое бывает на похоронах, когда ты ощущаешь в себе напряженное равнодушие и одновременно пытаешься это преступное ощущение в себе подавить. И когда ты с трудом выдираешь из себя какие-то слова, какие-то жалкие жесты, пожимаешь руки членам семьи, и это единственная ниточка, связывающая тебя с людьми, которые плоть от плоти твоей. Странные провалы, тревожные отключения. Но в тот же самый момент каким чудесным и мощным теплом наслаждается твой эгоизм в глубинах твоей утробы! Это ведь тоже чисто человеческое свойство — какую-то долю секунды осознавать лишь гнездящуюся в тебе животную суть.

Все было растрачено, все сгорело дотла... и ничто не сгорело. Он не смог ее взять. Утверждать обратное было бы неправдой.

Он сжимал ее в своих объятиях. Это человеческое существо оказалось для него слишком нежным и хрупким, слишком слабым и чистым. Он привык к совершенно другому. Он нуждался в совершенно другом, в женщинах другого рода. Но не произойдут ли с ней в будущем божественные метаморфозы? Ожидание их могло растянуться слишком надолго; более пышные, более сильные женщины с реакциями более мощными были нужны ему незамедлительно, сейчас. "Ты забыл, что не позаботился подготовить ее, что ты просто ее околдовал?" Тем хуже; есть женщины, даже девственницы, в которых наряду с сокровищами робкой весны уже заранее видишь сиянье грядущих сокровищ роскошного лета. Память услужливо разворачивала перед ним вереницу великолепно сложенных женщин, созревших, сформировавшихся, с упругим и гибким телом, наполнявших последние месяцы его жизни. Горделивые улыбки, уверенные вздохи.

Он резко прервал полет свой фантазии. Ее пронизал тревожный озноб. Во внезапном порыве подозрительности он обратил все эти сомнения против самого себя. Разве не приобрел он целую кучу вредных привычек? Она еще была ребенком, но ведь и сам он был сущим ребенком, только ребенком ис­порченным, развращенным. Для нее быть ребенком — нормальное состояние. Оцепеневший в испуге ребенок таится в душе каждой девственницы, доведен­ной своими страхами до полного изнеможения, — ребенок, а также пугливый дикий зверек, для которого спариванье — нечто невыразимо ужасное. А для него? Почему он предпочитает зрелых сложившихся женщин? Чтобы не надо было их созидать. Вот в чем его ребячество. Испугавшись, он кинулся к ней. Что с ней сейчас? Она спала.

Она спала. Он с облегчением вздохнул. Он снова был один на один с собой. Ему очень хотелось выскользнуть из этой постели.

Его удержала тревога. Он еще не был мужчиной; если б он был им, то, не ведая страха, набросился бы на это дитя. И ощущал бы сейчас только гордость.

Он посмотрел в темноту, где угрызения совести творили свой миф.

XVIII

Как только они вернулись в Париж, Жиль, придя в одно прекрасное утро к себе на службу, ощутил неодолимое желание отправиться снова на фронт. Он зашел в кабинет своего начальника и попросил направить его на сборный пункт вспомогательных войск, чтобы медицинская комиссия переосвидетельствовала его. Мсье Генгольф пришел в негодование. Как может человек, имеющий на руках такие козыри, пренебречь своим шансом? Как может человек, находящийся в полной безопасности, подвергать свою жизнь смертельному риску? Пока Жиль излагал свою просьбу, дипломат обводил тревожным взглядом стены своего спокойного кабинета и безмятежные деревья на набереж-ной, как будто боялся, что все это тоже может вдруг пошатнуться. Потом в нем проявился светский человек, бросивший на Жиля взгляд, в котором сквозило элементарное любопытство. Он вспомнил неестественность поведения молодого человека в мэрии во время церемонии бракосочетания — тут на помощь ему пришло при­родное злорадство. Наконец он решил, что Жиль просто поддался минутному порыву и по зрелом размышлении, несомненно сыграет отбой.

— Видите ли, дорогой мой, — начал он с видом умудренного жизнью старшего друга, — вы не подумали, очевидно, о том...

Жиль прервал его резким жестом, мсье де Генгольф обиделся и мгновенно ощутил к нему презрение. "Этот юноша плохо воспитан, он не чувствует себя достойным оставаться в наших рядах".

Такую же реакцию Жиль вызвал повсюду — на сборном пункте, на медицинской комиссии. Солдаты возмущались еще больше, чем их начальники. И те, и другие ломали голову, пытаясь докопаться до тайных причин неблаговидного толка, которые могли бы объяснить подобное безрассудство; они усматривали здесь и тщеславие, и потерю памяти (поскольку он уже побывал на фронте и должен был знать, куда он намерен вернуться), или, напротив, жажду смутить и встревожить всех окружающих. Жиль предстал перед судьями в голом виде и показал свою наполовину парализованную руку; врач с многочисленными галунами спросил его:

— Вы в самом деле хотите вернуться на фронт?...

По рядам бедных малых, оказавшихся здесь отнюдь не для собственного удовольствия, прокатился возмущенный: ропот, словно им был представлен случай самого гнусного эксгибиционизма.

Тот же доктор с галунами, возглавлявший комиссию, смотрел на Жиля с любопытством, заглядывая в какую-то бумагу, которую держал в руках. К великому огорчению Жиля, он оставил его во вспомогательных войсках, хотя и сообщил ему, что отныне он "годен для пребывания в зоне военных действий".

Жиль ушел с таким чувством, будто с ним произошло нечто постыдное; у него создалось впечатление, что он выступил в роли Тартарена. Он подозревал, что тут не обошлось без вмешательства Вертело. Он не знал, что ему делать. Но на следующий день он узнал, что назначен в качестве переводчика в бригаду американской пехоты. Он понял намерение своего покровителя, который давал ему возможность начать новую карьеру, видимо, предполагая, что любознательность является главным стимулом для этого молодого человека. Он пошел поблагодарить Вертело, но тот его не принял.

Мириам перенесла эту новость молча, с судорожно искривившимся лицом. Ужасная мука терзала ее сердце.

После первого вечера Жиль почти не сближался с ней. На следующий день он вернулся к своему первоначальному чувству и забыл обо всех сомнениях, пробудившихся было в нем относительно собственной персоны. Он твердо решил, что имеет все основания отвергать Мириам. Он не любил эту чахлую плоть, эту робкую душу, и он не желал больше лгать. Его чувственность приобрела в Париже определенный облик, и ему не следовало ни­чего менять. Он был человеком наслаждения, человеком, рожденным для наслаждения. И был привязан к женщинам, доставляющим наслаждение.

Он продолжал щадить ее чувства. Он даже был к ней немного внимательнее, чем прежде. В течение дня он умело скрывал за словами и жестами истерическое нетерпение всего своего существа. Он как будто считал вполне естественным, что больше не приходит к ней в постель. Она могла утешаться мыслью о том, что они уже сделали большой шаг вперед. Она боялась вызвать его гнев, если окажется чересчур требовательной. Ощущая свою неполноценность, она была бы только рада отложить на какое-то время новое испытание, при котором она вновь могла показаться ему непокорной. И в ожидании часа, когда у нее наконец появится достаточно выдержки, она в течение дня наслаждалась добрыми, даже можно сказать задушевными отношениями, установившимися между ними.

Как-то после завтрака Жиль опять овладел ею, быстро и грубо. На сей раз она огромным усилием воли заставила себя не противиться, но , утратив от страха чувствительность, была инертной и вялой. После она увидела в зеркале злое лицо своего мужа. Она безумно расстроилась и решила пойти навстречу неотвратимому; на следующую ночь она сама пришла к Жилю в постель. Ее нескладная решительность окончательно заморозила Жиля.

Они вернулись в Париж, преследуемые отчаянием и страхом. Жиль начал пить. Он возвращался домой очень поздно и всегда был пьян. Она напрасно ждала его к обеду. Оттого что они жили в гостинице, ситуация была еще более мучительной. Однажды Мириам не выдержала и разразилась слезами. Она рыдала, протестовала, умоляла его; он смотрел на нее с окаменевшим лицом, с упрямым выражением несогласия и отказа.

Так продолжалось несколько дней. А потом, как-то вечером, когда он вернулся домой особенно поздно, он не мог больше выдержать подобную сцену. Разразившись рыданьями, он начал кричать:

— Я не могу, не могу!

Она совсем обезумела, пыталась расспросить его, что случилось; в его глазах ей почудилась тень какой-то надежды. Но ей ничего не удалось из него вытянуть. Именно в этот момент он принял решение вернуться на фронт. Если его все равно убьют, зачем ему сейчас кричать: "Я вас не люблю, ваше тело внушает мне ужас!" Его совесть, которая не смогла заставить его отступить, когда еще в госпитале в Нейи он обнаружил, что не любит ее, теперь содрогнулась перед простым и ясным фактом плотского обмана. От идеи нравственного преступления, преступления, которое, полагал он, еще долго можно будет безнаказанно совершать, — он перешел к идеи физической грязи, к идее подлинного греха.

Все последние перед отъездом дни он делал чудовищные усилия, чтобы не завыть как раненый зверь, слушая ее нескончаемые признания в том, что она любит и страстно желает его, и терпеливо выносить эту пылкую и неистовую униженность, которая делала ее наконец женщиной. Она рыдала всю ночь напролет и в этих судорогах отдавалась ему.

Он стискивал зубы, чтобы не завопить: "Я вас не люблю!" Поскольку он покидает ее навсегда, поскольку он наверняка будет убит, почему не подарить ей какие-то крохи иллюзий? Он мог свалить вину на свою природу, а не на отсутствие любви именно к ней, все еще ужасавшее его. Бурные излишества, которым он предавался на стороне, возвращали к нему страх, одолевавший его в брачную ночь. Чем больше он занимался любовью с девицами легкого поведения — как бы нормально это у него ни получалось, — тем чаще посещало его подозрение в собственной неполноценности, даже в бессилии.

Однако одно страдание приносит порой исцеление от другого. Вскоре мысль об отъезде Жиля, об этой ужасной и бесповоротной разлуке, возобладала в сердце Мириам над ощущением своего полного краха. Она сквозь слезы вновь уцепилась за прежнюю идею, от которой перед тем отказалась подавлением какого-то мистического чувства. Мириам еще раз поверила в роковые свойства его натуры. Она снова начала убеждать себя в том, что он вообще равнодушен к женщинам и к любви. В который уж раз ее охватывали восхищение и жалость, когда она вспоминала о его странной склонности к одиночеству.

Для Жиля началось тогда новое искушение; нельзя было позволять себе поддаваться этой ее женской жалости. Его била дрожь, когда он думал о том, что вскоре над ним расколется небо, с адским грохотом разорвутся первые сна­ряды, что он опять ощутит тоскливую безысходность, когда войдет в здание прифронтового вокзала, потом доберется до окопов второй линии и снова окажется среди великого уныния разоренной земли, среди пустынного пейзажа, скрытно набитого бесчисленными толпами закоченевших, дрожащих от холода людей. Он делал жалкие попытки, чтобы избежать ненавистной мороки умиления прощальных перронов, которое может еще, затмив собой все остальное, утешить трепещущую от слез, всей душой его обожающую и все ему прощающую Мириам.

Но как он ни старался, ему все же не удалось вызволить Мириам из колдовской власти слез. Слезы, которые она проливала теперь, заставляли ее забыть о других слезах. Новая скорбь позволяла забыть, что ей предстоит потерять отнюдь не любовника.

XIX

Жиль был прикомандирован к штабу пехотной бригады, что к большому его удивлению, а также к большой иронии и любопытству, ставило его в положение штабного офицера, которых он многие годы игнорировал и презирал. Его дивизия недавно высадилась и на какое-то, очевидно длительное время была дислоци­рована на самом дальнем краю фронта, возле швейцарской границы. Он сразу смекнул, что его служба, пока дивизию не переведут на более серьезный участок, будет связана с очень небольшим риском и с немалыми часами досуга. Он развлекался, открывая для себя царившие в американской армии нравы, и словно ребенок, радовался всем, в той или иной мере выгодным для него новшествам, о которых и слыхом не слыхивали во французской пехоте.

Однажды вечером он приехал в Бельфор, чтобы принять душ. Ему совершенно случайно удалось получить номер в лучшей из гостиниц, и он был очень этому рад. Когда он выходил из ванной и полуголый возвращался в свою комнату, он в коридоре столкнулся с французской медицинской сестрой.

Обрамленное белым лицо отличалось удивительной красотой. Довольно внушительный, но мастерски вылепленный нос, большие и светлые, непринужденно глядящие глаза, отмеченный благородной чувственностью рот. Все это поразило Жиля. Разумеется, он уже не придерживался тех наивных представлений о фронтовом целомудрии, которые были ему свойственны прежде, и, оказавшись в этом маленьком бедном городке, ощутил большое волнение. Он мечтал о том, что в тылах американской армии встретит немало женщин из автомобильных и других вспомогательных служб. Он изголодался по женщинам, его неудержимо влекла к себе плоть, но лицо, которое он увидел, было не толь­ко плотью. Наряду с обычным желанием из глубин его существа выплыло совсем другое желание, которого он дотоле не знал, острое желание прикоснуться к этой, проносящейся мимо судьбе. Он увидел, что женщина, так же, как и сам он, взволнована этой встречей. Они были единственными французами в этой

битком набитой американцами гостинице, и коридор по счастливой случайности был пуст. Она тоже остановилась. Без малейшего колебания он отворил свою дверь. Он ласково дотронулся до ее руки, и она вошла к нему в комнату.

— Вы француз? — спросила она, и в чистосердечной улыбке открылись великолепные зубы.

Улыбка казалась почти наивной, и эта наивность была особенно удивительна потому, что при свете лампочки, которая свисала с потолка на шнуре, глаза, лоб, щеки, подбородок выдавали в ней женщину лет сорока. Голос у нее был глубокий и чистый, выражающий страстность натуры.

— Да, — ответил дрожащим голосом Жиль.

Дрожал у него не только голос, он дрожал всем телом. Он швырнул куда попало купальные принадлежности, принесенные им из ванной, и обнял ее. Он сделал это движением, исполненным такого благоговейного восхищения, что, казалось, не обними он ее, это было бы проявлением крайней непочтительности. Однако она отстранила его и положила свои сильные руки ему на предплечья.

— Да, я понимаю, но...

Она не скрывала своего волнения и жадно, глубокими вдохами вбирала его в себя.

— Ох, умоляю вас, — сказала она, — у вас замечательный голос, но помолчите.

Она подставила ему лицо, но все еще не разрешала целовать ее в рот. Она знала, что у нее красивое лицо с большими подвижными зрачками под трепещущими веками, под белым и чистым лбом. Он пылко целовал эту библейскую глину, вдохновенно сформованную резцом зрелости.

Она снова отстранила его, на этот раз для того, чтобы развязать косынку. Пока она поднимала к голове свои большие, с немного набухшими венами руки, он смотрел на ее тело. Как было прекрасно — с полным доверием желать это тело, укромно скрытое за одеждой, такое чудесно неведомое тело, которое ему было с незапамятных времен столь знакомым и близким.

Освободив от косынки свои густые волосы, в которых поблескивали серебри­стые нити, она попросила его погасить свет. Он погасил, и оба разделись один подле другого, не прикасаясь друг к другу. В комнате слышалось их двойное дыхание.

Настал миг, когда он почувствовал, что на ней нет больше никакой одежды.

Она шепнула сдавленным голосом:

— Вы здесь с американцами? -Да.

— Вы уже были на фронте? Впрочем, конечно. Вы все это любите.

— Да.

— Я тоже.

Они упали в постель, уверенные друг в друге.

Возвратившись в реальный мир, они радостно изумились, ибо уже знали, что это неожиданное объятие было только чудесным началом. В любви нет ничего прекрасней и чище подобного старта. Они друг на друга смотрели и узнавали друг друга. Когда они вошли в эту комнату, обоих посетило видение, в котором, за один краткий миг охватив все самое существенное в жизни другого, каждый заранее смог увидать детали и частности; Жиля не удивила, например, форма ее ушей. Он мог лишь заново прочитывать на этом лице какие-то подробности, которые успел ощутить с первого взгляда. В его жизнь вошло свободное, сильное, искреннее существо, одна их тех редких цельных натур, которым природа много дала и которые щедро ей этот долг возвращают.

В Жиле она с радостью увидела человека, который, хотя и был моложе ее, предстал перед ней существом той же самой породы, что и она, настолько он был непосредствен и прям. Движенье, каким он объял и окутал ее в постели, было лишь продолжением спокойного жеста, утверждавшего его господство над ней, права на которое он заявил, когда посмотрел на нее в коридоре.

Самая большая радость, которую женщина получает от мужчины и из которой она может извлечь глубокое чувственное удовлетворение, это уверенность в его нравственном мужестве. Возвратившись на фронт, Жиль мог дать ей эту уверенность. Конечно, в своей оценке мужского характера женщины способны чудовищно заблуждаться, но то удивительное потрясение, которое испытывают они, повстречавшись с мужчиной, чья натура многообещающе незаурядна, доказывает, что даже при том, что женское мнение бывает пассивно, оно непременно исходит из лучших свойств мужской природы. Это утверждение справедливо в отношении женщины и самой легкомысленной, и самой серьезной. За несколько лет Жиль сбросил с себя старую кожу и вышел из нее с юными мускулами, закаленными всем его опытом жизни в Париже — контактом с душами доступных девиц, душами, имеющими тот же глянец и ту же сопротивляемость, и контактом с душой молодой девушки, приучающим к головокружению. Горькое наслаждение, полученное от него одними, восхитительное несчастье, приключившееся из-за него с другой, смогли подготовить глубокую радость третьей. Глубокую радость, но и страдание, ибо, когда Жиль опять включил свет, эту сорокалетнюю женщину, представшую в полной своей наготе, с длинными, посеребренными сединой волосами, перед мужчиной, про которого она знала теперь, что при всей своей молодости он опасно опытен, охватил трепет. Впервые в жизни она осознала свою победу как первый шаг к неминуемому поражению.

Однако Жиль был самым скромным, почтительным, восхищенным, самым благодарным из победителей. Он учился с радостью и восторгом. Все терзания его последних недель, коварное сомнение, обманом прокравшееся в него и сыгравшее роль угрызений совести, — все это встрепенулось в нем на мгновение лишь для того, чтобы составить контраст с его теперешним пробуждением к жизни, к гордой уверенности и силе. Он ожил — а вернее сказать, начинал жить. Он выбрался из мрака после долгих мучительных и грязных родов. Искушенным сердцем он мог оценить всю великую правомерность своего порыва.

У них не было охоты разговаривать, они как могли оттягивали мгновенье, когда надо будет переходить к скучным подробностям гражданского состояния, к рассказу о прошлых своих воплощениях. Когда на страстного поклонника музыки, благодаря хорошему оркестру и гениальному дирижеру, как подлинное откровение обрушивается вдруг симфония, к которой он долгие годы пытался наугад подобрать духовный ключ, он отбрасывает уже не нужную ему больше программку, где ему сообщается куча формальных сведений, таких как дата создания этой симфонии, предполагаемое настроение, в котором пребывал композитор в момент ее написания, его денежные затруднения, его отношения с тупыми хозяевами жизни. Жиль и эта женщина стали вдруг обладателями драгоценного знания, которое, однако, невозможно выразить формулами.

— Как мне вас называть? Может, было бы лучше, если 6 вы вовсе не говорили мне своего имени? — спросил Жиль.

— Наверно, так, — отвечала она.

В улыбке сверкнули зубы. У первой же фразы, произнесенной ее любовником, был отменный нравственный вкус, который она с наслаждением смаковала.

Позже, уже ночью, она назвала себя Алисой.

Алиса работала медсестрой в одном из госпиталей Вогезского фронта, невдалеке от Бельфора. Поскольку на этом участке было почти так же спо­койно, как и на участке Жиля, она была не слишком обременена работой. И они встречались два-три раза в неделю. Иногда в их полном распоряжении оказывалась целая ночь или добрая половина дня. Медицинской сестрой она стала после того, как на фронте погиб ее последний любовник, но уже раньше глубокая преданность, которую она испытывала к этому человеку, капитану пеших стрелков, устремила все ее помыслы к фронту.

То, что Алиса осталась верна столь ею почитаемой военной любви, которую пехотный капитан оплатил своей кровью; ее мечта посвятить этой памяти последние годы женского расцвета, которые ей еще оставались; отвращение к Парижу и к царившим там нравам — все это пришлось Жилю по душе. После нескольких пылких объятий любовь остается большой любовью только при общности других чувств и наклонностей, не только любовных. Все сходилось к тому, чтобы связь их стала большой любовью, но даже краткость их встреч свидетельствовала об их преданности другим каким-то заботам, а не только собственной радости.

Для своего пехотного капитана Алиса сделала все, что может сделать женщина в ее положении. Он умер после их длительной связи, в которой были с лихвой исчерпаны душевные силы, заложенные в любви. Она долго его оплакивала и продолжала чтить его память после того, как слезы иссякли. К моменту, когда она встретила Жиля, она не чувствовала себя готовой к решительной перемене; она уже думала, что ей пришло время отказаться от радостей жизни. И в нечаянном даре, так неожиданно осчастливившем ее гостиничного соседа, которого вскоре неизбежно и грубо у нее отберет его молодость, если не смерть, — было многое от этого ощущения.

Для Жиля в ней воплотилось все то, что он долго и тщетно пытался найти и в солдатской среде, и у девиц легкого поведения. Это прекрасное тело, уже немного усталое, но вылепленное из на редкость прочного материала, это лицо, которое удерживало красоту на такой безукоризненной костной структуре и поэтому должно было без ущерба перенести все посягательства возраста, - и это тело, и это лицо пробуждали в нем волнующий образ силы и гордости, реальное воплощение которого он долго искал как на войне, так и среди отвергнутых обществом человеческих тел. Он понимал теперь, какой тайной потребностью зачастую диктовался его выбор: его тянуло к девицам телосложения плотного и обильного, потому что это было для него олицетворение того сердечного великодушия и благородства, безраздельно служить которому было предназначено ему, как он верил, самою судьбой. Алиса дарила ему это великодушие и благо­родство — полностью раскрывшуюся и без остатка себя отдававшую силу. Она раскрылась и отдала себя еще до встречи с ним. Но дары, в которых она себя расточала, были настолько щедры и безоглядны, что они закалили ее, подготовив для новых столь же щедрых даров. После мужа, который оказался для неопытной девушки ошибкой молодости, у нее было трое любовников, каждый из которых безраздельно заполнил многие годы ее жизни.

С нею он забыл о своих парижских уловках, страданиях, связях. Он любил Алису со всей вновь обретенной силой своей военной любви, до блеска отполированной цинизмом и угрызениями совести. Еще ничего не зная об этом недолгом и отвратительном прошлом, она была немало удивлена непостижимой смесью простодушия и резкости его суждений. Простодушие, кажется, преобладало. Его неудержимо к ней влекло, это был стихийный порыв юнца, не знавшего матери. Впрочем, молодые люди, особенно из тех, кто оказался затянут в большие общественные катаклизмы, вовлечен в серьезное мужское испытание, в революцию или войну, всегда ведут себя с первой любовницей совершенно как дети. В свои двадцать три года он, по причине подневольности и невзгод военного бытия, во всех сферах жизни или многого просто не знал, или о многом лишь интуитивно догадывался; и то и другое изумляло и очаровывало ее своей свежестью и чудодейственной силой. Чудом было и то и другое, ибо позволяло ей вливать в него свое новое знание. Все те движения души, которые некогда были вызваны к жизни ее прежними любовниками, теперь опять появлялись на свет во всей своей волшебной силе. То было чудо преображения, которое, несомненно, проявляется гораздо более мощно у женщин, наделенных страстностью сердца, чем у мужчин того же склада, потому что женщины обладают огромной способностью забывать, позволяющей им потом загореться еще ярче, чем прежде.

Это чудо оказало на Жиля замечательное воздействие, но он был слишком юн, чтобы это понять, и через какое-то время начинал от своего непонимания страдать. Он уступал Алисе во всех отношениях. Даже войну она знала почти так же, как он; она познала Париж с очень многих сторон, ибо ее любовники занимали различное общественное положение. Восхищаясь ее знанием человеческого сердца, он видел, что постоянно попадает впросак, и вынужден был признать свою поверхностность и прямолинейность. Ему было больно при мысли о том, что весной он, возможно, умрет и сердце его не успеет научиться более хрупким и нежным чувствам. Но особенно его поражала та нравственная безупречность, которой была отмечена вся ее жизнь. Алиса с двадцатилетнего возраста целиком посвятила себя любви. Без гроша за душой, она покинула богатого мужа, чтобы связать свою судьбу с художником, у которого была сомнительная репутация, совершенно не было денег и который не мог оставить жену и детей. Впоследствии она снова стала довольно богатой с другим любовником, который был писателем. Потом опять стала бедной с тем, кому было суждено умереть на войне. Она сохранила равную память обо всех своих перевоплощениях. Жиля всегда подкупала подобная верность однажды выбранной линии жизни; такое же свойство характера привело и его на войну. Боясь проявить свою слабость в условиях мира, он думал, что только смерть, ожидающая его во время весеннего наступления, сможет вернуть его на прямую стезю, которую всегда выбирала Алиса.

XX

После отъезда Жиля страдания Мириам стали невыносимы. Она, так мечтавшая в студенческие годы о независимости и представлявшая себе, какая это великая радость — жить одной без родителей и даже не нуждаться в мужчине, а находить опору в одной лишь работе, теперь всем своим существом отвергала навязанное ей одиночество. Прискорбный факт, что Жиль находился на фронте, преобладал над всеми другими мотивами ее страдания, но их не уничтожил.

Мадам Флоримон была, кроме Рют, единственным человеком, кто интересовался ею. Эта дама была крайне поражена, узнав об отъезде Жиля. В отличие от многих, она усмотрела в этом нечто более примечательное, чем просто повод для возмущения. К разнообразию людских характеров она относилась не только с жадным любопытством, но и проявляя определенную широту взглядов, усвоенную теми заурядными и недалекими личностями, которым в силу их профессии или положения в обществе приходится это разнообразие учитывать. Хотя все это расширяло ее кругозор не больше, чем кругозор какого-нибудь модного лекаря расширяет его торопливое общение с пациентами, наша интриганка, принимая у себя в салоне одновременно светских львов и политиканов, первые из которых зачастую бывали хитрей и ловчей, чем вторые, представителей деловых кругов и литературную братию, причем первые обживали воображаемый мир с большим упоением, нежели вторые, бедняков и толстосумов, людей знаменитых и людей, которые в один прекрасный день могли сделаться знаменитыми или уже успели упустить этот шанс, — она привыкла внимательно следить за извилистыми линиями судеб и, зная прихот­ливые людские уловки и неожиданные скачки жребия, имела обыкновение остерегаться скорее клеветников, чем жертв клеветы.

Один из завсегдатаев ее салона, музыкант Саразен, человек достаточно наивный, но корчивший из себя циника, сказал ей:

— Я ведь говорил, что ваш Гамбье просто олух. Он поехал на фронт, потому что непроходимо глуп, верит всему, что говорится в газетах, и очень хочет, чтобы его убили.

— Нет, Саразен, вы не угадали, — возразила она. — Тут дело вовсе не в этом, а в его отношениях с женой.

— Малышка очень мила. Красивая грудь и куча денег. Надеюсь, она скоро станет вдовой. В любом случае, ею надо сейчас же заняться...

— Что ж, попытайтесь. Она очень любит, когда ею занимаются.

— Можно объяснить ей, что он дурак... Кстати, что вы сказали, дорогая? Вы как будто сказали, что из-за нее он снова поехал на фронт? Может быть, она больше не хочет его?

— Нет, вы опять-таки не угадали.

— Тогда объясните.

— Нет.

Мадам Флоримон то бывала очень осторожной и сдержанной, то очень болтливой и бестактной, в зависимости от настроения или того, какое поведение она полагала для себя более выгодным. В данном случае, хотя ее отношение к Жилю и не было свободно от какой-то доли злопамятства, все же она сохранила о нем достаточно умиленное воспоминание, чтобы не отдавать его на растерзание злым языкам; кроме того, ей хотелось поддержать вокруг Мириам ореол некоторой таинственности. Она действительно предполагала, что Жиль отправился на фронт, чтобы доказать свое бескорыстие. Он хотел придать своей жизни, как считал Вертело, некий стиль и, успев так рано наложить лапу на "денежный мешок", как принято было говорить в те времена, поспешил засвидетельствовать, что не собирается вечно цепляться за этот первый выигрыш и готов его поставить на карту ради того, чтобы выигрывать и дальше.

Когда она заговорила об этом с Бертелло, тот выдал ей такую сентенцию:

— Это поклонник всяческих суеверий. Умные люди частенько подкармливают свои идеи самыми нелепыми экспериментами. Я определил его в военные переводчики, это позволит ему вести свою игру.

Все еще ценя Жиля, мадам Флоримон решила разлучить его с женой. Она считала необходимым ставить на людях свою метку — на всякий слу­чай и как придется. Вот почему она изводила свою молодую приятельницу бесчисленными телефонными звонками и приглашениями.

Но Мириам стала убежденной затворницей. Она взяла с Жиля обещание, что он будет писать ей, и лихорадочно ждала его писем, а они приходили редко и были короткими, загадочными, ласковыми и безнадежно далекими. Но при всей ее внешней хрупкости у нее был железный характер ее отца, и она вернулась к себе в лабораторию. Одновременно ей пришлось заниматься квартирой, которую она сняла и где временно поселилась. с)то тоже было достаточно суровым испытанием — устраивать себе жилище, в которое, наверное, никогда не ступит нога ее ушедшего в армию спутника жизни. И все же хлопоты по благоустройству квартиры оказались для нее спасением. Она еще не окончательно потеряла надежду. "Надежда умирает лишь вместе с жизнью". Но так говорят глупцы, которым невдомек, что смерть и есть то мгновение, когда по-настоящему расцветает надежда. Беспросветное отчаяние переносит надежду в область мечты и прочнейшим образом там ее закрепляет, а у таких волевых людей, как Мириам, мечта поддерживается работой. Главная опора женщин, пребывающих в унынии и скорби, — сама их натура. Мужчина, пытаясь забыть постигшее его горе, с головой уходит в работу, но работа его так далека от терзающих его сердце тревог, что она оставляет для них еще достаточно места. А женщина, направляющая свои заботы на то, что ее беспокоит, заглушает свою тревогу, обманывает ее куда искуснее и вернее. Однако письма Жиля стали вдруг так лаконичны, что страдание Мириам перешло все границы возможного.

XXI

Однажды, когда Жиль приехал непредвиденно в бельфорский отель, в один из тех дней недели, когда Алисы там не бывало, он неожиданно столкнулся лицом к лицу с Мириам. Не в силах больше терпеть пугающую неизвестность, она обратилась к Морелю и получила пропуск в Бельфор. Жиль вздрогнул, увидев ее среди американских офицеров слабенькую и хрупкую. Душевная мука очень изменила ее, сквозь тонкие черты проступала какая-то жесткость. Жиль опять увидал эту муку, мысль о которой теперь все реже посещала его. Здесь, на фронте, он был у себя дома, он больше не зависел от Мириам. Он был защищен от ее упреков своими грязными сапогами, толпою мужчин, сквозь которую он продирался в тесном гостиничном вестибюле, грохотом полевых кухонь, доносившихся с улицы.

— О, вы здесь! — пробормотал он.

— Да, — выдохнула она.

— Пойдемте.

Он повел ее к лестнице. Хозяйка гостиницы смотрела на него с удивлением и печалью. "Какие покровители у этого человека, если на фронте его посещает женщина. Но бедная госпожа Алиса! Я-то считала, что он ее обожает".

Поднимаясь по лестнице, он знал, что сейчас нанесет ей наконец тот последний удар, от которого удерживал себя долгие месяцы. Удерживал, упрекая себя в непростительной трусости, и теперь, уже уверенный в том, что нанесет этот удар, он не испытывал больше к себе отвращения, ибо знал, что благодаря Алисе сделался совсем другим человеком по сравнению с тем, каким был в Париже, а видел с искренней грустью, что оказался случайным орудием в руках судьбы. "Я вошел в эту юную жизнь точно смерть". Он понимал, что наносит Мириам смертельную рану.

Входя к себе е комнату, Жиль покрылся холодной испариной — он боялся, что какие-нибудь брошенные в беспорядке вещи раньше времени скажут Мириам о существовании Алисы. "Пусть это будет слово, а не вещь. Вещь ранит больнее".

Мириам вошла и тоже бросила на комнату испуганный взгляд. Хотя она не предполагала, что именно предстоит ей узнать, но она оглядела с опасением эти стены и эту мебель, которые через минуту могли стать свидетелями ее еще более страшных страданий. А вдруг они станут свидетелями ее радости, ее счастья - да бог с ним, со счастьем, хоть бы лишь радости! Ах, пусть будет все, что угодно, но только не эта жесточайшая мука, которая уже много недель сидит в ее сердце, но которая, она вдруг это почувствовала, может только усилиться до чудовищных, до невыносимых размеров.

Жиль затворил дверь. Он расстегивал свое тяжелое, подбитое мехом непромокаемое пальто, а взглядом продолжал еще шарить по комнате. Нет, никаких улик не видать. Он шагнул к ней на середину комнаты, где она неподвижно застыла, отправляясь сюда, она говорила себе, что обо всем догадается с первого взгляда, но пока еще ничего не знала.

Они стояли друг перед другом и молча страдали, пережив одну из тех страшных минут, которые старят людей больше, чем годы.

— Я люблю другую женщину, — сказал он.

Оказалось, что произнести это не так уж и трудно.

В языке не имеется средств, которые могли бы описать великое горе, в распоряжении горя не имеется жестов, способных его полностью выразить. Можно ли описать ощущение небытия? Ощущение небытия тяжелой своей пеленой окутало Мириам, легло на ее лицо, легло на ее жизнь. Он вспомнил, как с запозданием признался ей в истерли с Мейбл; Мириам тогда восприняла его признание довольно легко. Теперь удар пришелся по самой ее способ­ности жить дальше, по ее молодости, по ее вере. "Это страшнее, чем смерть, это не идет ни в какое сравнение со смертью".

Чтобы избавиться от жуткого ощущения небытия, которое тут же пере­далось и ему, он попытался было вспомнить великую радость, испытанную им с Алисой. Но это не помогало, то был совсем другой мир, из которого он был сейчас вытеснен; напрасно он говорил себе, что вернется туда; сердцу от этого не становилось теплее. Он весь заледенел.

Мириам пребывала в оцепенении, она была мертва. Она падала в бездонный колодец. Ее наполняла мучительная дрожь. В уши лезли ничтожные звуки, точно мелкие камни, сопровождающие падение... "Я покончу с собой. Кто она? Я ненавижу тебя. Я тебя обожаю. Все погибло. Ничто никогда не погибнет. Я умерла. Ничто никогда..."

На другой день после первой встречи с Алисой, точно при вспышке молнии, Жилю привиделось это мгновение. "И я ей скажу: я полон жизни, полон желанья. Во мне уже больше нет ничего от той смерти, от той болезни, которые угнетали меня подле вас. Чего только не сделаешь, чтобы такое больше не повторилось. Значит вам хочется, чтобы я оставался живым покойником подле вас?!" Он уже не помнил сейчас этих приготовленных слов. Они были подсказаны его сочувствием к Мириам, сочувствием негативным, которое не могло ничем ей помочь. Ничто, ничто в мире никогда не сможет полностью стереть это из сердца Мириам, разве лишь Бог, которого она не знает. А на самом Жиле — каинова печать.

Однако Мириам в каком-то смысле вновь обретала вкус к жизни; открытая рана, требующая пищи, с жадностью вцепилась в вонзившийся в нее нож. Она встала с кровати, на которой лежала в прострации.

— Кто она? Где она? Она сейчас здесь? Как ей удается бывать у вас здесь? Вы видитесь с ней в Париже? Вы туда приезжаете тайно от меня? Кто же она?

— Она работает здесь медицинской сестрой, — машинально ответил Жиль.

— А! Значит вы с ней все время видитесь!

— Нет, редко.

Мириам насмешливо покачала головой.

— Какая она?

— Красивая.

— А я не красивая?

— Во мне сидит нечто... Вот и все.

Он не позволил себе продолжить: "нечто такое, что не дает мне любить вас плотской! любовью". Но она восстановила эти слова:

— Вы меня никогда не любили.

Приняв решение идти до конца, Жиль сказал:

— Не любил.

— А ее вы любите?.. Ах, да, вы мне это уже говорили! На секунду умолкнув, она опять закричала:

— Вам нравится в постели быть с нею, а не со мной!

Это было то последнее слово, которое он должен был выдавить из себя.

— Да, — сказал он, окаменев.

Она снова бросилась на кровать и отвратительно зарыдала. Ни ему, ни ей не приходило при этом в голову, что на этой постели Жиль овладел Алисой. Мужчины, которые тоже ведь иногда плачут, смотрят на плачущих женщин с необъяснимым испугом. Правда, для молодого человека этот испуг все-таки извинителен; повзрослев, он начисто забывает о детских своих огорчениях.

От своего горя Мириам избавлялась с устрашающим хрипом в подушку. На пределе моральных страданий животное начало проявляется в человеке с невероятной силой; Жиль испугался, что Мириам умирает, ибо спазмы усиливались; она же тем временем насыщалась страданием и вскоре почувствовала облегчение, потому что вновь обессилела.

До поезда в Париж оставалось еще порядочно времени. Жиль боялся, что вся эта история с Мириам может как-то отразиться на Алисе.

XXII

Однако все последующие недели Алиса была с ним совершенно счастлива. Каждый ценил в другом то, каким его партнер был сейчас, не заботясь о том, каким он был прежде или каким он станет впоследствии. Фронт все больше погружался в оцепенение; ни у него, ни у нее не было больше работы; долгие часы они проводили вместе.

Они устроили так, чтобы вместе отправиться в Лион и провести там свои короткие отпуска. Но тут, словно им запрещено было выходить за пределы защищавшего их круга, чары рассеялись. Он стал требовать от нее исповеди. Не вдаваясь в детали, она рассказала ему свою жизнь лишь в общих чертах, неспособная, как все влюбленные женщины, возвращаться к своему прошлому, коль скоро она порвала с этим прошлым. Это не удовлетворило его. С дотошностью интеллигента и с нетерпимостью юнца он недоверчиво расспрашивал, ревнуя ее к настоящему, к врачам, рядом с которыми она жила в ужасающей скученности госпиталя, и к ее прошлому, к любовникам, которые растранжирили ее жизнь, — особенно к своему предшественнику. Ревность — это прежде всего удивление. Оказавшись лицом к лицу с жизнью, он по молодости лет удивился; он увидел в ее жизни лишь то, что невозможно исправить; он с испугом вглядывался в существо, которое безвозвратно растратило свои лучшие годы. Она казалась ему подобием прекрасного памятника, пережившего стольких мужчин благодаря какой-то сверхъестественной силе. Не против этой непоправимости он восставал. Ему было необходимо хотя бы в воображении сделать это безвозвратно ушедшее время — своим. Он добивался все новых и новых подробностей, инстинктивно пытаясь приобщиться к этому опыту и этому знанию.

Он страдал и не находил себе места, и она тоже незамедлительно стала страдать — и еще сильнее, чем он. Она терялась под взглядом этих молодых обвиняющих глаз, вспоминая, что у нее уже все позади, что ей уже сорок; она словно пробуждалась от долгого сна. Ей требовались все ее силы, чтобы не кричать, принимая от него эти удары и ласки. Он все время ее желал, он переставал желать ее тело только лишь для того, чтобы вожделеть ее прошлое как самое бесценное из ее сокровищ.

Вскоре эта пытка сменилась другой. На долю Алисы выпало новое испытание. Жилю, видимо, надоело добиваться от Алисы рассказов об ее жизни, ему захотелось поговорить о себе. И он начал рассказывать ей про Мириам. Она изумилась, узнав, что он женат, и у нее буквально дух захватило, когда он поведал ей о последних месяцах своей жизни. Вот что, оказывается, таилось за возвышенными сентенциями этого молодого солдата.

Она реагировала со свойственной ей откровенностью:

— Я не думала, что в тебе сидит парижанин... самый заурядный обыватель...

Он посмотрел на нее с восхищением, испуганным и отчужденным.

Все это было так далеко от нее — корыстные выкладки, ухищрения, гнусности, как и его озлобленно-трезвое отношение к жизни. Она была чело­веком другой породы, исполненной благородства, защищенной от зла. Но разве не принадлежал он тоже этой породе? Он надеялся, что ее любовь сумеет очистить его от скверны.

Испытав немало на своем веку, Алиса наделена была проницательностью, которая подчас действовала помимо ее воли. Теперь Жиль предстал перед ней в совсем ином свете, и, приглядевшись к нему, она поняла, что он не порвал со своей парижской жизнью даже после того, как они познакомились. И никогда не порвет. Он продолжал заказывать и получать из Парижа предметы роскоши — сигары и сигареты, шампанское, виски. Он ставил ей в упрек осуждение всего того мира, что однажды мелькнул перед ним в Париже, у г-жи Флоримон, поразил его и прельстил. Он находил, что ум у этих людей, хотя порой и холоден, но оригинален и тонок. Она говорила о них с бесцеремонностью человека, которому многое довелось пережить и который без малейшего колебания отвергает чуть ли не все, что он когда-то испытал и познал, и с такой же категоричностью превозносит до небес то немногое, что ему пришлось когда-то по вкусу. Но Жилю только еще предстояло все это узнать, и он восставал против этой трезвости духа, против пресыщенности ума, которому удавалось двумя точными словами выразить тысячи оттенков, подмеченных за добрых два десятилетия жизни.

XXIII

Сердце Мириам заполнила невыносимая горечь. Уже и раньше она научилась умерять свое восхищение Жилем; уже и раньше она в нем обнаружила слабость. То, что представлялось ей свидетельством его слабости, по существу было угрызением совести и отвращением, которые охватывали его от сознания свое власти над ней. Теперь она обнаружила в себе злобу и следом за нею зависть; если у нее оказалась соперница, ей хотелось думать, что эта женщина не так хороша собой, как она. В Бельфоре Жиль признался ей на перроне: вокзала, что Алисе уже сорок лет.

Внезапно ей захотелось показаться людям в выгодном свете, захотелось вернуть себе го, чего Жиль так долго ее лишал. К этому бунту и призывала ее с таким страстным упорством мадам Флоримон, убеждавшая Мириам в несправедливости жребия, который та принимала безропотно. Почему Жиль отстранил ее от любви, от успеха? Последний аргумент оказался важнее всего. Конечно, в Мириам жила чувственность, которая глухо и подспудно бунтовала; этот бунт вызревал еще под сенью Жиля, но, несмотря на присущий ее характеру воинственный дух, она тогда вяло реагировала на болезненные уколы, наносимые ее самолюбию.

Когда она вернулась из Бельфора, до нее дошло наконец, что Жиль постоянно ее обманывал. От радости у него вырвалось признание в том, чему и он сам, и она старались долго не верить: он обожал заниматься любовью, пытаясь при этом внушить ей, что это интересует его менее всего. На фронте она застала его в состоянии совершенно иной одержимости, нежели та, уважения к которой он так долго требовал от нее. Сейчас ей нужно было во что бы то ни стало взять над Жилем реванш, только так могла она надеяться его снова завоевать, завоевать жестоко и беспощадно.

Так что мадам Флоримон увидела ее теперь не в том расположении духа, против которого она до сих пор безрезультатно сражалась, и порадовалась, что не позволила себе отступить. Она умоляла Мириам прийти к ней в салон, но та оставалась все той же дикаркой. Пробудившийся в ней воинственный дух не расширил диапазона ее пристрастий и вкусов. Она смутно чувствовала, что своей неразговорчивостью и отсутствием женского кокетства она обманет ожидания светских гостей мадам Флоримон, и знала, что не сумеет перемениться. Не желая подвергать себя новым испытаниям, она попросила мадам Флоримон приходить лучше к ней, и та стала время от времени ее навещать вместе с некоторыми друзьями. Друзья эти, хотя и держались без особого высокомерия, но и не слишком блистали умом; однако Мириам до сих пор не могла без ужаса вспомнить фальшивый блеск вечеров своей матери, где та вербовала новых знакомых в католических сферах; в Сорбонне же были в моде в то время антибуржуазные настроения. В полном смятении сердца Мириам мечтала лишь об одном — чтобы хоть кто-нибудь, неважно кто именно, — ею занялся.

XXIV

Алиса давно уже оторвалась от Парижа; у нее даже появилась ненависть к тыловикам. Теперь она боялась, что Париж отнимет у нее Жиля. Сперва он твердо заявил, что не будет проводить свой отпуск в Париже, потом в разговорах стал исподволь вспоминать о тех развлечениях и удовольствиях, какими придется пожертвовать, если он туда не поедет.

— В конце концов, может меня и не убьют за то время, что остается до окончания войны. И мне не мешало бы поддерживать свои знакомства на Кэ д'Орсе.

— Зачем эти уловки? Ты хочешь поехать в Париж, и ты поедешь туда. Понимая, что его раскусили, Жиль нахмурился.

— Я сделаю то, что захочу.

— Ну, конечно. И я тоже. Я туда не поеду.

Он ощутил, что между ними пролегла первая трещина. Алису он тоже заставит страдать, а ведь он считает ее такой красивой, так восхищается ею. Попытавшись в себе разобраться, он понял, что желание ехать в Париж продиктовано у него не только естественным движением души, не только пониманием того важного места, которое в жизни мужчины неизбежно занимают наряду с любовью и честолюбие, и любопытство, и работа; он спросил себя, не влечет ли его так властно в Париж прежде всего надежда увидеться с Мириам.

Что теперь с нею? Утратил ли он ее ? Он расстроился, когда понял, что его любовь к Алисе не исключает такого рода вопросов. Тем не менее блаженство по-прежнему соединяло их тела и затмевало собой все сомнения и тревоги. Правда, раньше у Алисы были любовники более опытные и изощренные, для которых наслаждение было таинством более медлительным и поэтому более жгучим. В ее объятиях Жиль забывал многое из уроков, полученных им в Париже. С женщиной, которую они сильней всего любят, мужчины, особенно молодые и к тому же в начале этой любви, редко бывают нежными любовниками. Женщины, которых так любят, охотно мирятся с этим уделом. Именно так и поступала Алиса, что было частью ее великодушия и благородства; она любила Жиля с материнской безропотностью. Любовь существа зрелого и сложившегося к существу молодому волей-неволей совмещается с добротой.

В последнюю минуту она вместе с ним поехала в Париж.

Жиль ничего не сообщил Мириам и остановился в гостинице. Его любовница, сбросив благородное облачение медицинской сестры, скрадывавшее ее возраст, стала выглядеть бедной и уже немолодой артисткой, которая одевается должным образом, но с подчеркнутым пренебрежением к тому, что бедность ее одежды бросается всем в глаза. Однако ее удивительное лицо преобладало над всем остальным. В течение нескольких дней Жиль с радостью предавался парижским развлечениям, и она эту радость с ним разделяла. Обладая великолепным здоровьем, она любила вкусно поесть и выпить и знала места, где это хорошо можно сделать. Жиль был довольно равнодушен к тонкостям кухни, но выпить любил. Каждый вечер они были под хмельком, как многие в ту пору в Париже. Они поздно вставали, выходили позавтракать, возвращались, чтобы заняться любовью, снова выходили и слонялись по берегам Сены, которые составляют весь Париж. Они выпивали, обедали, шли в кино, опять выпивали в ночных заведениях, куда набивались толпы отпуск­ников и множество прочего люда.

На третий или четвертый день Жиль призадумался. На что была похожа эта жизнь? Деньги, которые он в изобилии брал со своего нового счета в банке и в изобилии тратил, пока еще худо-бедно расцвечивали ее. Алиса смотрела на его руки, когда он вынимал из бумажника очередную купюру. О чем она думала в эти мгновения? Он прекрасно знал, о чем она думала. Но эту мысль она не позволяла себе выразить вслух. Если бы у него не было денег, что тогда бы он

делал? Повез бы ее к Карантану. Они гуляли бы вдоль зимнего моря, этой стихии, необузданной и дикой, как богиня до сотворенья мужчин. Вечерами вместо того, чтобы сидеть в кафе-шантане или слоняться по барам, они бы слушали, как старый добряк рассказывает про Осириса, Диониса, Орфея, Митру, Христа и про всех других великих волшебников, которые принимают страдания и умирают, чтобы спасти людей. Но кому же тогда, как не молодому солдату, должна хоть на миг улыбнуться веселая жизнь? Есть что-то неотвратимое в том, что деньги, женщины, выпивка приходят к нему раньше всего остального.' К тому же через три дня он с Алисой вернется в Бельфор. Зима уже на исходе, скоро начнется весна, сезон больших наступлений; его перебросят с американской дивизией на горячий участок фронта.

Алиса понемногу учила его танцевать.

Но Мириам? В нем нарастала волна любопытства. Что делает Мириам? Ему на миг показалось, что она существует в какой-то таинственной, запретной для него зоне. У него тотчас наметился план перешагнуть через этот запрет, и он сообщил Алисе, что должен в предпоследний вечер обедать со своими министерским начальником. Она неторопливо ответила:

— Воспользуйся случаем, чтобы повидаться со своей женой. Она еще ни разу не говорила "со своей женой".

— Мне вовсе не хочется ее видеть.

— Тебе до смерти этого хочется.

— Ты ревнуешь?

— Ты не любишь ее, но ей принадлежишь.

— Деньги?

— Да, деньги и все прочие вещи.

— Какие же именно?

— Все прочие вещи, которыми я дорожку не больше, чем деньгами.

— Но ты все это изведала, а я еще новичок. Ты ведь уже была богатой.

— Ну и что!

— Вот в этом вся разница.

— Не думаю. Я любила человека, у которого были деньги. В тот же миг, как я стала его меньше любить, я ушла от него.

— В тот же миг... Ты считаешь, что мне надо уйти от Мириам?

— Ты никогда не сможешь от нее уйти.

— Я для этого слишком слаб?

— Тебе слишком нравится роскошь... Нет, впрочем, даже не роскошь, ибо я знала мужчин куда более утонченных и привередливых, чем ты. Нет, тебе дорога не роскошь, а твое представление о роскоши.

— Ты так полагаешь?

— Да, я так полагаю.

— Когда война кончится, что я буду, по-твоему делать?

"Я уже больше не думаю, что умру", мелькнуло у него в голове.

— Вернешься к своей жене.

— А ты?

— Я?... мы друг друга любили там и тогда, где и когда могли.

Жиль с порога отвергал всякое возражение. Увидев ее в обычном платье, он думал о том, что когда он вернется с войны, она уже будет старой. А ведь в Бельфоре он бывало, лелеял мысль, что если его не убьют, он покинет Мириам и будет жить с Алисой. Когда он с ней заговаривал об этом, она лишь пожимала плечами. Оставаясь одна, она подходила к зеркалу и внимательно всматривалась в свою красивую маску, а потом словно с хрустом срывала ее с себя, медленно искажая собственные черты.

Теперь Жиль испытывал к Алисе жалость, такую же как к Мириам, и приходил в отчаянье, оттого что это чувство к нему вернулось. При этом, однако, он досадовал, что Алиса так мало считается с его желаниями; для нее, видите ли, было бы проще простого взять да и отказаться от такого редкого шанса. Она-то, конечно, давно всем этим пресытилась, а он, извините, нет; у нее все это уже было, а ему еще столько всего надо открыть... Ему страшно хотелось взглянуть на квартиру Мириам. Разве это не его квартира?

Личные потребности Алисы были очень скромны. Он как-то не думал о том, что если бы материальные потребности были в ней развиты больше, она, пожалуй, оказалась бы в полной зависимости от мужчины и не могла одарить Жиля своей щедрой любовью. Он, скорее всего, не был склонен к тому, чтобы обеспечивать женщину в жизни, да и не чувствовал себя на это способным. Трудно сказать, была ли тут виновата война, но мысль о том, чтобы зарабатывать деньги, никогда не приходила ему в голову. Для него существовал лишь единственный выбор: или Мириам — или бедность. Люди с повышенной возбудимостью настолько бывают изумлены и взволнованы первой же встречей, которую подкидывает им судьба, что они уже не в состоянии думать ни о чем другом. Однако при этом он страстно сжимал в объятьях Алису и чувствовал себя с нею, как с любимой женой, которая дана ему навсегда. Он был без ума от этого сильного тела, потому что оно говорило ему о нравственных ценностях, мысль о которых по-прежнему неотступно преследовала его.

В тот вечер, о котором он ей заранее сказал, он оставил Алису одну. На обе­де у "Максима" он почувствовал себя бесконечно одиноким. Как он мог, пусть даже всего на несколько часов, покинуть Алису, чье присутствие так его согревает? Почему не бросился тут же назад, чтобы поскорее ее обнять? Нет, он остался. В том, что сейчас его переполняло, он узнал то самое настроение, которое охватило его год назад, по приезде в Париж, ощущение, которым он бы обязан не столько своему честолюбию, сколько чувственной удовлетворенности своей жизнью.

Эта удовлетворенность была совсем другой, чем у Алисы. Алисе не было нужно ничего, кроме ванной комнаты, чтобы мыться, пачки дешевого табаку. Он не знал, что, купив себе по приезде несколько мелочей, она осталась без единого гроша. Он даже не думал о том, чтобы ей что-нибудь подарить, хотя бы самый пустяк. Алиса же была рада тому, что каждый день вновь и вновь с нею оказывается мужчина, который нравится ей и которому она сама нравится тоже. Во всем остальном она целиком полагалась на Божью милость.

"Но что она представляет собой, эта самая Божья милость?", спрашивал себя Жиль. На сей счет он получил накануне вечером неприятное разъяснение. Им захотелось посмотреть в театре одну пьесу, и Жиль вызвался пойти за билетами. "Да ты с ума сошел! — воскликнула она. — Я попрошу контрамарку у Леви". Она позвонила этому господину по телефону; тот поначалу как будто не очень обрадовался этой просьбе, но после фамильярного обмена любезностями в конце концов уступил. Во всем этом Жиль усмотрел тот несомненный факт, что за свою независимость Алисе приходится платить всякого рода ухищрениями, а то и мелким жульничеством. Это вернуло его к первоначальной идее, заключающейся в том, что сложности отношений с другими людьми, — все уколы совести, которыми не хочешь неизбежно сопровождать обращение банковских ценностей, все это лучше сосредоточить на одной персоне, особенно, если она так деликатна, как Мириам.

Теперь он уже с недоверием относился к жизненным установкам Алисы и видел в ней лишь единственное достоинство: ее неизменная страсть служила ему серьезной поддержкой.

Это качество в ней он действительно очень ценил; ему представлялось, что именно она с такой выразительной силой озаряет ее прекрасное лицо, светится в ее белозубой улыбке и в больших влюбленных глазах; даже задорная и полная неги линия носа вызывала у него в памяти волнующие линии ее чувственной плоти. Эти линии как будто не желали поддаваться годам и даже у опасного рубежа ослепительной зрелости оставались все так же горды и упруга. Что и говорить, Алиса могла предложить ему лишь отраженный, опрокинутый в прошлое образ пленительных форм, благодаря которым она раньше была так прекрасна. Но слегка прогнувшиеся очертания груди или немного раздавшаяся вширь линия бедра, если женщина еще не успела чересчур далеко отойти от идеальных параметров, всегда обеспечивавших ее торжество, — словно бы переносят ее в одно из тех волшебных мгновений, когда женщина, которая всегда нравилась мужчинам, вдруг распрямляется, чтобы сегодня нравиться снова. Так красота, утратив холодную безупречность первой, почти идеальной отливки, становится трогательной, и у того, кто на нее смотрит и обладает ею, сдержанное восхищение перерастает в шемящую щедрость, ибо он ее видит не только такой, какой она стала, но и такой, какою была.

Эти размышления напомнили Жилю, что Париж для него — город доступных девиц. Не поискать ли ему сейчас тело, еще более совершенное, чем тело Алисы? Он, в конце концов, вольная птица. Правда, он собирался зайти к Мириам, но время у него еще есть. Мысль о Мириам снова столкнула его в привычную колею неверности и вероломства. Было всего половина десятого. Он позвонил австриячке, угодливый голос вызвал в нем ужас. Он повесил трубку.

Он опять вспомнил об Алисе, и все эти заботы показались внезапно мелкими, ушли на второй план.

Наконец он отправился к Мириам. По дороге он с удивлением и с удовольствием снова и снова мысленно повторял, что дом Мириам это и его дом. Что ни говори, у него есть квартира, свой угол, где женщина, может быть, его еще ждет. Разве эта женщина ему не принадлежит? Да, он ее потерял, но стоило ему об этом подумать, его обожгло яростное желание ее вернуть.

Такси высадило его перед домом. Прежде чем позвонить в парадную дверь, он перешел на противоположную сторону, чтобы как следует разглядеть фасад. Дом стоял на Кур-ля-Рен, он был совсем новый, достроен уже во время вой­ны. Здание несколько тяжеловатое, с претензией на оригинальность, но достаточно импозантное. Во всяком случае, много воздуха, света и тишины. Он вернулся к дому и позвонил. Войдя в подъезд, он обнаружил, что не помнит, какой ему нужен этаж. Мириам писала ему, что квартира находится наверху, но на каком этаже? На шестом, на седьмом? Пришлось разбудить консьержа, который заставил себя долго просить, но потом все же смилостивился.

— Сударь спрашивает мадам Гамбье? — осведомился он; казалось, что все, имеющее какое-то отношение к его новой жилице, вызывает у него недоверие.

Вероятно, манеры Мириам, весьма неискушенной в повседневном общении с людьми, успели настроить его против нее.

— Да, я мсье Гамбье. — У консьержа округлились глаза, и лицо его выразило сострадание и одновременно почтительность. Это немного встревожило Жиля. В нем с каждой минутой росло беспокойство.

— Мадам сейчас дома?

— Полагаю, что да, — отвечал с нерешительным видом консьерж.

— Это кажется, на шестом?

— Нет, на седьмом.

Консьерж был явно взволнован появлением этого странного мужа, который приходит к своей собственной жене как посторонний визитер. Но только ли этим был он взволнован? Чем занята Мириам? Кто сейчас у нее? В полном замешательстве Жиль вошел в лифт и даже не сумел по достоинству оценить его скорость.

Выйдя на седьмом этаже из кабины, Жил пожалел, что у него нет ключа и сюрприз получился неполным; звонить в дверь было как-то смешно. Звонок прозвучал элегантно и мягко. Никто не шел открывать. Жиль почувствовал облегчение. Отсутствие Мириам избавляло его от зрелища ее страданий и слез. И еще неизвестно, как бы он вышел из положения, окажись она дома: едва успев войти, ему пришлось бы чуть ли не сразу прощаться, потому что он обещал Алисе вернуться в отель не позже полуночи.

Он уже готов был уйти, но для очистки совести позвонил еще раз. И вдруг услышал в квартире какой-то шум. В передней кто-то наткнулся на мебель, послышался мужской голос. Жиль расхохотался: такого поворота событий он не ожидал. Не ожидал, в самом деле? Честно говоря, нет. Как мог он, дурень, рассчитывать, что застанет Мириам в этот вечер, как и в десятки других вечеров, в квартире одну, тоскливо льющую слезы в надежде на его возвращение! Он вдруг представил себя в совершенно новом амплуа, оказавшись героем не драмы, а комедии. И он заранее был смешон — еще до того, как откроется дверь.

Но дверь почем-то не открывалась. Охваченный любопытством, Жиль поспешно позвонил еще раз, ему не терпелось увидеть свое отраженье в глазах незнакомца.

Дверь наконец отворилась. Пред ним стоял военный, выше его ростом и значительно шире в плечах. Жиль, которому только что хотелось смеяться, опять был удивлен, потому что суровое лицо незнакомца выражало чувства, которые подходили не для комедий, а явно для драмы.

Жиль услышал собственный голос, в котором звучали высокомерно-равнодушные нотки:

— Очевидно, я ошибся этажом. Это квартира... Незнакомец торопливо его перебил:

— Нет, вы не ошиблись! Это квартира Мириам. Вы Жиль Гамбье? Жиль кивнул головой.

Перекошенное и бледное лице незнакомца выражало крайнюю неприязнь. Жиль протискивался в переднюю. Незнакомец отступил лишь секунду спустя, и они коснулись друг друга. Оба вздрогнули. Внезапно Жиль заговорил:

— Ну что ж! Передайте ей, что я забежал сюда мимоходом и у меня нет даже времени с ней повидаться.

Ему казалось, что, изъясняясь в этом лаконичном и строгом стиле, он выразит Мириам свою жажду ей отомстить и в то же время свое уважение.

Но в этот миг появилась Мириам. Вовсе не голая, а полностью одетая. Она посмотрела на Жиля глазами, в которых наряду с удивлением читалась безутешная скорбь.

— Я весьма сожалею, что не успел вас предупредить.

Она взглянула на незнакомца с ненавистью, но и с каким-то страхом. Жиль тоже посмотрел на него. Тот казался совершенно растерянным. Вдруг он воскликнул:

— Зачем вы вернулись? Вы лишь заставляете ее еще больше страдать. Вы ее не любите, оставьте ее.

Жиль тотчас ощутил симпатию к этому человеку, который без околич­ностей излагает суть дела и говорит к тому же чистейшую правду.

— Клянусь честью, должно быть, вы правы! — воскликнул он. Соображение, высказанное Жилем, разъярило Мириам, но ярость ее

была направлена не на Жиля, а на незнакомца.

— Подите прочь! — сказала она ему.

— Зачем же вы так? — воскликнул Жиль.

Однако соперник Жиля, видимо, не оценил по достоинству его беспристрастность. В то время как Мириам глядела на него с возрастающим беспокойством и делала Жилю знаки, призывающие к сдержанности, этот тип надвигался на Жиля с угрожающим видом — и тем более опасным оттого, что охватившее его волнение было, казалось, вызвано не только теперешними обстоятельствами, но и привычно возбужденным состоянием его нервов.

— Вы заслуживаете пули в башку, вот чего вы заслуживаете! — прорычал он.

— Ну да! — издевательски отозвался Жиль.

Ему больше всего хотелось сейчас защитить свое право быть насмешливым и циничным.

Мириам рванулась вперед и крикнула незнакомцу:

— Да замолчите же вы! И убирайтесь отсюда.

Она казалась очень испуганной. Повернувшись к Жилю, она опять сделала ему знак, как будто хотела ему показать, что незнакомец не в своем уме и способен на любую крайность.

К Жилю мгновенно вернулось все то раздражение, которое вызывала в нем Мириам.

— В конце концов, раз уж он здесь, дайте ему объясниться... И незнакомцу:

— Я прошу вас растолковать мне, что означает ваша тирада насчет пули в башку.

— Человек не имеет права обращаться с женщиной...

— Она вас любит? — перебил его Жиль. И, повернувшись к Мириам:

— Вы любите этого молодого человека?

— Нет, — ответила Мириам после небольшого колебания, вызванного скорее всего страхом.

— Тогда в чем же дело? — обернувшись к незнакомцу, спросил Жиль. Тот, похоже, был в полном отчаянии. Он посмотрел на Мириам и снова

пришел в бешенство. Бросившись на Жиля, он обоими кулаками ударил его. Жиль нанес ответный удар. Он ни разу в жизни не боксировал, да и вообще был довольно хрупкого сложения. Пытаясь ударить противника, он имел неосторожность раскрыться и вдруг ощутил, что у него больше нет головы, а все остальное тело нескончаемо долго распластывается по паркету. Очнувшись, он обнаружил, что сидит на полу в прихожей, где никого, кроме Мириам, уже нет. Не чувствуя никакого злопамятства, он признал в глубине души, что у него имеется ангел-хранитель, который устроил все наилучшим образом.

— Что ж, все же есть справедливость на свете, — пробормотал он. Мириам с исступленной нежностью гладила его лоб.

Он поднялся.

— Не надо мне было сюда приходить, — сказал он с раздражением.

— Молчите.

— Мне надо идти.

— Но каким образом вы оказались в Париже? У вас отпуск? Почему вы меня не предупредили?

— Ах вот оно что! Оказывается, я должен был вас предупреждать.

— Нет, конечно, но...

— У вас уже есть любовник?

Пока он не произнес этого слова, он не смотрел на нее; когда оно прозвучало, он на нее взглянул и подумал при этом: "Я снова попал в смешное положение; обманутый муж, я даже не уверен в том, что в самом деле обманут; впрочем, это участь всех рогоносцев".

Казалось, что Мириам оскорблена в своих лучших чувствах. "Если подумать, это для меня только лишняя возможность надругаться над ее любовью".

— Этот парень вас любит?

— Конечно.

— А вы?

Она посмотрела на него потухшими глазами.

И он мгновенно отказался от дальнейших расспросов.

— Я ухожу.

Глаза Мириам наполнились слезами. Все это было выше ее сил.

— Я так рада, что вы здесь, — запинаясь пробормотала она. — Зачем вы приехали?

— Чтобы попрощаться с вами, но мне пора уходить, у меня остались считанные часы. Я уезжаю, как и приехал, на американском авто, которое лишь по пути заехало в Париж.

Она сразу поверила ему. Вечно эта доверчивость, идущая от неопытности и от любви. Она с трудом сдерживала себя, чтобы не кинуться к нему на шею.

— Очень мило, что вы ко мне зашли, — шептала она. Вдруг она словно вспомнила что-то.

— Вы все еще любите эту женщину?

Застигнутый эти вопросом врасплох, Жиль на мгновение заколебался. Она задрожала, вновь обретая надежду.

К нему тоже возвращалась надежда. Опять овладеть ею, снова ее завоевать, восстановить свое право. Но бледная, похудевшая, неспособная извлечь пользу из ситуации, по-прежнему лишенная женского кокетства и по-преж­нему не умеющая защититься от его посягательств, она уже больше не нравилась ему; а ведь всего несколько минут назад она появилась перед ним в дверях в ореоле той двусмысленной красоты, какую адюльтер на какой-то миг придает даже самой скромной из женщин.

Он вновь стал ее уверять, что должен уйти.

— У вас еще есть какое-то время. Не на пять же минут вы приехали в Париж.

Он еще раз на всякий случай соврал:

— Я позвонил вам по телефону, но вас не было дома.

Горе буквально раздавило ее. Тут же в прихожей она рухнула в кресло и зарыдала.

Он быстрым взглядом обвел эти стены. Да, неплохая квартирка! Прихожая выглядела довольно приятно. Жгучая злоба охватила его: "Мне здесь ни­когда не жить". Он подошел к двери; вскочив с кресла, она кинулась к нему.

— Нет, останьтесь!

— Я не могу. Да и не хочу.

— Неужели вы не видите, как я ужасно одинока в Париже?

— Ох-ох-ох!

— Этот парень, он сумасшедший. Я его встретила у мадам Флоримон. Он тяжело заболел на Востоке. Я пожалела его.

Он с трудом удержался, чтобы не сказать ей: "И что же дальше?" Холодная ярость не оставляла его. Он вырвался от Мириам, открыл дверь, устремился по лестнице вниз.

Она окликала его, испуская ужасные стоны.

Он мчался вниз, содрогаясь при мысли, что увидит ее лежащей на мостовой.

XXV

Возвратившись в гостиницу, Жиль принес Алисе то, чего она и ждала, — свое увядшее сердце. Ждала и курила сигарету за сигаретой. Не зная Мириам, она представляла ее себе более сильной, чем та была на самом деле; ей трудно было поверить, что молодость не изыщет возможность обеспечить себе победу. Молодость была единственным преимуществом, которое она признавала за своей соперницей, но преимущество это означало для Алисы очень и очень многое. Впрочем, она ощущала, что щедростью сердца и тела она еще может дать сто очков вперед любой женщине. И с ужасом думала, что Жиль уже этим пресытился. Она видела в нем энергию, но видела также и то, что эта энергия идет не теми путями, которые ей были знакомы. Она мало верила возвышенным доводам Жиля и считала, что низменные побуждения более соблазнительны для него. Подобно многим другим мужчинам, а их она немало повидала на своем век}', он будет поглощен деньгами, тщеславием, честолюбием, — всем тем, что было для нее лишь призраками. Жиль бы не так уж не прав, когда находил, что она слишком мало считается с обуревающим его любопытством; она не замечала, что оно в нем сильней честолюбия, но проявляется лишь временами и довольно быстро проходит.

— Почему ты там не остался? — спросила она. — Я была уверена, что ты останешься с ней. Ведь не ради меня ты вернулся.

Жиля поразило, с какой отрешенностью она это сказала. Алиса выглядела равнодушной, озабоченной только тем, чтобы подавить в себе последний порыв к жизни. Она больше не хотела сражений, которые могут окончиться лишь победами, лишенными будущего.

Он посмотрел на нее и с горестным удивлением воскликнул:

— Я приношу тебе не больше пользы, чем ей.

Она отвечала с присущим ей напускным стоицизмом:

— В Бельфоре ты меня очень любил.

Жиль бросился к ней как избалованный ребенок, который уверен, что его простят как раз в ту минуту, когда он более всего виновен.

— Послушай, для меня совершенно невыносимо ее потерять! Она мне принадлежит, это моя собственность, и я хочу ее сохранить.

Алиса почувствовала, что его глаза наполняются слезами, несмотря на все его усилия это скрыть.

— Ты ее любишь.

— Нет. Понимаешь, я негодяй. Я просто привык к тому, что она мне полностью принадлежит. Я не хочу позволить ей от меня ускользнуть.

— Ну и как же все будет?

— Да вот так!..

Жиль выпрямился и прошел по комнате.

— Я в ярости оттого, что не могу сделать все необходимое, чтобы ее сохранить. Она все-таки защищается. Я не думал, что она станет защищаться. Ах, нужна всего лишь такая малость!

— Замолчи и проваливай! Ты мне противен! — закричала она. Он бросился к ней с неподдельным интересом.

— Ах вот что, я тебе противен! Я говорю с тобой как скотина, но я скотина и есть. Я решил, что полюбил тебя чистой и единственной любовью, но все это не про меня. Нет, ты права, я точно клеймом отмечен той встречей с нею, которая произошла тогда утром, да и всем остальным.

— Так иди к ней.

— Но я не хочу с нею спать! — выкрикнул он.

Он запнулся, вспомнив о сцене в прихожей, и сказал нечто совсем неожиданное для Алисы:

— Ко всему прочему, я еще и рогоносец.

— Что-что? — воскликнула Алиса; такой поворот событий, заметно его расстроивший, позабавил ее.

Он ей все рассказал. Слушая его, она чувствовала, как нервное напряжение последних дней наконец отпускает ее. Поначалу Жиль выставил себя в весьма неприглядном виде, отвратительным и смешным. Потом он устал живописать эту сцену одними черными красками, и ему удалось передать невероятный комизм происшедшего.

Они обнаружили, что дружно хохочут, и это их поразило. Алиса спрашивала себя, что с ней происходит. Когда она была права? Тогда ли, когда принимала его всерьез, а он на нее за это сердился? Или теперь, когда она относится к нему как к нелепому мальчишке, который ввязался в дурацкую историю и которого можно лишь пожалеть?

Она улыбнулась, сверкнули ослепительно белые зубы. Тогда до Жиля дошло, что она лежит в постели и из рубашки выглядывает соблазнительное плечо.

XXVI

Когда Жиль вновь оказался в Бельфоре, было объявлено, что дивизию переводят на другой, уже не столь спокойный участок. И горечь, которую он привез с собой из Парижа, мгновенно исчезла. Предстоит ли ему умереть? Долгое время он рассматривал свою близкую смерть как не подлежащий сомнению факт — быть может, в силу того древнего инстинкта, когда человек надеялся умиротворить богов, предлагая им в дар именно то, что они так хорошо умели у него принимать. Теперь уже смерть больше не представлялась ему в том облике, в каком он видел ее в начале войны, когда он не знал любви и денег, не знал Мириам и Алисы, Кэ д'Орсе и салона мадам Флоримон, и еще доброй сотни других приятных вещей. Война — занятие для подростков, которые умеют приносить ей в жертву свои неокрепшие, пребывающие в темноте и неведении души. Но мужчина, разрываемый на части всеми страстями нашего века, закаленный и запачканный ими, думает только о том, как спасти свою шкуру.

Он говорил себе: "Моя смерть не будет уже не заступничеством за людей, а покаянной и искупительной жертвой". Но, если подумать, в чем ему каяться, что искупать? Дивизия спешно готовилась к отправке, и страдания женщин теперь казались ему не стоящим внимания пустяком, равно как и те огорчения, которые он им причинял. В то время как двадцать тысяч молодых людей из Виргинии, к которым он был прикомандирован, с тревожной гордостью стягивались к месту события, ему приходилось делать над собою усилие, для того, чтобы вспомнить последние, самые душераздирающие интонации Мириам. Их уже оттесняли на задний план почтительные взгляды, которые бросали на его раненую руку и на грудь младшие товарищи, видевшие в них свидетельство его фронтового опыта. Напрасно благоразумие говорило ему, что для женщин любовь по существу то же самое, что война и вообще в любой форме борьба для мужчин. Ему стоило немалых усилий это признать, так же как и для Мириам, он это знал, стоило немалых усилий по-своему разделять с ним все тяготы, выпавшие на его долю на войне. В своей тихой квартире, даже в своей лаборатории, где она, казалось бы, могла ближе всего соприкоснуться с бренностью всего сущего, была ли она в состоянии вообразить, что представляет собой во время бомбардировки траншея, эта братская могила, которую боги в ярости топчут ногами, стремясь задушить в человеческой глотке последний крик вызова и отваги?

И даже Алиса, познавшая ужасы госпиталей, не могла подарить ему радость полного понимания и сочувствия.

Расставанье с Алисой, в которой для него воплотилась вся окружавшая его жизнь, оказалось в последний момент предельно тяжелым. Она снова предстала перед ним во всей своей цельности, в высокой осмысленности своего существования. В последний раз он созерцал внушенный ею образ — образ скромной, веселой, простодушной и благородной жизни. Он бесконечно был признателен ей за то, что она открыла ему эту сторону бытия. Он был уверен, что без нее его видение мироустройства было бы безнадежно ущербным; но ему ни на секунду не приходило в голову этим видением ограничиваться. Он не желал, чтобы его жизненная позиция определялась выбором другого человека. Он хотел, чтобы женщины учили его жизни, но не решали за него, как ему жить.

Алиса поняла это в последний момент. Он покидал ее с явным намерением сохранить за собою возможность вернуться к Мириам, но в то же время он столь же явно не дорожил этим стремлением, ибо снова бросался в пучину войны, и выходило, что в нем коренилась не скупость, а нечто другое. Гораздо сильнее, чем деньги Мириам, он хотел сохранить свою личность, право свободно распоряжаться собою. Короче говоря, он намеревался избавиться сейчас от Мириам, так же как он избавлялся сейчас от Алисы, и снова оставить открытой свою судьбу, делая вид, что замыкает ее своей смертью.

От Алисы всегда все ускользало. Жиль, который пока еще не был убит и который, возможно, убит не будет, ускользал от нее еще более неумолимо, чем человек, погибший на фронте годом раньше. Ей казалось, что вместе с Жилем от нее вообще все уходит. Ее до мозга костей вдруг пронизала какая-то страшная дрожь, которая возвещает, что в жизнь человеческого существа незаметно прокралась смерть.

И словно бы рикошетом Жиль тоже почувствовал эту дрожь. Перед ним, даже с еще большей наглядностью, чем в случае с Мириам, внезапно высветилась трагическая сторона судьбы: все мы приносим друг другу смерть. И, храня верность главному в своей жизни, Жиль, направлявшийся в края смерти, откуда он совсем недавно пришел, обернулся, чтобы округлившимися от ужаса глазами последний раз увидать прекрасное лицо Алисы, которое за его спиной с непостижимою быстротой исказилось от горя.

Загрузка...