АПОКАЛИПСИС

I

Жиль Гамбье отправил свое прошение об отставке в Министерство иностранных дел. Он сделал это не колеблясь, воспользовавшись первым же поводом, поскольку всегда считал себя случайным человеком в этом учреждении. Он никогда не чувствовал в себе ни малейшей чиновничьей жилки. Само понятие отставки казалось ему столь же пошлым и безвкусным, как, например, институт Почетного легиона. И когда он наблюдал за стертыми, вкрадчивыми манерами своих коллег — даже богатые дипломаты неизбежно выглядят как бедные родствен­ники, - все его существо содрогалось от ужаса и ярости. Каждый божий день, не признаваясь в том самим себе, они смутно тоскуют о некоей расплывчатой Старорежимности. И кто же, кто из этой похоронной команды наиболее комичен, но в то же время жутко зловещ? Разве аристократ древнего рода, старательно пресмыкающийся перед выскочками — безродными адвокатшнками и учите-лишками, — ползающий у ног тех, которые, став министрами и государственными секретарями, регулярно пинают его прямо в рожу? Или буржуа, прикопивший деньжат и подавшийся в дипломатию, питая жалкие иллюзии на предмет особого лоска, который он мечтает обрести, но вместо того, как правоверный католик или монархист образца 1880 года, не находит ничего лучшего, кроме как копировать низкопоклонство старинного дворянства? О нет, самый смешной из них и самый зловещий — это тип третий, нищий выпускник Эколь Нормаль, масон, который даже с большим восторгом, чем аристократы и буржуа, готов обцеловывать герцогиням каждый пальчик или то, что сохранилось от них. А над этим пресмыкающимся болотом сменяется череда министров и государственных секретарей, которые чем дальше, тем более становятся своей посредственностью похожими друг на друга. С каждым поколением эти потомки якобинцев делаются все более никчемными и бесцветными. Добившись наконец рокового кресла, они окидывают Европу все менее дальновидным взглядом, а старая заезженная пластинка в министерской утробе, не менявшаяся со времен изобретения граммофона, под усталые смешки европейских народов продолжает наигрывать дгюбезжащую ритурнель о мире и демократии.

Впрочем, Жилю никогда не доводилось подолгу и тесно общаться с подобными людьми. Он проработал все это время в пресс-службе, поверх голов всех пресмыкающихся в раболепии подкидывая самому Вертело свои обзоры общей политики Франции, составленные весьма своеобразно. И хотя министр давно уже перестал обращать внимание на столь дерзкую сатиру, автор, критикуя официальную политику, упорно обличал чванливую непредусмотрительность последних хозяев Франции.

В тот год, перед тем, как Жиль ушел из Министерства, жалованье постепенно сделалось единственным источником его существования: деньги, доставшиеся ему от Мириам Фальканбер, когда она выходила за него замуж, подошли к концу. Близился день, когда он не просто окажется на мели — у него не останется ни гроша. Однако к этому и стремился Жиль. Его давно обуревало искушение вновь вернуться в состояние безденежья, из которого на несколько лет он был вырван случайной встречей. Что с ним станется тогда? Об этом он и думать не хотел. Для него нищета была особым состоянием, которое теперь вновь обрело в его глазах некоторую таинственность, нечто пугающее и пьяняще головокружительное. Жиль снял комнатенку в гостинице на левом берегу Сены. Продал большую часть книг, всю мебель и все картины. Он стал одеваться по-другому и наконец достиг истинной, чуть небрежной элегантности. Наслаж­даясь свободой, он чувствовал ее горьковатый привкус. Он обрел ее, потеряв возлюбленную — Дору Ридинг, которая вернулась в Америку, — и растеряв друзей, очертя голову ринувшихся в коммунизм. Он утратил все то, чем никогда и не владел. У него никогда не было ничего своего — ни женщины, ни друзей, ни положения. И вот все, что заменяло ему это, внезапно исчезло. Жиль бездельничал, перестал читать, просто гулял, мечтал и отсыпался. Перестал видеться даже с теми немногими светскими людьми, с которыми прежде изредка общался. Не заводил новых знакомств. Он был совсем один, но теперь его одиночество ощущалось острее, чем прежде. Неустанно, до бесконечности наслаждался он необычностью своей судьбы. Ему всегда хотелось достичь такого состояния души, когда все вокруг упраздняется, отменяется и рушится, и вот теперь его желание сбылось. Бедность казалась ему теперь непременным условием одиночества, хотя прежде он считал таковым богатство.

Дожидаясь, когда его постигнет полная нищета, он гулял по улицам. Последние тысячефранковые купюры таяли как снег на солнце. Невыразимое наслаж­дение доставляло ему сознание собственного исчезновения, превращения в безымянного незнакомца. Жиль совершенно ни с кем не виделся. Он не только не в силах был поддерживать хоть какой-то разговор, но даже чужие взгляды были ему совершенно невыносимы. Под взглядом консьержки в своей гостинице он всякий раз съеживался. Теперь он избегал дважды заходить в один и тот же ресторан или кафе или даже появляться в одном и том же квартале.

Он "снимал" женщин в метро, просто на улице. Почти ничего не говорил, только смотрел. Во взгляде его не было ни мольбы, ни настойчивости; по-видимому, незнакомки распознавали в его глазах извечную сродненность мужчины и женщины. Этот прохожий, встретившийся им посреди улицы, пробуждал смутные мысли об иной жизни, о прекрасном принце, с неторопливыми, неспешными руками, поджидающем их подле горящего камина. Их охватывало волнение - смятение души и плоти. И женщины шли за ним, вслушиваясь в странно знакомые слова: "Да, опять. И снова. Мы так хорошо знаем друг друга, что вряд ли нужно сближаться еще теснее. И все же..." А когда Жиль запирал дверь, его случайная спутница погружалась в безвре­менье — восхитительное состояние, пока оно остается на уровне ощущения.

Каким неотступным обожанием окружал Жиль свою случайную подругу, неспешно покоряя, завоевывая ее. Едва они входили к нему в номер, едва Жиль завладевал ею... но ведь женщина была в его власти с той самой минуты, когда он первый раз прикоснулся к ее руке. И все же... все же в комнате стремления и порывы души сгущаются до такой степени, что начинаются настоящие чудеса.

Стоило им очутиться в комнате, как Жиль окончательно замолкал. Взгляд его теперь уже не был прикован к глазам незнакомки: Жиль созерцал ее колышущееся платье. Прежде всего он просил женщину сесть, не двигаться и ничего не говорить. А сам тем временем вытаскивал из карманов множество больших шелковых носовых платков и раскидывал их по комнате, чтобы как-то скрасить ее уродство. Женщина хваталась за сердце. В такие минуты Жиль никогда не курил - не хотелось. Долго, бесконечно долго глядел он на колышу­щееся платье, изредка, точно отмеряя тишину, произносил какие-то слова. Неторопливо вглядывался внутренним взором в тело сидевшей перед ним женщины, не пропуская ни единой подробности, ни единой детали, что так грациозно скрывалась под платьем. Изредка Жиль позволял себе легкий, едва заметный жест. Потом начинал раздеваться. Он хотел избавиться от одежды раньше, чем его гостья. Ведь совершенно немыслимо раздеваться одновременно. А кроме того он стремился дать ей возможность в полной мере рассмотреть его тело. Тут было чему подивиться: Жиль словно состоял из двух половинок, подобно анатомическому муляжу. С одной стороны то было цветущее мужское тело почти атлетического сложения, с крепко посаженной шеей, широким и округлым правым плечом, крепкогрудое и узкобедрое, с мощно сочлененными коленями, но вот другая половина напоминала пораженный молнией остов -истерзанный, скрюченный, тщедушный. С этой одной стороны задела его война, с этого бока подступали мученья, уродство, разрушение, смерть. Коварная рана у него на руке стальным когтем рассекала его плоть до самого нерва, до самого жизненного тока, замедлив его и рикошетом исковеркав весь архитектурный абрис мускулатуры. Вот что вынес Жиль с войны, по крайне мере ничего другого ему не удалось оттуда вынести — лишь это клеймо, знак неумолимой судьбы, неизлечимости, печать "никогда более".

Потрясенная, сбитая с толку женщина взирала на него изумленно, терзаемая мучительным разладом, который то повергал ее в ужас, то рождал самозабвенный порыв, влечение на грани отвращения. Она чувствовала, что крепкая, могучая мужественность правой его стороны служит ей опорой, некой отправной точкой, и сознавала, как слева эта опора исчезает, и душа ее вновь проваливается в тревожную, пугающую пустоту. Противоречивые импульсы терзали ее бес­престанно, ввергая из одной крайности в другую, одно ощущение тут же сменялось другим, но постепенно возникало равновесие в непрерывной смене побуждений, словно раскачиваясь от полюса к полюсу. В конце концов такое раскачивание рождало магическое очарование. И тогда Жиль тихонько протягивал к ней руки. Женщина становилась пленницей какого-то таинственного обряда: яростное посвящение начиналось с самой невинной инициации. Подчиняясь легким, ненавязчивым, но все же властным прикосновениям мужских рук, женщина начинала раздеваться. Жиль немного помогал ей, то подходя поближе, то вновь отступая назад. Еще оставаясь под покровом одежды, это тело так предавалось ему, так подчинялось, что теперь, когда покровы спадали один за другим, оно становилось все прекраснее, раскрывая, как распустившийся цветок, новые и новые подробности. А затем это тело покорялось, вылепливалось заново, в нем пробуждались неистовство и восторг: оно воспаряло как душа.

II

К концу весны Жилю захотелось еще глубже погрузиться в одиночество, достичь одной из его бесчисленных и столь непохожих друг на друга сфер: он удалился в пустыню. Переход от жизни в большом городе вполне логичен и не вызывает особых затруднений: от песка человеческого к песку настоящему. Жилю нужна была подлинная пустыня, то есть в самый разгар летнего зноя.

Два месяца провел он в оазисе на самом юге Алжира. И уже через несколько дней после приезда сказал себе: "Город — это еще не одиночество, потому что город истребляет все то, что заполняет истинное уединение. Город — это пусто­та. Но истинное одиночество - это наполненность. А здесь, в пустыне, одиночество — это сам человек, со всем, что ему принадлежит — небом, землей и душой, со всем этим неумолимым достоянием, заключающим голод, жажду, и безнадежность молитвы, когда кричишь и никто не слышит."

Его все больше одолевала лень: наконец-то он достиг того чудесного состояния праздности, к которому так близко подошел в годы войны. Но тогда он утратил его, хотя годами страстно стремился к нему: оно исчезло, когда он только начал встречаться с Мириам. Однако потом он отвлекся и перестал стремиться к этому состоянию. Когда появилась Дора, он вновь воспылал надеждой обрести с ее помощью утраченное одиночество. Непоколебимую праздность. Жиль смотрел, вслушивался и словно воочию видел свои мысли, волнами набегавшие одна за другой: их ощутимую реальность, полное единение линии и цвета. И тогда он спрашивал себя, неужели первоистоки и первопричина человека в самом деле социальны. А вернее сказать, он предавался мечтам об обществе, где человеку будет дарована большая свобода, но не та, о которой столько разговоров идет в городах: на самом деле она не что иное как ловушка, приманка для дураков, возможность свободно, без помех пошуметь; нет, он мечтал об иной свободе, о той, которой он наслаждался сейчас, предаваясь молчанию и созерцанию. Он мечтал о таком обществе, где производство и потребление материальных благ будет предоставлено обеспеченному, сытому и обмещанившемуся пролетариату; зато вся жизнь другого класса, жизнь своеобразной элиты с той полнотой, на какую способная человеческая натура, будет посвящена созерцанию. Но созерцательность эта будет в корне отлична от инертности, присущей интеллектуалам прошлого столетия, — тем, кто, застряв в своих библиотеках, смирился с собственной телесной немощью, по причине политической беспомощности покорился власти толпы, одурманенной удовлетво­рением своих пошлых, низменных потребностей, захлебнулся в волне уродливых вещей, тряпок и зданий, замкнулся в субъективных грезах — все более скудных и оторванных от реальности.

Проштудировав платоновские "Законы", Жиль полагал, что созерцание становится плодотворным и творческим только в том случае, когда опирается на действия и поступки, в которых участвует все общество, нет идеи вне красоты, а красота немыслима, если ее не поддерживает весь социум, вновь открывший божественный закон меры и равновесия. Ограничение потребностей элиты, равновесие материальных сил с одной стороны и равновесие сил телесных и духовных -с другой. Аскетизм, присущий монаху, но в то же время атлету и воину.

Такой была Греция. Такой была средневековая Европа.

Мир ислама, в который он теперь погрузился, даже искалеченный колонизацией, вызывал в памяти Жиля вечное золотое равновесие, отчасти восстановленное нынешними последователями Шарля Морраса[15].

Полуобнаженный, довольствуясь минимумом воды и пищи, Жиль проводил время в прогулках под палящими лучами солнца или посиживал в свежей, целомудренной тени, внутренне соглашаясь с офицерами южного корпуса, которые больше доверяли суровым речам людей, склонившимся пред величием пустыни, чем обильным словоизвержениям, одержавшим верх в Париже. Жиль мечтал, чтобы в один прекрасный день европейская цивилизация остановилась наконец, как некогда остановились цивилизации Азии, и чтобы в воцарившейся тишине слышались только одни звуки музыки, или звон мечей, скрестившихся на какой-нибудь дурацкой дуэли, или чуть различимый шорох поэтического пера, бегущего по странице. Довольно, хватит прогресса. Если и можно чего-нибудь ожидать, — то лишь от праздности.

Жиль мужал; что за благодать это первое затишье, предвещающее великие утраты и свершения!

Он вернулся в Алжир. Идиотский город, с призрачными, раскаленными добела домами, город, где цивилизация неминуемо будет расплющена солнеч­ным жаром, как жестянка, хрустнувшая под его каблуком. Алжир, похожий на любой город мира — со своими кинозалами, кафе и банками. Жиль задержался там на несколько дней, наслаждаясь нелепостью городской жизни, ее абсурдностью и безумием — газеты, угольные кучи, бывшие кочевники, попавшие в ловушку цивилизации и теперь уныло слоняющиеся по улицам в шлепанцах на босу ногу.

Однажды он заглянул в какую-то чайную. За столиком сидели две женщины, одна — так, ничего особенного, зато вторая...

Глаза — точно угли, движения порывистые, летящие. Настолько, что это могло показаться провинциальной манерностью, если бы детская стремительность и воодушевление не были ее естественным состоянием. В томных очах этой золотисто-смуглой брюнетки то и дело вспыхивали искры, гордая головка вскидывалась, высокая грудь вздымалась. В облике ее странным образом сочетались пышность форм и болезненная хрупкость. Одета она была ужасно: не то романтическая дурочка в духе мадам Бовари, не то кокотка, стремящаяся вырваться из своей среды. Судя по всему — из местных. Она глядела на Жиля с той дико­ватой дерзостью южанки, дочери Средиземноморья, в которой есть нечто затаенно-девическое.

Они столкнулись на выходе из этой маленькой смешной чайной, где квохчущие дамочки манерно попивали чай. Девушка сама повернулась к Жилю, иначе со стороны могло показаться, что он преследует ее — а в городе это всегда выглядит довольно нелепо. Жиль проговорил: "Какая вы красавица", и от этих слов лицо незнакомки озарилось той счастливой, блаженной улыбкой, которая яснее всего говорит, что женщина уже тает от страсти и неги. Девушка была явно ему благодарна за прямоту.

— Теперь я не могу поговорить с вами, но завтра утром...

Незнакомка назначила Жилю свидание воле мечети Мустафы. Там они и встретились.

Когда она улыбалась, то выглядела совсем юной, почти девочкой; чисто дет­ской была и решимость, с которой она кинулась в свой каприз. Она сказала, что ее зовут Миртиль, и Жиль пришел в ужас. Так он ей и заявил, и тогда девушка призналась, что на самом деле ее зовут Полиной. Ну, это еще куда ни шло.

Полина была кокотка, но это было не особенно страшно, потому что в ней была примесь испанской крови. Будь она чистокровной француженкой, ее принадлежность к древнейшей профессии оказалась бы непоправимой: вся ее человеческая сущность неминуемо скукожилась бы до примитивнейшего набора мелких ужимок, словечек и мыслишек, почерпнутых из мутных кладезей буржуазной премудрости, с помощью которых самый буржуазный, самый мещанский народ в мире, уж коли берется за ремесло кабатчика или шлюхи, то старательно возводит основы своего материального и морального благополучия. Девушки из рабочих семей и семей мелких чиновников идут в содержанки отнюдь на ради куска хлеба — работая на заводе, они смогли бы зарабатывать не только себе на хлеб, но и на масло, нет, их толкают к ремеслу шлюхи те же мотивы, какие побуждают всех обывателей, как мужчин, так и женщин, стремиться к выгодному брачному союзу. Есть в этом что-то от лотереи, от обоюдного пари.

Но для Полины самым главным в жизни была любовь. Жиль считал, что это в ней говорит испанская кровь. По его наблюдениям, испанцы еще не омещанились. Девушка была от природы одарена натурой сильной, даже неистовой; ее удивительная страстность служила противоядием против всей той пошлости, которой она незаметно нахваталась. У нее была собственная гордость, и она привносила ее даже в страсть. Она хотела любить и быть любимой, считая это своим женским предназначением. Для нее это было куда важнее денег. Думала она и о своем положении в обществе, но лишь опосредованно, лишь в связи с возлюбленным, о котором мечтала. В ней не было ни хитрости, ни расчета — один только порыв.

Жиль был очарован. В Полине он вновь обрел все те качества, которые он так любил в одной женщине десятью годами раньше; чистый и суровый взрыв темперамента, непринужденное, бьющее через край самоотречение. Но тогда, в Бельфоре, это чудо продолжалось лишь несколько недель.

Тем не менее он старался не обольщаться, прекрасно понимая, что все еще выглядит богатым бездельником и в глазах содержанки — типичным папенькиным сынком. Конечно, вполне могло быть, что он нравился ей сам по себе, но наверняка известное очарование придавали ему деньги, в которых, как считала Полина, у него нет недостатка. Ведь поначалу он сам разыгрывал перед ней богача. А девушка с радостью уверовала в это. По-видимому, она считала, что состоятельный человек непременно наделен особым благородством. И не сомне­валась, что деньга у него есть, поскольку деликатность и благородство сквозили в каждом его слове и жесте. В кино она всегда видела тесную взаимосвязь высоких чувств и больших денег. Почему так чиста, так благородна эта красавица-секретарша? Потому что в конце концов она выйдет замуж за миллиардера. И золото, как отличительный признак идеализма, уже течет в ее жилах. А отчего это так отвражен молодой инженер? Оттого, что с незапамятных времен судьба избрала его в супруга наследнице Пьерпона Моргана.

Жиль выяснил обстоятельства Полины. Она была любовницей одного старого толстяка-деляги, сенатора, пользующегося большим влиянием в Алжире. Этот человек, у которого были и жена, и дети, встретил ее здесь в прошлом году, влюбился до беспамятства и увез в Париж. Теперь же Полина приехала повидаться с матерью — ненадолго, до следующего парохода в Европу. А прежде она была любовницей богатого молодого колониста, бросившего ее незадолго до своей свадьбы.

Между тем новоявленные влюбленные уже закусили удила. Еще немного, и польются высокие слова. А едва дойдет до постели — неминуемо начнутся заламывания рук и патетические клятвы: "Никто, кроме тебя!" Но ведь у Жиля не осталось ни гроша, и он не видел никаких шансов заработать денег, да и вообще считал, что деньги теперь ни к чему. Ему было безумно интересно, как воспримет это Полина.

Он пригласил ее к себе в гостиницу. Девушка отказалась. Тогда Жиль решил: "Так и есть. Она считает меня богачом. И ведет большую игру." Он стал настаивать. Полина отрезала:

— Нет, я совершенно не хочу переспать с вами просто Так раз-другой. Однажды я уже пыталась бросить господина Мурье, он ужасно страдал и потом снова сошелся со мной. Больше я не хочу изменять ему по-глупому.

Жиль слегка оторопел, а потом опять подумал: "Ну да, играет по-крупному." Когда они встретились в третий раз и гуляли по улицам, Полина вдруг объявила:

— Если хотите, я окончательно порву с ним и уеду с вами.

Тогда Жиль задумался: "Даже если она и в самом деле думает, что у меня кругленький счет в банке, это довольно странно. Ведь мы видимся всего третий раз. Как быстро она готова рискнуть! Неужели она не предполагает, что я могу бросить ее уже через неделю?".

— Так значит, вы уверены во мне?

— Нет, зато в себе — уверена. Я никогда еще так не любила. А ведь у меня есть немалый опыт, и теперь я безошибочно знаю, кого люблю, а кого — нет.

В Жиле проснулась ревность — сработал извечный механизм.

— Расскажите.

— О, все это в прошлом. Вот уже несколько дней, как я думать забыла об этом.

— Но, может быть, когда мы переспим... - выдавил он. Полина пожала плечами. Тогда он решился прибегнуть к радикальному средству.

— На все про все у меня осталось всего пять тысяч франков. Девушка недоверчиво уставилась на него.

"Она думает, я ее испытываю". - Жиль вытащил письмо своего банкира, в котором тот на правах старого друга умолял его не выдавать чеков без обеспечения. Полина изумилась.

— Странно, вы не похожи на человека без гроша за душой.

— И у меня нет никакой специальности.

— Тогда что же вы собираетесь делать?

— Займусь журналистикой. На хлеб я себе заработаю, но сверх того - нет. Задумавшись, она проговорила, точно ребенок, размечтавшийся о том, что у него будет, когда он вырастет:

— А мне так хотелось пожить с вами в Париже... Я уже столько всего придумала... Жиль глядел на девушку, в душе распрощавшись с ней.

— Ну что ж, давайте возьмем обратные билеты - чтоб уж наверняка. А потом уедем на несколько дней в домик одной моей подруги: она сейчас во Франции. Я хочу, чтобы мы стали близки здесь, у меня на родине, - неожиданно предложила Полина.

— А потом?

— Там видно будет. Во всяком случае я пошлю господину Мурье телеграмму, что между нами все кончено.

Одна жизнь рушилась, другая начиналась.

Когда наконец они оказались наедине в доме подруги, и особенно, когда она разделась, Жиль вдруг увидел ее совершенно иначе, вернее сказать, Полина опять превратилась для него в безымянную девочку, улыбнувшуюся в дверях алжирской чайной. Эту маленькую дикарку предстояло приручить, как приручают ребенка.

Но хотя она с удивительной легкостью отдала ему свою жизнь, тело свое она отстаивала. Здесь, в Алжире, она не позволяла даже целовать себя. Почему в большинстве случаев легче завладеть губами женщины, чем ее лоном? Жиль сжимал Полину в объятиях, а она оставалась безучастной. Могло показаться, что она набивает себе цену, но в действительности девушка была погружена в раздумье. В искреннее и страстное самосозерцание. Она слишком глубоко вживалась в то главное, что случилось в ее жизни, чтобы заниматься деталями. В каждом жесте, в каждом вздохе Жиля она видела проявления его чувственного стремления к ней, доказательства его выбора. Раз за разом каждое его движение ввергало ее в духовный восторг, рядом с которым меркло упоение плоти. Полина воспаряла к самым вершинам духа, и душа ее просто не успевала вернуться в телесную оболочку.

И все же тело ее пребывало рядом с Жилем. А тот внимательно изучал его, словно замысловатый документ, где он уже различал два разных почерка. Полина упорно отказывалась снять сорочку и обнажить грудь — то пробуждалась в ней античная девственница, и душа ее возвращалась к древним истокам. Но как знать, быть может, в этом было что-то от недобитой шлюхи, которая никак не могла подохнуть и которую еще можно было пробудить. Мужчине всегда не хватает знания женщин, и Жиль, столько раз задиравший юбки и влезавший женщинам в душу, не понимал, что Полина могла спать хоть с десятком мужчин, как она ему призналась, или их было гораздо больше — как он подозревал (потому что она бедствовала, когда ее бросил колонист, а г-н Мурье еще не подобрал, и наверняка побывала в публичном доме) — но духовно она могла остаться девственно-непорочной.

Замкнувшись в себе, она вполне могла избежать и привычки к суетной повседневности, и растления сердца, когда душа поддается искушению мимолетных встреч.

Прошло четыре дня, а Полина по-прежнему пренебрегала наслаждением, в ней не было и следа той скоропалительной постельной нежности, которой Жиль так домогался и так ценил в своих случайных подружках, с тем, чтобы потом ее же и ставить им в упрек. Погрузившись в неведомую глубину своего "я", девушка боролась с той силой, которая постепенно завладевала всем ее существом.

А в душе Жиля едва пробившиеся из небытия слова вновь потускнели, утратили яркость, подернувшись дымкой воспоминаний. Каждое рождавшееся в нем слово сопровождалось теперь не только чувством, но и мыслью. Теперь он говорил не в надежде на что-либо, а по необходимости. И в глазах его светилась такая печаль, такая покорность, что Полина чувствовала себя подавленной своей новой незнакомой властью, возвышенной непроницаемостью этого порога.

Прежде всего ее поразило, насколько по-разному говорил он о ее постепенном самоотречении и затаенной непокорности. В конце концов она нащупала ритм, связавший воедино одно и другое, и отдалась ему, точно мерной череде морских волн.

Жиль рассказывал Полине о своей жизни, а девушка наслаждалась изнеможением. Для этой бесхитростной души его рассказ был колдовским любовным напитком, с каждым словом становившимся все крепче и насыщеннее. В его словах она различала нечто такое, о чем сам Жиль даже не подозревал: нарастающую и почти невыносимую для нее наполненность. Но душа ее, наделенная дикой первозданной силой, не ведала ни ущербности, ни сомнений.

Освободившись от жутких городских тряпок, Полина оказалась гибкой и сильной. Однако жизнь уже наложила на нее свой отпечаток. Это смуглое, мускулистое тело, природой предназначенное цвести и плодоносить уже несло печать преждевременной усталости. Жиль видел в этом позорное клеймо прошлого Полины и терзался ревностью и состраданием.

Он не сомневался, что за годы мытарств ей в полной мере довелось изведать грубость и деспотизм случайных любовников; он опасался, что теперь в ее глазах выглядит чрезмерно слащавым и нарочито добропорядочным. Когда же он довольно грубо высказал ей свои сомнения, Полина растерялась, но постепенно свыклась с его резкостью.

— Да нет же, ты мне нравишься.

— Я прекрасно вижу, что это не так.

— Разве ты не понимаешь?

В постели у них не ладилось, но Жиль видел, с каким трепетным вниманием, с какой неизбывной пылкой благодарностью принимает она каждое его движение, каждое слово. Этот порыв, толкавший к нему женщину, — свидетельство ее полного самоотречения и жертвенности, — вновь волновал и трогал его. А первопричиной было неосознанное и безоглядное влечение к ней, возникшее у Жиля с первого взгляда, с первой встречи. Как видно, былая, а вернее сказать вечно юная сила по-прежнему таилась в нем.

III

Жиль привез Полину в Париж и занялся поисками квартиры. Ему повезло: в глубине старинного дворика на острове Сен-Луи он наткнулся на квартирку, о которой не смел и мечтать. Комнат всего две, но зато — большие, квадратные, с высокими потолками. Он перевез туда мебель из квартиры Полины, — ту, что была не слишком уродливой. Остальное, в том числе и ее драгоценности, они продали.

Теперь Жиль задумался, что делать дальше. Он не мог причислить себя ни к одной категории людей, ни к одной из существующих группировок.

На первый взгляд за последние месяцы он отдалился от политики, в которую никогда по-настоящему и не вникал, даже когда работал на Кэ д'Орсе. Но по опыту его жизни в пустыне можно было с уверенностью сказать, что через призму дикой природы и уединения он неустанно размышлял об обществе, и только об обществе. Однако, как он вынужден был признаться самому себе, понимание его не стало глубже, а мысли не обрели связности. Загадки религии и философии наряду с таинствами поэзии по-прежнему оставались для него тайной за семью печатями; Жиль уже отчаялся разгадать их — нужно было смириться и принять их в социальном контексте, постигая эти понятия через политическую грамоту.

Жизнь не поддавалась расшифровке и ускользала от него в неведомые дебри, оставляя взамен лишь огромную свалку — политику. Но из этого отвала сырой породы он выбирал драгоценные самородки, превращавшиеся в редкий драгоценный металл после переплавки в горниле его аскетического пыла. Ему страшно хотелось найти достойное выражение для своего отношения — снисходительного и слегка презрительного — к дежурному набору современной философском мифологии: понятиям Родины, Класса, Революции, Государственной машины и Партии. Такое самовыражение было для него все равно, что молитва. По мере того, как он мужал, из глубин его существа медленно проступала та сила, присутствие которой он ощущал в себе еще на войне — сила молитвы.

Нужно было создать свою собственную молитву.

Он не собирался писать ради того, чтобы его читали. Просто он должен бы последовательно пройти каждый этап внутреннего становления. Но хотелось ли ему, чтобы этот процесс по-прежнему оставался скрытым от чужих глаз? Пожалуй, что нет, хотя и считал, что именно молитва "про себя" является самым надежным способом приобщения к мировому разуму. Это подразумевалось в его высказываниях, типа: "Говорить стоит только со стенами". Жиль лишь сожалел, что его внутренняя речь ограничивается такими стертыми и незамысловатыми языковыми средствами, как газетный язык. Но хотя он всласть критиковал за это современную эпоху, неспособную создать более обширного языкового поля, он отнюдь не собирался отказываться от этого инструмента, тем паче, что иного у него и не было.

К тому же нужно было содержать Полину и себя самого. Жиль вновь оказался перед извечной дилеммой, знакомой по годам супружеской жизни с Мириам. И если он не хотел, чтобы Полина превратилась в новую Мириам, ему следовало самому продаваться хозяевам нынешних кормушек.

Любая писанина продается. Есть специальные места, где такая работа принимается, покупается и перепродается: издатели продают ее потиражно, владельцы газет — постатейно; на конференциях ее зачитывают вслух. Вся эта купля-продажа происходит в домах, куда нужно сначала позвонить у входа, затем подняться на лифте, представиться, изложить свое дело, поторговаться. Все это никак не соответствовало привычкам Жиля, не укладывалось в его понимание — он отличался чисто кошачий чистоплотностью и брезгливостью.

Выход нашелся, но, как всегда окольными путями. В свое время Жиль уже отсылал свои неудобоваримые обзоры Вертело, и подобная дерзость с его стороны была не только проявлением социальной незрелости, но и завлекательным маневром; и вот теперь, руководствуясь точно такими же побуждениями, он решил в одиночку делать газету.

Лентяи так стараются избежать какой-нибудь одной трудности, что тут же влипают в другую. Жиль взвалил на себя всю ту работу, от которой запросто избавили бы его промежуточные звенья. Но он изо всех сил избегал любых контактов, любых неприятных сделок и вообще всяческой грязи. Без лишних проволочек он отыскал какого-то печатника, кое-как сговорился с ним, выбрал бумагу, формат и шрифты. Узнав, что нужно поставить в известность правительство о создании нового "органа" и подтвердить свою ответственность перед лицом общественности, он отправился в Коммерческую палату. Там, перед листком декларации, он растерялся. Как же назовет он свою газету? И вдруг из глубины сознания всплыло нужное слово: "Апокалипсис". Служащий даже заморгал, прочитав это странное название. Потом Жиль договорился с несколькими книготорговцами, у которых много лет покупал книги, — они почему-то вообрази­ли, будто его недавняя принадлежность к Министерству иностранных дел может служить какой-то гарантией. От них он получил адреса их провинциальных коллег, большинство из которых, если верить спискам парижских депозиторов Жиля, согласились сотрудничать с ним, как и некоторые книготорговцы в колониях и за границей.

Тем временем, не рассчитывая на достаточно приличный спрос, Жиль занялся поисками финансовой поддержки. В прежние времена писатель продавался какому-нибудь сеньору или королю, но отнюдь не читателям. Почему бы и ему не заиметь покровителя? А если не удается заручиться поддержкой одного, но могущественного человека, то почему бы не договориться с несколькими — помельче? Он собирался стучаться за помощью не к одним лишь великим

умам — таких немного. И ему вовсе не претило разжиться деньгами у некоторых старых знакомцев, для которых важны были не столько сами деньги, сколько то, что он даст им взамен. Эти славные люди ничего не станут с него требовать, заранее зная, что, по мнению Жиля, неблагодарность является родной матерью независимости. Он составил список людей богатых, но умных, с которыми его сталкивала жизнь. Как оказалось, таковых было даже в избытке. Тогда Жиль сократил список и принялся названивать по телефону, предлагая каждому потенциальному покровителю эксклюзивную подписку улучшенного качества. Операция прэшла настолько удачно, что стало ясно: за счет "Апокалипсиса" вполне можно будет прокормиться, хотя и весьма скудно.

Тогда Жиль вернулся в свою двухкомнатную квартирку на Острове и со вздохом облегчения затворился от мира. Теперь нужно было только писать, но никогда прежде он не занимался этим в расчете на публикацию. Его обнадеживал тайный, почти подпольный характер самого процесса. В сущности это почти то же самое, что его извечная привычка наспех набрасывать свои впечатления и мысли — то крайне лиричные или, наоборот, прозаические, то возвышенные, а то приземленные. Иногда он возвращался к написанному, углублял, заканчивал и переписывал со средневековым тщанием и усердием.

Жиль так уклончиво рассказывал Полине о своем новом приключении, что та видела во всем этом лишь очередную легенду, рожденную его фантазией. Она была до глубины души убеждена, что Жиль совершенно не способен работать и тем самым зарабатывать себе на жизнь. Но все же, отказавшись от всего ради счастья с этим человеком, она не чувствовала, что обрекает себя на нищету. Что бы сам Жиль ни рассказывал, одно казалось ей правдоподобным: богачи в самом деле могут дать ему денег. Покидая Алжир, она была уверена, что произойдет нечто в этом роде. И сколько ни рассказывал ей Жиль о своей родине и о превратностях своей судьбы, она твердо верила, что он навечно принадлежит к элите, надежно защищенной от любых жизненных ударов, и в силу этой принадлежности ни его расточительность, ни безразличие ничего не изменят - Жиль всегда будет баловнем фортуны.

Жиль прекрасно видел, что Полину по-прежнему притягивают деньги — даже теперь, когда она убедилась, что у него нет ни гроша. Они жили в старом и ветхом домишке, в крошечной полупустой квартирке даже без отопления, Полина лишилась всех своих мехов и драгоценностей, ей приходилось самой заниматься хозяйством, а Жиль чувствовал себя весьма неуютно и непривычно: словно какой-нибудь буржуа, он взял на содержание девушку из низов и постоянно терзается и тревожится. В самый разгар любовных излияний он говорил себе: "Я плачу ей", подобно тому как прежде, будучи мужем богачки Мириам, неустанно твердил: "Я кот, я альфонс!". Он по-прежнему рассматривал ситуацию лишь в самых крайних ее про­явлениях и неустанно перебирал все возможные ее интерпретации:, считая такой подход здравой предосторожностью морального плана. Но, в конце концов, Полина наконец-то полностью доверилась ему и выглядела совершенно счастливой.

IV

Как-то раз Жиль столкнулся на улице с Грегуаром Лореном — старым своим приятелем. После той нелепой сцены с "Бунтом" они не виделись уже два года. По мнению Жиля, Грегуар быт непроходимо, уникально глуп, и на его примере наш герой пришел к выводу, что глупость непременно порождает озлобленность. Сам он не верил, что Лорен способен его ненавидеть, но этот тип мучительно завидовал Жилю, а это было гораздо хуже. В общем-то, Лорен был привязан к Жилю, но в известном отношении на дух его не переносил.

И вот, когда они шагали навстречу друг другу, Жиль заметил алчный блеск во взоре приятеля — тот вдруг отвел глаза и куда-то заторопился. На следующий день Жиль написал ему письмо, предлагая повидаться. Лорен согласился довольно сдержанно. А Жилю ужасно хотелось приглядеться к этому экземпляру особой человеческой породы, тем более теперь, когда сам Жиль оказался на мели. Ему хотелось выявить ту своеобразную порочность натуры, которая присуща людям, прозябающим в бедности исключительно по собственной лености, а в Лорене это свойство проявлялось необычайно ярко. Кроме того, Жиль устал от одиночества и ему просто нужен был какой-нибудь собеседник, а вернее сказать — слушатель, реагирующий ровно настолько, чтобы захотелось говорить дальше.

Лорен с готовностью принимал условия игры, поскольку это было ему на руку. Проницательность Жиля, исследовавшего самые затаенные уголки его сознания, открывала перед Лореном те глубинные особенности собственной натуры, что ускользали от внимания Жиля. В таких случаях Грегуар чувствовал себя умнее и проницательнее, чем Жиль, и страшно радовался.

А Жилю не терпелось рассказать о своем приключении с Полиной и заодно доказать Лорену, что он способен обходиться без денег и вообще померяться силами с бедностью. В свое время Лорен был шокирован, когда Жиль, расставаясь с Мириам, не отдал ей назад данных ему денег. Жиль тогда взбунтовался: подобная мораль казалась ему пошлой и банальной, потому что была ему неудобна. Но суть в том, что уже несколько лет его постоянно преследовало искушение испробовать свои силы в ситуации, в корне противоположной пережитому в годы молодости. "Я хочу почувствовать, что деньги не имеют надо мной власти, как во времена Мириам ощущал себя неподвластным бедности". Теперь, отметая всякие сомнения и сожаления, он стремился к бедности с той же пытливостью и упорством, как некогда к богатству.

Лорен слушал его скептически. Жиль так и остался избалованным мальчишкой: он не переживал трудности, а словно играл с ними. Хорошо бы поглядеть, что он запоет, когда и вправду увязнет. Лорен предвкушал особое удовольствие от этого зрелища.

Но Жиль был что называется красавец-мужчина, и несмотря на свою неряшливость, нравился женщинам, потому мог оказаться вполне надежным конфидентом по этой части — без всяких задних мыслей, не ощущая булавочных уколов зависти и обиды, некогда возбудивших в Галане жгучую ненависть.

Лорен зачастил в дом новоявленной четы Гамбье. Поначалу он довольно настороженно отнесся к Полине: она ведь была содержанка, и наш новоиспеченный тартюф от марксизма мог всласть поразглагольстовать.

— Почему же она не пошла работать на фабрику, вместо того, чтобы принимать подачки от какого-нибудь крупного помещика или капиталиста?

— Она изменила своему классу!

— Но ведь можно влюбиться в этого, как ты говоришь, крупного помещика.

Лорен затряс головой.

— Классового врага полюбить невозможно.

Жиль фыркал от смеха, и Лорен вторил ему, не оставаясь нечувствительным к юмору приятеля, но в то же время марксистский жаргон оставался единственным его сокровищем, и он не мог от него отказаться. На какое-то мгновение он вдруг понимал всю его смехотворность, но потом вновь замыкался в утробном самодо­вольстве и самолюбовании. Ему страшно нравилась та серая обыденная жизнь, которую он вел, лишь бы удовлетворялись самые примитивные его потребности. Довольно было пачки сигарет, или даже полупачки, да славной девицы рядом и нескольких газетенок под рукой, чтобы чужое преуспеяние переставало его волновать. Но стоило ему разозлиться, как он превращался в эдакого«кабана, вылезшего из своей грязной лужи и кидающегося на противника в ослеплении тупости и самодовольства.

Сей друг пролетариата, происходивший, кстати говоря, из буржуазной семьи и владевший несколькими рентами, выдавал свою любовницу — окутан­ную шелками манекенщицу из знаменитого дома моделей — за простую работницу с фабрики.

Вскоре, подобно Жилю, Лорен понял, что Полина жаждала не столько денег, сколько уважения; постепенно он признал искренность ее привязанности к Жилю. Ему нравилась простота и непосредственность девушки, в которых он видел что-то глубоко народное.

Жиль и Лорен не раз говорили о старых друзьях. В том числе и о Клерансе.

Клеранс, молодой депутат от партии радикалов, разумеется не ударился в коммунизм, как это случилось со многими друзьями Жиля. А вот жена его сбежала с Сирилем Галаном.

Жиль был просто поражен: конечно Антуанетта никогда не любила мужа, но эта снежная королева и к Галану не питала никаких чувств. Кроме того, она любила роскошь. Однако родители почти ничего ей не оставили, а у Галана практически ничего не было. Жиль был уверен, что этот роман — ненадолго.

Поскольку Жиль никогда не ссорился с Клерансом, в один прекрасных день он пригласил его на ужин. Клеранс явился. Лорен тоже. Отношения Клеранса с Лореном развивались по той же схеме, что и у Жиля: Клеранс забавлялся, отражая поверхностную, но изобретательную критику горе-марксиста, а Лорену доставляло удовольствие испытывать на нем, как и на всех окружающих, свою способность влиять на людей.

Клеранс почти в полной мере оценил Полину: в ней было нечто колоритное, что всегда нравилось ему в женщинах. Полина не осталась безразличной к этим знакам внимания. Вскоре начались разговоры о политике.

Поначалу, точно сговорившись, ни Жиль, ни Лорен даже не упоминали "Апокалипсис", старательно обходя эту скользкую тему. Жиль прекрасно знал, с каким презрением относился Лорен к его работе — деятельность приятеля вызывала у него точно такие лее чувства. Однако время шло, и молчать об этом стало немыслимо. И в один прекрасный день Лорен, словно не подозревая, чем занимается теперь его приятель, вдруг поинтересовался:

— Чем же ты думаешь заняться, раз ушел их Министерства?

Жиль чуть не подскочил, но сумел сдержаться.

"Апокалипсис" начинал пользоваться некоторым успехом. Есть во Франции особая, хотя и немногочисленная категория читателей, жадно накидывающаяся на любой опус, в котором политические рассуждения подаются под литературным соусом. Это довольно необычно, а все необычное с восторгом принимается безответственной элитой, привыкшей относиться к общественным явлениям как к чему-то бесконечно далекому и неведомому, достойному лишь вполне поверхностных сожалений и расшаркивания то справа, то слева.

Поэтому, чтобы ни писал Жиль в своих памфлетах, это расценивалось лишь как литературный замысел. И сам автор не возражал против этого, отнюдь не претендуя не немедленный результат. Безжалостные и скрупулезные наблюдения за жизнью Министерства и парижского света перемежались в его статьях с итогами долгих раздумий об истории и философии, с отголосками былых бесед с Карантаном. Словом, он окунулся в ту традиционную полемику, которую вот уже более ста лет ведут во Франции ярые противники современ­ности от де Местра до Пеги, воспаряющие к высочайшим, но совершенно бесплодным вершинам духа. Отбросив партийный жаргон и обратившись к лирической форме, вводившей в заблуждение не только читателя, но и самого автора, Жиль яростно ополчился и на капитализм, и на демократию, и в то же время — хотя и в ином ключе, — на механицизм и сциентизм.

Он отчетливо понимал, что все эти средства могут перекроить политику лишь за счет всевозможных недоразумений: судьбы Европы заботили его больше, чем участь Франции, а судьбы мира — больше, чем будущее Европы. История интересовала его куда больше, чем современность. Он познал видимый успех, принимал комплименты своему стилистическому дару и был убежден, что оказался в совершенно необычайном положении.

Во всяком случае, полностью отказавшись от буржуазного декорума, он обеспечивал себя и Полину не хуже какого-нибудь честного трудяги-рабочего высокой квалификации.

Прежде, когда он только познакомился с Клерансом и Галаном, ему казалось, что лишь из амбиций человек может полезть в политику. И работа, затраченная на реализацию подобных амбиций, казалась ему пустой тратой сил. Поскольку в современном обществе социальная лестница была упразднена, то стремление достичь вершины превращалось в бесконечное и бесцельное восхождение. Постепенно в душе Жиля нарастало желание взорвать общество, навязавшее ему столь безотрадное будущее. И если в бытность свою мужем Мириам он наблюдал за крысиной возней парижского света сначала с недоумением, затем с затаенным юмором, а под конец с яростным сарказмом, то теперь в его душе зрела ненависть.

Ему казалось уже, что невозможно жить дальше, не пытаясь причинить этому обществу как можно больше вреда. Но как все-таки утолить эту ненависть? Литературным трудом. Молитвой. Однако нельзя же в самом деле молиться против! во вред! По сути "Апокалипсис" был памфлетом, и в каждой его фразе яростные нападки чередовались с экстатическими дифирамбами давним прописным истинам.

В то же время Жиль желал и предвидел нечто совсем иное. Но что именно? Он искал наугад, наощупь. А сам пока довольствовался молитвами.

И когда Лорен лукаво поинтересовался, что же он собирается делать дальше, Жиль ответил:

— Молиться. Всякий раз, когда я пишу статья для "Апокалипсиса", я творю новую молитву.

Лорен уставился на него, и глаза его были пусты, как некогда глаза мсье Оме. Жиль улыбнулся: такого он никогда и никому еще не говорил.

— Что ты хочешь этим сказать? - спросил новоявленный мсье Оме с напускной снисходительностью.

— Я хочу сказать, что не верю в марксизм и даже ненавижу его от всей души, и в тоже время не меньше, чем марксисты, мечтаю разрушить современное общество. Нужно только создать боевой кулак, настоящий ударный отряд, свободный от всех условностей.

В те годы, когда фашизм был еще почти неизвестен во Франции, — о нем заговорили лишь после того как он породил нацизм, — сама идея уничтожения буржуазного общества воспринималась как конечная цель марксистской теории. И поэтому когда Лорен пожал плечами, на первый взгляд это было совершенно правомерно.

— Без марксизма ты никогда ничего не добьешься.

При этом сам Лорен, от оголтелого анархизма которого несмотря на все его старания за версту разило мелочной обывательской придирчивостью, довольно быстро был изгнан из компартии.

— Из уст исключенного из партии коммуниста, утверждающего, что марксистское движение за долгие годы сломлено "сталинским уклонизмом", подобное заявление кажется мне весьма комичным. Во всяком случае, согласись, что просто необходимо создать некую тайную силу, дожидающуюся своего дня, и что чем тщательнее мы будем скрывать истинные ее задачи, тем разрушительней она будет.

— Марксим невозможно скрывать - как любая непреложная истина, он слишком очевиден.

— Что ж, прекрасно, в этой промежуточной или переходной силе ты вправе усматривать свои марксистские лозунги, так же, как я — свои.

— И что же это за лозунги? Вот интересно было бы узнать!

— Я хочу разрушить капиталистическое общество и восстановить понятие аристократии.

Лорен издевательски ухмыльнулся.

— Ну конечно! Так я тебе и поверил.

И когда впервые за несколько месяцев трое приятелей собрались за ужином, Жиль и Лорен исподтишка наблюдали за Клерансом, стараясь определить, изме­нился ли он за это время и если изменился, то в какую сторону. В конце концов они вновь принялись посмеиваться над его принадлежностью к радикальной партии. И горе-марксисту и самому Жилю радикализм казался чем-то совершенно отвра­тительным и гротескным. Хотя на самом деле Жиля вовсе не волновали ни пар­тии, ни даже политические доктрины — все они казались ему бездарными кальками великих философских и жизненных установлений, которыми тщетно прикрывались бесчисленные политические группировки, издавна наводнявшие страну.

— В конце-то концов, не будешь же ты всю жизнь состоять в этой клике клевретов капитализма! — взвизгнул Лорен, когда Клеранс весьма проницательно и просто обрисовал им политическую ситуацию.

— Разумеется, нет — неожиданно для всех ответил Клеранс. Приятели переглянулись. Как видно, Клеранс немало повидал и многому

научился за то время, пока у власти был блок левых сил, вырвавшийся после падения правительства Мореля, но позорно отступивший, когда банки наложили свое вето.

— И к чему же ты клонишь? — не унимался Лорен. — Пока ты не сделаешься марксистом...

— Да я и теперь признаю правоту основных положений марксизма.

— Быть того не может!

Физиономия Лорена, просиявшая на мгновение радостным изумлением, тут же скривилась в самодовольную мину: он решил, что его бесконечные проповеди и нападки наконец-то принесли свои плоды. Жиль сначала развеселился при виде подобного самомнения, но, спохватившись, напомнил себе: Клеранс, со времен войны вообще не заглядывавший в книги, да и вообще не особенно склонный задумываться о чем-либо, на самом деле был подвержен одним лишь изустным влияниям, и потому действительно мог запомнить разглагольствования Лорена — как самые искренние из всего, что ему доводилось слышать. Благодаря им он был в струе новой интеллектуальной моды.

Растущая мода на марксизм чрезвычайно удивляла Жиля — по его мнению это бы шаг назад, поскольку марксизм, как он полагал, уже находился при последнем издыхании как раз в тех двух странах, где он реально осуществился — в России и Германии. В России марксизм кончился сразу после своего торжества, в 1918 году, и эта победоносная кончина растянулась на десятилетия, в Германии марксизм не пережил своего поражения в 1923 году. Поначалу коммунистические настроения почти не затронули интеллектуальных кругов. Жиль заметил новые тенденции лишь в силу особого своего интереса к малейшим изменениям умонастроений. Старый марксизм, упрощенный Лениным, сначала завладевал лишь самыми примитивными умами, к числу которых и относился Лорен. Но теперь и Галан с Антуанеттой собирались в Россию, и Каэль стряпал хитроумные брошюры, доказывавшие, как могло показаться на первый взгляд, что каждый мыслящий человек должен принять марксистские лозунга, но на деле опровергавшие самую возможность подобного феномена.

Жиль считал марксизм насквозь лживым и ошибочным. В его сознании диалектический материализм был скорректирован прагматичным скепсисом Ницше, которого Жиль считал незаменимым наставником по части бдительности. "В компании с этим типом мне уж точно не грозит превратиться в Панглосса", — думал Жиль. С другой стороны, по его разумению, фундаментальные идеи, подчерпнутые им из общения с Карантаном, явно превалировали над диалекти­ческой философией. В христианских догматах Троицы, Грехопадения и Искуп­ления он усматривал диалектику не менее возвышенную и экспрессивную, нежели диалектика Гегеля, выведенная им из истории человечества. Более того, разве сам Гегель не почерпнул идею диалектики из величайших установлений христианства и языческих мистерий? Но он сузил и упростил ее, а Маркс пошел еще дальше по пути упрощения. Марксистская интерпретация гегельянства казалась Жилю бездарной популяризацией, выдуманной наспех парочкой спешащих журналистов — столь примитивной и ограниченной она была. Материализм, даже подправленный и водворенный в диалектические рамки, казался ему бессмыслицей, дурацким замкнутым кругом, из которого разум вырывался в ту же минуту, как начинала работать мысль. Не говоря уже о том, что толкование истории как процесса, ведущего к окончательной победе коммунизма, оборачивалось, по мнению Жиля, чудовищным фарсом. По своей абсурдности это толкование стоило того "логического" завершения исторического процесса, которое Гегель, утомившийся от бесконечных энциклопедических блужданий и жаждущий закончить их некоей синекурой, искал и находил то в Наполеоне, то в прусском короле Фридрихе П. Жиль был слишком убежденным ницшеанцем, слишком ярым моралистом, чтобы усматривать в якобы научной догме нечто иное, кроме властолюбия. Ему доставляло удовольствие разбираться в том, как исторический процесс превращал лицемерие правоверных христиан в лицемерие сциентистов. Интеллектуалы всегда стараются перестроить теократию к своей выгоде. И тот факт, что коммунисты усматривают спасение человечества в пресловутом мучени­честве пролетариата и его окончательной победе, воспринималось им как ловкий, хотя и не особенно оригинальный маневр, как пошлая и банальная имитация гениального фокуса, проделанного святым Павлом, когда из гибели Иисуса Христа тот вывел обещание грядущего воскрешения для определенной части человечества.

Упование на равенство и прогресс казалось Жилю чем-то совершенно немыслимым, невероятным. Сам он видел в этих словесах лишь страстные стремления былых времен, задохнувшиеся теперь в миазмах больших городов. Так что же привлекало его в коммунизме? Если отрешиться от смехотворной претенциозности и мерзкого лицемерия этой доктрины, то временами он усматривал в коммунизме определенный шанс на восстановление аристократии в человеческом обществе за счет окончательного и бесповоротного разочарования народных масс в его идеалах. Теперь, когда коммунисты потерпели поражение на европейской арене и превратились в ярых реакционеров, оставалось лишь занять их место. И когда угаснет наконец многовековой утопический порыв, можно будет строить заново на основе жестких и даже жестоких реальностей. Пора было положить конец любым абсурдным претензиям на рациональность, на философию просвещения.

Он не мог представить себе, что Клеранс и вправду сделается коммунис­том — для этого нужно обладать особой зашоренностью и недальновидностью, — этими пороками старый приятель отнюдь не страдал.

— Но марксизм нужно как-то приспособить к французской почве, -продолжал между тем Клеранс.

Жиль присвистнул: эти слова приятеля моментально подтвердили всю обоснованность его сомнений. Повернувшись к Жилю, Клеранс проговорил:

— Да разве ты сам не видишь, что капитализму - крышка?

— Верю.

— Тогда и спорить не о чем.

— В отношении этого — да. Но что дальше?

Лорен захохотал, как безумный, и как попугай протараторил какую-то тираду о методах марксизма. И вновь Жилю подумалось, что полигическая убежденность является самым удобным и надежным прикрытием для лентяев, деклассированных элементов всех мастей и вообще для всяческих неудачников. А вот Клерансу, коль скоро он не был марксистом, приходилось прикрываться своей посредственностью. Но ведь он был отнюдь не бездарным. Однако было ли в нем что-то еще кроме врожденных способностей?

Затянувшаяся дискуссия пошла по второму кругу. К конце концов спорщики так устали, что уже не видели и не слышали собеседника. В изнеможении они вновь заговорили о живых людях. Разговор зашел о Сириле Галане. Стараясь выглядеть невозмутимым, Клеранс объявил, что Антуанетта, его бывшая жена, уже бросила Галана и живет теперь с каким-то евреем, а еврей этот, разумеется, богат.

— Прошел слух, что Галан собирается вступать в компартию, - прибавил Лорен, приберегавший до поры до времени эту сенсационную новость.

Все трое дружно ухмыльнулись. Это напоминало уход в монастырь: слишком очевидна была связь с капризом Антуанетты. Лорен прямо-таки исходил ядом, Клеранс и Жиль реагировали более сдержанно. Им обоим уже довелось пережить все тягости внутреннего душевного разлада и передряги разрыва с привычным окружением, чтобы подобная метаморфоза вызывала у них восторг или недоумение.

Оставшись один, Жиль грезил до самой ночи. С душевной дрожью разду­мывал он о Сириле Галане и о сути дружбы. В ранней юности ему казалось, что это страсть и что она посильнее любви. Он не раз говорил, что дружба гораздо надежнее, чем любовь. Но почему именно так он думал? Причина крылась в его военном опыте. Та мучительная страсть, которую он именовал дружбой, многократно, а то и постоянно утолялась в годы его жизни на передовой. И не только потому, что его вел инстинкт коллективного самосохранения, своего рода племенной инстинкт, который в тех обстоятельствах распространялся на товарищей, — нет, это чувство было выборочным, и ради одних он рисковал жизнью с большей готовностью, чем ради других.

И что же сталось теперь с его фронтовыми друзьями и их великой дружбой? Сначала их перепахала война, потом — мир. Те несколько человек, которые, как ему казалось, разделяли с ним всё в годы войны, теперь лишь изредка обменивались с ним письмами или время от времени встречались, испытывая при этом известную неловкость. Соединявшие их чувства не совладали с навалившейся на них рутиной мирной жизни, как ее понимали во Франции. И теперь эти чувства стыдливо таились в глубине души. Неужели и впрямь от этой дружбы не сохранилось ничего? И все же неизменным оставалось ощущение чуда, свершившегося на небесах.

Однако в действительности дружба частенько оказывалась недолговечной. Это и терзало Жиля, ставившего дружбу выше любви как раз из-за ее надежности. Но теперь он убедился, что дружба подвержена тем же превратностям, что и любовь, что ей точно так же присуши пылкость и эфемерность, свойственные всем человеческим страстям. Более того: дружба неспособна на обновление. Лет в сорок-пятьдесят гораздо легче воспылать любовью, чем проникнуться дружески­ми чувствами. Дружба однопола, и потому в ней больше горечи и разочарований, чем в любви, связывающей мужчину и женщину. Дружба требует большей самоотдачи и самоотверженности, затрагивая самую сущность человеческой личности, ограничивая ее неповторимые особенности и потребность бьпъ собой. Дружба становится уникальным ключиком к познанию чужой души, к щедрые сердца сначала с восторгом хватаются за него, но едва осознав, сколь неизъяснимо все то, что они воспринимают в этом контакте, с ужасом отвергают эту редкостную возможность. И наконец по мере взросления человека любовь все коварнее соперничает с дружбой, вытесняя и поглощая ее. По сути дела настоящая дружба возможна лишь в юности, когда ее так легко спутать с познанием жизни и любви, или на войне, или во время революции, на деле являющейся разновидностью той же войны, то есть в экстремальных ситуациях, когда человек предо­ставлен самому себе, как на заре жизни.

Кем же был Галан для Жиля? Неведомой формой жизни, временами обретающей мощное личностное воплощение. Но это никогда не длилось долго: Галан попросту нуждался лишь в формальном собеседнике, подающем ему реплики. Но ведь и Жиль вел себя точно так же по отношению к Галану. Слов­но Галан выступал в роли нанимателя, а Жиль соответственно нанимался. Обоим не раз казалось, что слушаясь сердца, можно было бы сблизиться, выйдя за рамки примитивного товарообмена, но они руководствовались разумом и потому лишь терзали и мучили друг друга. И ни одна из подлинных насущных потребностей человека, как то работа или война, не побудила их переступить призрачную разделительную черту. При всей своей кажущейся гибкости и податливости Жиль ничуть не уступал Галану в упорстве, а в чем-то был даже коварнее приятеля.

Во всяком случае, Жиль в полной мере мог представить себе, как страдал Сириль из-за измены Антутанетты, ранившей его в самое сердце: еще недавно сам Жиль точно так же терзался из-за Доры. Галан испытывал теперь муки отчаяния, так хорошо знакомые Жилю. И его влекло к себе коммунистическое учение, как Жиля манила нищенская жизнь.

Но бедность и коммунизм — это не одно и то же. Галан никогда не был богат, и теперь, когда он цеплялся за коммунизм, его ненависть к бедности обрела новую форму — в свое время он точно так же цеплялся за Антуанетту, мечтая жениться на ней. В новую форму перелилась и его склонность к фанатизму. Он кружил возле Каэля с тем высокомерным идолопоклонством, которого так жаждала его уязвимая и в то же время упорная натура честолюбца. Жиль постепенно стал понимать, сколь необходимо хотя бы некое подобие абсолюта для праздных умов, таких, как Галан — для людей, подобно большинству наших современников страдающих от недостатка темперамента и способных воспринять идею лишь путем ее тщательного изучения, поскольку бесконечные перепутья и скрещенья нынешней культуры полностью оторвали их от вековых традиций. Но в изучении идей Галан не знал себе равных. Никто не мог лучше усвоить чужую мысль во всех ее крайностях и странностях. Поистине, Галан был гениальным подражателем. Поэтому-то на фоне галановских псевдоистин яростное кипение идей, постепенно проступавшее на страницах "Апокалипсиса", казалось Жилю источником подлинной силы, долгое время подавленной, таившейся в глубинах его натуры из-за враждебности окружения. Но разве теперь он жил в иной среде? Так почему и другим силам не высвободиться и не слиться с его силой?

V

Полина была счастлива с Жилем, он давал ей именно то, чего она так хотела, и ей нечего было больше желать. Благодаря ему она обрела то высшее достоинство, которое было пределом ее желаний: она была по-настоящему любима. Отсутствие денег не тяготило ее, так как никто не мешал ей мечтать о них. Впрочем, та бедность, в которой она жила по воле возлюбленного, была соткана из столь изысканных сюрпризов, что порой казалась ей своеобразной роскошью.

Абсолютно невежественная, она была напрочь лишена вкуса. С упоением истинной дикарки она набрасывалась на то, что казалось ей престижным, утонченным, свидетельствующим о богатстве и процветании. В ней не было ни экстравагантности, ни апломба, а потому ее влекло к себе лишь то, что было для нее сим­волом благосостояния и достатка. Поначалу Жиля забавляла и умиляла та мишура, которой она украшала себя. Его потешало то изумление, которое охватывало снобов, некогда бывших его друзьями, при виде этой дикарки, причудливо сочетавшей в себе грубую привлекательность девки и шарм возлюбленной художника. Но ему довольно быстро наскучило это смешанное с раздражением удовольствие, и он постепенно отобрал у нее все. Он не оставил ей ничего, ни одной безделушки, ни одного украшения, и одел ее в однотонное платье. Тотчас же ее природная красота, строгая, чуть грубоватая, но пьянящая, засверкала так ярко, что все были поражены. Восторг Жиля был ей не очень понятен, но до боли радовал ее. Лишь возрастающее восхищение его друзей убедило ее в том, что это был не просто чуть досадный каприз ее странного возлюбленного.

Сначала у нее вызывали удивление и ничем не обитые голые стены ее жилища. Но так как ее чувственная и сладострастная натура раскрывалась лишь в минуты самой интимной близости, она быстро привыкла к простоте, заложенной в природе каждого человека с момента его рождения. Любовь делала ее безыскусной и непритязательной. Радость, в которую она погружалась все глубже и глубже и которая не сводилась только к чувственности, придавала своеобразную изысканность ее походке, взгляду и голосу.

Рядом с ней и Жиль обретал благородство манер. Она и раньше не была болтливой, теперь же стала и вовсе молчаливой; все в ней было искренне и просто: и взгляд, и ее удивление, и восхищение, и протест. Он ощущал в ней какую-то огромную стихийную силу. Это было для него и избавлением и поддержкой. Ее молчаливое сочувствие возрождало то лучшее, что таилось в его душе и так долго не могло вырваться наружу. Он почти перестал терзать себя, оружие, которым он истязал себя, выпало у него из рук. Он мог закрыть глаза и отдаться несущему его потоку. Если ему было необходимо выразить свое состояние словами, то слова сами шли к нему, лаконичные и выразительные. Друзья неожиданно обнаружили в нем ту твердость, о которой они могли до сих пор только догадываться и удостовериться в которой им мешала его непоследовательность; до сих пор твердость проявлялась в нем лишь на мгновенье и производила впечатление каприза или насмешки.

Его жизнь с Полиной обретала какую-то невероятную чистоту, что приводило Жиля в восторг. Они прислушивались к собственной жизни, как к звуку дождевых капель, сбегающих по стеклу, и в замыкавшемся все плотнее пространстве их бытия все более задушевная музыка падающих капель омывала их сердца счастливыми слезами; восхитительный трепет пронизывал хрустальную тишину, отзываясь порой в их сердцах мучительной дрожью. Они бросались друг к другу в объятья, испуганные и восхищенные, понимая, что этому однажды может наступить конец, ибо всё это уже принадлежит вечности. Жиль никогда еще не испытывал такого ощущения полноты. Не счастья, нет. Если бы его спросили: "Вы счастливы?" — он бы повернулся и пошел мимо. Ему было бы неприятно назвать этим чудесным словом состояние бесконечного покоя, которое будет длиться столько, сколько ему суждено длиться.

В его жизни бывали периоды, когда он, казалось, достигал своего апогея, но никогда еще :яе осознавал он с такой ясностью, что высшим благом для него является полное отсутствие цели, это невыразимо легкое покачивание над неподвижными безднами. Чем менее ясна была цель, тем большим смыслом наполнялась для него жизнь. К нему возвращалось ощущение благодати, впервые обретенное им в окопах. Однажды, когда Полина заключила его в свои объятия, он вдруг вспомнил одно мартовское утро на передовой под Реймсом и первоцвет, простодушно и торжествующе расцветший на бруствере. Среди жалких и омерзительных обломков и грязи, обрамленный тремя листочками, он тихонько позванивал; так девчушка, напевая, идет в объятия сатира, и от ее вызывающей невинности мучительно замирает сердце. Тогда он подумал, что этот неуловимый трепет и является сутью его души. В этом месте, где гибель грозила со всех сторон, ему вдруг открылась простая истина: каждый момент бытия и каждое существо уникальны и неповторимы, и каждый лепесток в чашечке цветка живет благодаря изысканному совершенству своего рисунка и благодаря своей непреходящей ценности в глазах Творца. Глубоко впитавший в себя со студенческих лет философию пантеизма, он тем не менее выбрал эти совершенно чуждые ему слова: в глазах Творца. Он улыбнулся, но в тот момент не отдавал себе отчета в том, что его внутренний порыв мог быть облечен лишь в эту художественно-метафизическую форму. Когда тишину то и дело взрывал грохот пушек, у него возникло ощущение, что где-то есть мир, в котором лишь слова "особенный, единственный, неповторимый" несут в себе трепет истины. В предшествующие дни он, напротив, был погружен в пьяную и самодовольную суету мира, взахлеб вкушал его радость телесного бытия, без смысла и логики, где в одном потоке сливались осколки железа, газы, души, земля и небо. Позднее магазины стандартных цен, как, впрочем, и Лета Наций и школа Берлитца напоминали ему эту оргию, этот пьяный разгул, где сливающиеся в яростном вожделении стихийные силы брызгами взлетали к звездам.

Он сказал первоцвету: "Я назову тебя Евлалия, ибо каждая вещь нуждается в своем особом имени. И до конца моих дней я буду твердить, что на свете была Евлалия".

Затем он занялся раздачей гранат. Его лирический порыв померк.

И сейчас, вспоминая этот эпизод в объятиях Полины, он подумал: "Лишь когда я ощущаю вечность, мои чувства полноценны".

А тем временем продолжали выходить номера "Апокалипсиса", и уважительный интерес к изданию становился все более очевидным. Жанр его трудно поддавался определению, так что это было нечто среднее между философией и политикой, между литературой и журналистикой. И эти разные миры, заинтересованные новым собратом, казалось, были готовы вступить с ним в контакт. Стоя на построенных для собственных надобностей подмостках, Жиль, сам того не желая, пытался обратить на себя внимание и преуспел в этом. Он обладал умением привлекать к себе людей. Эта способность, равная его способности столь же быстро отталкивать их от себя, была так велика, что, оказываясь в новой ситуации, он каждый раз бывал потрясен силой и быстротой его воздействия. В его статьях проскальзывали утонченно вежливые и даже лестные замечания по поводу некоторых идей, так что их творцы чувствовали себя польщенными; а его резкости, прикрытые оболочкой юмора, не обижали тех, против кого были направлены. Сам того не замечая, он становился известным в Париже, где на добродетель смотрят весьма благосклонно, если она не вы­глядит неприступной крепостью.

Однажды Жиль снова сказал Лорену:

— Нам обоим следует использовать Клеранса, но каждому в своих собственных целях.

Они не раз возвращались к этому вопросу. Жиль, отбросив свою природную апатию, надеялся таким образом установить соответствующие его вкусам контакты с обществом. Напрочь лишенный личного честолюбия, он отнюдь не осуждал его в других. На честолюбца с его нечистыми замыслами обрушивалось не только его презрение, но и жалость. Он смотрел на Клеранса, у которого менялся голос и появились черты лидера, как отец смотрит на странности своего ребенка — порожденного им забавного бездельника. Он говорил себе, что ведь это он, мечтатель, вызвал к жизни теперешнего Клеранса своими неуловимыми и коварными упреками, что теперь он не может бросить его на полпути и что он обязан сделать все от него зависящее для его подлинного преображения и славы. Когда же около Клеранса крутился насмешливый и не совсем бескорыстный Лорен, то он все отчетливее понимал смысл его восклицания: "Молитесь, молитесь больше чем когда-либо". Согласно одной католической идее, которая, как и все католические идеи, основывается на поразительно точном анализе человеческой сущности, а именно — согласно догмату о единстве Церкви и дополнительной благодати, он молился о душе Клеранса. Он собирал все силы, чтобы излить на друга всю свою деятельную энергию, от которой сам он неизменно стремился избавиться.

Жиль размышлял о жизненном пути и характере Клеранса. Разве тот не обладал полным набором различных достоинств, чтобы стать воплощением человека эпохи? Он видел его слабости и даже пороки, рядом с ним он нередко испытывал раздражение и отвращение, и в то же время что-то влекло его к не­му. Он понимал, что в его влечении больше эмоций, чем рацио, но он считал, что ценность того или иного человека во многом зависит от поддержки друзей и близких, а группа может эффективно действовать лишь благодаря взаимопомощи. Поколение способно осуществить свое предназначение только при условии, что личный успех безоговорочно приносится в жертву общему делу.

Тишины и уединения он хотел для себя, не для других. Ему нравилось наблюдать жизнь в различных ее проявлениях и не только наблюдать, но пробуждать силы других. Несколько аскетичный и пассивный по природе, Жиль хотел видеть рядом с собой человека активного, чьи честолюбивые замыслы были бы направлены на внешний мир, а не на самого себя. Поэтому он прощал Клерансу его чудовищное тщеславие. Ему не хотелось верить, хотя у него много раз быва­ли к тому основания, что за этим тщеславием нет ничего более серьезного и основательного: он допускал, что человек его созерцательного склада с разочарованием видит пустоту и ничтожество там, где сквозь частокол уловок, неизбежных в низменно-враждебной парижской среде, проявляется полезный смысл.

Клеранс уже несколько лет был депутатом одного из избирательных округов в Турени, и Жиль часто проводил конец недели в Кресси, на берегу Луары, в очаровательном доме своего друга.

Он привез с собой Полину, которая прекрасно ладила с новой госпожой де Клеранс. По крайней мере так не без ехидства говорил иногда Жиль, поскольку Клеранс внезапно отказался от своей аристократической приставки и своего имени: он больше не был Жильбер де Клеранс, он был просто Клеранс. Между новой госпожой Клеранс и Антуанеттой не было большой разницы: она была такая же хорошенькая, привлекала внимание унаследованной от матери гордой кавказской осанкой, носила вызывающе модные туалеты и была точно так же равнодушна к политике.

Взглянув на дом XVII века, в соответствии с современной модой абсолютно лишенный внутри украшений, на удобную американскую машину, поджидающую владельцев у входа в сад, на молодую женщину, без драгоценностей, но безупречно элегантную, на Клеранса, одетого и обутого с изысканной скром­ностью дэнди, Жиль негромко сказал:

— Ты говоришь, что ты марсксист, но ты не настоящий марксист.

— Я думаю, что марксизм прав в своих основных положениях, и приговор, который он выносит капитализму, рано или поздно подтвердится.

Жиль криво усмехнулся:

— Ну-ну, это тебя не слишком-то обязывает: рано или поздно. На будущий год или через сто лет?

— Не имеет значения.

— Как не имеет значения? — Клеранс закурил английскую сигарету. — Я чту пророческое молчание людей действия, — продолжил Жиль, — но хотел бы я знать, собираешься ты применять марксизм на практике или нет?

— Кто знает?

— Ты что, издеваешься надо мной? В конце концов, существует вероятность того, что ты станешь коммунистом?

— Можно было бы создать новую партию, которая...

— Так ты не хочешь вступать в коммунистическую партию?

— Нет.

Жиль немного злился, но он говорил себе, что ему еще далеко не полностью известны взгляды Клеранса.

— И ты выйдешь из радикальной партии?

— Обязательно.

— Ты предпочитаешь социалистов?

— Как сказать.

Стало быть, Клеранс, как этого и хотелось Жилю, мечтал создать новую партию. Конечно же, эта идея, сквозившая во всех статьях "Апокалипсиса", звучала шуткой в устах парламентария. И тем не менее, она отвечала чаяниям всего их поколения.

— Я прекрасно представляю себе, какой будет твоя партия. — с внезапным энтузиазмом сказал Жиль. — Это будет партия, открытая всем, национальная, но не националистическая, партия свободная от рутины и предрассудков правых, социальная, но не социалистическая, партия, которая, не следуя никакой доктрине, дерзко пойдет по пути реформ. Я всегда считал, что мы живем в эпоху выработки методологии, а не доктрин.

Клеранс слушал с живым интересом. Ему нравились витиеватые рассуждения интеллектуалов по поводу его тщательно продуманных шагов; он извлекал из этого кое-что для себя, немного, но вполне достаточно, чтобы вызвать беспокойство парламентариев, с тревогой видевших в нем нечто непредсказуемое и необычное. Вся эта закулисная сволочь шумно насмехалась над ним, но про себя таила возникавшие время от времени опасения.

— Так когда же мы начнем? — спросил Жиль.

Клеранс посмотрел на него со снисходительной улыбкой. Жиль вдруг подумал об избирательном округе, в центре которого они находились. Он сопровождал Клеранса во время избирательной кампании и вблизи наблюдал крестьян и мелких буржуа, дороживших названиями и словами, к которым они привыкали не один год и в конце концов убедились, что их отношения с депутатами и префектами ничем не отлетаются от отношений их предков с сеньорами и королевскими наместниками. Отношения, изрядно упрощенные и искаженные гнусным индивидуализмом.

— Ты полагаешь, что я слишком спешу? - спросил Жиль.

— Безусловно.

— Но ведь я мог бы начать подготовку через "Апокалипсис"?

— Да... может быть. Но все-таки не торопись.

Жиль некоторое время размышлял о том, что он сможет сделать. Его первой мыслью было поговорить со своими сотрудниками. Но затем он отказался от столь внезапно возникшего у него намерения действовать через "Апокалипсис". Кого, собственно, мог он объединить вокруг себя? Немногих, так как он продолжал вести довольно замкнутый образ жизни и почти не встречался ни с журналистами, ни с писателями.

Один, правда, пошел ему навстречу.

Вряд ли когда-нибудь в христианской стране появлялся более развинченный, расхлябанный: нелепый еврей, чем Пройс. Где бы он ни бывал, немыслимая несуразность его одежды, движений и слов создавала стремительный и тошнотворный вихрь, завораживавший и ошеломлявший всех христиан и арийцев. Жиль познакомился с ним много лет назад в Сорбонне, а потом надолго потерял из виду. Теперь же Пройс буквально ходил за ним по пятам.

В погоне за успехом Пройсу, как и многим евреям, не хватало терпения и последовательности. У него за спиной было уже два или три поколения, сколотивших себе состояние во Франции, у которых уже слегка притупилась жажда наживы. У него же она превратилась в жажду успеха, периодически возникающую навязчивую идею, своего рода неврастению. Мелкое честолюбие не исключает неврастении, и нередко одно способствует другому В погоне за успехом Пройс был движим капризами фетишизма, что нередко свойственно людям его расы. Он бросался от одной обманчивой видимости успеха к другой, как дикарь, увидев фонограф, забывает про генеральскую фуражку. Рукопожатие известного человека, подобострастие гарсона из ресторана, улыбка дамы, пусть даже ироническая, — все это приводило Пройса в немыслимый восторг. Этот вечно возбужденный и вечно усталый неврастеник, охотник и дичь одновременно, был на самом деле всего лишь рассеянным и взбалмошным человеком. Однако христиане, на которых он обрушивал свою ласку и свои острые вопросы и чьи ответы он сопровождал как будто точным комментарием, об этом не догадывались. Эти глупые гои видели в нем цепкого и неотразимого завоевателя.

Пройс столь же пылко увлекся Клерансом, как ранее Жилем.

Лорен ненавидел Пройса, но согласился с ним сотрудничать. Он считал себя несокрушимым марксистом и хотел использовать Клеранса для создания во Франции нового марксизма, свободного и от русского влияния, и от парламентской рутины социалистов. Жиль это знал и надеялся использовать его в своих целях. Что касается Пройса, то никто не интересовался его желаниями, и он — не больше всех прочих. Он просто хотел быть внутри, а точнее, около того, что делают другие. "Он как муха, которая вьется над дилижансом, ядовитая муха, но одна единственная муха не может убить шесть битюгов".

— Мы должны подбросить Клерансу идеи, которые пока не приходили ему в голову, — сказал Жиль.

— Нужно заставить его действовать, — уточнил Пройс.

— Нужно держать его в руках, — проскрипел Лорен.

Для начала они решили дать серию портретов политических деятелей, среди которых на первом месте был Клеранс. А затем, к открытию съезда радикалов, они опубликуют манифест, разоблачающий истинное лицо радикализма, этого замшелого чудовища, которое душит Францию. А после того как Клеранс произнесет на съезде свою разоблачительную речь, порвет с радикалами и увлечет за собой кое-кого из молодежи, они решат, как действовать дальше.

VI

Полина сообщила Жилю, что она беременна. Он улыбнулся, поцеловал ее, но в тот момент не выказал ни особого удивления, ни особого волнения. Но с каждой минутой он все явственнее ощущал какой-то внутренний трепет. Он вспомнил, что раньше она была потаскухой, но отныне это не имело значения. Он вдруг почувствовал восторг. Неужели это возможно? Да, возможно. Он, который так терзал ее своей грубой ревностью, допрашивал, мучил, может быть даже оскорблял, сейчас даже не мог себе представить свое тогдашнее душевное состояние. Они оба чувствовали, что прошлое смыто очищающей волной. Как это объяснить? Это нельзя ни объяснить, ни понять, это надо почувствовать. Ему не нужны были ни объяснения, ни оправдания. Подобные потрясения и обновления в природе вещей. Когда же речь идет о душе, это называется благодатью или чудом.

Жиль раньше часто думал о чудесах; они казались ему чем-то совершенно естественным. Например, тот первоцвет в Шампани: это была весна, и это было чудо. Природа так всесильна, что позволяет святым и Богу являть свое необычайное могущество. Жиль часто представлял себе, как Христос, отшагав двадцать километров по полям, входит в галилейскую деревушку. Напитанный ароматами и испарениями земли, опьяненный своими силами, он идет, возлагая руки на страждущих. Божественное могущество, благодать казались Жилю лишь высоки­ми проявлениями природных сил. Он понимал, что подобная точка зрения весьма уязвима и даже еретична, но зато она давала простор для глубоких размышлений.

Жиль подумал, однако, что какое-то время Полина была настоящей шлюхой, а может быть, и побывала в публичных домах, когда ей совсем нечего было есть. Это не оставило никаких следов в ее душе, но могла остаться болезнь. Вот здесь и нужно было чудо, настоящее чудо: "чудес науки" было бы недостаточно. Восторг и тревога смешались в его душе.

Он посмотрел на нее. Кожа цвета топленого молока, без грима и пудры, ослепительно белые зубы и ослепительно черные волосы, немного коротковатая, но тонкая талия, маленькие с острыми ноготками руки, выразительная ножка; она сидела перед ним с серьезной и обезоруживающей улыбкой девчушки из жарких стран, которая внезапно почувствовала себя взрослой. Однако ко всему этому примешивалось, пронизывая невидимыми нитями, ощущение ушедшей молодости или недостатка здоровья, набрасывающие легкую, неуловимую тень и на это лицо и на это тело.

Задать ей этот страшный вопрос сегодня? Нет, завтра.

Он снова вернулся к мысли о чуде. Человечество вместе с прочими утраченными возможностями, по всей вероятности, утратило способность творить и воспринимать чудеса. Оно обменяло эту свою способность на другие, менее значительные. Были когда-то чудо, благодать, причащение.

Благодать и причащение остались. Крещение, причастие, бракосочетание. Эти слова затронули в нем какие-то новые струны. Сошествию благодати на человека должны предшествовать какие-то знамения, возвещающие и приуготовляющие к нему. Он почувствовал, как нечто торжественное окутывает его и Полину. Их объятья обрели бы серьезность, чистоту, простоту и без известия об этой зародившейся жизни. Причащение лишь углубляет и направляет естественный ход бытия. Он вспомнил слова старика Карантана: "Видишь ли, малыш, христианство возникло не сегодня и не вчера. Это старая история, гораздо более старая, чем Христос. Язычники, говорят, испытали все это, не дожидаясь Христа. Сотни и тысячи лет создавали люди свои религии, вкладывая в них все необходимое для жизни. Язычники были уже до мозга и костей христианами, а христиане, по крайней мере католики, с их устоявшимися обрядами — еще, слава Богу, в известной степени язычники. Но увы, этого уже недостаточно." Этими речами старик создавал новую ересь. Жиль прекрасно понимал, что этот историк упускает из виду огромное, обновляющее, революционное значения Откровения. Но все равно, все дороги ведут в Рим.

В этот момент Жиль ощущал потребность в древних обрядах. Ему нужен был жест, освящающий Полину и ребенка; жест телесный, неторопливый, весомый, магический, продлевающий и увековечивающий состояние благодати, и нужно было еще более весомое слово. На эту хрупкую женщину должны излиться все природные соки, вся энергия языческих богов и вся неизмеримая мощь причащения.

Он содрогался от нового блаженства, превосходившего по силе все наслаждения, испытанные им в последнее время.

Он почему-то вспомнил рассказ своего друга: была ночь, и у него на руках умирал его товарищ. Он не знал, как быть, и в мозгу дрожала одна нестерпимая мысль: "Я ничего не могу сделать." Тогда он взял щепотку земли и повторил жест, потрясший его в детстве. Он сказал себе: "Вот это должно быть и есть последнее причастие".

Вот так же обратиться к самым простым и элементарным вещам и отношениям, вернуть им их смысл. Плоть, присыпанная землей или прахом.

— Ну что ж, значит мы с тобой поженимся.

Она побелела.

Секунду спустя он прошептал дрогнувшим голосом: "Дурочка ты моя".

Бракосочетание состоялось в Нормандии в ноябре. Жиль выбрал для этого церковь, вокруг которой еще витала частица души недавно умершего Карантана, столь неожиданно покинувшего этот мир, что Жиль даже не успел еще раз с ним повидаться. Жиль полагал, что и он сам появился на свет где-то недалеко от этих мест, что было некоторым ориентиром.

Они поехали в промозглый и ветреный февральский день, когда зима, кажется, желает взять роковой и страшный реванш и хочется молить всех богов и святых, чтобы они не позволили времени остановиться.

Дитя юга, Полина была напугана этим суровым холодным краем, будто навеки погруженным в мрачно-меланхолическую круговерть. Она с удивлением смотрела на Жиля. Так, стало быть, он был родом из этих мест. Теперь ей стали понятны приступы глубокого уныния, лишавшие его сил и погружавшие его в глухие сумеречные раздумья. Идя с Жилем по тропинке, ведущей к дому Карантана, который содрогался под яростными порывами уносящегося в никуда ветра, она вспоминала, что в Париже у него иногда появлялось выражение растерянного, тоскующего зверя, сбившегося с пути и словно прислушивающегося к доносящемуся издали зову. Это ее очень удивило, так как обычно он производил впечатление парижанина до мозга и костей.

Жиль недолго оставался у дома Карантана, где теперь жили рыбаки. Он был еще слишком молод и инстинктивно противился всевластию воспоминаний, опасаясь оказаться в цепях прошлого. А потому, почувствовав волнение при виде этой лачуги, где все еще жили могущественные для него мифы, он тотчас пожалел о своем приезде. Он боялся, что его поступок может показаться всего лишь комедией суеверия. Что могло означать столь непродолжительное паломничество? Что значил этот поклон небу, ветру, морю, скалам и душе покинувшего этот мир старика?

Он иронически посмотрел на Полину, пытавшуюся справиться с растрепан­ными ветром волосами. Ее омытое водяной пылью лицо озарилось новым светом, словно на ее смуглых щеках расцвел какой-то розово-перламутровый цветок. То сказывалась, вероятно, французская или даже нормандская кровь ее отца. Ироническое настроение не покидало Жиля, и ему вспомнилась одна фраза старого Карантана: "Мифология вечна. Люди заменили демонов, богов и святых идеями, но это не избавило их от власти образов." Кем была она? Дочерью пустынь? Или здешних мест? А он? Сын этой земли, скорее бретонской, чем нормандской? Кем были они оба? Во всяком случае сейчас они были мужчиной и женщиной, которых мягко и весомо коснулась длань закона.

Гражданское бракосочетание состоялось в Париже в присутствии случайных свидетелей. Жиль не хотел, чтобы его друзья принимали участие в этом мероприятии. Их пустота и неверие были ему тогда неприятны. Входя к священнику, он подумал: "Возможно, меня привела сюда лишь фантазия эстета, но только здесь, и еще на войне, я испытываю подлинное волнение." Во время непродолжительной церемонии бракосочетания Жиль еще раз произнес это слово: эстет. На это осторожное самообвинение он ответил: "Я делаю, что могу. Я не могу сделать этот торжественный ритуал, в котором я в данный момент принимаю участие, более величественным, чем это позволяет посредственность унылых и благонадежных священников и их паствы. Не моя вина, если все великие христиане нашего времени, которых я люблю, которыми восхищаюсь и которых считаю своими учителями, оказались как бы вне Церкви, а иные были отвергнуты ею и не смогли вдохнуть в нее свою веру." Он думал о Леоне Блуа, Поле Клоделе, Шарле Пеги, и конечно же, а может быть и прежде всего, о Бернаносе. "Не моя вина, что сегодня быть христианином — значит противостоять трем четвертям всех церковников и светских людей, провозглашающих себя христианами. Мне кажется превосходным, что несмотря на окружающее меня глубокое равнодушие, я нашел в себе силы прийти сюда. И пусть не требуют от меня отринуть ту гордыню, которая сильнее всего поддерживала меня в пути. Господи, я пришел к тебе, потому что многое презирал... Я знаю, что ты сумеешь однажды смирить мою гордыню. Смотри, я уже начинаю немного жить по любви".

Стоявшая с ним рядом Полина была бледна как смерть. Над ней чистые линии стрельчатого свода, хрупкого и сильного, бросали свой вечный вызов неверию.

VII

Вся небольшая команда "Апокалипсиса" отправилась в Шато-ле-Руа, где в этом году происходил съезд радикальной партии.

В поезде звезды сидели рядом со статистами. И те и другие с энтузиазмом предавались своего рода "предварительной проституции". Президенты заигрывали с рядовыми членами, рядовые члены с президентами. Руки искали друг друга, сливались в рукопожатии, расставались, похотливо ища прикосновений. Люди узнавали друг друга, бросали друг другу радостное "ты", поздравляли, подшучивали, язвили, подозревали и извиняли друг друга, приписывали один другому всевозможные низости и тотчас их оправдывали. Все это продолжалось в гостиницах, кафе и на улицах, в коридорах, в здании цирка, где должны были проходить заседания. В жужжании этого роя мелкобуржуазных мошек, плотным облаком окружавших власть предержащих, звучала безмерная, сладострастная готовность к соучастию и взаимному прощению грехов. Рядовые члены взирали на важных особ робко-подозрительным и восхищенно-вопрошающим взглядом; а важные особы уже несколько дней делали усилия, чтобы разбудить свою совесть, пребывавшую в аристократическом оцепенении в течение всего года, и выказать некоторую тревогу, легкое замешательство, а затем насладиться оправдательным приговором и приветствиями присяжных, втайне восхищающихся дерзостью этих жуликов, почитаемых и оберегаемых полицией. Откровенный цинизм служил приправой, необходимой, чтобы подстегнуть стремление к славе, готовое самым пошлым образом слиться с ощущением безнаказанности.

Близорукость, вызванная равнодушием, позволяла Жилю не замечать интриг, которые плелись у него под носом в Министерстве иностранных дел. Полагая, что ему досконально известны основные слагаемые человеческой природы, он слишком мало уделял внимания конкретной лабораторной работе; а потому он был еще в состоянии удивляться. Все эти столь заурядные люди, в которых для него не было ничего неизвестного и неожиданного и которых он встречал в раз­ных уголках Франции, разыгрывали у него на глазах фантастический спектакль, чудовищно смешной и отвратительный. Жиль пытался преодолеть отвращение, так как он не выносил интеллигентскую манеру противопоставлять реальной общественной жизни стародевическую фантазию. И это отнюдь не было результатом фатовского высокомерия; за естественными проявлениями уродливого, смешного и гадкого ему открывалась глубина этих людей. Было что-то чудовищно многозначительное в том, что все эти развязные и самодовольные буржуа занимают привилегированное положение и ведут себя так, будто от них зависит процветание общества и государства. Власть немыслима без гордости и достоинства. Он, разумеется, не жалел о том, что в этом зверинце радикалов отсутствуют подчеркиваемые со слащавым и томно-высокомерным видом различия, все еще сохраняющиеся среди обломков бывших правящих классов; он сожалел о другом, о том, что заслуживало уважения и восхищения, о том нравственном благородстве, которое он встречал у некоторых мелкопоместных дворян, у крестьян, не оторвав­шихся от земли, у старых рабочих, у очень скромных профессоров, учителей, священников и офицеров.

Но ведь он все-таки хотел, чтобы Клеранс хоть отчасти опирался на этих людей? А потому он очень старался быть приветливым с некоторыми из них, чтобы не сказать — почти со всеми. Он делал вид, что знакомство с министрами, которым его представляли, для него большая честь. У некоторых этих политиков маленькая группка Пройса, Лорена и Жиля вызывала то тревожное любопыт­ство, какое вызывают во Франции у людей всех классов и всех социальных прослоек интеллигенты. Это любопытство легко переходило в злорадство, но начиналось оно всегда с изумления.

Жиль был знаком с влиятельными лицами, но до сих пор ему были неизвестны многочисленные фантомы, тени, заполняющие префектуры, кресла депутатов, сенаторов, заместителей министров и прочие доходные места и должности. Они были все на одно лицо; провинциальные буржуа, пузатые или тощие, безвкусно одетые, прикрывающие свою неуверенность шумными проявлениями традиционной фамильярности, обладающие одинаковыми дипломами и одинаково жалким умственным багажом, трепещущие перед властью, но подстрекаемые злобной завистью, бегающие по пятам за президентами и министрами, терпеливо поджидая момента, когда можно будет урвать крохи политического влияния и личного успеха. И как везде, для всей этой массы второсортных политиков соображения престижа были важнее денег.

Жиля забавляла мысль, что этот маскарад скрывает другой, почти невероятный, комично-таиственный маскарад франкмасонства. Ему вдруг показалось забавным сопоставление хорошо известного ему мира провинциальных клерикалов с иным клерикальным миром, столь же лицемерным, злобным и алчным, но лишенным плоти. Его скрывали дублирующие, подставные фигуры. За этими попиками от свободомыслию не было ничего кроме абстрактных, изможденных, бесцветных образов мелкобуржуазного рационализма и суеверий XVIII века.

Внезапно он ошарашил Пройса вопросом:

— Ты когда-нибудь встречал эту сумасшедшую старуху, именуемую свободомыслием? Как, ты думаешь, она выглядит?

— А ты когда-нибудь трахал старую училку? Пенсне, грязные подмышки и абсолютное незнание жизни.

— Да минует меня чаша сия.

Жиль решил заняться важными особами. Начал он с Шанто. Толстого, огромного Жюля Шанто. Интеллектуал, занимающийся политикой, - тип особо ценимый французами, ибо он внушает им доверие; он никогда не станет начальником, в крайнем случае, он может стать президентом и будет к вам столь же снисходителен, сколь вы будете снисходительны к нему. Шанто выбился в интеллигенты из крестьян. Крепкий, здоровый крестьянин превратился и рыхлого толстяка, сгубленного вкусной, обильной пищей и нездоровым образом жизни. Глядя на него, Жиль всегда представлял себе перебравшегося из стойла в аббатство средневекового монаха, еще забрызганного грязью, но вызубрившего кучу латинских слов и благоговеющего перед открывшейся ему премудростью. Теперь крестьянских детей влечет не Церковь, а Эколь Нормаль. Они зубрят не проповеди Бурдалу, а речи Жореса. Они обсуждают не Таинства Святой Троицы, а проблемы пропорционального представительства на выборах. А что же сталось с крестьянскими доброде­телями? Исчезли. Их и у предшествующего поколения уже не было.

Многословное:, ритмичное красноречие Жюля Шанто строилось из тех слов, которые он выучил в Эколь Нормаль. И хотя он знал всех этих политических деятелей как облупленных, он тем не менее верил в эти слова. Его вера шла от гордости и тщеславия выскочки, от недоверия и ненависти к словам других, будь то правые буржуа или играющие под рабочих крайнелевые. Он верил в слова, потому что это было нечто его собственное, заработанное, его поле под солнцем, его мешок с золотыми. И потому это вызывало восхищение у людей его круга.

Напротив Шанто возвышался другой столп партии, Барбье-Дюваль. Этот тоже верил в слова "демократия", "свобода", "справедливость". Он был суше, да, пожалуй, и резче, чем Шанто. Он верил в эти слова, как буржуа верит в свою недвижимость и ренту, в своих лакеев и слуг, как верит в пункты завещания, делающего его законным наследником. Декларация прав человека была для него достоянием, которое он обрел раньше и в котором находил более тонкое наслаждение, чем Шанто, но которое он столь же ревностно защищал. Барбье-Дюваль не мог забыть 1789 год, из которого вышла его семья, но это мешало ему понимать что бы то ни было в проблемах XX века.

Жилю казалось фантастикой, что эти важные персонажи безнаказанно продолжают разыгрывать свой спектакль посреди XX века, посреди этой причудливо меняющейся каждый день Европы, так хорошо ему знакомой. Тут был и огромный таинственный заговор Советов, и не выбравшиеся из варварства славянские государства, и итальянский фашизм, подогреваемый яростью бедняков, и глухой рык Германии.

Сравнивая то, что он видел в Европе, с происходящим во Франции, Жиль содрогался от ужаса и ярости: его охватывало страстное желание уничтожить эту запоздалую ярмарку скота, эту гнусную, анахроническую суету вокруг денег. Но стоит ли забегать вперед огромной машины смерти, чья длинная тень уже готова поглотить актеров этой буржуазно-крестьянской комедии, достойной ушедшего века?

С низменным упорством приходил он на все заседания, дабы лучше узнать предмет своего презрения и ненависти. Но час спустя он покидал зал заседаний, отупев от убогого словоблудия и фальши. Он был в ужасе оттого, что все это сборище посредственностей, одновременно наглых и трусливых, пребывало, так же как и их лидеры, в полном неведении, не подозревая, что может существовать и иная политика, и иное, гораздо более гордое, одухотворенное и благородное представление о жизни народа. Это был мир последышей, ублюдков, некий суррогат политиков. Он говорил себе: "Революций не бывает; никогда. Ни эти люди, ни даже их предки никогда ничего не завоевывали. Аристократия, когда бьет ее час, нисходит в могилу, и на этой могиле могильщики распивают бутылку. Теперь бутылка пуста, и пуля, выпущенная из недр Европы, разнесет ее вдребезги". Он сладострастно ощущал, как в нем нарастает предчувствие катастрофы. Карантан был прав, когда поносил время карликов. У огромного, толстого Шанто были ум и душа карлика, дрожащие между его огромной башкой и его огромным брюхом. От него за версту смердело пошлостью и трусостью. Из совместных прогулок, которые он совершал с Лореном, Жилю стано­вилось ясно, что под коммунистическим словоблудием последнего кроется отвращение, весьма напоминающее его собственное. Клеранс был причастен к различным интригам, и Пройс тоже пытался принимать в них участие. Болтовня Пройса как будто опережала и оставляла позади себя его хилое расхристанное тело, облеченное в сползающий с покатых плеч пиджак и сбившийся на сторону галстук. Брызгая слюной и окурками, он появлялся то тут, то там, везде чув­ствуя себя в соей стихии, без умолку стрекотал, одобряя сначала одного, затем другого, но обругав первого в разговоре со вторым, он ругал второго, встретившись с первым. Затем он возвращался к Жилю и говорил так, будто его единственной заботой было укрепление репутации Клеранса; на самом же деле, независимо от того, хвалил Пройс Клеранса или ругал, он оказывал ему дурную услугу. От его слов у людей оставалось в душе неизгладимое ощущение мрачности и скептицизма. Жиль не без удовольствия наблюдал за деятельностью Пройса. Насекомое, переносящее болезнь, казалось ему несмотря ни на что более живым, чем болезнь. Лорен был громоздким и бесполезным, как фальши­вое лекарство. Он неизменно повторял:

— Вернейшие, самые коварные и решительные слуги капитализма -это радикалы.

— А может, все-таки социалисты?

— Нет, социалисты глупее.

Лорен, чьи связи никогда не выходили раньше за пределы маленьких кафе, был в восторге от того, что приблизился к сильным мира сего. Его язви­тельность смягчилась, он стал похож на усталого и сонного проповедника. Зато ел и пил он, словно орава оголодавших монахов.

Он ненавидел Пройса. Это удивляло Жиля.

— Он ведь принадлежит к той же породе, что твой Маркс и твой Фрейд. Забавно, что ты, антиклерикал, заменил Иисуса и Святого Павла Марксом или Фрейдом. Очевидно, в деятельности евреев есть некая биологическая необходимость, ибо их слова неизменно всплывают из пены упадка и разложения.

Он думал: "Естественно. Поскольку творческие возможности европейцев исчерпаны, их место займет еврейская халтура".

Однако он вновь обратил взоры к ярмарке. Приближался решающий день, день выступления Клеранса, за которьм должна была следовать заключительная речь, традиционно, уже в течение трех пятилетий произносимая Шанто.

До сих пор чередовались выступления двух видов: умеренные, но старав­шиеся казаться не слишком ретроградными, и более острые, в которых тем не менее таилось нечто успокоительное.

К концу дня уверенность покинула Пройса, Лорена и Жиля. Решится ли Клеранс на разрыв с партией? И если да, то удастся ли ему увлечь за собой кого-нибудь из молодежи? Косность радикальных институтов удручала их. Пройс, впрочем, не видел в ней ничего дурного, утверждая, что косность является залогом французской стабильности.

Жиль встретил Клеранса у дверей гостиницы и пошел с ним рядом по пустынной улице.

— Ну так что?

— Я решился, они все мне отвратительны, с ними каши не сваришь. Он говорил некоторое время с таким раздражением, что Жиль подумал:

партия выиграна.

— И куда ты пойдешь? К коммунистам?

— Может быть.

Клеранс сказал это таким обреченным тоном, какого Жиль никогда еще не слыхал.

Жиля не пугала перспектива перехода Клеранса в лагерь марксистов. В глубине души он не верил ни в доктрины, ни в партии, он верил только в людей. Его очень мало интересовали все эти смехотворные этикетки; он полагал, что, вступив в контакт с коммунистами, Клеранс сумеет многих из них оторвать от их идиотской рутины. Жиль надеялся, что переход Клеранса из одной партии в другую сможет поколебать замшелые стереотипы.

Однако он хотел его испытать.

— Ты знаешь, что такое для тебя вступление в коммунизм? Тебе придется изменить свой образ жизни.

Клеранс смотрел на него отчужденно-враждебным взглядом. Жиль вспомнил, что сам он некогда точно так же смотрел на Лорена, когда тот уговаривал его отказаться от денег Мириам.

— И ты не откажешься от адвокатской практики?

— Нет.

— Ах так!

— Не могу сказать, чтобы у меня были слишком большие потребности. Жиль улыбнулся.

— А у твоей жены?

— Она мне только что сказала, что решила работать.

— Где?

— В ателье мод.

Жиль готов был расхохотаться. Клеранс это заметил.

— Ну и что! — воскликнул он, — будет она работать в ателье или на заводе...

-—А ты независимо от того, ведешь ли два или три крупных дела, дающих двести тысяч франков в год, или работаешь токарем в Бианкуре, — все равно останешься наемным рабочим капитализма.

Жиль смотрел на Клеранса, который в свое время тоже упрекал его за то, что он ставил себе деньги Мириам. Он не решался заходить слишком далеко в своей мести. А потому возобновил атаку: он знал, что за так называемыми "корыстными" мотивами всегда кроются психологические, которые в конечном счете оказываются решающими.

— А из тебя получится апостол?

— ...Я не спрашиваю, если ли у тебя необходимые для этого качества? На лице Клеранса появилось выражение заинтересованности.

— Ты ведь знаешь, что у коммунизма мало шансов на успех в Европе. Ты включаешься в деятельность, не имеющую будущего или по крайней мере не сулящую успеха в будущем. У тебя не будет иной опоры, кроме твоих собственных мыслей. Чтобы выдержать это испытание временем, тебе надо быть в равной мере теоретиком и человеком действия. Ты теоретик?

— По правде говоря, нет.

— Нет и еще раз нет. Между нами говоря, ты ведь мало читаешь (про себя Жиль добавил: ты ничего не читаешь), у тебя нет времени для размышлений. Да у тебя и потребности в этом нет. Но зато ты великолепно чувствуешь, что является в данный момент актуальным, ты можешь блестяще проанализировать и распутать какое-нибудь дело, ты великий администратор, государственный деятель. (Разве администратор и государственный деятель — это одно и то же? — подумал Жиль. — Конечно, нет, но тем хуже) Ты не апостол. Поэтому в коммунизме ты будешь зря тратить свое время, свою жизнь. Ты не будешь ничем отличаться от других коммунистов. Покорный и удобный агент грядущей лицемерной системы. Стоит ли ради того порывать с радикалами?

Помрачневшее лицо Клеранса просветлело.

— В том, что ты говоришь, есть смысл. Но не вступив в коммунизм...

— Хорошо, договорились.

Они вернулись к гостинице. Жиль вдруг испугался: то, что он только что говорил, может помешать Клерансу выйти из его партии; неплохо он поработал. Он не удержался и прыснул со смеху...

— В чем дело? — вздрогнул Клеранс, почувствовав в его смехе презрение.

— Ничего, я просто подумал, что отнимаю у тебя время и лишаю сна. Интеллектуальные друзья — штука опасная.

На следующий день Клеранс выступал. Жиль слушал и смотрел. Его взгляд быстро переходил от оратора к публике и возвращался к оратору.

Он лишь недавно начал наблюдать вблизи взаимоотношения оратора и публики. Зрелище это вызывало у него отвращение. Публика, пришедшая из любопытства, изображала заинтересованность, а затем, поаплодировав, уходила, равнодушная и быть может, чуть более разобщенная, опустошенная и амораль­ная. А притворство оратора, заискивающего перед публикой, усугубляло ее притворство: оратор не больше стремшхя овладеть публикой, чем та ему отдаться. Это было не здоровое и плодотворное соитие, а мимолетная встреча двух онанистов. Трудно было дать иное определение происходящему в Шато-ле-Руа. Заполнившая амфитеатр труппа держала в своих руках всю Францию. В ней, как в капле воды, отражалась суть любой французской публики. Все это удручающим образом подтверждало наблюдения Жиля. Франция теперь была воплощением немощности, алчности и ханжества.

Клеранс говорил. Он говорил хорошо, как говорит учитель физики перед своим классом или представитель администрации перед своим административным советом. Вначале он был ужасно скован; почти вся его энергия уходила на преодоление сопротивления эгоиста, вынужденного вступить в контакт со внешним миром. С детства замкнутый на самом себе, в силу интеллектуального индивидуализма, культивируемого французской системой воспитания, он делал мучительные усилия, чтобы полностью открыться внешнему миру. Это удавалось ему лишь наполовину. Не будучи в состоянии одержать окончательную победу над самим собой, он не мог надеяться победить других. Чужое "я" поддавалось ему не больше, чем его собственное. Все принимало формы уважительно-вежливого общения, как это и подобает благовоспитанным людям. Клеранс говорил солидно, умело, невозмутимо. Это не была речь вождя, и перед ним был не народ, а публика, пришедшая взглянуть на талантливого оратора, но опасающаяся всплеска политических страстей. Он анализировал "проблемы"; он сводил безмерную сложность и трепет живой жизни к "проблемам", к небольшим подборкам конкретных фактов, незначительных и эфемерных. Он анализировал их подробно, точно, скрупулезно. Жилю все это казалось "узковатым", как говорят о костюме, который жмет подмышками.

Клеранс пытался идти еще дальше, надеясь провести своих слушателей сквозь тесный лабиринт проблем и вопросов и пробудить в них тревогу, недовольство, смятение, протест. Осветив проблемы бюджета и международных отношений, он наконец осмелился сказать: "Радикальная партия не имеет целостной программы глубоких продуманных реформ. Она не дает Франции ни идей, ни надежд, ни новых мифов". Но он выражал свои мысли так сдержанно и тонко, он подталкивал этих вялых и нерешительных людей так мягко и осторожно, что у него не было ни малейших шансов когда-либо припереть их к стенке.

Речь текла, время шло. Жиль смотрел на публику, на своих друзей, на Шанто. Шанто, эта внешне невозмутимая глыба жира, где как осадки в геологическом разрезе, думал Жиль, можно разглядеть слои обильных обедов и ужинов, жмурил свои кустистые брови над глубоко сидящими глазками.

В Жиле вдруг проснулся азарт охотничьей собаки. Он вынырнул из толпы журналистов в тот момент, когда внимательный взгляд Клеранса обратился в его сторону. Жиль подбородком указал ему на Шанто. Ему вспомнилась солдатская шутка: "Колонна вогезцев, идущая на штурм горы сала". Он произнес это чуть громче, чем следовало бы. Стоящие рядом с ним прыснули. Другие тоже стали оборачиваться. Шанто невольно вздрогнул. По рядам собравшихся прошел гул. Клеранс выпрямился:

"Господа, я заканчиваю..." Внезапно он перешел в нападение: "В этом 192... году нам следует решить, жизнеспособна ли радикальная партия. Она выглядит вполне здоровой, но ее инертность говорит о наличии в ней злокачественного микроба, который через несколько лет внезапно сокрушит ее и вместе с ней, возможно, всю Францию".

Клеранс неожиданно предъявил ультиматум. Если партия не проявит достаточной решимости и не проголосует за предложенную им повестку дня, где стоит принципиальный вопрос о статусе акционерных обществ, закон о которых мог бы разрушить капиталистическую рутину, он подаст в отставку. Он заранее призывал следовать за самой молодой и динамичной частью партии. Конец его речи утонул в бурных аплодисментах, в которых было удивление, ошеломленное восхищение, робкое доверие и сочувственная мольба.

Жиль был недалек от мысли, что Клерансу удалось нанести решающий удар, однако стоявшие рядом с ним старые журналисты посмеивались. Один из них, куривший трубку, сказал ему между двумя затяжками:

— Он хорошо говорил, ваш дружок, он хорошо сыграл свою роль в комедии, роль первого любовника. Но сейчас на сцену выйдет благородный отец, и вот увидите, все снова войдет в свою колею.

Жиль бросил на него презрительный взгляд. Пройс, очень возбужденный, хихикал, пытаясь понять, откуда дует ветер. Лорен пожимал своими монументальными плечами.

— Он занимается марксистской критикой. Но поскольку он не говорит, что это марксизм, то это так себе, шуточки. Хиханьки да хаханьки.

Шанто, выставив вперед свой необъятный живот, двигался к месту своих обычных триумфов. Каждый год, с начала войны, он поднимался тем же трагикомическим шагом на эти национальные подмостки.

— Еще раз украсим лавровым венком бюст Мольера. Старый журналист слегка повел плечами.

Крепкий костяк лица и тела деформировался, готовый рухнуть под массой жира. Только шевелюра, казалось, еще жила здоровой жизнью; так на подносе с остатками пищи дышит свежестью только что сорванный лист салата. Жиль мысленно сравнил эту растекающуюся массу с крепко сбитой фигурой Жореса. Французский сыр явно немного перезрел. Несмотря на риторический размах коротких ручек, в этом дряблом брюхе не было ничего, кроме скукожившегося, косного пафоса. Сентиментального, исполненного бесстыдного сожаления о некоей геометрической устойчивости среди деревенеющего, разрушающегося, лишающегося плоти мира.

"Мои дорогие друзья, родина Декарта..."

У Жиля вырвался хриплый стон. Стон, идущий из недр его существа, из недр пережитого и перечувствованного. Он исходил и изъездил всю Францию, так же благоговейно и чутко вглядываясь в ее прошлое, как вглядываются в на­рождающуюся жизнь. Он мучительно и остро чувствовал, что молодые и творческие силы Франции таятся отнюдь не в рационализме. Рационализм - это агония разума. Да, некогда существовал французский разум, живой, крепкий, простодушный и всеобъемлющий, охватывающий все элементы бытия. В нем было все: схоластические рассуждения и религиозный экстаз, город и деревня, душа и тело. Франция, некогда обладавшая ощущением цельности, ныне его утратила.

Для Жиля его одиночество было неотделимо от души Франции. Он исходил пешком и объездил на машине все ее города и селения, вопрошая горы и реки, деревья и памятники. Памятники. Обретший форму камень волновал и притягивал его к себе, как нечто все еще неотъемлемо связанное с земной твердею. Его одинокие шаги гулко отдавались во всех церквях Франции, больших и маленьких. Как часто сворачивал он с больших магистралей, как часто останавливал машину на обочине проселочной дороги и бежал к маленькой заброшенной церкви. Там, казалось ему, найдет он разгадку, утерянный ключ, открывающий тайну жизни. Французы некогда воздвигли храмы, а теперь не могли воссоздать их или хотя бы просто построить нечто им подобное - в этом была разгадка; жизнь оборачивалась чудовищной жаждой смерти. Этот народ состарился. Состарился и человек.

Архитектору, чтобы построить церковь, нужен был не только разум и точный расчет, но и творческий порыв веры. Ведь рядом с церковью было еще и живое дерево. Церковь была ответом человека на вызов Творца. Теперь люди строят административные здания, доходные дома и общественные туалеты и лишь изредка воздвигают памятники, весьма отдаленно напоминающие то, то создавалось в пору творческой молодости, когда мир был пропитан любовью.

Существовал век французского разума, страстный, гордый и яростный XII век, век героического эпоса, соборов, христианской философии, скульптуры, витражей, книжных миниатюр, крестовых походов. Французы были солдатами, монахами, архитекторами, художниками, поэтами, мужьям и отцами. Они производили на свет детей, они строили, убивали и позволяли убивать себя. Они отдавали себя на закланье и приносили жертвы богам.

Теперь все было на излете. Здесь и в Европе.

"Народ Декарта". Но Декарт соединял в себе разум и веру. Что же пред­ставлял собой теперешний картезианский рационализм последователей Декарта? Убогая, залгавшаяся чувствительность, жалкое подражание былому творческому порыву, тонкий, увядший росток.

Шанто продолжал свою речь. Его, казалось, на занимал ни Клеранс, ни его нападки, ни его угрозы, ни его ультиматум. Но постепенно он подбирался к нему. Он заговорил о нем, принимая его за личность более значительную, чем он был на самом деле. Клеранс был крупинкой в маленьком облаке пыли, облаке тревоги, дурного настроения, пыли, вздымаемой сапогами шагающего отряда. Клеранс был пылинкой под мощной ступней Шанто, великого пастыря, идущего впереди своего стада. Шанто, псевдоученик Декарта, был скорее учеником пресного Ламартина. Теперь Шанто говорил уже не о Клерансе, а об ином, о предназначении Франции в мире.

Предназначение Франции в мире. Этому вялому, слабому, изъясняющемуся недомолвками человеку легче было говорить об обязанностях Франции по отношению к миру, чем об обязанностях Франции по отношению к самой себе. Это позволяло ему уклониться от требований Клеранса и от какого то ни было давления. "Предназначение Франции, друзья мои". Жалкое тщеславие страуса, гордо выступающего посреди пустыни и при малейшем шуме прячущего голову себе под хвост, чтобы не увидеть опасности и не слышать угрозы. Старое болтливое тщеславие, трусливая претенциозность. Жиль от всей души презирал и ненавидел самодовольный, сварливый задыхающийся национализм этой радикальной партии, лишающий Францию ее детей, позволяющий миллионам иностранцев, евреев, арабов, негров, вьетнамцев портить чистоту расы.

То тут то там, среди багровых или бледных физиономий кивала курчавая голова. На эстраде важно восседала, словно Эсфирь партии, красивая еврейка с ослепительно белой грудью и жадными губами. Она ласкала всех партийных лидеров и вполне довольствовалась второсортным величием. Евреи всегда успевают подобрать увядшие лавры сошедших со сцены аристократий и народов.

Шанто говорил. Толпа зрителей, партийных активистов, городских и сельских буржуа, дипломированных юристов, ветеринаров, врачей, аптекарей, мелких промышленников, крестьян, журналистов, судейских, благонамеренных франкмасонов, образовавшихся из добрых католиков, представителей славного старого гуманизма, перешедших к ублюдочному рационализму, - вся эта толпа слушала и чувствовала себя совершение успокоенной. Клеранс был забыт. Разбуженные им сомнения и легкая тревога окончательно рассеялись. Шанто их успокаивал и снимал с них вину.

Его рост и даже его толщина были восхитительным оправданием для этих обжор и гурманов. Его раздувшаяся слабость казалась им силой. Они едва ли догадывались, что это красноречие, это цветущее брюхо скрывало хилую, коварную и хитрую душонку.

Он избавлял их от угрызений совести, и за это они прощали ему все. Оттолкнув от власти Мореля, он занял его место, но не удержался и сполз с вершины, как весной сползает снег с лишенной растительности горы. Мутный вал вознес его к власти, а затем заставил в панике бежать. Эти люди, которым никто никогда не объяснял, что такое быть человеком, не поставили ему это в укор и поспешили забыть его жалкую авантюру, ибо его слова возвращали им неведение, тщеславие и покой.

Слова, слова. Жиль произнес угасающим голосом: "Господин Омэ -чревовещатель, и из его живота раздается голос господина де Ламартина. " На него зашикали. Нельзя разрушать восторг толпы. И тем не менее определение было точным: Ламартин. Уже в Ламартине не было ничего хорошего, но этот был хуже: какая-то пресная каша, школьный Ламартин, пережеванный и выплюнутый.

Внезапно сей толстый прохвост, прекрасно знавший, к чему он клонит, хотя слушателям казалось, что весь его жир вот-вот растворится в романтических восторгах, обрушился на Клеранса. На середине романтической фразы он вдруг обратился к Клерансу, осыпая его похвалами, прощая и заклиная с неизбывной нежностью вернуться в лоно партии. Клеранс, весь бледный, стоял окруженный пятьюстами мнимых единомышленников, склонившихся к нему со слезами умиления во взоре.

Стремительно осуществлялось ежегодное ритуальное жертвоприношение, которое на каждом съезде предупредительно сворачивало шею малейшей попытке влить в партию хоть глоток живой жизни. Черное дельце было сделано, Шанто тотчас же отвернулся и перешел к заключительной части своей речи, где он, изливая поток сладких и гибельных слов, двигался, словно потерявший управление большой корабль, к неприютному и коварному берегу, у которого всех рано или поздно поджидала неизбежная война с Германией.

Гром аплодисментов. Им казалось, что, как в 1792 году, они являют собой самый многочисленный народ в Европе, которую по своему великодушию они готовы завоевать для ее же блага.

Жиль вышел. Он стал думать о Полине и о ребенке. Ведь это, несмотря ни на что, была жизнь.

VIII

Жиль старался как можно больше времени проводить с Полиной, вглядываясь в нее с напряженным интересом. В ней появилась серьезность и сосредоточенность. Когда он смотрел, как она идет, ему казалось, что он ощущает движение ее чресел. Ее жизнь неумолимой рукой была оторвана от эгоистического центра, от ее собственного "я" и неуклонно двигалась к иному, еще неведомому ей предназначению. Он с изумлением открывал в себе поразительную готовность к бескорыстным действиям и чудесные творческие порывы. "А я-то считал себя опустошенным, бесплодным, тенью среди скользящих мимо меня теней. На самом же деле в глубине моей души жили миллионы мужчин и женщин".

И он смотрел на нее в полном потрясении. Кто была эта женщина, которая приобщала его к свершавшемуся в ней таинству? Она предстала ему в волнующем новом свете, она жила теперь в ином мире, грелась в лучах иного солнца. Ее внутренняя сущность казалась ему столь же незнакомой, как и его собственная. Как и на войне, мир стал ему совершенно безразличен. Теперь он не понимал, как могла его занимать мысль о сокращении чис­ленности населения во Франции. Что значит какая-то мысль по сравнению с ребенком?

В речах Полины звучала все большая торжественность, но в то же время, к сожалению, и Жиль подспудно чувствовал это, некое самодовольство. Делясь с ним впечатлением о своем чудесном путешествии к безднам мироздания, она излучала гордость и уверенность, возвышавшие ее над сомнениями и убожеством ее прежней жизни. Но затем Жиль с досадой замечал нечто мелочное и мещан­ское в ее отношении к случившемуся. Родить ребенка и сочетаться законным браком означало для нее стать дамой, быть принятой в порядочном обществе. Жиль упрекал себя за то, что не знает, как помешать этому мещанскому перерождению. По всей вероятности, рано или поздно это должно было произой­ти. А может быть, отчасти уже произошло. В первые же дни после свадьбы он понял, что в каждой потаскухе кроется мещанка. Безусловно, она не страдала от бедности, но мещанка, даже если она смиряется и не тяготится бедностью, тем не менее остается ее рабыней. И он невольно спрашивал себя, каким она воспитает его ребенка?

У Полины менялся цвет лица. Теплые золотистые краски сменились серыми. Она страдала от болей в животе. Они пошли к врачу, наблюдавшему с начала ее беременности. Это был известный врач, с которым Жиль познакомился у своих друзей. Между прочим, один из читателей "Апокалипсиса". По просьбе Жиля он бегло осмотрел ее и спросил, не было ли у нее раньше сальпингита. Она подтвердила. Жиль нахмурился.

— Ну что ж! — сказал врач бодрым тоном. — Удивительно, что вам все-таки удалось забеременеть. Ваша беременность разбудила эти старые болезни, но она с ними справится. Это пройдет.

Жиль тайком от Полины позвонил доктору, но тот не высказал никаких опасений.

Полина выполняла все предписания врача, старалась побольше лежать. Но боли усиливались. Жиль пригласил другого врача. Тот, едва начав осмотр, нахмурился. Затем отвел Жиля в сторону и сказал ему, что у Полины фиброма и придется пожертвовать ребенком.

— Ведь вы, конечно же, - небрежно добавил доктор, - не станете рисковать жизнью матери ради ребенка.

— Нет, — машинально ответил Жиль. Затем с ужасом задумался над своим ответом.

Накануне операции его вновь захлестнула горечь всей его прошлой жизни. Он боялся рокового исхода. Он спросил, сможет ли Полина когда-либо иметь ребенка.

— Очень маловероятно.

Стало быть, ему суждено вернуться к своему прежнему эгоизму. Ехидная судьба ловко придумала для него наказание. В нем поздно проснулось желание иметь ребенка, слишком поздно. Зачем же удивляться, что этому жела­нию не суждено было осуществиться? И все-таки свирепое злопамятство жизни было чрезмерным. Фиброма никак не была связана с прежним образом жизни Поливы. Второй врач обозвал первого ослом и сказал, что сальпингит абсолютно исключается: она не смогла бы забеременеть.

Жиль не решался смотреть на Полину. Она же, встревоженная и униженная, следила за ним скорбным взглядом.

Ее положили в больницу. Больница — заведение вполне светское и сугубо материалистическое — является в наши дни для каждого, кто туда попадает, местом для размышления о смерти.

Санитарки смотрели на него двусмысленным взглядом священников и богов. Оставшись один в коридоре, Жиль чувствовал, что вновь становится жалким холостяком.

— Дорогой мой, это была не фиброма, а рак, — сказал ему хирург, выходя из операционной.

Операция прошла удачно. Вместе с ребенком, этим обещанием новой жизни, был извлечен и чудовищный зародыш смерти. Но корни смерти остались. У тридцатилетних рак случается редко и не поддается излечению.

IX

Что же теперь собирался делать Клеранс, выйдя из партии радикалов? Лорен, единственный коммунист среди трех сотрудников "Апокалипсиса", до смерти боялся, как бы Клеранс не вступил в сталинскую партию, из которой сам он был исключен и которую ненавидел всеми фибрами своей души. С момента отъезда в Шато-ле-Руа в душе Жиля воцарилась мрачная безнадежность. Почему бы не бросигься в коммунизм? "Пусть разрушительный смерч разрушит Францию. Приближать исполнение смертного приговора — это значить жить." В коммунизме он видел не силу, а бессилие, созвучное слабости Франции. Он не делился с друзьями своими мрачными мыслями. Ему казалось, что во Франции нет ни одной живой души, способной понять его отчаяние. Он не мог присоединиться к "Аксьон франсез". Он с давних пор восхищался философией Морраса, считая его крупнейшим политическим мыслителем конца XIX века, но если Моррас представлялся ему великим в исторической перспективе, то в настоящем он казался ему мелким и бессильным. Клеранс же уверял, что ему требуется время, много времени на размышления: он делал вид, что обдумывает то, что Жиль сказал ему накануне его выступления в Шато-ле-Руа, и что он не может пока решиться переменить жизнь. Он притворялся, что признает доводы Лорена, который говорил ему:

— Давай создадим новую марксистскую партию, не зависящую ни от социалистов, ни от разложившихся коммунистов.

Под руководством Клеранса эта партия быстро превратилась бы в нечто беспринципное и соглашательское, весьма далекое от замысла Лорена.

Пройс, так же как и Жиль, догадывался о причинах нерешительности Клеранса, но тоже помалкивал. Однако иногда он не выдерживал:

— Ты что, хочешь создать экстремистскую партию? Клеранс бормотал:

— Да нет, что ты, но...

— Что но?

И начинались нескончаемые дискуссии о тактике, где восхитительно перемешивались ирони-комический лексикон Лорена, изворотливость Пройса, безнадежная ирония Жиля и хитрая осторожность Клеранса.

Однажды вечером Клеранс собрал в крохотном зале нескольких коммунистических профсоюзных деятелей, чтобы прощупать их и выяснить, можно ли их вывести из-под русского влияния. Он произнес речь, и это было большой ошибкой. Сквозь внешнюю смелость и кажущуюся резкость слов и тона проглядывала полная неопределенность мысли. Коммунисты снисходительно посмеивались. Но Жиль видел, что они с их вызывающим формализмом тоже не слишком-то сильны.

Лорен и Жиль ушли с этого собрания удрученные: они засомневались в возможностях своего друга. Однако Лорен, надеявшийся благодаря Клерансу подключиться к политической жизни, сказал:

— Надо еще посмотреть.

— Уже все ясно, - простонал Жиль.

Он все видел в безнадежно-мрачном свете. Придя к Клерансу на следующий день, он был удивлен, застав того в прекрасном расположении духа. И вдруг он понял: перед ним был совершенно растерявшийся человек; едва Шанто отпустил вожжи, он тотчас же сбился с пути. Но вирус радикализма въелся в него на всю жизнь, и наверняка за спиной своих друзей Клеранс предпринимал какие-то шаги, о которых он им не говорил, хотя вполне можно было допустить, что он вообще ничего не делал.

Жиль ушел с чувством стыда и раскаяния.

— Очень трудно отличить вторую госпожу де Клеранс от первой, — сказал Жиль Лорену два дня спустя.

— Ты преувеличиваешь.

— Нет. Я тебя уверяю. Благосклонность Клеранса к хорошеньким женщинам губит его. Это особа гораздо красивее и элегантнее Антуанетты, но она еще более далека от того, что должно было бы быть смыслом жизни Клеранса. Хорошенькая женщина в жизни мужчины - это так или иначе мертвый груз.

— Не тебе об этом говорить. Полина ведь хорошенькая.

— Увы.

Последнее время Полина стала меняться. С тех пор как она стала себя лучше чувствовать, она проводила целые дни с Анни Клеранс. Стать подругой молодой женщины, которая была воспитана в хорошей буржуазной семье порядочной девушкой и которая обращалась с ней совершенно как с равной, — все это завершало разрушительный процесс, начатый неудачной беременностью. Еще раньше, благодаря ее первым любовникам, Полине приоткрылся мир, о котором она и не подозревала, живя под родительским кровом или в рабочем квартале — испанском, и оттого не слишком буржуазном — где она выросла. Но все-таки это не был совершенно иной мир, в сравнении с тем, в котором она очутилась благодаря Анни. И дело было не в платьях, безделушках и незначительных деталях обстановки, так как Анни, подражая мужу, относилась с уважением и даже неким подобием зависти к бедности супругов Гамбье. Дружба Анни давала Полине уверенность в том, что она принадлежит теперь к миру, совершенно не похожему на тот, где она родилась, и это было потрясающе. У нее менялись манеры, движения утрачивали непосредственность и порывистость, изменялся и голос. Таившийся в ней хорошенький зверек незаметно, не причиняя ей никаких неприятностей, становился неповоротливым и вялым. Жиль был в отчаянии. Маленький рай, где царили невинность и чудо, не мог длиться долго. Что делать? Ничего. Если он заговорит с ней об этом, он лишь совсем собьет ее с толку, сделает ее еще более неестественной. Лучше было подождать. Это у нее пройдет. Ее подлинная натура одержит верх. Он будет по-прежнему любить ее. Он все еще любил ее тело, хотя и иначе, чем раньше. Он приближался к нему теперь, как к разрушенному храму, где царила тревожная атмосфера беды, разрушения, бесплодия. Ставшая бесплодной любовь превращалась в мрачное и завораживающее опьянение пустотой и обаянием небытия.

X

С тех пор как Жиль предоставил своим друзьям страницы "Апокалипсиса", эта газетенка успела приобрести и вновь потерять несколько сотен новых читателей. У газеты не было четкой линии, все шло вкривь и вкось. Немыслимо абстрактные построения Лорена в конечном счете оказывались не поддающейся расшифровке тарабарщиной. Этот сынок обеспеченных родителей изъяснялся как поденщик, которому в детстве довелось петь в церковном хоре и который, выучив несколько фраз на непонятном языке, теперь, сидя за бутылкой в трактире, выкрикивал их безо всякого складу и ладу. Ни в лицее, ни на юридическом факультете он так и не научился думать, последовательно излагать свои мысли, находя для них серьезные обоснования. Он являл собой наглядный пример ущербности современной системы образования.

Что касается Пройса, то ясный и даже элегантный в каждой отдельной фразе, он был совершенно не способен объединить свои разрозненные мысли в некое связное целое. Он двигался вперед без определенной цели, то и дело меняя стратегию и тактику, ссылаясь на все известные ему философские направления, то осуждая, то превознося разные политические системы, пересыпая свои рассуждения тонким и блистательным анализом современности, но неизменно возвращаясь к самому заскорузлому радикальному консерватизму. Евреи безнадежно застряли на идеях 1789 года, выведшего его из гетто. Он был талантливей, но поверхностней Лорена.

Что касается Жиля, то его перо брызгало желчью и яростью. С неукротимым пылом поносил он все, что делалось во Франции. И, по всей вероятности, именно это и было истинной причиной падения популярности "Апокалипсиса". Французы, которые уже давно не переносят откровенной сатиры, тем более не хотят слышать душераздирающих пророчеств.

Вначале Жиль полагал, что все эти сбои в работе "Апокалипсиса" объясняются неким юношеским переизбытком сил, но постепенно он понял, что за этим нет ничего кроме суеты, язвительности, безумного самолюбования, нагромождения всяческих пустяков, скрывающих зияющую пустоту. И он уже не мог себе представить, что вмешательство Клеранса сможет что бы то ни было исправить.

Состоялась еще одна встреча с коммунистами, на сей раз открытая. Пройс заставил, или думал, что заставил Клеранса туда пойти, так как тот всегда действовал по собственному усмотрению и большей частью не участвовал в столь незначительных, не дающих ему ничего нового мероприятиях.

На сей раз речь шла об акции протеста против каких-то репрессий по отношению к коммунистам, случившихся где-то в Европе. Жиль пошел туда вместе с Клерансом. Он ни в коей мере не считал коммунизм положительным фактором в развитии мировых политических процессов, полагая, что он мог возникнуть лишь в результате крушения последних средневековых основ, поддерживающих хрупкое здание современной буржуазной цивилизации. Но он все еще думал, что среди коммунистов есть здоровые и сильные люди, с которыми он хотел бы встретиться и избавить их от заблуждений. Он хотел объяснить им, что они, сами того не подозревая, содействуют силам реакции и зарождению новой аристократии, как это происходит в России.

Ему хотелось, чтобы они стали откровенными реакционерами, без демагогии и лицемерия, хотя он прекрасно понимал, что их краснобайство скрывает все то же мелкобуржуазное нутро, что по сути они ничем не отличаются от радикалов и социалистов.

В студенческую пору он часто ходил на социалистические митинги. Вскоре, однако, он отказался от этого занятия, и не только потому, что ему не внушали доверия идеи, объединяющие эту толпу, но еще и оттого, что он абсолютно не верил в благотворность идей, исходящих от самой этой толпы. Сейчас пролетариат вызывал у него еще меньше энтузиазма, чем раньше. В толпах рабочих уже не оставалось ничего от того живого и простодушного порыва, который перед войной объединял их вокруг Жореса. Это была толпа, выдрессированная годами монотонного искусственного ритуала, подчиняю­щаяся идущим либо снизу, либо сверху приказам. Словно движимая механической пружиной, она вставала, садилась, пела "Интернационал", находя удовольствие в звучной бессодержательности гимна, как клирики находят удовольствие в церковных песнопениях. В проклятьях, раздающихся в ответ на демагогические призывы, звучала столь бессмысленная дерзость, что вряд ли кто из сидящих на возвышении бонз мог принимать их всерьез.

Было время, когда выступал Кашен. Прошло уже двадцать, а может быть, и сто лет, с тех пор как старый профессор проповедовал перед стародавней тол­пой. Низкий добрый голос, большая добрая голова, большая добрая рука, свободно льющаяся речь, простая и логичная, лишь изредка нарушаемая сильными выражениями. Это была хорошо отработанная техника честного педанта, в глуби­не души принявшего трусливое решение ни в коем случае не вызывать бури.

После Кашена был Вайян Кутюрье. Звезда провинциальных турне. Этот бил на чувства.

Жиль с отвращением обнаружил, что у коммунистов отношения между толпой и оратором были такие же, как и у радикалов. Тот же взаимный самообман. Оратор делал вид, что верит в энтузиазм толпы, а толпа - в энту­зиазм оратора. Совсем как при вступлении во Французскую академию. Франция была всего лишь огромной академией, сборищем хилых и развратных стариков, для которых за словами не стояло ничего кроме слов. Жилю казалось, что смерть, словно маленькая хитрая мышка, вгрызается в его костный мозг.

Слово взял Клеранс. Жиль втянул голову в плечи. Говорил он на редкость плохо, еще хуже, чем на том маленьком собрании. Чувствуя слабость этой толпы, он впал в абсолютную беспомощность, так что казался гораздо безволь­нее ее. Возбужденные чувством ложного превосходства, они некоторое время слушали в молчании, изредка нарушаемом злобными насмешками, а затем согнали его с трибуны вызывающим пением "Интернационала".

Клеранс, впрочем, затеял еще кое-какие таинственные интриги, не посвящая в них своих друзей. Это было известно Жилю и Лорену и изрядно тревожило их; но они успокаивали себя тем, что в политической деятельности есть неизвестные им нюансы, судить о которых мог только сам Клеранс. В это время, кажется, только Пройс пользовался его доверием. Это очень огорчало Жиля, как, впрочем, и все остальное, потому что он знал, что Пройс путаник и сплетник и всегда оказывается там, где за внешней лихорадочной суетой не происходит абсолютно ничего,

— Очень может быть, что деятельность нашего друга, — сказал Жиль Лорену, - не что иное, как махинация и гнусные интриги, вроде тех, из которых соткана история этой бедной старой республики.

— Ты думаешь? — восклицал Лорен, которого гораздо больше радовал провал друга, чем успех собственных предприятий... — Посмотрим, — добавлял он с тем угрожающим видом, который позволял Жилю предположить, что не за горами время, когда на Клеранса набросится та свора, которая рвала на части его самого в пору издания "Revolte".

— А кстати, что стало с Каэлем? — спросил он однажды.

Закат таинственной и призрачной деятельности Каэля совпал с окончанием периода послевоенного процветания. Его магазинчик то ли авангардной, то ли арьергардной живописи прогорел, и он на некоторое время исчез. Однако недавно он снова открыл магазинчик поскромнее, где упорно пытался продать оставшийся у него хлам. А так как отблески Парижа с опозданием достигали некоторых частей света, то к Каэлю все еще прибывали ученики откуда-нибудь с Патагонии или с Явы, так что он вполне мог в течение еще нескольких лет разыгрывать из себя верховного жреца секты, выдавая за искусство разрезанные и раскрашенные куски картона.

Жиль обычно встречал Клеранса вопросительным взглядом. Тот отвечал ему сладенькой улыбкой. Он не хотел терять своих интеллектуальных друзей. В стареющей Франции, чье слабое дыхание сливается с веяниями чахлого интеллектуализма и выживающей из ума элиты, ничего не делается без участия интеллектуалов. Точнее, их приглашают содействовать кисло-сладким одобрением очередной политической болтовни, ведущей к провалу. И вот в один прекрасный день Клеранс с самым что ни на есть загадочным видом пригласил Жиля и Лорена на собрание, результатом которого должны были стать черт знает какие важные события. Поскольку он предупреждал их по отдельности, то каждый из них, догадываясь о каких-то таинственных переговорах, предпо­лагал, что знает меньше другого, и это несколько умеряло их скептицизм и позволяло еще на что-то надеяться.

Собрание проходило в очаровательной квартире Клеранса, и было более чем странно видеть в изысканно-строгой обстановке всех этих не умеющих себя вести пролетариев и леваков. Надо, однако, признать, что эта неотесанная публика на самом деле состояла из славных мелких служащих, аккуратных, миролюбивых и не слишком завистливых. На первом собрании в течение двух часов обсуждались организационные детали. Нужно было сформировать комитет. Будет ли в этом комитете председатель или достаточно одного секретаря? А другие лица? И как будет называться новое движение или новая партия? Вся эта болтовня, к которой Жиль прислушивался не дольше пяти минут, позволила ему оправиться от минутного волнения; на какое-то мгновение ему показалось, что перед ним настоящие борцы, революционеры. Однако Клеранс собрал только тех людей, которые были похожи на него самого. Тут были представители либеральной интеллигенции, по недомыслию присоединившиеся к коммунистическому движению; расставшись с ним, они вновь попали в объятия анархизма, что было почти невероятно, ибо анархизм давным-давно почил в бозе. Некоторые из них искали себе пристанища в социализме II Интернационала, где в атмосфере торжественного и безупречного бессилия они могли скрыть и свои колебания, и беспомощные потуги, и растерянность, и свое многословное негодование. Рядом с ними были синдикалисты, снедаемые теми же страхами и сомнениями, но лицемерно скрывающие их под лоском корпоративного здравого смысла. Были там и франкмасоны, и евреи, разрывающиеся между капитализмом, столь долго приносившим материальные выгоды под благородным прикрытием демократии, и стремлением занять по отношению к нему более жесткую позицию.

Покинув это первое собрание, настолько лишенное даже намеков на смелость и гуманность, что это изумило его, Жиль не чувствовал ни разочарования, ни уныния. Шагая по улице под руку с Лореном, он испытывал безумную веселость. Эта веселость скрежетала как заржавленный самокат под ногой девяностолетнего отрока. Лорен же, который два или три раза получал слово на собрании, был очень доволен своими марксистскими каламбурами. А потому в поведении Жиля он не увидел ничего кроме задетого самолюбия.

На втором собрании выступлению Клеранса вновь предшествовали два часа совершенно бессмысленных разговоров о том, кого следует и кого не сле­дует приглашать.

"Политическая ситуация во Франции, товарищи... Итак, ситуация гораздо серьезнее, чем это принято считать. Короче, в стране поднимает голову фашистское движение... Успехи сторонников Гитлера в Германии..."

Жиль был поражен. Фашистское движение во Франции? Он не имел об этом ни малейшего представления... Стало быть, он был недостаточно информиро­ван? Нет, это какая-то фантасмагория. К чему, собственно, клонит Клеранс?

Клеранс продолжал: "Нам нет нужды создавать новую партию. Партий хватает. Но мы должны сформировать ядро, чтобы объединить вокруг него партию и отдельных людей, которых можно будет вовлечь в борьбу против фашизма".

Жиль плохо знал итальянский фашизм и имел весьма смутное представление о гитлеровском движении. Однако ему казалось, что в общем и фашизм, и ком­мунизм идут в одном направлении, и это направление ему нравилось. Но коммунизм был невозможен. В этом его убедили последние встречи с французскими коммунистами, на которых он побывал вместе с Клерансом. Оставался фашизм. Почему раньше ему не приходило в голову ближе познакомиться с фашизмом?

Слушая, как Клеранс разоблачает фашизм, Жиль вдруг понял, что он сам, не отдавая себе в этом отчета, инстинктивно шел навстречу фашизму. И именно к фашизму он хотел направить Клеранса. Разве не был фашизм создан по какой-то интуиции представителями левых сил, простодушно открывавших для себя значение власти, дисциплины и силы? Ведь когда Клеранс упомянул об этих ценностях, его слушатели невольно согласились с его мнением. Жиль бросил на Лорена ликующе-иронический взгляд. Но тот, казалось, не испытывал никаких опасений. И в общем-то он был прав, так как после выступления Клеранса разгорелась яростная дискуссия, в которой оппоненты то оправдывали, то разрушали только что зародившиеся у Жиля надежды. Может быть, эти либералы, эти нераскаявшиеся анархисты меняли кожу, чтобы дать жизнь новому экстремизму, в котором сольются отдельные элементы правых и левых течений? Увы, нет.

После собрания Жиль отвел Клеранса в сторону и без обиняков выложил ему то, что думал.

— Ты мне дал пищу для размышлений: в конечном счете фашистское движение - это нечто более значительное, чем нам кажется.

— Безусловно.

— В конце концов, раз уж мы не стали коммунистами, то вполне вероятно, что мы станем фашистами. - Клеранс, как обычно, посмотрел на него с наигранно-веселой снисходительностью. - Я считаю, - невозмутимо продолжал Жиль, -что ты выбрал правильную тактику на пути к фашизму. Объявить себя антифаши­стом в стране, где фашизмом еще и не пахнет, это лучший способ расчистить ему дорогу.

Клеранс криво усмехнулся. Жиль не счел нужным настаивать и пошел к выходу. Когда он уже был в дверях, Клеранс сказал ему:

— "Апокалипсис" в известной степени подготовил почву для теперешних дискуссий. Когда наша группа окончательно сформируется и определится, тебе есть смысл сделать "Апокалипсис" ее органом.

— Мне кажется, что тебе следовало бы порвать и с демократией, и с капи­тализмом.

— Я это сделаю, но для этого нужны поступки, а не разглагольствования, которые могут отпугнуть тех, кого я хочу увлечь за собой:

— Напротив, следует открыто порвать со всеми, это единственный способ привлечь к себе здоровых и надежных сторонников.

Клеранс слегка пожал плечами, пропуская его в дверь. На следующий день Жиль спросил Пройса:

— Что из всего этого получится?

К его величайшему удивлению, Пройс абсолютно безапелляционно заявил:

— Ничего. Клерансу следовало бы остаться радикалом. Франция есть и всегда будет радикальной страной. Клеранс - как Франция.

Жиль позеленел от отвращения:

— Да нет же. французский радикализм столь же прочен, как и английский консерватизм.

— Ну если это так, то я желаю вам всем передохнуть.

Лорен явился к нему, полный какого-то демонического ликования.

— Я обработал товарищей. Мы создали прочную нео-марксистскую фракцию. На следующем собрании мы заставим Клеранса внятно признать марксистские принципы или пошлем всех к черту.

Жиль горько улыбнулся.

Следующее собрание имело совершенно отличный от предыдущего характер. Это было сборище людей, не имеющих четкой позиции, привыкших к болтливым раздорам и интригам, где каждый готов сделать все необходимое, чтобы сорвать принятое решение.

Клеранс взял слово, чтобы напомнить основные положения своего последнего выступления. "Наша программа - это контроль над капитализмом, национализация трестов; но мы не должны спешить с ликвидацией собственности, иначе на нас обрушатся две трети Франции. Мы должны объединить пролетариат, крестьянство и средний класс..."

В углу, где сидел Лорен, происходило какое-то волнение. Это напомнило Жилю последнее собрание "Revolte" несколько лет назад. Все тот же извечный мятеж посредственностей, который подогревается идеями, выдуманными в XIX веке. Лорен попросил слова.

— Клеранс, ты хочешь быть революционером. Но есть только один способ быть революционером - это ни на шаг не отступать от классовой борьбы...

Лорен нерешительно промямлил призывающую к борьбе речь и вернулся на место под торопливые и насмешливые аплодисменты своих сторонников. Следом за ним какой-то учитель произнес злобную и путаную речь, где, однако, четко звучал старый марксистский принцип: "Ничто невозможно без рабочих, все для рабочих."

Затем выступал франкмасон, с подозрительной ловкостью Тартюфа расхваливая Революцию, разумеется, бессмертную революцию 1789 года. Выступали и другие.

Клеранс ответил всем. Он не марксист, однако считает своим долгом защищать и проповедовать самый дух марксизма, но... однако... Жиль перестал слушать, ему казалось, что он присутствует на средневековом диспуте. Это было сборище абсолютно ни на что неспособных судейских клерков. Право же, жизнь была где угодно, только не во Франции. Внезапно он встал и вышел.

XI

К началу 1934 года парижская жизнь Жиля Гамбье исчерпала себя. В сорок лет ему казалось, что, останься он в Париже, круг его жизни замкнется; будущее не сулило уже ничего нового. Он знал, как он будет себя здесь вести. Скудные перемены в его жизни показали ему, сколь незначительны колебания маятника бытия. Это возвращение на круги своя убивало в нем порывы фантазии, лишало его желания перевернуть страницу и начать жизнь сначала. Он больше не верил в Полину, бесплодную, отмеченную печатью смерти, и, что было хуже всего, обуржуазившуюся. Он чувствовал, что теперь он связан с ней лишь воспоминаниями и жалостью.

После встречи с Бертой Сантон у него внезапно появилась горькая уверенность, что он больше не любит Полину. Магия таинственности утратила свою силу.

Прекрасная Берта Сантон вела довольно странную жизнь, представляя собой зловещую иллюстрацию к тому, насколько деньги порабощают человека. Сменив десяток любовников, она вышла замуж за одного из самых богатых греков в мире. Этот человек, занимавшийся какой-то торговлей (она не знала какой), гордый и напуганный тем, что женился на шлюхе с такой чудовищной репутацией, установил за ней надзор, достойный восточного деспота. Она покорно смирилась с этим. Но через несколько лет он обнаружил, что она всегда его обманывала. Он развелся с ней и жестоко отомстил, согласившись выплачивать ей значительное содержание при условии, что у нее не будет никаких любовных связей. Оскорбленный деспот не сомневался, что она все равно будет заниматься любовью, испытывая, однако, всяческие неудобства и живя в постоянном страхе. Два или три раза он превращал эти страхи в реальность, прекращая выплату содержания.

Вот такую женщину и встретил Жиль, полагавший, что его уже никогда не будут интересовать ни женщины, ни деньги. Ее тело дышало неукротимой жаждой жизни, в то время как лицо казалось каменной маской. Она даже не улыбнулась, когда он пожал ей руку в полумраке кинозала, где его с ней познакомили.

Жиль снова оказался в мире образов. Полина была для него лишь образом. Берта тоже не могла быть ничем другим. Обратить взгляд на Берту - было мучительным признанием своего бессилия. То, что побывало в чужих руках и никогда не будет принадлежать ему одному, будило в нем чувство ненависти. Рядом с Бертой у него ни на секунду не возникало тех иллюзий, которые внушала ему Дора. Этот возврат к прошлому с его обманчивыми радостями был наказанием за прошлое, наказанием, которое будет длиться вечно. С каким отчаянием вспоминал он то ощущение полноты, возвращавшее его к жизни, которое он испытывал рядом с Полиной.

Несмотря на эти размышления, он пошел навстречу желаниям Берты. Он отдавал ей свой последний огонь. Таившееся в душе отчаяние не мешало ему все еще казаться страстным. Не только казаться, но и быть. Трезвая, лишенная иллюзий страсть делала его ревнивым, тревожным, нежным, безумно и яростно сладострастным. Древо опыта и древо жизни сливались в одно древо бури, сотрясаемое последним ураганом; его кровь, казалось, всасывала все имеющиеся вокруг него соки.

Он видел, что она все больше влюбляется в него. И равнодушно взирал на это идиотское, упорное проявление женской натуры. Вероятно, женщин привлекает сопротивление, и им всенепременно надо подчинить себе тех немногих мужчин, чьим воображением они могут завладеть. Действительно, пустой и обманчивый облик Берты занимал Жиля. Она была красива: молочная белизна кожи и жгучая чернота волос, сапфировая синева глаз. Некоторое время он мог сделать вид, что не хочет ее; она выжидала, привычно скрывая свои желания:. Затем он перестал себя сдерживать, спокойно наблюдая за пробуждением стихийных сил. Он поддавался ее власти, как поддавался власти проституток. Доступных и недоступных. Ее сдерживала проблема денег. Но эта откровенная корысть была менее унизительна, чем более справедливые и скрытые причины, отнявшие у него Дору. Десяток его любовниц были замуж­ними дамами, и он знал, чего стоит посаженная на цепь сука. В положении этой отвергнутой женщины по крайней мере не было ничего двусмысленного. На деньги Сантона она соорудила себе золотую клетку. Она жила в Нейи, на улице Варенн. Хотя это не имеет особого значения, ибо мало кто способен оценить прелесть этих последних уголков Парижа, еще утопающих в тишине и зелени, но уже агонизирующих под натиском каменных джунглей. Опасаясь шпионов своего грека, она только один раз пригласила его к себе. Одежда ее была монашески скромна. Сдержанность в цвете и фасоне, продуманный аскетизм, тревожный и грустный, отличавший кокеток этих лет. Она ограничивала себя во всем: в еде, питье, в спорте. И тем не менее, ее плоть сочетавшая с себе пышность и гармонию форм, не знала оков. Короче, ее внешний облик вполне соответствовал внутреннему.

Из-за нее он вернулся к беспокойной жизни своих молодых лет. Для мужчины всегда унизительно быть любовником женщины, которая не располагает собой полностью, но в сорок лет это становится комичным. Они могли видеться только в определенные часы и на очень короткое время. Это мешало его работе, вечером же она не решалась с ним встречаться.

И самое ужасное, что все это происходило, пока Полина была еще жива. Болезнь снова овладела ею. Она больше не вставала с постели, мучения ее были чудовищны. Она теряла все, и прежде всего женскую стыдливость, ту стыдливость, которая в глазах Жиля возвращала ей чистоту и невинность. Разрушение всех физиологических функций организма рушило и ее стыдливость. И прежде чем утратить жизнь, она теряла Жиля. Не зная точно о существовании Берты, она догадывалась, что не случайно Жиль проявляет к ней еще меньше внимания, чем все последнее время. Теперь, когда страдания не оставляли ее ни на минуту и когда она мечтала лишь о том, чтобы Жиль никогда не оставлял ее наедине с болью, он возвращался поздно или уходил слишком рано. Она верила всем его объяснениям: работа, деловые встречи.

Внезапно из жизни Жиля исчезла проблема денег. Ликвидировав "Апокалипсис", он стал зарабатывать писанием статей для различных изданий. Статьи имели успех и хорошо оплачивались, по крайней мере в иностранных газетах. Это внезапное исчезновение денежной проблемы, вызывавшее даже ощущение некое пустоты, стерло на время с лица Жиля горькую улыбку.

По жестокой иронии судьбы, болезнь, сокрушившая женственность Полины, придала ее лицу новую красоту. Ее темные, спутанные над влажным лбом волосы обрели какой-то сверхъестественный блеск. В глазах сверкало нечто более загадочное и манящее, чем огонь сладострастия. Губы казались таинственным плодом, влекущим к себе скорбные тени Аида. Жиль на мгновенье останавливался у ее изголовья, словно завороженный чем-то непостижимым и ужасным. Он смотрел, как постепенно обращается в прах то, что он любил, и не испытывал ничего, кроме ледяного равнодушия. Лишь изредка сострадание вынуждало его к жалкому притворству. Чаще всего он старался не поддаваться ему, но иногда не выдерживал и заключал ее в свои объятия.

После этого он шел к Берте. Он с пьянящей ясностью понимал, что уходя от одних развалин, приходит к другим. Он входил в безупречное жилище, которое она устроила, чтобы встречаться с ним, и где все казалось удивительно безжизненным. Покинув сожженное молнией древо жизни, он входил под сень сонного дерева, обволакивающего его своими ароматами. Мебель, картины, безделушки, — все отличалось отменным вкусом. "Какая идеальная подруга", — иронически думал он. Действительно, идеальная. Отдаваясь ему душой и телом, Берта его любила, здесь не могло быть и тени сомнений. И с каждым днем все больше. Он объяснил ей, да и она сама это понимала, что они теряют, а точнее потеряют, из-за ее любви к деньгам, так как было ясно, что Полина умрет, что они по-прежнему будут порознь.

А потом наступал момент, когда Берта смотрела на часы и начинала подталкивать его к двери. Однажды, а он никогда не упускал возможности возмутиться ситуацией, с которой она так спокойно мирилась, - он воскликнул:

— И не говори мне ради Бога, что я не должен заставлять ждать свою жену.

— О!

Ее испугал этот голос, в котором звучало столько сарказма, но она не осмелилась ему ответить. Его отношение к ней было всегда таким ровным и спокойным: разве можно было предположить, что он страдает. Он страдал от неотвратимости своей судьбы, той фатальности, которую он создал в годы распутства и безумия. Еще в большей степени, чем Дора, Берта заставляла его платить за преступление, совершенное им по отношению к Мириам. "Я виновен в страшном грехе жадности. За этот грех Полина осталась бесплодной, а ее бесплодие убило не только ее ребенка, но и убивает ее самое".

Берта испытывала терпкое, яростное наслаждение от близости с ним. Она иногда плакала, когда он уходил. Это был не протест, а обида за прерванный каприз.

Порой он надолго уезжал, отправляясь изучать центральную и восточную Европу, с давних пор привлекшую его внимание. Из своих путевых заметок, жестоких пророческих предвидений заинтересованного очевидца, он извлекал материал для многочисленных статей, публиковавшихся в независимой прессе. Только слышал ли его кто-нибудь? Он совершенно не скрывал своих мыслей, лишь немного смягчал их. Это не вводило в заблуждение ни его друзей, ни врагов. Но читатели отнюдь не спешили делать те страшные выводы, к которым он так недвусмысленно подводил их. Он видел, что Европа, в недрах которой вызревали страшные потрясения, готова свернуть с проторенных западной цивилизацией путей и начать строительство чего-то могучего и небывалого. Но непонятливый Запад пребывал в сонном и презрительном равнодушии. Материалы, публиковавшиеся на прочих страницах еженедельников, где появлялись его статьи, сливаясь в мощный хор, делали все возможное, чтобы его трагический призыв не был услышан. Он никогда раньше не думал, что статьи в парижских газетах - это глас вопиющего в пустыне. Позиция рассеянного и ворчливого юмориста предохраняла его от дьявольски искусной болтовни, которая, словно паутиной, опутывала любое смелое слово во Франции. Французская пресса -это не что иное, как талантливо устроенное похоронное бюро.

Вернувшись в феврале из Польши, он решил больше не оставлять Полину, которой сделали еще одну операцию. Ей чудовищно располосовали живот, чтобы ограничить радиус действия смерти. Но опухоль снова выросла. Получив умоляющую телеграмму Полины, он сократил свое путешествие. Она так страдала, что уже больше не думала об анонимном письме, которым кто-то счел нужным поставить ее в известность о связи Жиля с Бертой Сан-тон. Жиль обнаружил это письмо на ночном столике. Он почувствовал укол в печень, и его захлестнул поток желчи. Но разве не по его вине появилось это дьявольское послание?

Он провел с ней весь вечер.

— Ты знаешь, морфий мне больше не помогает, — хрипло сказала она. Она сидела в постели. Ее поразительно живые волосы удивляли, как

волосы мумий. Сквозь вырез рубашки, сохранившейся с тех пор, когда она была девицей легкого поведения, виднелась высохшая грудь,: которая по воле странной силы воспоминаний, казалось, наполнялась жизнью рядом с бывшим возлюбленным. Ее красота бросала вызов смерти.

Из груди ее вырвался хрип, в котором была еще какая-то невероятная жизненная сила. Потом она сказал:

— Я знаю, что ты меня больше не любишь. Тебе нужна была другая женщина. Но на самом деле ни одна женщина не сможет завладеть тобой надолго. Ты зря тратил время на женщин, ты их не любишь... Но теперь все кончено... Послушай, если ты еще помнишь это (она показала ему на пачку измятых, влажных от пота писем, которые лежали у нее под подушкой)... я их перечитала, чтобы в последний раз почувствовать тебя рядом... убей меня. Я слишком мучаюсь. Если ты не трус, убей меня.

Вот тогда Жиль почувствовал, что Берта, которая в это время была в Монте-Карло, умирает в его сердце, так и не найдя в нем места. Этот крик убивал ее. Это было как под Верденом, когда человеческое существо уже не может больше удерживать давящий на него небесный свод, и тот обрушивается и погребает его в бессмысленном хаосе.

Гладя на нее, он думал: "Каким глупым ей должно казаться мое лицо. Оно, вероятно, кажется таким же невыразительным, непостижимым и удручаю­щим, как облупившаяся стена на маленькой улочке в три часа пополудни, на которой написано: расклейка афиш запрещена."

— Я был твоим любовником, - простонал он скрипучим голосом старой девы в полумраке этой очаровательной комнаты, где она столько раз изнемогала от блаженства в его объятиях и шептала, задыхаясь: "Теперь я могу умереть."

Услышав этот жестокий ответ, она взглянула на него безумным взглядом несчастной женщины, которая лишилась самого смысла своего существования, любви мужчины.

— Ха, - прохрипела она. Боль была так невыносима, что она уже не думала о его последних словах. Может быть, надо было положить конец этим мучениям, призвать небытие? Но ведь небытия не существует.

— Сделай мне укол, — сказала она, когда боль чуть-чуть отпустила. Он сделал ей укол, думая о парижских наркоманах, которые уверяли, что не могут выносить жизнь. Утихнет ли боль через четверть часа? Жиль сомневался в этом, так же как и она.

Он все еще сидел у ее постели, снедаемый мукой. Она иногда смотрела на него, но видела ли она его? Нужно ли было убить ее? И сможет ли он убить ее? Он, такой жестокий, окажется ли он жестоким еще раз? Время от времени она бросала на него взгляд. Ему казалось, что она следит за ним.

На следующий день, устав писать о конфликте между германцами и славянами, он вошел в комнату Полины. Врач уже давно сидел около нее. Полина стонала и хрипела. В эту ночь Жиль не убил ее. Когда он вошел, Полина отвернулась к стене. Врач собрался уходить, Жил пошел проводить его. Это был его старый товарищ. Он всегда смотрел на Жиля с несносным любопытством. На этот раз в его любопытстве сквозила насмешка. Это напоминало Жилю о той навязчивой и мучительной мысли, которую заронила ему в душу Полина прошлой ночью.

— Представь себе, - сказал он, - она просила меня убить ее. Она уже не помнит себя от боли.

Толстый добряк со смущенным видом искоса посмотрел на него.

— Да, да, я знаю... я...

— Как знаешь?

— Да, я хотел поговорить с тобой об этом. Сказав тебе это, она, вероятно, испугалась, потому что она только что мне говорила, что боится тебя, боится, что ты хочешь от нее избавиться.

В напряженном взгляде его старого товарища угадывалась усмешка. Жиль был потрясен. "Жажда жизни не покидает человека до последней минуты. Полина все еще боится избавления через смерть". Он вернулся в спальню и сжал Полину в объятьях, как он давно этого уже не делал. Она в мучительном порыве прижалась к нему.

Некоторое время спустя он вышел на улицу. Пошел вдоль Сены к площади Согласия, как он делал это почти каждый день.

Уже несколько дней в Париже чувствовалось какое-то волнение. Толпа, движимая неясным порывом, стекалась к тому месту, где митинговала другая толпа, — месту, которое, по злобной иронии истории над уходящими династиями, называется Бурбонский дворец. Чувствовалось , что назревал мятеж из-за этих незаконных, еще более бесстыдных и вызывающих поборов, требуемых бандой старых радикалов, которые придержат власть во Франции и которые будут оставаться у ее изголовья в час агонии.

Жиль шел вдоль величественной набережной, смотрел на благородные деревья, охраняющие Сену. Он остановился, чтобы еще раз полюбоваться на Лувр и плавный изгиб реки. Пока на фоне неба будет вырисовываться силуэт Лувра, красота не покинет этот прекраснейший в мире город, который останется прекрасным, несмотря на грязнейшую пачкотню современности.

Жиль шел по направлению к площади Согласия и постепенно погружался в пустоту, образующуюся в центре больших городов. Обычная толпа прохожих исчезла, словно унесенная внезапно проснувшимся в ней инстинктом, удиви­тельным в этих живых автоматах, в течение пятидесяти лет бодро шагавших по асфальтовым полям Парижа. Только кое-где мелькали какие-то подозрительные тревожные силуэты. На углу улицы, выходящей на площадь возле статуи, воплощающей забытые чувства иной эпохи, плотной массой стоят полицейские, прислушиваются и приглядываются. Так одинокий охотник на кабана, прячась за деревом, спрашивает себя, с какой стороны выйдет на него этот огромный зверь. Ведь этот огромный зверь, эта огромная масса мужчин и женщин, где бы она ни была, повсюду и нигде, вбирает в себя смутные желания, тайные и безумные порывы, жажду разрушения, тысячи бессильно сжатых кулаков, тонны плоти. Жиль, уже больше двадцати лет ходивший по этой набережной, усмехаясь, спрашивал себя: жители этого сонного города, чем могут они потрясти стены старого дворца, на фризе которого следы былого величия еще различимы для таких мятущихся пророков, как он.

Подобную толпу он видел много раз, на всевозможных сборищах, как правых, так и: левых, орущую то "Интернационал", то "Марсельезу". Сегодня эта вылившаяся из метро толпа будет потом вновь проглочена метро, этим вонючим, бездонным чудовищем.

Эта пустота, эта тишина на набережных и в саду Тюильри напоминали ему другие события, свидетелем которых ему довелось быть: революцию в Южной Америке, Берлин в конце 32-начале 33 года, Испанию. Какое-то предчувствие приводило его в эти места и делало случайным, но прозорливым свидетелем событий, чреватых грядущими потрясениями. Сегодня же здесь не произойдет ничего. В этой части Европы возможны лишь вялые отклики на происходящее в иных местах. Разрушительное движение в Европе, коммунистическое, а затем фашистское, умрет здесь.

И тем не менее он с любопытством прислушивался к биению состарившегося сердца. Он дошел до музея Оранжери. Мост Согласия был перегорожен рядами национальных гвардейцев и полицейскими грузовиками. Они противостояли чему-то несуществующему. Сколько раз видел он эти отряды полиции, которым было не с кем или почти не с кем сражаться. Около балюстрад Тюильри виднелось скопление конной полиции. Люди и животные завороженно смотрели на пустынное пространство. В глубине обычный людской поток, движущийся по улице Руаяль, был перекрыт узким полицейским заграждением.

Он подумал: "Здесь не произойдет ничего. Если что-нибудь и произойдет, то, как обычно, на левом берегу." По мосту Сольферино он перешел на левый берег. По маленьким, перегороженным полицейскими улочкам он обошел здание Национальной ассамблеи. Повсюду пустые пространства и темные скопления полиции. Однако со стороны бульвара Распай доносился отдаленный гул. Через Эспланаду он вернулся к Сене. В стороне, под деревьями, в молчаливом ожидании стояла большая группа людей. Недавние манифестанты. Его удивила их серьезность. В их глазах сверкал настоящий гнев. Жиля охватило какое-то смутное волнение. Понемногу стало казаться, что эти темные пятна полиции вокруг старинного парламента XVII века вот-вот будут поглощены этим пространством и этой тишиной. Именно таким и представлял он себе правящий режим, загнанный в угол, неподвижный и безвольный, занятый ничтожными расчетами. По мосту Александра III он вернулся на Елисейские поля. Вокруг Большого дворца еще одно огромное скопление манифестантов. Они стояли неподвижно, устремив горящие глаза на знамена. Все это казалось какой-то фантасмагорией.

Жиль пошел в расположенную около Елисейского дворца редакцию газеты, где у него были друзья. Они были встревожены и, покачивая головами, делали противоречивые прогнозы. Никто толком ничего не знал. Каждый, от главного редактора до последнего репортера, располагал собственной, весьма любопытной, но весьма отрывочной информацией. А кроме того каждый боялся себя скомпрометировать.

Оказываясь среди таких нерешительных предсказателей, Жиль всегда выходил из себя и бросал какую-нибудь пророческую фразу, чтобы вернуть в этот мир словно изгнанные из него силы: неизбежность, решимость, необратимость. А потому считалось, что он верит в то, что для него, с его пессимизмом, было совершенно невозможным, и вокруг него образовывалась пустота: не дай Бог иметь дело с фанатиком. Интриганы считали его бесполезным человеком, а трусы — опасным. Его речи вызывали озлобленную досаду, а его прогнозы мгновенно забывались.

— Ну так как же, Гамбье, что, по вашему мнению, должно произойти, -иронически спросил его редактор парламентской хроники.

Это был старый реакционер, из породы битых и вечно жалующихся педерастов.

— Все зависит от того, что делают сейчас коммунисты, - ответил Жиль. Тот нахмурился. - Если бы националисты могли хоть на какое-то время

склонить коммунистов к совместному выступлению против радикалов, во Франции могло бы что-нибудь произойти.

— Вы не можете этого хотеть, — пискнул старый педераст, позеленев. Он дрожал в своем большом, сверкающем кабинете.

— Еще как хочу. Все что угодно, только бы эта халупа на берегу Сены развалилась к чертовой матери.

Тот, возмущенный, презрительно склонился к зазвонившему телефону.

Жиль вновь очутился на улице. Перед ним снова была пьянящая пустота площади Согласия. Эта пустая каменная сцена под открытом небом, казалось, обрела свою первоначальную суть. Полиция и забившиеся в углы люди от­казывались выходить на сцену. Так кончается История. Итальянцы ведь уже в течение трех веков бродят среди ненужных декораций.

На улице Руаяль он, вопреки ожиданиям, увидел довольно многочисленную толпу, где мужчин было гораздо больше, чем женщин. Они приходили, уходили, снова возвращались. Жиль наблюдал за этими перемещениями и все-таки безнадежно качал головой. "Поздно. Уже ничего не произойдет. Ничего не произошло." И вдруг, когда он возвращался к площади Согласия, послы­шался гул, словно чье-то горячее дыхание опалило ему лицо. К площади, которую он, находясь в редакции, считал пустой, потоками стекалась толпа. Толпа захватила такси, на крыше которого лежал мужчина, поддерживаемый цеплявшимися за машину людьми. Жиль увидел яростные, окровавленные лица людей, неудержимо рвущихся вперед, словно табун жеребцов, сломавших ограду и с безумным ржанием несущихся вперед, не разбирая дороги.

— Стреляют, — яростно кричали они. Обращенные к нему взоры горели страстным призывом, чьи-то руки грубо хватали его: "Пошли вместе с нами!" К нему вернулась его молодость, и он шел за ней следом. Стало быть, он ошибся? Да, ошибся. Так в 1914 году он не поверил в войну. Увязнув в вялом бессилии, он не чувствовал глухих ударов судьбы. Франция ощутила тяжесть всей Европы и пришедшего в движение мира.

Он преобразился в одно мгновение. Оглядевшись, он понял, что рядом с ним вновь стоит божественная чета, Страх и Мужество, ведущие войска навстречу друг другу. Послышался свист ее раскаленных бичей. Как однажды в Шампани, когда враг прорвал передовые линии; как в то утро в Вердене, куда он прибыл с 20-м корпусом, когда гибель дивизий прикрытия решила исход сражения.

Он побежал к обелиску и дальше. Он был один. Растерянно стоявшая на асфальте женщина окликнула его, словно была его любовницей, сделала несколько шагов ему навстречу, потом отступила, пропуская его. Впереди он увидел мост и неподвижную, невозмутимую тройную линию гвардейцев.

Справа, у входа на Елисейские поля, горел опрокинутый автобус. Вокруг этого неожиданного аутодафе суетились люди, греясь около огня. Дальше, в районе Рон-Пуэн виднелась большая толпа, ощетинившаяся слегка колышу­щимися знаменами: Ветераны Войны.

Жиля увлекал за собой людской водоворот, то стремительный, то безучастный, то несущийся мощной рекой, то разбегающийся маленькими ручейками. На каменной сценической площадке под открытым небом, словно отделенные друг от друга полукружия хора в греческой трагедии, народ и полиция тщетно пытались бросить свою бессильную ярость навстречу друг другу. Жиль устремлялся туда, где среди пылающих в ночи костров ему мерещилась яростная схватка. Но, добежав, он обнаруживал лишь покинутый уже квадрат асфальта, пустоту которого не могло заполнить распростертое посредине безжизненное тело.

XII

— Но вы же не понимаете, что происходит. Этот народ не умер, как в глубине души считал каждый из нас, этот народ стряхнул свое оцепенение. Этот народ, покинувший свои селения и церкви, чтобы занять место на заводах, в конторах и кинотеатрах, еще не утратил природную гордость и силу. Глядя на бесстыдное, вопиющее воровство и лихоимство, он в конце концов откликнулся на мощный призыв Эриний и вышел на улицы. Теперь ваш черед, политические деятели, оставить коридоры власти, выйти на площадь и пойти впереди народных толп. Пусть вожди будут так же едины, как и народные толпы. А они едины. Клеранс, я видел, как на этой площади коммунисты идут рядом с националистами. Я смотрел на них и наблюдал с волнением и завистью. Ты понимаешь это, Клеранс! Иди к молодым коммунистам, покажи им общего врага всей молодежи, этот старый тлетворный радикализм.

Клеранс с недоумением, смущением и горечью смотрел на Жиля, еще не пришедшего в себя от того, что он видел в ночь на 6 февраля.

— Впервые за двадцать лет я снова живу, - воскликнул Жиль, входя в кабинет, порог которого он не думал когда-либо переступить.

— Ну, положим, славные времена баррикад прошли, - сухо проговорил Клеранс, сидя в глубоком кресле перед письменным столом с аккуратно разложенными бумагами и посасывая свою двадцатую сигарету.

Его кабинет был все тот же, строгий и удобный, и тем не менее казавшийся почти необитаемым. Книги на полках были по-прежнему не разрезаны, и в сигаретном дыму как будто витала все та же неопределенность мысли. В этот день, как и обычно, в кабинете находилось несколько его молодых последователей. Они сменяли друг друга каждые полгода. Они приходили, соблазненные неясными ожиданиями, и уходили, убежденные в собственной слабости и в слабости своего учителя, смирившиеся со своей жалкой участью.

Со вчерашнего дня ничего не переменилось в этой холодной комнате, где, как и в нелепой мастерской Каэля, в бессмысленном ожидании прошла молодость Жиля. Он крикнул Клерансу:

— Если человек соберется с силами и бросит на весы свою судьбу, он сможет сделать все, что захочет. Он объединит " Аксьон франсез" и коммунистов, молодых патриотов и членов "Огненного креста", а также многих других. Ты не хочешь попробовать?

Жиль смотрел в глаза Клерансу. Холодные глаза. Светившийся в них некогда огонь давно угас. Губы слабо кривились в полупризнании бессилия. На лицах окружавших его молодых людей застыло старческое выражение недоверия и мелочной осторожности. Едва заметные морщины страха исказили их лица, шеи вздрагивали.

Жиль с яростью обернулся к Клерансу.

— Не это ты обещал нам. Я уже пятнадцать лет считаю тебя своим другом. У тебя было честолюбие, гордость, презрение. Ты хотел перевернуть это дряблое общество, заставить его дать жизнь чему-то новому. И теперь, когда впервые за всю нашу жизнь представляется такая возможность и у нас в распоряжении не больше суток, ты сидишь в этом кабинете в окружении этих господ и чего-то ждешь.

— Ты теряешь голову, — проскрипел Клеранс, слегка повернувшись, чтобы погасить окурок в пепельнице.

Жиль смотрел на его пожелтевшие пальцы. Он ненавидел эту неврастеническую потребность в курении, от которой страдал сам и которая становилась как бы символом этого дряхлого бессилия.

— Да, теряю, и горжусь этим. Я теряю голову, я готов нести ее на баррикады. Я мучился в течение двадцать! лет, оттого что не знал, что мне делать со свой головой.

Клеранс слегка привстал, как человек, терпению которого приходит конец.

— Так что же ты предлагаешь?

— Немедленно объяви набор в боевые секции. Не надо ни манифестов, ни новой партии. Только боевые секции, которые так и будут называться — боевые секции.

Из углов комнаты послышалось хихиканье, как будто собравшиеся на поминки, устав от неподвижности, внезапно зашевелились и заскрипели стульями.

— И что дальше? - спросил Клеранс, умиротворенно откинувшись на спинку кресла, как человек, чувствующий себя надежно защищенным от подобных безумств.

— Как только будет сформирована первая секция, делай что угодно.

— Вот именно, что угодно.

— Можешь атаковать или отстаивать Даладье, но только посредством конкретных действий. Можно захватить поочередно сначала правую, затем левую газету. Можно отдубасить на дому того или иного деятеля. Откажись от привычных партийных методов: манифестов, митингов, статей и речей. Ты станешь могучей объединяющей силой. Преграды между правыми и левыми будут навсегда разрушены, и жизненные потоки хлынут во всех направлениях. Паводок вот-вот достигнет высшей отметки. В наших силах дать потоку нужное направление, но делать это нужно немедленно, любой ценой.

Присутствующие стали высказывать признаки волнения, подобно зрителям в кинозале, которые начинают воинственно ерзать в кресле, когда гангстер нажимает на гашетку автомата.

Клеранс нетерпеливо встал.

— Мне пора идти в Палату. Жиль расхохотался.

— Что меня больше всего огорчает, так это то, что в течение стольких лет ты служил мне оправданием моей жизни.

Клеранс раскладывал свои бумаги на столе. Не поднимая головы, он деланно засмеялся:

— А теперь?

- А теперь я пойду с кем угодно, только бы он сбросил этот режим к чертовой матери, с кем угодно и на каких угодно условиях.

Среди участников поминок произошло некоторое движение, и из-под чьих-то очков вдруг раздался голос:

— Вы фашист, господин Гамбье.

Жиль взглянул на еврейчика, просвистевшего это слово.

— И еще какой! - крикнул он.

7 февраля Жиль побывал в самых разных местах и у самых разных людей. У него было мучительное предчувствие, что упоительное единение, собравшее людей на площади Согласия, распадается.

Он являлся к знакомым и незнакомым людям, которые от его слов съеживались точно так же, как и Клеранс. Почтенные, занимающие видное положение старцы, как пристыженные ребятишки, съезжали со стульев и на четвереньках уползали под стол, задыхаясь от удивления, ужаса и возмущения. Люди помоложе кидались под стол за старцами, чтобы заверить последних в полном отсутствии у них честолюбия и дерзости. Представьте себе, что на следующий день после 14 июля 1789 года все юноши Франции, способные однажды стать Сен-Жюстами или Марсо, бросились бы на колени перед Людовиком XVI, умоляя его научить их слесарному делу.

Жиль с отвращением узнал, что те, кто считались предводителями мятежников, сделали все возможное, чтобы удержать на месте свои отряды, а затем бросились к префекту полиции, дабы убедить его в своих сожалениях и раскаянии по поводу случившегося.

Удрученный, он бросился в партийные штабы. Там он встретил сотни молодых людей, полных гордости и надежды, искренне убежденных, что они одержали победу. Жиль не стал их разубеждать.

Он снова побежал в рабочие кварталы. Что собираются делать коммунисты? Он тщетно умолял руководителей правых партий вступить с ними в контакт. Сбреешь диктатуру франкмасонов можно было лишь объединенным усилием молодых буржуа и молодых рабочих. Он позвонил ставшему партийным функционером Галану, с которым уже много лет был в смертельной ссоре. Высокомерный голос ответил ему, что только пролетариат может совершить революцию и что он совершит ее в свое время.

Шагая по улицам, Жиль мысленно говорил себе:"Вот, все эти разрозненные силы готовы к чудодейственному объединению.. Не хватает одного жизненного порыва, который бросил бы их навстречу друг другу."

Жиль вернулся к Клерансу. Там была его жена, друзья его жены, какая-то бесцветная светская публика. Жиль потребовал от него беседы наедине.

— Неужели ты не понимаешь, - крикнул он ему в лицо, схватив за плечи, что очень удивило Клеранса, так как Жиль, нередко резкий и несдержанный в словах, никогда не позволял себе грубых жестов, - неужели ты не понимаешь, что для нашего поколения — это единственный шанс. Для нас, если и не одержимых идеей войны, то все же стремящихся к яркой, активной жизни, так ничего и не произошло. Потому что мы, горстка молодых людей, тотчас же затерялись среди вялых и перезрелых душ. Не успели мы оглянуться, как они навязали нам свой старый режим.

Чувствуя наше неминуемое поражение, мы бросились в попойки, всяческие чудачества и экстравагантности.

Но подлость в конце концов достигла пределов возможного. Дело Ставиского открыло людям чудовищную мерзость режима. Удар был так силен, что все пришли в движение: и крайне левые и крайне правые. Режим закачался, разоблачая самого себя.

Так вот, наступила минута, которая пройдет и не вернется. Вчера еще все было возможно, завтра уже все будет невозможно, но есть сегодня...

Он замолчал. Все это время он тряс Клеранса за плечи своими тонкими, но цепкими руками. Тот вяло сопротивлялся. Ничто не могло выбить его из привычной колеи. Жиль догадывался, какие слова вертятся у Клеранса на языке: "У меня есть опыт, я знаю жизнь." Магия стабильности.

— Ты уже говорил нам все это вчера. Ты из тех интеллигентов, у которых хватает политического азарта на сутки. Завтра...

— Хорошо, я не буду говорить ни о других, ни о себе. Я буду говорить о тебе. Я не знаю более честолюбивого человека, чем ты. Ведь тебе же не просто хочется стать министром, как другому хочется стать почтальоном или смотрителем музея. Так вот, клянусь тебе, что это единственный день, когда ты действительно можешь реализовать свое честолюбие. Есть оно у тебя, черт побери, или нет?

Клеранс в конце концов вышел из себя.

— А у тебя? А у вас? У кого из вас оно есть? Ни у кого. Ни у кого во Франции, потому что вся наша нация лишена честолюбия. Я не могу быть честолюбив один. Ты бы хотел, чтобы я оказался на твоем месте, ты, который всегда уходишь в сторону. Это трусливо, подло и не производит никакого впечатления. Да, Жиль Гамбье, ты такой же трус, как и я. Все, что ты сказал мне, ты бы мог с таким же успехом сказать самому себе. А потому оставь меня в покое. В этой стране ничего нельзя переменить, потому что мы ни на что не годимся. Тебе это известно не хуже, чем мне.

Жиль отстранился от него с выражением ужаса и отвращения, задрожал и рухнул в кресло. Потом он пробормотал:

— Я даже не плачу. Да, все, что ты говоришь, справедливо. Я закатил тебе дамскую истерику. Возьми меня, сделай мне больно. Два извращенца. Мы хуже педерастов.

Клеранс с облегчением вздохнул и добавил:

— Здесь все как в Англии. В обществе и в политике роли распределены между действующими лицами раз и навсегда. Там — консерваторы, здесь радикалы. Крупные газеты ни на йоту не могут отступить от установленных правил. Взрыв невозможен. И мы этим очень довольны. И мы идем, никуда не сворачивая, по нашей буржуазной тропинке. И так живут рабочие, буржуа и крестьяне, богатые и бедные, умные и идиоты.

Они расстались, даже не взглянув друг на друга. Полина умирала. Вечером 7 числа она вдруг перестала видеть и слышать. Живыми в ней остались только терзаемые болью внутренности. Она больше не кричала. Нити, связывающие душу и тело, были порваны. Жиль, изнемогающий от усталости, был потрясен этой чудовищной переменой. Пока его не было дома, она ушла; она покинула его так же дико и неожиданно, как он, не­сколько месяцев назад, покинул ее. И вот что оставалось теперь от былого сокровенного очарования.

Она была мертва, она уже была мертва. Нечеловеческий хрип, вырьшавшийся из ее груди, говорил о торжестве сил разрушения, разложения, о согласии души покинуть свою земную оболочку и устремиться к иным просторам.

Любовь без воли — ничто. Пролеты мостов, которые он наводил между собой и женщинами, между собой и жизнью, не имели опор. У него никогда не было жены, у него не было родины. Он не делал ничего, чтобы не дать родине погибнуть. В его душе никогда по-настоящему не было места ни для божественной благодати, ни для умирающей родины. Он не умел вернуться к истокам, чтобы потом, не сворачивая, идти по избранному пути. О Европе он думал больше, чем о Франции; но больше думая о целом, чем о части, он не нашел системы, которая могла бы вдохнуть новую жизнь в разваливающуюся на куски старую цивилизацию. Не веря в коммунизм, как он мог поверить в фашизм?

Он не знал, что это такое. Может быть современность была ему чужда, а стало быть, и созидательная деятельность тоже? Может быть, он был из тех анахоретов, чей глас вопиет в пустыне, чье бытие является соединительной нитью между человеческой природой и божеством? Возможно, он мог быть са­мим собой лишь там, где его жизнь была подобна короткой огненной проповеди или безответному крику на поле битвы в пустыне. Возможно, его подстерегал и подчинял своей власти дух одиночества, ангел или демон, уносящий его от кон­тактов с толпой за моря и леса, ко всепожирающему закату? Бог или Дьявол звал его к этим высотам? Что было ему суждено, небытие или высшее совершенство?

8 февраля он провел весь день около Полины. Он забыл о Берте, которая была в Монте-Карло, но он уже ничем не мог искупить свою вину перед Полиной. И Франция, ей тоже нужно было помогать задолго до 6 февраля. Франция умирала одновременно с Полиной.

Полина тихо скончалась в ночь с 8 на 9 февраля. Жиль вдруг завыл от невыносимой, запоздалой, никому не нужной любви. На следующий день, сидя за закрытыми ставнями около стремительно разлагающегося тела своей возлюбленной, он слушал тишину Парижа, изредка нарушаемую криками и выстрелами. Там, в районе Восточного вокзала, французский пролетариат выплескивал остатки своего революционно пыла, после того, как буржуазия выплюнула свой на площади Согласия. Жизнь, казалось, уходила из него вместе с этими рыданиями. "Я родился в одиночестве, я — сирота, бастард, лишенный семьи, и я вернусь в одиночество".

Коммунистический мятеж, обманутый и преданный, так же как и националистический, провалился, потому что сердце Франции, обезглавленной, не имеющей правительства, тонуло и задыхалось под толстым слоем жира. Повсюду в провинции комитеты, ложи, торговые кафе вновь обретали, казалось, утраченную республику Ставиского и умилялись собой.

На похоронах Полины Жиль заметил, что некоторые из его друзей смотрели на него с таким любопытством, словно они никогда раньше его не видели.

Кто-то обратился к очень старому священнику, который когда-то был учителем Жиля в коллеже, и тот ответил: "Сударь, я не берусь ответить на ваш вопрос, так как возможно, что очень многого в Жиле Гамбье я не понял, но у него остался тот же взгляд человека наших западных провинций, погубленного вашим ужасным Парижем".

— Ну, нет, господин аббат, — воскликнул католический писатель, — это один из самых развращенных людей в Париже.

— Одно не мешает другому, — ответил священник.

Следующий день после похорон было 12 февраля. Жиль знал, что произойдет, и хотел это видеть собственными глазами. 12-го он хотел видеть левых революционеров, обманутых 9-го, так же как 7-го он хотел видеть правых революционеров, обманутых 6-го.

Старик Думерг был там, чтобы помочь главарям правых окончательно заманить их отряды; и вот тут-то начинает формироваться Народный фронт из 10 000 убежденных коммунистов, которые были во Франции и которые легко попадутся в ловушки, расставленные социалистами и радикалами. Они откажутся от своих благородных революционных идей и мало-помалу станут собственной тенью, жалкими солдатами, выведенными из строя шутовской стратегией. Мало-помалу они все глубже и глубже будут втянуты в этот шутов­ской конформизм паралитиков, в этот маразматический автоматизм и в конце концов в эту страшную войну как единственное избавление от мучительной невозможности созидать.

Жиль мысленно видел дряхлого Кашена, ведущего под руки Блюма и Даладье. Этих троих мошенников. Он помнил громы и молнии Пеги, изобли­чающего предательство Жореса, который уже в пору дела Дрейфуса способствовал проискам франкмасонов и евреев против пролетариата. Только теперь это было дело Ставиского.

Добавляла ли что-нибудь смерть Полины к этому чувству? Он сожалел, что 6-го февраля на какое-то время изменил своему пророческому неверию. После этого обреченного на провал взрыва Франции не оставалось ничего другого, как медленно приближаться к покою смерти.

А что будет с ним? Три газеты подряд отказались принять его статьи. Вопреки его усилиям обуздать тон своих статей, они дышали гневом и отвращением, а потому редакторы газет, стремившиеся побыстрее замять любые разговоры о недавних событиях, чувствовали себя лично оскорбленными. Они выпроваживали его с желчными словами и едва скрывавшими ярость вежливыми улыбками.

У него были долги, он продал квартиру, в том числе и библиотеку, без всяких сожалений: "Слава Богу, материальные блага - это не для меня."

Ему хотелось уехать, погрузиться в совершенно иной мир. У него уже были на этот счет кое-какие идеи.

Берта вернулась из Монте-Карло. Она засыпала его письмами, когда он не отвечал ей. Возвращалась она с ощущением, что может потерять его, и ей было страшно.

Взгляд, который он бросил на нее, войдя в печальное пристанище их свиданий, раскрыл ей смысл пробудившегося в ней там, на Лазурном берегу, страха и зависти к умирающей Полине. Со все возрастающей тревогой вглядывалась она в его непроницаемое лицо.

Жиль прекрасно знал, что одного его слова довольно, чтобы заставить ее отказаться от денег Сайгона. Только зачем? С того момента, как болезнь и бесплодие лишили его Полины, он снова стал ощущать ту незаживающую рану, которую оставила в его сердце Дора.

— Я знаю, ты меня больше не любишь, - воскликнула она.

— А ты меня никогда не любила.

— Я тебя любила с каждым днем все больше; я люблю тебя.

— Ты принадлежишь не мне, а Сантону.

— Тебе.

— Давай жить вместе.

— Хорошо.

— С сегодняшнего дня? -Да.

— Ты будешь жалеть о деньгах.

— Нет.

— Будешь. Впрочем, нет, я не могу жить с тобой.

— Ты меня не любишь, ты меня никогда не любил.

— Я больше никого не могу любить. Я уеду.

Потоки слез, рыдания, спазмы, хрип, агония, смерть, еще одни поминки.

Умершие женщины. Его дни и ночи с Дорой? Довольно. Женщины умерли для него. И он умер для женщин.

Он выжидал целый час. Берта все еще рыдала. Он сдерживал себя, чтобы ничего не сказать. Ни слова. Он огляделся. Эта очаровательная комната была так же мертва, как и комната Полины.

— Как нам могло бы быть хорошо вместе, — всхлипывала Берта.

Загрузка...