ДВЕ КАРЬЕРЫ

(С. Н. Федорову)


I

В одном из тех немногих петербургских кварталов, где еще водятся деревянные домики с мезонинами, где весной пробивается на улицах травка, а в длинные зимние ночи господствует совершенная темнота, нанимал года четыре тому назад небольшую комнатку с мебелью и столом некто Виктор Иванович Костин.

Это был еще молодой человек, недавно простившийся с университетскими скамейками и не имевший в виду никакой определенной карьеры. Отца он не помнил, лишась его в детстве. Старушка мать, жившая где-то в глуши, незадолго до выхода своего Виктора из университета тоже отправилась на тот свет. Таким образом Костин остался один-одинешенек и мог произвольно располагать своей участью. Не было семьи, которую бы нужно поддерживать, которая бы искала в нем утешения и опоры. Долго думал о своем будущем юноша. Сердце его отзывалось на все хорошее. Он полон был весь этих пылких мечтаний, которыми так богата и так привлекательна молодость. Самое далекое и неосуществимое казалось ему таким близким, что, по его словам, стоило бы только какой-нибудь горсти честных и энергических людей дружно взяться за дело,— и все будет кончено. Он не шутя сердился, когда какой-нибудь скептик, помятый жизнью, называл его утопистом и говорил, что правнукам внуков его не дождаться того, что он надеялся сам увидеть. Восторженный молодой человек, может быть, действительно слишком иногда увлекался и мог показаться смешным тем солидным и черствым людям, которые как будто забывают, что и сами они были когда-то нечерствые и несолидные. Но все же эта детская вера в лучшие дни, этот шиллеровский энтузиазм, эти романтические порывы — не лучше ли они, чем пошлое разочарование, которым во время оно у нас щеголяли с легкой руки Печорина, или так называемая практичность, тоже стремящаяся, конечно, к общему благу, но никогда, однако ж, не до такой степени, чтобы упустить из виду свои собственные личные выгоды?

Натура Костина, впечатлительная и нервная, была способна к крайностям и увлечениям. Резкие суждения часто навлекали на него беду еще в стенах университетских. Но хорошие способности вывезли его, несмотря на выставленные ему на пути рогатки. Товарищи его очень любили, исключая, однако, тех, которые, имея за собой знатное происхождение и богатство, считали неблагородным всякое занятие, кроме волокитства за французскими актрисами, картежной игры да пьянства, и нагло смеялись над честными тружениками, преданными науке, но не имевшими средств носить батистовые рубашки и золотые часы. Костин не стеснялся выражать при них свое мнение об их образе мыслей и действий, что было им крепко не по зубам. Еще завидев его издали, они сворачивали с дороги, чтобы не встретиться с этим сапожником, как они говорили, который черт знает что о себе думает. Сапожником они называли каждого, кто — не граф и не князь и не поит их шампанским; но они были неправы, говоря, что Костин был высокого о себе мнения. Не было, напротив, человека менее самоуверенного, менее считавшего себя способным на какие-нибудь великие подвиги, и часто, подметив в себе какую-нибудь дурную черту, какое-нибудь мелочное поползновение, он горько сокрушался и называл себя ничтожнейшим и презреннейшим из людей. Нужно сказать, к его чести, что эти порывы раскаяния не оставались бесплодными и что он всеми силами старался перебороть себя. На дружбу товарищей он отвечал искренней, теплой привязанностью, которую всегда готов был доказать на деле.

Бюрократическая карьера никогда слишком не привлекала Костина. Притом же у него перед глазами были товарищи, определившиеся в разные департаменты и канцелярии. Одни из них горько жаловались, что должны по целым дням сидеть за перепиской бумаг, не представляющей голове никакой работы; другие так втягивались в рутинную чиновничью колею, так свыкались с тупой, кропотливой, механической деятельностью, что мало-помалу утрачивали свое человеческое достоинство и делались какими-то безличными, апатическими существами. Незаметно для них самих суживался их умственный кругозор; в них начинало свивать гнездо мелочное честолюбие, желание наград и повышений. Но повышения они добивались не потому, что оно влекло за собой больший простор для деятельности или представляло им более средства к применению своих убеждений. Нет, они видели в нем только прибавку жалованья или унижение соперника, метившего на это же самое повышение. Сделаться учителем Костин тоже не чувствовал особенного призвания; он уже давал уроки, чтоб поддержать свое существование, но исполнял свои обязанности далеко не так, как бы хотелось ему. Он понимал, что знать предмет и передавать его другим — две вещи разные… Он страстно любил литературу и постоянно следил за всем, что печаталось на родном языке. Обладая от природы эстетическим чувством, он возымел мысль посвятить себя искусству, в котором видел не забаву, а такое же служение истине и человечеству, каким должна быть и всякая другая общественная деятельность. Он никому не показывал своих юношеских опытов и не мог решить, есть ли у него талант. Тайный голос говорил ему только, что все эти опыты еще слишком незрелы, чтобы увидеть свет; и Костин, не торопясь печататься в каких-нибудь малочитаемых журнальцах, положил приняться за серьезный труд, где бы высказались все его задушевные помыслы и стремления… Целый год просидел он над повестью, и когда она была готова, решился, прежде чем нести ее к редакторам журналов, прочесть одному писателю, которого столько же почитал за его высокий талант, сколько и за доброе, любящее сердце. С писателем этим Костин случайно сошелся у кого-то из своих бывших профессоров, и потом часто ходил к нему. И в самом деле, трудно было представить себе личность более симпатическую. Даже наружность его неотразимо влекла к себе. Кто видел хоть раз это умное, благодушное лицо, к которому так шла преждевременная седина,— тот не забывал его. Чуждый педантизма и литературного генеральства, которым, к сожалению, бывают заражены писатели, имеющие несравненно меньше таланта и знаний, но гордо величающие себя творцами, он имел дар очаровывать каждого. Даже люди, враждебно относящиеся к литературе и поглядывающие на литераторов как-то искоса, словно боясь их,— не могли отказать ему в уважении. Он много думал, много читал, много видел… и потому знал, чего можно требовать от жизни и сколько она может дать. Отсюда, может быть, происходила его снисходительность к слабостям и недостаткам людей; но эта снисходительность никогда не переходила в индифферентизм, невозмутимо взирающий на попрание самых святых человеческих прав и унижение достоинства человека. Всякий низкий поступок находил себе в нем строгого, беспощадного судью. Негодование его было глубоко и сильно, но без трескотни и эффекта, свойственных людям, мало испытавшим в жизни или неискренним… Отпечаток этой высокогуманной натуры лег и на все литературные создания ее… По прочтении их каждый невольно произносил: «это писал превосходный человек!» А согласитесь, читатель, что в наше время, когда ни один фельетон не может обойтись без разглагольствований о добре и правде,— трудно писателю вселить в вас подобное убеждение…

Писатель был обрадован, услыхав от Костина, что он принес к нему повесть, и внутренне пожелал, чтобы она оказалась чем-нибудь замечательным. С биением сердца принялся молодой автор за чтение. Писатель выслушал его внимательно, не прерывая, и когда он кончил, несколько мгновений сидел молча… Костин тоже не смел заговорить, с трепетом ожидая себе приговора. Он знал, что этот приговор должен окончательно решить его участь, потому что не завистью, а разве излишней снисходительностью к чужим трудам грешит иногда судья его, и если бы он остался недоволен повестью Костина, то значило, что она никуда не годится. Наконец писатель встал и, подойдя к молодому человеку, ласковым голосом, в котором не звучало ни одной покровительственной нотки, высказал ему все, что думал об его произведении…

Сущность этого суждения была такая: повесть написана умно и бойко; лучшее в ней — это молодость, бьющая всюду живым ключом. Все, что говорит сам автор,— благородно и справедливо, хотя не ново. Но творчества в ней нет следа; в ней не живые люди, а ходячие идеи: ни одной черты, выхваченной из жизни, ни одного душевного движения, верно подмеченного.

«Если вы любите искусство,— заключил писатель,— и не считаете его забавой,— перестаньте писать, изберите другую деятельность, или пишите ученые статьи, если чувствуете себя довольно подготовленным к тому. Я говорю с вами искренно, зная, что в вас нет раздражительного самолюбия и что вы способны воспользоваться советом, данным вам от сердца. От другого я, может, отделался бы каким-нибудь общим местом».

Костин сидел, как убитый; он сознавал, что ему говорили правду, и, как она ни была горька, он в душе благодарил за нее своего судью. Придя домой, он бросил тетрадь в огонь и простился навсегда с литературной деятельностью. Чтобы писать ученые статьи, нужно быть специалистом или, по крайней мере, обладать бо́льшим запасом сведений, чем какие были у него. Увеличивать же собой число компиляторов, берущихся за каждую книгу, какую укажет редактор, он не имел охоты.

Долго потом Костин ходил, повеся голову.


Прошел месяц после неудачной попытки молодого человека. Он все еще как будто не пришел в себя. Больно ему было расстаться с одной из лучших надежд своих… Но делать нечего: приходилось покориться и подумать о другой карьере. Нельзя же так небо коптить, говорил он: нужно работать, служить по мере сил и способностей обществу. И вот опять вспоминал он о своих бывших товарищах, поступивших в разные департаменты, палаты и канцелярии, и сильно не хотелось ему идти по следам их. Ему было известно, что получить должность, где есть что делать, кроме переписки бумаг или сочинения рапортов и отношений да наведения справок,— трудно, что для этого нужно иметь связи, протекцию… А если сначала придется лет пять — не служить, а прислуживаться… Куда как тошно!

Однажды в сумерки, когда он сидел под окном своей комнаты с книгой в руках, в передней раздался звонок.

Костин положил книгу и пошел отворять.

Чтение подвигалось у него вяло, он весь был поглощен мыслью о своей будущности, да и денег в кошельке оставалось немного. Он очень обрадовался, что пришло живое существо, с кем можно было потолковать и хоть на минуту забыть о своих обстоятельствах.

У него не было докучных знакомых, отнимающих только время и наводящих зевоту, знакомых, которых посещение было бы ему в тягость. К нему ходило несколько товарищей, разделявших его образ мыслей, один художник, собиравшийся ехать на казенный счет в Италию, да музыкант Волчков, не кончивший курса в университете и не отличавшийся большими способностями, но очень добрый и простой малый, всем сердцем преданный Костину, который часто помогал ему в нужде.

Вот почему, отворяя дверь с веселой миной, Костин и надеялся встретить кого-нибудь из этих лиц; но обманулся в своих ожиданиях. Это был почтальон, который, подав ему письмо и взяв обычную гривну, отправился дальше. Костин ни с кем не переписывался, и получение письма его удивило… Быстро взломав печать, он посмотрел на подпись. Там стояло имя одного из его университетских товарищей, уехавшего по окончании курса к себе в деревню с целью заняться устройством своих крестьян.

Вот что писал Костину этот товарищ:

«Любезный Костин! В последний вечер, проведенный нами вместе в Петербурге, на вопрос мой: что ты намерен сделать из своей особы? — ты отвечал мне, что еще сам не знаешь. С тех пор прошел год, и ты уж, верно, куда-нибудь да пристроился, какую-нибудь деятельность да избрал. Ведь ты без дела сидеть не любишь или по крайней мере не любил, пока был в университете. Если пристроился, то я хочу знать — хорошо ли тебе, доволен ли ты своим положением. Не простое любопытство и даже не бесплодное участие побуждает меня обратиться к тебе с этими вопросами. Если ты недоволен, то я намерен сделать тебе предложение. Дядя мой, Пафнутьев, назначен губернатором в Мутноводск. У него есть вакантное место чиновника по особым поручениям, на которое, как водится, много охотников; но ни один из них не по сердцу дяде. Ему бы хотелось иметь человека честного, дельного и неленивого. Я говорил ему много о тебе, и он был бы очень рад, если бы ты пошел служить к нему. Хотя я не знаю коротко служебной деятельности моего дяди, он мне всегда казался человеком порядочным, т. е. добрым и благонамеренным (принимай это слово в новейшем смысле). В случае согласия подавай не медля прошение. Жалованье, конечно, не бог знает какое — 500 р., но ведь и жизнь в провинции дешевле. Зато на этом месте ты будешь иметь возможность принести иногда действительную пользу… Тебя будут посылать по губернии на следствия… Ты поближе посмотришь русскую жизнь, и в таких сферах, куда до сих пор тебе не приходилось заглядывать… А это, право, не мешает нашему брату… Ведь мы знаем Русь только понаслышке, из обличительных повестей. Я тем более буду доволен, если ты примешь это место, что Мутноводская губерния смежна с той, где мое имение, значит, тебе легко будет взять отпуск и приехать повидаться со старым товарищем. Или тебе жаль расстаться со своим Петербургом? А я так сердечно радуюсь, что оставил его… Чем ближе я узнаю наш народ, тем сильнее к нему привязываюсь… и ни за что не променяю его на петербургских франтов и барынь средней руки, в обществе которых мне пришлось вращаться, вследствие моих связей и родства.— Твой Загарин».

— Fatum! — произнес Костин, прочитав письмо.— Так угодно судьбе!.. Бог с ним, с Петербургом… везде можно жить, везде есть люди. Может быть, мне и действительно удастся что-нибудь сделать… Загарин прав,— русскую жизнь посмотреть поближе недурно… Добрый он человек, не забыл о товарище… и счастливец — сейчас напал на настоящую дорогу… нашел себе полезную деятельность!

Вот каков только этот дядюшка? — прибавил Костин, почесывая затылок и сделав гримасу.— Не очень я доверяю благонамеренности таких господ!.. А впрочем, может быть, он принадлежит к этой молодой администрации, стремящейся искоренять злоупотребления…

На этой утешительной мысли Костин был прерван новым звонком.

«Кто это? — подумал он…— Не Степанов ли: вот бы потолковать-то с ним, посоветоваться…»

Он опять бросился к двери. Но судьбе решительно угодно было поражать его неожиданностями.

На крыльце стояла молоденькая хорошенькая девушка, в розовом кисейном платье, в большом платке и с черной косынкой на голове.

— Саша! — воскликнул Костин, делая шаг назад.

— Что — не ждали? — спросила девушка, входя в комнаты…

— Никак не ждал, мой дружочек! И как ты вздумала завернуть в наши края? Садись-ка, да вот сюда в кресла — здесь покойнее.

Саша развалилась в кресле, стоявшем у окна, и закинула назад хорошенькую головку.

— Ух! как хорошо… совсем утонешь; вот так кресло!

— Как ты похорошела, Саша!.. Надо тебя непременно показать Сорневу (так звали знакомого Костину художника, собиравшегося ехать в Италию): он с тебя портрет снимет.

— Да зачем ему мой портрет; что он с ним будет делать?..

— У него альбом есть такой, куда он рисует все хорошенькие головки, которые ему попадаются… И ни одной нет такой, как у тебя…

— Ну да, конечно! Ах вы — надсмешники…

— Вовсе нет, ну посмотри сама.

Он взял со стола круглое зеркальце, служившее ему туалетом, и поднес к глазам Саши. Она засмеялась и отодвинула зеркало рукой; однако ж украдкой, искоса бросила в него взгляд. Костин подметил это.

— А все-таки посмотрелась,— сказал он.— Плутовка!

Саша покраснела.

— А врете… Вот вы бы лучше конфетами поподчивали. Я так давно конфет не ела, ужасть!

— Саша! — воскликнул Костин, вытряхивая перед ней кошелек, из которого посыпалась медь, и несколько двугривенных покатилось по столу: — Вот мое достояние…

— Что так? аль прокутились…

— Как быть! Завтра получу за уроки — так куплю, сколько хочешь. А теперь не велеть ли чайку, а?

— Ну, пожалуй, хоть чайку…

— А пока ставят самовар, ты мне расскажешь, что ты делала с тех пор, как мы не видались… Ты все у швеи у этой живешь?

— У ней,— да сходить хочу…

— А что — жить дурно?..

— Да, все лается день-деньской: то́ не так да другое не так… тихо, говорит, шьешь да чистоты нет… Вчера мужскую рубашку немножко спалила гладимши,— так что́ крику было́!.. А за что? Совсем крошечное пятнышко, даже чуть заметно. Никогда, говорит, из тебя хорошей швеи, девка, не выйдет,— тебе бы все только в окошко глазеть…

— Э, да какая она у тебя строгая, и в окошко посмотреть нельзя.

— Так и гонит прочь, как только подойдешь: все боится, чтобы не сманили нас… Да уж смотри — не смотри, а коли кто захочет… Знаете, говорится: шила в мешке не утаишь — девушки под замком не удержишь.

— А ты, чай, любишь у окошечка посидеть?..

— Да еще бы не посидеть. Все шить да шить — глаза заболят. А мимо такие славные кавалеры ездят…

— И за тобой волочатся?

— Как же, непременно!.. Там и получше меня есть. Вот Полинька Костяковская, недавно к нам поступила,— барская она, помещицы Костяковой,— просто картинка писаная! Глазки томные, знаете, брови дугой. Прелесть! Уж кабы я мужчиной была, беспременно бы влюбилась… Если теперь ее одеть хорошенько — получше иной барыни будет.

— А я все-таки не советовал бы тебе от швеи отходить.

— Почему так?

— Да покамест будешь другое место искать, от работы отвыкнешь, а там уж и вовсе не захочешь на место поступать.

— Небось не отвыкну…

В эту минуту мимо окон проскакала щегольская пролетка, в которой сидел мужчина с дамой, очень пестро одетой,

— Эх, как закатывают! — воскликнула Саша.— Что это, господи — хоть бы немножко пожить в свое удовольствие, как господа живут.

— Погибшее, но милое созданье! {110} — смеясь продекламировал Костин.— Так ты решительно отойдешь от места? — прибавил он.

— Отойду, ведь хозяйка говорит, что из меня хорошей швеи не выйдет — так что ж мне пальцы-то понапрасну мозолить?

— Ну, и что ж — в модный магазин поступишь?..

— А не знаю… как придется… Нет, в магазин не поступлю; я ихнему рукоделию тоже не учена.

— Чему же тебя отец с матерью выучили?

— Ничему не выучили, только шить кое-как. Ведь родятся же такие счастливые, которым работать не надо!..

— Ты ленива, Саша,— это дурно…

— Хорошо ли, дурно ли — уж про то я знаю. Что же делать, когда такой бог создал. Уж мне себя не переиначить. Подайте-ка нищенке — вон под окошком просит. Авось за меня помолится, чтоб меня какой-нибудь богатый барин за себя взял!

Саша захохотала; и потом, взяв со стола пятак, свесилась за окно и бросила нищей.

Принесли чай.

— Вы сколько жалованья получаете? — спросила Костина Саша, мешая в стакане ложечкой.

— Мало, Сашенька, очень мало… немножко больше, чем ты у швеи.

— А родители разве не присылают вам?

— Да их нет, душа моя.

— Как! таки никого нет?

— Никого решительно.

— Значит, вы — сирота, как и я? У меня тоже все померли,— прибавила Саша, вздрогнувши.— Мой папенька тоже чиновник был — на Выборгской свой дом имел.

— Куда ж он девался?

— Продали… еще я маленькой была, как продали. Отец-то пил ужасно и до того под конец дошел, что одежду с себя пропивал.

— А мать после него умерла или прежде?

— Прежде. Он ее в гроб-то свел… дня не пройдет, бывало, чтобы не поколотил… А знаете Настеньку, что к Коровину ходила? — начала вдруг Саша, переменив грустный тон на веселый.

— Ну, знаю.

— На содержание попала, да к богачу к какому — в каретах ездит! Я ее намедни на гулянье встретила, бурнус на ней бархатный, шляпа с пером… я думала — графиня какая!

— Что ж, тебе завидно?

— Разумеется, завидно. Чем она лучше меня?

Во время чая пришел Степанов, один из приятелей Костина. Это был высокий, худощавый человек с белокурыми волосами, с насмешливым выражением лица и бедно одетый. Он слушал медицинский курс и готовился в доктора. Костин обрадовался его приходу и тотчас же показал ему письмо Загарина.

— Ну, что скажешь? — спросил Костин, когда Степанов, прочтя письмо, положил его на стол {111}.

— Что сказать? Загарин — хороший малый, но людей не знает. Он считает своего дядю за порядочного человека, а бог весть, каков тот на самом деле.

— Я уж об этом думал.

— А в глушь заехать — тоже не шутка; хорошо, как будет на что назад уехать, коли не понравится.

— Так ты советуешь не ехать?

— Если есть в виду что-нибудь другое…

— Ничего нет.

— Плохо. А ждать нельзя?

— Трудно… Уроками кое-как промышляю. Едва хватает на содержание, книг не на что купить. Да и учить детей четырем правилам арифметики — куда невесело! Еще добро бы приготовлять какого-нибудь юношу к университету, трудиться над его развитием, передавать ему свои убеждения…

— Так поезжай, авось не совсем дурно будет. Без борьбы ведь нигде не прожить — сам знаешь.

— Знаю и готов бороться, пока сил хватит.

— Только мне почему-то сдается, что ты карьеры не сделаешь,— сказал, улыбаясь, Степанов.— Хоть убей, не могу себе представить, чтобы из тебя когда-нибудь вице-губернатор вышел или что-нибудь в этом роде. Не так ты скроен…

Костин засмеялся и, подойдя к зеркалу, сказал:

— И в фигуре ничего нет такого внушительного.

— Это-то ничего, осанка приобретается; только вообрази себе, что у тебя на шее крест, сейчас голова сама собой подымется кверху.

— Ну ее, брат Степанов, карьеру! Хоть бы раз в жизни на что-нибудь порядочное пригодиться — вот чего я желаю!

— А вот она сделает карьеру,— сказал Степанов, указывая на Сашу,— я по глазам вижу. Такие не пропадают.

— Какая это такая карьера? — спросила Сашенька.

— Это значит,— отвечал Костин,— что желания твои сбудутся, что тебе не придется работать. Когда сделаете карьеру, Александра Петровна,— прибавил он смеясь,— не забудьте нас грешных со Степановым. Ведь нынче через камелий чего не делается! Степанов же — человек нужный, доктор… может и вам быть полезен.

— Да что это вы на меня болесть накликаете! — возразила Сашенька.

— Сохрани бог. Желаю тебе от всей души и здоровья и счастья.

Саша встала и начала собираться.

— Куда же ты? посиди,— удерживал ее Костин.

— Нет, пора, я в гостиный двор отпросилась.— Так вы, значит, скоро едете?

— Скоро. Надеюсь, что зайдешь проститься, душа моя.

— Отчего же. Я, может, еще завтра забегу…

Она нагнулась к его уху и что-то шепнула.

— Хорошо,— отвечал Костин вслух.— Только поцелуй меня.

Саша поцеловала его и, простившись со Степановым, вышла.

— Что, денег просит? — спросил Степанов по уходе ее.

— Да,— отвечал с усмешкой Костин.— Только не много. Я сказал ей, что получу завтра за уроки. Она, впрочем, не жадная. Я ее знаю. Мне жаль бедную девочку: совсем пропадет; а виновата ли она, учить ее ничему не учили; работать тоже не привыкла. И сколько таких!..

— Уверяю тебя, что эта не пропадет,— сказал Степанов.— У нее слишком бойкие глазки…

Разговор вскоре перешел на письмо Загарина, и приятели протолковали за полночь, делая разные предположения о своем будущем.


Еще два дня раздумывал Костин и наконец на третий день послал прошение об определении его чиновником по особым поручениям к Мутноводскому гражданскому губернатору; а через шесть недель определение это состоялось.

Настал и час отъезда. Приятели Костина сошлись проводить его. Тут был и Степанов, и художник Сорнев, носивший непомерно длинные волосы и какой-то коротенький плащ, который, по его словам, имел два достоинства: никогда не промокал и был очень живописен; и еще два товарища: один — немец из Остзейских губерний, добрый и флегматический малый, другой — поляк, отличнейший душа и страшный энтузиаст, от которого, когда он говорил, все сторонились, потому что он любил выразительные жесты и беспрестанно задевал за стоявшие на столе стаканы и чашки; наконец, музыкант Волчков, очень грустный и со слезами на глазах. Пришла и хозяйка дома, старушка в белом чепце и черном платье, желавшая тоже проститься с таким смирным постояльцем. Куплена была в складчину бутылка шампанского. Когда до отъезда оставалось уже четверть часа и бокалы были наполнены, явилась Сашенька; ей в ту же минуту подали бокал, и она тихим, печальным голосом произнесла: «Счастливого вам пути, Виктор Иваныч!» У ней тоже на глазах засветились слезинки.

Немец предложил в воспоминание студенческой жизни спеть Gaudeamus; поляк требовал, чтобы спели что-то другое; но пока спорили и кричали, пришло время ехать. Все начали обнимать Костина. Поляк благословил его на какие-то подвиги, Степанов пожелал скорей с ним свидеться, а Волчков, не говоря ни слова, повис у него на шее и залился слезами. Наконец привели извозчиков. Дворник втащил на одного из них чемодан Костина, на других уселись его приятели, и поезд двинулся к дебаркадеру железной дороги. Сашенька постояла еще с минуту на крыльце и, кивнув головой обернувшемуся к ней при повороте в другую улицу Костину, побрела домой.

«Добрый этот Костин,— думала она.— Жаль, что такой бедный».

II

Второй год доживал Костин в губернском городе, и нельзя сказать, чтобы был особенно доволен своим положением.

Сначала он с любопытством присматривался к явлениям этой новой, незнакомой ему действительности… Многое в ней забавляло его, многое приводило в искреннее негодование. Жизнь еще не научила молодого человека скрывать свои чувства и мнения в известных случаях, и потому он готов был высказать каждому, кто только хотел его слушать, все, что оскорбляло и возмущало его впечатлительную натуру. Это пришлось не по вкусу мутноводским гражданам.

Одни из них при первом же споре с Костиным озлобились на него нешутя; другие ограничились тем, что пожали плечами и покачали с видом сожаления головой, как бы говоря: «Молодость! угомонишься и ты, любезный, как поживешь с нами годок, другой, третий».

Угомонился ли Костин? Были минуты, когда бесплодное, донкихотовское ратование за свои любимые убеждения утомляло его и он, махнув рукой и глубоко вздохнув, произносил: «Нет, видно, этих господ не переуверишь» — и делал шаг к примирению с мутноводским обществом: решался с стесненным сердцем на некоторые уступки для того, чтобы в свой черед получить уступку… Но вскоре он заметил, что утрачивал более, чем приобретал… Примиряясь, стараясь смотреть сквозь пальцы на то, что при иных обстоятельствах он, не колеблясь, заклеймил бы названием подлости, Костин невольно, почти незаметно для самого себя, втягивался в эту грязную, таинственную провинциальную жизнь, с ее мелочными, узкими интересами, с ее сплетнями и интригами, с ее мертвящим застоем, с ее заразительной ложью, с ее мещанской моралью, за которой скрывается глубочайшее и полнейшее нравственное растление… Забывая постепенно великие общественные вопросы, волнующие и потрясающие мир, забывая нужды и потребности своего собственного отечества, он начинал горячо принимать к сердцу какую-нибудь ссору Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, проходившую у него перед глазами… Мишурный блеск провинциальной жизни стал было кружить ему голову… Он не без внимания слушал рассказы о том, как его превосходительство, г. начальник губернии, подал руку такому-то и не удостоил даже киванием головы такого-то; как две юные дамы поссорились за то, что на благородном спектакле в пользу бедных одной хотелось танцевать русскую пляску в голубом сарафане, а другой в пунцовом, тогда как дирекция, по настоянию первой, сшила для всех голубые… И Костин нешутя принял сторону пунцового сарафана… Дама, жаждавшая облечься в него, была такая хорошенькая брюнетка и пунцовый цвет так шел к ее смуглому личику!

Другого рода разговоров в мутноводском обществе нельзя было слышать… Литература, политика, искусство — все это нисколько не занимало его… Правда, некоторые получали русские журналы и читали в них повести, отходя ко сну; но на другое утро даже содержание этих повестей испарялось у них из головы; а если не испарялось, то суждения о прочитанном состояли только в сожалении, зачем повесть кончилась так, а не иначе, зачем герой не женился на героине и т. п. Гораздо более, чем к политике, литературе и искусству, имели мутноводские обитатели влечение к картам… Шлем, онёры, леве {112}, бескозырная — вот слова, которые чаще всего можно было услышать из уст их. Даже молоденькие барыни, даже барышни любили зеленый стол… Впрочем, этих последних нельзя обвинять. Мутноводские кавалеры были до такой степени вялы и пусты, и скучны, что по справедливости могли себе присвоить эпитет снотворных. Чтоб спастись от этих наркотических юношей, нужно было поневоле искать убежище за картами: тут, по крайней мере, никто не придет и не спросит — возможна ли дружба между женщиной и мужчиной; благородное ли чувство ревность, или что лучше — ум без красоты или красота без ума… Костин, долго воздерживавшийся от карт, тоже по настоятельному требованию одной очаровательной хозяйки дома решился было попробовать себя на этом поприще; но по неумению ли, по рассеянности ли наделал столько промахов, что с тех пор ни очаровательная хозяйка, ни другие, менее очаровательные, хозяева не стали ему подносить карточки…

Однако ж этот мир Костина с провинциальной жизнью оказался только перемирием. Скоро он сбросил с себя добровольно надетые цепи и заперся от всех на замок. Одна минута раздумья заставила его протрезвиться… В нем не умерла привычка анализировать себя — и однажды, когда он, снедаемый какой-то непонятной тоской, находящей иногда беспричинно даже на людей, наименее способных к мечтательности, предался этому душеспасительному занятию,— он увидел у себя под ногами бездну и с ужасом отскочил от нее… Ему вспомнились слова поэта, сказавшего про эту бессмысленную, всюду царящую ложь, что

Она страшней врагов опасных,

Страшна — не внешнею грозой,

Но тратой дней и сил напрасных

В безмерной пошлости людской! {113}

и Костин, схватив себя за голову, горько заплакал.

Когда Костин приехал в Мутноводск, губернатор встретил его приветливо, но не без свойственной своему сану важности. Григорий Модестович Пафнутьев был человек еще не старый, но уже со значительной лысиной, которую тщательно прикрывал рыжеватыми, цвета мокрой мочалки, волосами. Лицо его не представляло ничего особенного. Мне всегда казалось, что будь он простым смертным, а не губернатором, он был бы решительно никому не в состоянии внушить своей наружностью не только страха, но даже и уважения. Сам Лафатер {114} едва ли бы прочел на лбу его те свойства, за которые обыкновенно уважают людей; а Галль {115} нашел бы у него только шишки тщеславия и честолюбия достаточно развитыми… Прошедшее его скрывалось в тумане неизвестности. Как прошла его служебная деятельность, что́ помогло ему достичь так скоро до чина действительного статского советника (ему не было еще пятидесяти лет) — никто не мог этого сказать положительно. Знали только, что первоначальная деятельность его не была ознаменована никакими особенными заслугами отечеству, и имя его, появляясь в приказах о производстве, оставалось никем не замеченным. Доходили темные слухи до Мутноводска, что какая-то Шарлотта Иванова сильно способствовала его возвышению, но и это было так же ничем не доказано. Получив известие о его назначении, мутноводцы терялись в догадках: кто он, откуда, каких качеств человек? Он долго был причислен к министерству и ездил с разными поручениями в дальние губернии — вот все, что о нем писали из Петербурга некоторым мутноводским чиновникам их знакомые…

Неизвестность эта пугала многих. «Уж если бы знать по крайности,— говорили они,— какого полета птица, так уж можно бы сообразно этому и принять его; а то, черт знает, пожалуй, и в беду влопаешься». Всего более опасались найти в нем представителя юной администрации, которая чиновниками как картами тасует, по выражению мутноводских же жителей. Начнет, пожалуй, ломать все, просвещение вводить, злоупотребления искоренять; на место старых взяточников посадит новых, Надимовых {116} каких-нибудь… в самом деле страшно! Хотя каждый и был убежден, что только новая метла хорошо метет; но все-таки, по крайней мере первые два-три года, пришлось бы многое потерпеть. Однако ж Григорий Модестович не замедлил всех успокоить. Он вовсе не принадлежал к новой школе, и о «Губернских очерках» господина Щедрина, бывших тогда свежей новостью, отзывался очень невыгодно, говоря, «что в отношении литературном они не выдерживают критики, ибо изображают грязную сторону жизни, а литература должна брать только одни возвышенные чувства и благородные страсти; в отношении же общественном — они положительно вредны»… Почему именно они положительно вредны — этого Григорий Модестович не объяснял, вероятно, затем, чтобы не оскорбить проницательности мутноводских чиновников, которые и без объяснения должны понять это.

Вскоре в Мутноводске все пошло как по маслу. Новый губернатор ничего не ломал, никого не сменял, никого даже не стращал сменой. Он только произносил в табельные дни, когда к нему являлись чиновники с поздравлением, весьма красноречивые речи, заранее им написанные, в карамзинском стиле (Григорий Модестович никогда не говорил слог, всегда стиль, и также проекты называл прожектами), который он решительно предпочитал стилю новейших писателей, впадающих в тривиальность. Осанка его была очень важная, грудь высокая, голос звучный… и потому речи его производили всегда внушающее впечатление. Один чиновник, из образованных, даже заметил, что родись его превосходительство в Англии — он был бы непременно знаменитым оратором в палате лордов. Григорий Модестович вопреки обыкновению новых начальников даже не привез с собой из Петербурга никаких фаворитов, кроме одного правителя канцелярии; да и его он взял потому только, что старый правитель умер и место оставалось вакантным.

Новый правитель, как видно, знал хорошо натуру своего патрона, любившего, кроме речей в карамзинском стиле, еще и спокойную, комфортабельную жизнь. Он умел отдалить от него всякие трудные, головоломные задачи, приняв их решение на себя. Никакие дрязги, никакие жалобы не достигали генеральского уха… Можно было сказать, что Григорий Модестович тут только так, для парада стоит. Правитель же сосредоточил в себе все власти, законодательную и исполнительную, и действовал именем губернатора, часто даже не спросясь его. Правитель был признан губернией за гениальнейшего и притом справедливейшего человека. Если я говорю здесь губернией, то отнюдь не разумею под этим каких-нибудь мещан, небогатых купцов, а еще менее крестьян… Правитель канцелярии хорошо понимал, что не он существует для этой мелюзги, а она для него, и старался только заслужить доброе мнение образованного сословия. Это-то почтенное сословие я и разумею под словом губерния.

Итак, Григорий Модестович наслаждался безмятежным спокойствием в кругу нежнолюбимого им семейства, совершенно довольный вверенной ему губернией и пользуясь взаимно ее расположением. Не раз, будучи отзываем для личных объяснений с высшими лицами в Петербург и умилительно прощаясь с подчиненными и с господами помещиками, он с удовольствием видел, что бортище украшенного звездою фрака его орошалось признательными слезами. «Я могу сказать,— говорил он потом, возвращаясь в недра своего семейства,— что меня любит дворянство, и горжусь этим…» Особенно проливал слезы, прощаясь с начальником, губернский секретарь Затыкаев, заведовавший редакцией губернских ведомостей, и никогда не упускал случая тиснуть в них об отъезде его превосходительства самую трогательную статейку. Григорий Модестович был вдов; он лишился супруги своей, дочери какого-то генерала, за два года до своего назначения губернатором. Она оставила ему (говоря слогом Затыкаева) двух прелестных малюток — мальчика и девочку, воспитанием которых занималась его теща, проживавшая с ним в Мутноводске. Эта теща была чрезвычайно довольна, когда Григорий Модестович предложил ей поселиться в его доме. Она всю жизнь мечтала о том, чтобы играть в обществе важную роль; а так как Мутноводск остался без губернаторши, то Прасковья Петровна Грызунчикова и вступила в права первой дамы… К ней ездили на поклон все городские власти; к ней приносили купцы с заднего крыльца разные кулечки, набитые необходимыми для домашнего обихода продуктами; перед ней клеветали и сплетничали одна на другую мутноводские дамы; для нее устраивались пикники, танцевальные вечера и обеды; составлялась всегда особенная партия из одного генерала, одного статского советника и жены предводителя дворянства. Трудно было найти более холодное, сухое и властолюбивое создание, чем Прасковья Петровна. Она постоянно мучила всех домашних… Муж ее, отставной генерал, отличавшийся суровостью и даже жестокостью с нижними чинами, делался в ее присутствии кротким агнцем и только в могиле освободился от ее капризов. Дочери до такой степени были подавлены ее деспотизмом, что шагу не смели сделать без ее позволения. Они даже редко осмеливались говорить при ней. На все они должны были смотреть глазами своей дражайшей маменьки и за каждое суждение, не соответствовавшее ее образу мыслей, подвергались строгому выговору. Боязнь навязать себе на шею такую тещу отталкивала от несчастных девушек женихов. Григорий Модестович женился на младшей Грызунчиковой, когда ей было уже за двадцать лет; и все знакомые Прасковьи Петровны не могли надивиться его храбрости. Григорий Модестович и сам не отважился бы, может быть, на такой подвиг, если бы не десять тысяч серебром, которые Прасковья Петровна давала за своей дочерью. Григорий Модестович был тогда еще только надворный советник и о высших должностях не смел помышлять… Десять тысяч серебром были ему очень кстати… Теща, как и следовало ожидать, тотчас же прибрала его в руки и так повела дело, что даже, когда он овдовел, перешла к нему жить. У нее была еще дочь, mademoiselle Жюли — лет двадцати пяти, очень некрасивая, очень недальняя, но довольно добрая девушка, с весьма развитым бюстом. Сделавшись quasi-губернаторшей, Прасковья Петровна прежде всего начала заботиться о судьбе Жюли. Надо было ее пристроить. Правитель канцелярии, обязанный своим местом ее рекомендации и советовавшийся с ней обо всех наиболее важных административных делах и о назначениях чиновников в должности, явился деятельным помощником генеральши и в деле устройства судьбы ее дочери. Он доставлял ей сведения о всех служащих в городе лицах, холостых и вдовых. Она знала, таким образом, весьма обстоятельно, у кого из них какое состояние, какие связи и родство и какие душевные свойства… Но ни один из губернских женихов не приходился ей по́ сердцу. Приходились ли они по́ сердцу Юлии — об этом не спрашивали. Несмотря на свои двадцать пять лет, она не имела права свободного выбора и считалась чем-то вроде несовершеннолетней.

Один из наших писателей очень удачно разделил провинциальных невест на два разряда: невест для приезжающих и невест для домашнего обихода… Барышни, принадлежащие к губернской аристократии, всегда ищут себе женихов — не между туземцами, которых предоставляют в распоряжение среднего кружка, а между приезжими из Петербурга или Москвы чиновниками и офицерами. Прасковья Петровна, как аристократка по преимуществу, тоже не хотела видеть свою Жюли за туземцем; она же знала, что те из них, которые годились бы в женихи, были люди несостоятельные и, главное — не отличающиеся светскими, комильфотными манерами… Но петербуржцы и москвичи редко заглядывали в Мутноводск. Что же оставалось делать чадолюбивой генеральше? На ее счастье, один из чиновников по особым поручениям ее зятя вышел в отставку, и она, пользуясь этим случаем, начала бомбардировать Григория Модестовича просьбами — не назначать нового чиновника из туземцев, а выписать лучше из Петербурга, и притом непременно холостого… В это время племянник губернатора, Загарин, предложил на вакантное место своего бывшего товарища Костина, кончившего курс в университете. Прасковья Петровна, без совета которой не делалось и не предпринималось решительно ничего, уцепилась за это предложение с неожиданной радостью. Восторг ее, впрочем, упал, когда Загарин сообщил ей, что это человек, не имеющий никаких средств к жизни; но раздумав хорошенько, она все-таки пришла к заключению, что уж лучше отдать Жюли за бедного петербуржца, чем за бедного туземца. «Он кончил курс в университете,— размышляла она,— стало быть, образованнее здешних… его можно будет скорее вывести в люди… le pousser en avant [85]».

Приезд молодого чиновника из столицы произвел некоторую сенсацию и между всеми мутноводскими дамами… Они старались разведать, молод ли он, хорош ли, говорит ли по-французски, хорошо ли танцует… Особенно интересовались всем этим две дамы: одна молоденькая m-me Хлопакова, у которой муж был в постоянных разъездах и которая долго вздыхала по одном заезжем улане, безжалостно ей изменившем; а другая пожилая, но еще хорошо сохранившаяся, m-me Зориг, жена командира гарнизонного батальона. Эта дама, впрочем, интересовалась всеми мужчинами, без разбора — были бы только мужчины. Исключение она делала только для своего мужа, которым вовсе не интересовалась. Молодежь мутноводская инстинктивно побаивалась приезжего, сознавая свою несостоятельность по части волокитства за дамами и предчувствуя, что петербуржца всегда предпочтут туземцу.

Но Костину суждено было обмануть всеобщие ожидания, преимущественно же ожидания Прасковьи Петровны, которую мутноводцы — за ее искусство устраивать свои и чужие делишки — единогласно прозвали министром.

Григорий Модестович, как я уже сказал, принял молодого человека вежливо, но с достоинством; пустив в ход карамзинский стиль, он сказал Костину речь о высоком призвании гражданского чиновника вообще и чиновника по особым поручениям в особенности, коснулся слегка прогресса, удачно намекнул о любви к нему дворян, которую он заслужил справедливостью и неусыпной заботливостью о благе общем, и наконец заключил этот винегрет какой-то сентенцией вроде того, что чиновник — как гражданский, так и военный — должен не только добросовестно исполнять свои обязанности, но и вести себя в обществе благонравно.

По окончании этой речи Прасковья Петровна, находившаяся также в кабинете его превосходительства и не перестававшая лорнировать Костина с самого его прихода, обратилась к нему с расспросами на французском диалекте,— откуда он родом, кто его родные, любит ли он дамское общество и нравится ли ему Петербург. На все это Костин отвечал очень коротко, так что генеральше не удалось поддержать разговора, как она об этом ни хлопотала.

На прощанье Григорий Модестович подал Костину два пальца правой руки, а Прасковья Петровна просила бывать у них вечером запросто.

И зять, и теща произвели на Костина какое-то нехорошее впечатление, в котором он и сам еще не мог себе дать вполне отчета. Он почувствовал только, что не будет у него лежать к ним сердце — и ему вдруг сделалось очень грустно.

«Он, кажется, пустой фразер… а от нее веет холодом»,— думал он, возвращаясь домой…

Он не мечтал об идиллически-ласковом приеме начальника; не желал, подобно многим благонравным юношам, сделаться у него в доме своим; но он ждал найти в Григории Модестовиче, по крайней мере, более дельного человека; генеральша же неприятно поразила молодого человека с первого раза отсутствием простоты, спесивым тоном и претензией на великосветскость.

Правитель канцелярии принял его в халате. Это был человек старого покроя. Толстенький, красненький, кругленький, беспрестанно нюхавший табак из серебряной с чернью табакерки, он бойко и проницательно осмотрел вошедшего с головы до ног, и на каждую его фразу только кивал головой и произносил: «так-с, так-с».

Он спросил Костина, что слышно новенького в Петербурге и дорого ли там жить; на оба эти вопросы получил очень неудовлетворительные ответы, потому что Костин, не зная хорошенько, какие именно новости интересуют правителя, почел за нужное отвечать, что ничего не слышно; что же касается дороговизны, то так как он не жил своим хозяйством, то и на это не мог обстоятельно отвечать. Такое незнание, по-видимому, дало правителю очень невыгодное мнение о новом чиновнике, и он уже более ни о чем его не расспрашивал и стал хвалить губернатора, говоря, что лучшего начальника и желать не надо и что губерния под его управлением процветает и благоденствует. Посидев у него минут с пять, Костин встал и раскланялся.

«Из ученых, видно,— подумал правитель, смотря в окошко, как Костин садился на извозчика.— Всё книги читал… и в делах, чай, так же, как и в хозяйстве, ни аза не смыслит… Ну, да в женихи Юлии Антоновне годится… мущина бравый…»

И, понюхав табаку, правитель отправился к себе в комнату, что-то напевая.

Генеральша тоже оказалась не совсем довольна новым чиновником своего зятя: он слишком мало выказал желания с ней разговориться, был неловок, серьезен, на лице его не было заискивающей улыбки, которую она так любила, и вообще он глядел каким-то бирюком… Она сообщила свои наблюдения зятю и выразила при этом желание выдрессировать молодого чиновника, как видно, еще вовсе не видавшего порядочного общества…

Когда она возвратилась на свою половину и m-lle Жюли, узнав, что у Григория Модестовича был приезжий, спросила свою родительницу, как она нашла его,— та отвечала:

— Молчалив слишком… сидит, как пешка: «да, нет» — больше ничего не добьешься. Я вечером звала его к нам. Может, развяжется. On voit qu’il n’a pas encore vu la société… [86] Хоть бы ты занялась им… Ведь уже не маленькая, кажется,— можешь о себе подумать. Может быть, он человек способный: в университете воспитывался. Надо только дать ему этот лоск… ce verni [87]. Ничто так не образует молодого человека, как общество. Немудрено, что он такой… Родители его бог знает кто были… состояния нет… Ну, да это все ничего… Непременно возьмись за него — слышишь?

— Хорошо, maman,— отвечала покорная m-lle Жюли, у которой на лице во все время монолога не выразилось решительно ничего, кроме тупого внимания.

Однако ж Костин не торопился воспользоваться приглашением генеральши. Ему почему-то казалось, что там должно быть очень скучно; молодого человека могло бы еще подстрекнуть любопытство увидеть m-lle Жюли; но общий голос говорил, что она вовсе нехороша собой… Некоторые дамы, у мужей которых Костин побывал с визитом, отзывались насмешливо не только о ее наружности, но и об умственных качествах.

Первый месяц своего пребывания в Мутноводске Костин сидел почти безвыходно дома. Пока ему не дали служебного дела, он перечитал почти весь небольшой запас книг, привезенных им из Петербурга. Наконец однажды он получил приглашение на обед к одному из важных сановников города, у которого тоже были две дочери на возрасте. Как бы человек ни любил книги, каким бы он домоседом ни был, а все-таки и на него находят минуты, когда ему хочется поговорить с живым человеком и он должен избрать себе непременно среду. Эта потребность общества, врожденная человеку, заставляет его часто смотреть снисходительно на окружающее и отыскивать в людях неразвитых, даже дурных, хоть какую-нибудь черту, на которой бы можно с ними примириться, ради которой можно простить их пороки и недостатки. То же было и с Костиным. Ему наконец захотелось взглянуть поближе на мутноводское общество.

Обед у сановника был неофициальный, неторжественный, а только для избранных, коротких знакомых. Пригласив Костина, сановник хотел показать, что желает с ним сблизиться.

В числе обедавших находились: директор гимназии, предводитель дворянства и прокурор.

Дочери хозяина, недурные собой и в пух разодетые, отличались застенчивостью и во все время обеда сидели под прикрытием толстой и краснолицей маменьки, делая хлебные шарики и почти не вмешиваясь в разговор. Да и разговор был такого рода, что им трудно было вмешаться. Сначала зашла речь о разных местных служебных вопросах: о неудачном преследовании какого-то раскольничьего попа, о жалобе мужиков на окружного, дважды собравшего с них деньги и дважды их прокутившего, и т. д. Потом разговор как-то свернул на гласность, на неизбежные «губернские очерки» и наконец на предполагавшееся освобождение крестьян. Костин внимательно прислушивался к толкам и, пока рассказывались факты, представлявшие для него, по новости своей, много любопытного, тоже не принимал участия в разговоре; но когда на сцену выступили общественные вопросы, когда прокурор стал с жаром порицать гласность и всякого рода реформы, когда предводитель дворянства иронически отозвался об освобождении крестьян, которое неминуемо должно было, по его мнению, повести к упадку значения благородного сословия дворян и ко всякого рода беспорядкам — анархии и своеволию,— Костин не мог воздержаться от возражений. Сначала он возражал хладнокровно, стараясь убедить своих противников логикой; но видя, что на логические доводы у них всегда готов один ответ: что это все теория, а на практике этого нельзя и что тот не любит своего отечества, кто может так рассуждать,— невольно вышел из себя и стал говорить довольно резкие вещи… Особенно был оскорблен его выходками прокурор, сказавший в заключение спора, что выносить сор из избы считалось искони нехорошим делом и что люди, обличающие других, видят в этом только средство отвратить внимание власти от своих собственных проделок…

— А я так думаю совершенно напротив,— возразил, горячась все больше и больше, Костин.— Что те, которые потакают злоупотреблениям и скрывают их, делают это потому, что боятся, чтобы их самих не потребовали к отчету… Это значит, что и руки и совесть у них нечисты… Такие люди, конечно, не станут выносить из избы сора… Они привыкли к нечистоте и грязи. Но, слава богу, теперь встречается больше людей, желающих жить в чистой избе… Обличитель, открывающий глаза обществу на его больные места, этим самым доказывает, что желает его исцеления и дает обществу право судить его собственные дела. Будьте уверены, что непризнанный обличитель — человек, противоречащий на деле тому, что он так красноречиво проповедует на словах,— не долго будет пользоваться уважением… Общественное мнение сумеет сорвать с него маску и уличить его в нравственном безобразии… Но не менее беспощадно будет это общественное мнение и к тому, кто, прикрываясь ложным патриотизмом, хочет неправды, застоя, невежества, способствующих ему набивать карманы и утеснять слабых и беззащитных…

Прокурор побагровел от злости, но, закусив свои тонкие губы, не отвечал ни слова и только, махнув рукой, обратился к барышням, катавшим хлебные шарики, с вопросом, давно ли они танцевали… Хозяин, желая изгладить дурное впечатление, произведенное на прокурора ответом Костина, переменил разговор и начал хвалить прокурорских лошадей, выписанных им недавно из Вятки.

Но директор гимназии, который, по-видимому, тоже разделял мнение прокурора,— потому что во все время, пока он говорил, кивал одобрительно головой,— снова коснулся современных идей, но в сфере больше ему близкой, в вопросе о воспитании.

— Вот тоже толкуют теперь о недостаточности воспитания, о кротких мерах и тому подобном,— сказал директор с сильным ударением на о, обличавшим в нем бывшего семинариста.— Все это пустословие, не более… По моему мнению, не столько самое знание важно, сколько важна нравственность… У меня будь воспитанник гений, но если он не имеет полного балла из-за поведения, я никогда не выпущу его первым. Благонравие — вот на чем зиждется здание государственное… И опять-таки — этого благонравия невозможно достичь одними кроткими мерами… Наказание, и именно телесное наказание, необходимо для укоренения в детях доброй нравственности и повиновения начальству. Я говорю не как теоретик… Я на опыте удостоверился в справедливости излагаемого мною мнения. И впоследствии сам воспитанник остается признательным своему наставнику за побудительные меры, употребленные им в то время, когда влияние их наиболее действительно. Ибо пороки должны быть искореняемы с малолетства, в нежном, так сказать, возрасте. Если же теперь телесные наказания необходимы для исправления нравственности детей, то тем более они полезны взрослым, в коих пороки уже глубоко вкоренились,— людям загрубевшим, каковы, например, мужики и солдаты… А между тем господа нувеллисты {117} проповедуют, что и с этим народом не следует прибегать к крутым мерам. Забавно!

Костин, которого в продолжение всей этой речи коробило, как на горячих углях, готов был выскочить из-за стола, наговорив директору дерзостей… Он чувствовал, что в нем кипит желчь, что раскаленные молотки бьют ему в голову… Хозяин, по выражению лица его, угадавший, что в нем происходит, совершенно сконфузясь, налил ему стакан холодной воды, который Костин тотчас же и опорожнил.

— Я не стану вам возражать,— произнес молодой человек прерывающимся голосом, в котором слышалось тщетно сдерживаемое негодование.— Кто прожил всю жизнь в известных убеждениях, того не заставят покинуть их никакие доводы, особливо же если эти доводы исходят из уст такого неопытного теоретика, как я, который отроду никого не сек и никогда не был сечен своими наставниками… Мне остается только скорбеть, что здесь еще спорят о подобных вещах… И кто же? — Люди, которым правительство и общество вверяют воспитание детей, считают побои полезным и даже необходимым делом… а вы совершенно правы с своей точки зрения! Розгами можно вселить и в ребенка и в зрелого человека все эти качества, которые вы называете чистейшей нравственностью: ложь, лицемерие, рабство, подобострастие, отсутствие чести и человеческого достоинства… Да, вы истинный христианин, и побои — истинно христианское средство…

Вижу, что мой читатель насмешливо и даже презрительно улыбается при этой юношеской филиппике… Но пусть он оглянется на свое далекое, невозвратимое прошлое и припомнит: нет ли в нем также неосторожных, безрассудных порывов?.. Если нет — то тем хуже для моего читателя…

После обеда, не желая продолжать разговор с городскими чиновниками и считая невежливым тотчас же уйти домой, Костин подсел было к барышням; но они как-то ежились и сторонились от него, как будто чего-то боясь, и только выразительно переглядывались друг с дружкой… Им было в самом деле страшно в обществе человека, осмеливающегося возвышать свой голос перед сановниками, которым мутноводское юношество не смело иначе отвечать, как с прибавлением к каждому слову частички с и с заискивающей улыбкой.

— Я думаю, вам наскучили наши разговоры? — спросил Костин старшую дочь хозяина.

— Нет-с, почему же…— отвечала она, потупясь.

— Все это, вероятно, очень мало интересует вас.

Старшая дочка молча взглянула на сестру, как бы вызывая ее отвечать; но та бессмысленно улыбнулась и не произнесла ни слова.

Костин, сделав еще два-три незначительных вопроса и допив свою чашку кофе, взялся за шляпу…

— Прошу бывать,— сказал хозяин, провожая его до дверей, и как-то нерешительно. Казалось, он боялся, чтобы не услышали его приглашения гости.

Директор гимназии и прокурор, состоявшие в наилучших отношениях с правителем губернаторской канцелярии, не преминули ему сообщить о вольнодумном образе мыслей и дерзости Костина; и правитель с своей стороны донес о том генеральше… Выслушав его внимательно, Прасковья Петровна пожала плечами и отвечала:

— Они нынче все такие, мой милый Кузьма Васильич. Либеральничать в моде… Поверьте мне, я сама жила в Петербурге и знаю… там бог знает что говорится…

— Я полагаю, ваше превосходительство,— заметил правитель, что они это так только сначала, пока еще в маленьких чинах находятся… А потом угомонятся и выбросят дурь-то из головы.

— Ну, конечно, выбросят; но мне все-таки жаль, что этот молодой человек, занимая такое место, неприлично ведет себя. Это может компрометировать Григория Модестовича в глазах общества. Подумают, что ему нравятся эти идеи…

— Помилуйте, ваше превосходительство, кто же может это подумать?.. Уж они не в таких летах и не в таком чине находятся, чтобы это им могло нравиться-с.

— Не говорите, не говорите, мой милый Василий Кузьмич {118}. Я знаю одного губернатора, который точно таких идей… И что удивительно,— вообразите,— уж пожилой человек, едва ли не старше Григория Модестовича!.. Окружил себя молодежью… университетскими… и вертит всей губернией.

— Бывает-с, ваше превосходительство, конечно-с; что и говорить,— бывает-с. Но все же, я полагаю, долго не усидит такой-с…

— Бог знает,— иронически улыбаясь, произнесла генеральша.— Нынче такое время: все о прогрессе толкуют… К чему только служит этот прогресс, не знаю.

— Уж именно, ваше превосходительство, к чему только он служит!..

Но генеральша была не столько недовольна дерзкими речами Костина, сколько тем, что он, ни разу не явившись к ней на вечер, осмелился пойти обедать к сановнику, имевшему двух дочерей. Она боялась, чтобы чиновника, выписанного нарочно для m-lle Julie, не подцепили другие мутноводские барышни. И в тот же день Костин получил приглашение генеральши.

Предчувствие не обмануло его: тоска на генеральшином вечере была непроходимая. Здесь тоже собирался кружок избранных генеральши, переносивших ей все, что происходило в городе. От самой квартиры генеральши, просторной, меблированной весьма роскошно, хотя и без всякого комфорта, веяло скукой… Не было ни одного уютного уголка, который бы манил вас к себе и располагал к задушевному разговору. Гости явились сюда как будто бы по обязанности… и те, которые не были заняты картами, блуждали, подобно теням, или рассматривали разложенные на круглом столе посреди комнаты кипсеки… {119} В зале стоял рояль, но за него не дозволялось садиться на вечерах, чтобы не развлечь играющих в карты. Хозяйка дома также играла, что не мешало ей, однако ж, прислушиваться ко всем разговорам, происходившим в комнате, и это было для нее тем легче, что живого, быстрого разговора не заводили. Изредка кто-нибудь рискнет сказать слово; ему ответят, да тем и кончится.

Григорий Модестович выходил на эти вечера часов в 10 или 11, хотя они начинались в 8. Как человеку, занятому важными государственными делами, ему невозможно было являться раньше… При его появлении начиналось в комнате двиганье стульев и вообще обнаруживалась какая-то суетливость. Все подымались со своих мест, даже дамы, и ожидали с сладкой, несколько подобострастной улыбкой присутствия начальника. Он вежливо и с достоинством раскланивался мужчинам, пожимал руки дамам и не упускал случая сказать каждой из них какой-нибудь комплимент, относящийся к ее красоте или туалету. Так как эти комплименты говорились всегда вполголоса, почти на ухо, то было некоторое основание предположить, что часто две-три дамы выслушивали одно и то же. Потом его превосходительство садился на мягкий диванчик и начинал шутить с m-lle Julie, которую обыкновенно находил бледной и озабоченной, и приписывал это сердечным страданиям. M-lle Жюли отнекивалась, а окружающие считали долгом осклабиться и тем заявить удовольствие, причиненное им генеральской шуткой. Замечательно, что одно и то же повторялось на каждом вечере, без малейшего изменения. Ужинать гостям не давали, потому что Прасковья Петровна как петербургская дама считала ужин чем-то провинциальным, мещанским… Но, однако ж, услыхав стороной, что обычные партнеры ее, предводитель дворянства и военный генерал, неоднократно соболезновали, что у губернатора никогда не подадут выпить, хоть до утра сиди за картами,— сделала уступку этим законным требованиям генеральских желудков, и на вечерах ее начала появляться водка с закуской в виде икры и сыра.

— Эти провинциалы,— говорила она потом одной приближенной даме,— никак не могут обойтись без водки. Надеюсь, по крайней мере, что молодежь не пьет.

Слова эти были переданы кому следует, и молодежь, несмотря на то, что крепко придерживалась рюмочки, на губернаторских вечерах только похаживала около водки, бросая на нее искоса страстные взгляды; но налить себе никогда не осмеливалась и ограничивалась только маленьким кусочком икры или сыра.

Те же из молодых людей, которые желали прослыть наиболее комильфотными и особенно угодить Прасковье Петровне, не прикасались даже ни к икре, ни к сыру. Само собой разумеется, что на вечерах Прасковьи Петровны не дозволялось курить… Впрочем, Григорий Модестович составлял исключение из общего правила и являлся иногда с благовонной гаванской сигарой, конечно испросив на то предварительное разрешение у дам. Если же какой-нибудь юноша, чересчур привыкший к табаку, чувствовал неодолимую потребность выкурить папироску, то убегал незаметно в комнату дворецкого и там исполнял желаемое. Но зато, совершив это преступление против светских приличий, во все остальное время тщательно избегал разговора с Прасковьей Петровной, имевшей весьма тонко развитое обоняние…

Костин явился на вечер, когда там уже собралось довольно много гостей. В глазах его запестрели розовые, голубые и темные платья дам; и он долго искал глазами хозяйку. Наконец она сама увидала его и подозвала к себе. Он неловко раскланялся, зацепил за стул и совершенно сконфузился. Прасковья Петровна прочла ему легонькую нотацию за то, что он до сих пор у нее не был, и представила его своей дочке, на которую выразительно взглянула исподлобья. M-lle Жюли поняла этот взгляд и крепко уцепилась за Костина… Она не пускала его от себя целый вечер. Напрасно старались m-me Хлопакова и m-me Зориг заманить его куда-нибудь к стороне, чтобы разговориться с ним; m-lle Жюли была тут как тут. О чем только она не расспрашивала свою бедную жертву — и о театрах, и о музыке, и о танцах, и о маскарадах… Но — увы! — бедный молодой человек так немного мог ей сообщить интересного обо всех этих заманчивых предметах! Он вел в Петербурге такую однообразную, труженическую жизнь… Как ни любил он оперу, но должен был посещать ее очень редко, по недостатку средств. И если б могла только вообразить Жюли, откуда тот, кого она старалась теперь заманить в свои сети, слушал эту оперу… если б она увидела его там, в бытность свою в Петербурге, и если б кто-нибудь мог шепнуть ей: m-lle Жюли! — этот юноша с длинными волосами, неистово вызывающий в райке Гризи {120} и беспрестанно отирающий с лица пот — будущий предмет [если] {121} не страсти вашей, то ваших исканий. О, в какое негодование пришла бы она, и еще более ее родительница… Но что делать! Те, на кого мы бросаем высокомерные взгляды в Санктпетербурге, делаются в провинции нашими хорошими знакомыми, хотя потом снова перестают быть ими, явившись в Санктпетербург. Так уж, видно, на свете устроено!

Но и здесь не повезло бедному Костину, и здесь суждено ему было вступить в горячее прение с мутноводским обществом. Он увидел на рабочем столике m-lle Жюли раскрытую книгу и полюбопытствовал взглянуть не ее заглавие.

— Это роман Фредерики Бремер {122},— сказала m-lle Жюли.— Как вы находите эту сочинительницу?

— Я прочел один только роман ее «Соседи»; это такое фальшивое, нелепое создание, что я дал себе зарок больше не читать Фредерики Бремер.

— А она очень интересно пишет,— заметила нерешительно m-lle Жюли.

— Я не знаю того романа,— поспешила ей на выручку маменька, не покидая карт,— о котором вы говорите; но все, что я читала Фредерики Бремер, прекрасно… и главное — в высшей степени нравственно.

— Но ведь это пошленькая, узкая мораль, какую мы находим в прописях,— возразил Костин,— и которая говорит: будь добродетелен, будь доволен малым, умеряй себя…

— У кого же, по-вашему, лучше нравственность,— продолжала генеральша,— не у Жорж Занда ли?..

Тут Костин, принадлежавший к горячим поклонникам первых произведений автора «Жака» и с восторгом встречавший их {123}, начал с запальчивостью доказывать, что Жорж Занда несправедливо называют безнравственною, что ей навязывают идеи, которых она никогда и не думала проповедовать, и что если бы даже она иногда увлекалась, как и все увлекаются, то ей можно простить это, вспомнив ее жаркое, энергическое заступничество за слабых, страдающих, угнетенных; за попранные права женщин и проч…

Справедливость требует сказать, что Костин в своем панегирике Жоржу Занду, коснувшись вопроса о браке, высказал несколько таких вещей, которые не принято высказывать при барышнях, хотя бы они, подобно m-me Жюли, достигли двадцатипятилетнего возраста.

Прасковья Петровна, исполненная негодования, сделала ремиз… Хотя Жюли не могла видеть лица ее, так как она сидела к разговаривавшим спиной, но заметила, что у нее тряслась голова, что было верным признаком гнева,— и совершенно упала духом. Она знала, что ей же придется быть виноватой и отвечать за чужой проступок. Маменька постоянно изливала на нее свое негодование, кем бы оно ни было возбуждено. Одна m-me Хлопакова, по простоте душевной не предчувствовавшая грозы и в продолжении всей речи Костина томно и нежно посматривавшая на него, воскликнула:

— Ах, Жорж Занд… прелесть! Я ее обожаю.

M-me Зориг тоже была восхищена всем, что говорил Костин, хотя мало поняла смысл его слов… Она только слышала, что Жорж Занд восстает против злоупотреблений брака, и не могла поэтому не симпатизировать знаменитой писательнице, имея мужа, который, как неслись слухи, поколачивал иногда свою дражайшую половину… Но всего более ей нравились рост и наружность Костина.

Появление Григория Модестовича с его неотразимою любезностью отвлекло внимание дам и всей публики от неосторожного юноши.

Суждения Костина и неумение его приноравливаться к обществу, с которым он имел дело, сильно начинали вредить ему. Прасковья Петровна даже просила Григория Модестовича намылить своему чиновнику голову и запретить ему выражаться так резко, что и было исполнено губернатором, хотя не совсем удачно. Костин, озадаченный его величавым и туманным приступом к головомойке, слушал сначала молча и внимательно; но потом, когда речь коснулась дорогих убеждений молодого человека, он стал возражать, и так загонял несчастного Григория Модестовича, что тот решительно не находил, что отвечать, и, раскрасневшись, как рак, отпустил его, сказав весьма жалобным тоном: «Вы на меня не сердитесь, молодой человек; я желаю вам искренно добра… Вы увлекаетесь… вы… я знаю… вы образованны, умны и основательно поймете меня… Оцените мое расположение… Ступайте с богом». Почтенный сановник совсем запутался в своем красноречии и был радехонек, что Костин наконец убрался.

Кроме этой распеканки, следствием неосторожности Костина было и то еще, что ему, как свободомыслящему человеку и, следовательно, принадлежащему к беспокойным и недовольным, не хотели давать никакого серьезного поручения; и занятия его ограничивались составлением каких-то ничтожных докладов под руководством правителя канцелярии. Хотя и представлялись раза два следственные дела, но правитель каждый раз настаивал, чтобы производство их возложить на других чиновников. Он боялся, что Костин станет рассуждать и поведет следствие не так, как нужно… то есть не так, как требуют того интересы Василия Кузьмича.

Такое положение было крайне неприятно для Костина, приехавшего в Мутноводск с намерением действительно служить, то есть делать дело, а не числиться да являться на губернских вечерах. Всюду встречал он какие-то кислые мины; все сторонились от него, жались и оглядывались, когда он заговаривал с ними, как будто боясь, чтобы высшее начальство не заподозрило их в дружеских отношениях с беспокойным человеком, бог знает что проповедующим и не уважающим мнения старцев, убеленных сединою и умудренных опытом. Попадались в Мутноводске и такие господа, которых можно было считать барометрами, показывающими степень расположения или гнева начальнического к каждому служащему лицу… Если подобный господин заискивал вас, жал вам руку, осыпал вас при встрече всякого рода любезностями, то это было верным признаком, что начальство благоволит к вам. Если же, напротив, он отворачивался от вас и сухо отвечал на вопросы ваши,— значило, что начальство недовольно вами. И какое-то собачье чутье было у этих господ! Еще никто не знал об отношениях к вам начальства, а они уже пронюхивали эти отношения… Прислушиваться, выпытывать, приглядываться к выражению начальнической физиономии, уловлять по ней игру теней и света составляло их специальность, которой они предавались с любовью, со страстью, с увлечением всем существом своим… Они никогда не боялись смены властей, уверенные в своем искусстве жить, исполненные благородного сознания своих сил… Вот начальнику изменило счастье, и его отзывают: эти господа отворачиваются от него первые, они даже готовы сделать ему оскорбление, если представится случай. Снисходительность и сожаление, пробуждающиеся в каждом порядочном человеке при падении власти, если даже он имел причину быть ей недоволен, когда она была могущественна — незнакомы для таких личностей… Является другой начальник, и посмотрите: они уже пресмыкаются перед ним, рассыпаются мелким бесом,— их спины гнутся, уста улыбаются… И что всего страннее, они продолжают пользоваться расположением — не только новой власти, которая всегда, к несчастью, несколько доступна лести, да и не имела времени еще хорошенько их разгадать, но и всех членов общества, видящих их насквозь…

Костину сделалось так скучно, так противно смотреть на весь этот театр марионеток,— коверкающихся, скучающих, вертящихся колесом и кувыркающихся по воле антрепренеров, дергающих за кулисами ниточки,— что он опять засел дома и принялся за книги.

Однажды вечером он зашел к почтмейстеру, страдавшему какой-то хронической болезнью и потому никуда почти не выезжавшему. Костин время от времени навещал больного и одинокого старика и давал ему читать книги. Почтмейстер был человек честный, хотя воспитанный в старых понятиях и мало образованный. Он отличался от прочих мутноводских старцев тем, что не смотрел на молодое поколение враждебно и не порицал нововведений. Он всегда радовался приходу Костина и тем более привязался к нему, что это был единственный из молодых людей, не скучавший в его обществе.

— А, Виктор Иваныч, милости просим,— обратился к входившему гостю почтмейстер.— Вот доброе дело сделали, что пришли к старику поскучать; а вам же, кстати, кое-какие журналы присланы. Один-то я, с вашего позволения, распечатал и читаю.

— Сделайте милость, Трофим Степаныч. У меня есть пока что читать… Ну, что нового пишут?

— Да вот об откупах статейка… Говорят, что откупа больше одного четырехлетия существовать не будет. Дай-то бог, дай-то бог… Пора, пора этому злу конец положить… Помоги господь нашему правительству. Уж как народ-то бедный за это его благословит. И врут те, которые говорят, что когда вино и дешевле, и лучше будет, так наш народ еще больше пьянствовать будет. Не знают они и не любят русского мужика… Вот я около него довольно на своем веку потерся, и имениями управлял, и исправником был… Эх! кабы не старость моя да не болезнь! А знаете, Виктор Иваныч, имей я литературный слог, я бы об этом предмете мог статеечку тиснуть… Иногда просто так руки и зудят, как прочтешь какие-нибудь этакие лжеумствования. Да не имею слога…

— Что ж, напишите, Трофим Степаныч, слог-то вместе поправим. Тут ведь не в слоге дело…

— Ну да… есть, я думаю, вам время чужое маранье исправлять… Чай, и без того работы много; вам, я слышал, думу ревизовать поручили…

— Это дело я кончил. Нет, добрейший Трофим Степаныч, мне, напротив, никакой работы не дают.

— Что так! Али уж все так устроено, что и делать нечего? Губерния-то не маленькая, кажись… Я сколько дел знаю, которые бог весть с которых пор вперед не подвигаются, и все оттого, что никому приняться за них путем не хочется. Вот и застряли; за справками, мол, вся остановка…

— Не по́ сердцу я начальству здешнему, Трофим Степаныч: серьезного ничего не поручают. Неспособным, что ли, считают или другие причины какие есть, только это так. Я часто себя спрашиваю: неужели вся моя деятельность здесь должна ограничиться разглагольствованиями о вреде взяточничества или тому подобных вещах, о которых бы давно пора перестать спорить?

— Эх, Виктор Иваныч,— молоды вы, батюшка мой, горячи больно. Вот это разглагольствование-то всему причиной и есть… Слышал я, как намедни у председателя казенной палаты директору гимназии да прокурору конфект поднесли… Переуверили вы их, что ли? Нет, уж от этих людей ждать нечего!.. Надо подождать, пока просвещение разольется да новых людей подготовит побольше… А вот они вам при случае и напакостят…

— Все это правда, Трофим Степаныч, да что же мне делать? Нельзя же равнодушно слушать, когда такие вещи проповедуют… Поневоле из себя выйдешь. Надо рыбью кровь иметь. Понимаю, что ребячество — горячиться с таким народом; да не совладаешь с собой… так и подмывает тебя вмешаться в разговор.

— Нужно себя обуздать маленечко. Как быть-то… свет на хитрости держится. Потакать, конечно, не следует; а махнуть рукой, да свое дело делать…

— А вы думаете, что если бы я махнул рукой, это бы к чему-нибудь повело?..

— И очень бы повело.

— Ну, дали бы мне дело, в надежде, что я поведу его, как им хочется… а потом увидали бы, что они во мне ошиблись, и уж в другой раз бы мне не дали.

— Зато хоть раз бы да что-нибудь сделали, а теперь и этого не удастся… А может быть, дельце такое попалось, что и осчастливить могли иного… слабого защитить… Эх, Виктор Иваныч! Да если и раз-то в жизни господь бог сподобит какое ни на есть добро ближнему оказать, так за это нужно быть благодарным — вот что-с… Вы человек хороший, доброжелательный, стало быть, вы должны это в рассуждение взять.

— Оно так, Трофим Степаныч, да хитрить-то я не мастер. Что же мне делать с собой!..

— Вот то-то и беда. Вам бы все хотелось, чтобы рукой достать можно было. Спросили бы вы меня, с какими я зверями дело имел, да с божьей помощью одолевал и их… Бывало, раз ничего не сделаешь, другой раз ничего; и горько, да как быть… ну, а на третий-то раз и сделают… Нет, напролом-то идти — ничего не возьмешь: где волчий рот, а где лисий хвост… Уж кто себя добрым делам обрек да цель себе какую в виду поставил, так уж и держись ее… Коли нельзя к ней большой дорогой подойти, обойди проселками — оно, может, не так скоро, да споро выйдет.

— Вы считаете, стало быть, всякие средства позволительными, лишь бы достичь цели?

— Ну, нет, зачем всякие… Тот, кто в виду добро имеет, на подлости пускаться не может… Пожалуй, иной, чтобы в люди выйти, готов всякого, кто ему помешает, в овраг столкнуть и ни перед каким мерзким делом не остановится… Дай, говорит, власти достигну — там буду добро делать. Так этакому человеку разве можно верить? Врет он, самому себе он только добра желает. Уж кто половину жизни зло творил, тот и на другой половине, коли представится случай, сделает… Конечно, мы видим, что и святые многие великими грешниками сначала были, а потом покаялись и к богу обратились… Да уж зато их наша суета и не привлекала: они в пустыню куда-нибудь удалялись… или мученичество претерпевали… А подите-ка, эти люди готовы ли за правду гонения претерпевать? Небось они только хлопочут, как бы на месте своем усидеть… Нет, Виктор Иваныч! Я не говорю вам: идите на низкие дела, чтобы иметь потом силу на добрые… Нет!.. А что можно иногда свои страсти в жертву принесть — это так… особенно от разговора бесполезного удержаться…

— Попробую не горячиться, Трофим Степаныч.

— Попробуйте-ка, да… Откровенность хорошая вещь — бесспорно. Кто против этого? да не в таком мы свете живем! Ничего еще, если мы откровенностью-то себе только вред причиним; а как и другим тоже?.. Положим, вы человек правдивый — лжи не терпите; да ведь, если бы такой случай вышел, что вы ложью многих, по вашему убеждению, людей спасти можете,— разве вы и бухнете так правду? А такие случаи выходят. В мире так все перепутано, что прямо и действовать невозможно… Спаситель один прямо действовал, да зато он бог был.

Долго еще учил практический Трофим Степанович пылкого юношу осторожности и благоразумию; и хотя Костин не во всем соглашался с ним, однако ж решился попробовать сойтись с мутноводским обществом, призвав на помощь всю толерантность {124}, какая была у него в запасе. К этой-то поре и относится его перемирие с окружающей средой, о котором мы говорили в начале главы. Сперва он только иронически улыбался, слушая повествования мутноводцев о разных проделках, казавшихся им необыкновенно ловкими и похвальными, но которые в сущности были довольно грязны; потом начинал привыкать к этим рассказам и с каждым днем становился равнодушнее ко всему происходившему перед его глазами. Мутноводское общество как бы в благодарность за это тоже сделалось к нему снисходительнее, хотя все еще подозрительно на него поглядывало и не совсем искренно пожимало ему руки. На вечера Прасковьи Петровны он являлся очень редко; но m-lle Жюли продолжала его преследовать: он то и дело получал приглашение сопровождать ее на прогулках и на катаниях. Дурное впечатление, произведенное нападками Костина на Фредерику Бремер, как видно, начинало изглаживаться из памяти генеральши, и она однажды сказала с улыбкой своему фавориту Кузьме Васильевичу:

— Кажется, наш молодой человек сделался теперь скромнее?..

— Кажется, ваше превосходительство, притих немножечко-с,— отвечал, посмеиваясь, правитель.

Вскоре после этого разговора Костина потребовали однажды утром к губернатору.

— Я хочу дать вам поручение, мой милейший,— сказал Григорий Модестович, протягивая ему по обыкновению два пальца правой руки.— Вы поедете на следствие в Турухтанский уезд. Кузьма Васильевич сообщит вам, в чем дело… Надеюсь, что вы оправдаете доверие начальства. Можете быть уверены, что я с своей стороны не оставлю ваших трудов без поощрения.

Костин отвечал, что лучшей для него наградой будет сознание, что он честно исполнил возложенное на него поручение,— и вышел. Когда он был в передней, лакей доложил ему, что его просит к себе генеральша. Костин отправился на ее половину.

— Bon jour [88], m-r Костин,— приветствовала молодого человека Прасковья Петровна.— Prenez place… je vous prie [89]. Я хотела с вами поговорить.

Костин сел.

— Я слышала,— продолжала генеральша,— что вы едете на следствие.

— Григорий Модестович только что объявил мне об этом,— отвечал Костин.

— Вы знаете, какое это дело?

— Нет еще. Мне должен объяснить правитель канцелярии.

— Ну, да. Я знаю, что это такое. Какой-то купец или мещанин подал жалобу на городничего, будто бы засадившего его несправедливо в острог; кроме того, в этой жалобе говорится о разных притеснениях, которые делает городничий всему уезду, о том, что он покровительствует ворам и прочее. Прилепили даже какое-то убийство, бог знает когда сделанное. Но я убеждена, что это все неправда.

— Почему же вы так убеждены? — спросил, слегка улыбнувшись, Костин.

— Потому,— отвечала Прасковья Петровна несколько оскорбленным тоном,— что я знаю этого городничего. Это прекрасный, преблагородный человек, у которого пропасть врагов. И наконец, разве можно давать веру какому-нибудь мещанину?

— Отчего же не давать веры? Мещанин может быть тоже честным человеком.

— Вы говорите так потому, что вы неопытны. Это всё плуты, ябедники… Я столько слышала о них от Григория Модестовича,— а надеюсь, что его нельзя обвинить в несправедливости или в пристрастии.

— Впрочем, из следствия окажется,— произнес Костин.

— Ну, да, конечно, окажется… И я уверена, что окажется именно то, что я говорю. Но я хотела все-таки попросить вас, m-r Костин, чтобы вы сделали для этого почтенного человека — я говорю о городничем — все, что от вас зависит. C’est vraiment un brave homme… [90] Очень жаль его бедного. Уж быть запутанным в грязную историю, и то неприятно. Il a une nombreuse famille… [91] Пожалуйста… Из христианского чувства вы не должны отказать мне. Я очень хорошо знаю, что много зависит от того, как взглянуть на дело.

— С этим я совершенно согласен, и вы можете быть уверены, что я не поступлю против совести.

— Я в этом не сомневаюсь; au revoir donc, merci [92], что вы зашли ко мне…

Прасковья Петровна даже протянула руку Костину, что она делала вообще весьма редко. Этой милости удостаивались только самые близкие к ней люди.

Правитель канцелярии, передавая Костину, в чем должно состоять возлагаемое на него поручение, тоже выразил очень лестное мнение о городничем и презрительно отозвался об этих негодяях, осмеливающихся жаловаться на начальство, прибавив, что их нужно раз навсегда отвадить от этого.

— А может быть, городничий действительно виноват? — заметил Костин.

Правитель проницательно посмотрел на Костина и потом, опустив глаза в лежавшее перед ним толстое дело, начал его перелистывать.

— Благополучного пути вам желаю,— сказал правитель, пожимая ему руку.— Нет, вы уж о городничем, того… не беспокойтесь… Это отличнейший человек и к исполнению своих обязанностей ревностный.

— Посмотрим.

— А его превосходительство обещали — коли вы это поручение как следует исполните — к награде вас представить. Я думаю, вы чина более желаете?.. Или крестик, а?

— Я, право, вовсе не забочусь о наградах,— отвечал сконфуженный Костин, торопясь уйти.

«Это все пахнет какими-то плутнями,— думал он, уходя домой.— И слова генеральши, и обещания награды… Видно, городничий им всем угодил. А впрочем, посмотрим».

Прибывши на место следствия, Костин вскоре удостоверился, что жалоба на городничего была вполне справедлива. При отобрании показаний обнаружилось еще много таких вещей, о которых не было упомянуто в этой жалобе и за которые городничий подлежал, по крайней мере, разжалованию в солдаты. Давно уже турухтанские жители стонали в тисках его и тайно служили молебны об избавлении от него, как от моровой язвы. Можно себе представить их радость {125}, когда они услыхали, что приехавший к ним следователь вовсе не похож на всех прежних, состоявших с городничим в самых приятных отношениях, и что, судя по тому, как он повел дела, городничему не миновать суда. Но — увы! — недолговечно было веселие турухтанцев. Городничий, должно быть, имел в Мутноводске своих агентов, поспешивших уведомить обо всем генеральшу и правителя канцелярии, у которых он стоял под непосредственным покровительством. И вот в одно прекрасное утро приехал другой следователь, которому Костин поручил предписание передать немедленно следствие… Сам же он по какой-то экстренной надобности вызывался в губернский город. Когда он полюбопытствовал узнать, за чем именно его вызвали, ему отвечали, что его превосходительство действительно имел намерение дать ему другое поручение, гораздо важнейшее, чем то, для которого он был послан в Турухтанск; но что, вследствие полученных с последней почтой бумаг из Петербурга, в этом поручении уже не оказалось надобности.

Между тем в отсутствие Костина к m-lle Жюли посватался какой-то проезжий армейский майор, которого разбирала страшная охота жениться и который в течение жизни своей сватался девять раз и всё безуспешно. Этот майор очень сошелся с правителем канцелярии и ходатайствовал у него за своего племянника, когда-то служившего прежде становым {126}, по разным неприятностям уволенного от службы за болезнью и теперь проживающего где-то в уездном городишке без места. Майоровскому племяннику было обещано место Костина; а этому намекнули, что лучше бы ему было подать в отставку и предаться ученым занятиям, к которым у него, кажется, большая склонность…

Спустя два месяца после этого Костин снова пришел к почтмейстеру, скучный и задумчивый.

— Ну вот, Трофим Степаныч, и ваша политика не вывезла,— сказал он, входя.— Что-то я теперь с собой сделаю? Служебная карьера кончена!

Почтмейстер с сожалением покачал головой.

— Плохо, Виктор Иваныч, плохо. Да неужели же только и свету в глазах, что в Мутноводске? Толкнитесь в другое место… Может быть, и получше что выпадет.

— Вы думаете, это легко?.. Нужно иметь связи, протекцию, которых у меня не бывало. Нашего брата, искателей мест, так и кишит в Петербурге. И это-то я получил случайно, благодаря одному товарищу. Пойду в учителя… Я в Петербурге давал уроки.

— Ну, что ж — и с богом! Разве это поприще менее полезно?

— Не то,— пользу на всяком поприще можно принести, была бы охота да уменье. Первое-то у меня есть; а вот второго-то хватит ли?

— Полноте. Вы человек умный, с понятиями… Нужно только в этой должности терпение иметь. Знаете, дитя неразумно: ему нужно все разжевать да в рот положить. Да постойте-ка… недели две тому Налимов, Яков Иваныч, судья здешний, искал учителя для какого-то знакомого помещика. Только каков этот помещик, не могу вас заверить. А хотите, я справлюсь; может, он еще не нашел.

— Вы меня много обяжете.

— А как условия?

— Да как хотите. Я не знаю: что дадут.

— Ну, хорошо… Завтра же дам вам знать.

— А ведь турухтановский городничий опять, шельма, вывернулся,— сказал почтмейстер, стоя на пороге передней, между тем как Костин надевал пальто.— А уж как было бедные жители-то обрадовались, что его спровадят…

Дня через два почтмейстер уведомил Костина, что учителя еще не нашли и что если он желает занять это место за тысячу рублей ассигнациями, то ему в скором времени будут высланы из деревни лошади. Деревня помещика Еремеева, куда должен был отправиться молодой человек, была в ста двадцати верстах от города Мутноводска. Костин согласился.

III

Семейство Никанора Андреича Еремеева сидело за вечерним чаем, когда к крыльцу господского дома подкатилась небольшая повозка, или лучше телега с верхом, запряженная парой тощих крестьянских лошаденок.

— Учитель! — крикнул, вставая с своего места и бросаясь к окну, старший сын помещика Ванечка, ходивший, несмотря на свои шестнадцать лет и вовсе не отроческую толщину, в курточке и отложном воротничке.

Младший сын, Петя, мальчик лет девяти, только поглядел боязливо на дверь, в которую должен был войти приехавший, и не издал никакого восклицания. Девочка Соня — самая маленькая из всех, сидевшая за столом на высоком стуле, заболтала ножонками и также прокартавила: уцытель! Жена Никанора Андреича, бледная и худощавая молодая женщина (он был женат в другой раз) и сестра его — старая дева, с оливковым цветом лица и подвязанной щекой — не сказали ни слова: но и их взгляды обратились по направлению к передней. Самого Никанора Андреича не было в комнате, и его кресло за чайным столом оставалось пустым; он находился на заднем дворе, где у него производились какие-то постройки, и толковал с плотниками.

Костин, сбросив с себя пальто, вошел в залу, где пили чай, и молча раскланялся всей компании.

— Очень рады,— слабым голосом произнесла хозяйка.— Не угодно ли чаю с дороги?

И как будто она сказала или сделала какую-нибудь непростительную глупость, покраснела, смешалась и потупила глаза в полоскательную чашку.

— Как, чай, не хотят… дорога не ближняя,— вымолвила старая дева, ни к кому не обращаясь особенно.

Ванечка бросился подставлять учителю стул.

— Не беспокойтесь,— пробормотал в свою очередь сконфуженный Костин, пожимая Ванечке пухлую красную руку, на которой каждый палец глядел каким-то Собакевичем.

И хозяева и приезжий несколько минут помолчали.

— Дорогу-то, я думаю, ужасно как размяло дождями,— сказал наконец Ванечка, стоявший за стулом учителя.

— Да, дорога плоха! — отвечал Костин, принимая от хозяйки чашку.

— Теперь за грибами идти можно,— заметил снова Ванечка.

— Позвольте узнать,— спросил Костин, обращаясь к хозяйке,— кто здесь мои будущие ученики?

— Вот Ванечка и Петя тоже,— отвечала хозяйка, указывая на обоих движением головы.— Ванечка в юнкера готовится, а Петю в корпус хотят отдать.

— Мне говорили, что младший сын ваш поступит в гимназию?

— Да, прежде так думали… Я просила Никанора Андреича, чтобы его по штатской службе пустить; он сначала хотел, а потом передумал.

— Братец желают, чтобы он инженером был,— вмешалась старая дева, которую называли Дарья Андреевна, неся в рот ложечку с медом: она по средам и пятницам постилась.

— Мне кажется,— возразил Костин,— что нельзя назначать мальчика заранее к тому или другому поприщу. Нужно сообразоваться с его наклонностями. Они впоследствии сами скажутся, а до тех пор полезнее для него общее, не специальное образование.

Костину хотелось выведать образ мыслей на этот счет хозяйки, которая понравилась ему с первого взгляда. Кроткое, доброе лицо ее и большие синие глаза, в которых сквозила какая-то затаенная скорбь, действительно способны были внушить невольную симпатию к Анне Михайловне.

Но она промолчала на возражение Костина и продолжала перетирать чашки. Зато старая дева не замедлила отозваться.

— Как это можно, помилуйте, на наклонности детские обращать внимание! Да мало ли у них к чему наклонности могут явиться. Они глупы. Разве им можно собственным рассудком жить? Они должны воле родительской повиноваться. На что родители их обрекут, тем они и должны быть. Родители уж, верно, зла своим детям не пожелают…

Костин, по своему обыкновению, хотел было ответить и на такую мудреную речь горячими юношескими опровержениями, да к счастью воздержался; но с этой же минуты почувствовал сильную антипатию к Дарье Андреевне как к существу черствому и глупому.

Между тем вошел Никанор Андреич в грязном, замасленном халате, когда-то желто-золотистого цвета, с длинным черешневым чубуком в руке. Как маленький Петя своим болезненным видом и робким взглядом напоминал мать, так физиономия Ванечки представляла живое подобие родительской физиономии, только несколькими десятками лет моложе. На красном и одутловатом лице господина Еремеева можно было ясно прочесть, что он не любил умерять страстей своих. Узкий лоб его, до половины заросший лесом черных с проседью и перпендикулярно стоявших волос, не обнаруживал признаков особенного ума. Отвисшая нижняя губа, черные глаза навыкате и большие усы придавали ему суровый вид.



— А, господин учитель! — сказал Никанор Андреич, входя.— Мое почтение. Давно вас ждали.

Костин встал со своего стула и, держа в одной руке недопитую чашку, раскланялся с хозяином.

— Вы ведь, кажется, в Мутноводске проживали?

— В Мутноводске.

— На службе состояли?

Костин назвал должность, которую занимал.

— И из этакой должности в учителя пошли? Знать, не поладили с правителем?

— Да, не поладил.

Костину начинали становиться скучны эти допросы.

— Так-с. Правитель там дока. Знаю я его. Продувная бестия… Он по-настоящему и губернией-то управляет; а губернатор ничего не значит… Это тряпка. Да вот еще теща его… У! даром что баба, а во все входит. Вот этого уж я, признаюсь, не понимаю,— чтоб бабе позволить себе на шею сесть… Ну, уж правитель другое дело… в законах, значит, собаку съел, чернильная строка. А баба? Скажите на милость, что баба понимать может? Ее дело за провизией смотреть, чтобы выходило не больше, чем следует — вот ее дело… а в свободное время подушки гарусом {127} вышивать. Уж это нужно черт знает каким ротозеем быть, чтобы бабы слушаться, да еще и бабы-то старой.

У Никанора Андреича, пока он ораторствовал таким образом, потухла трубка. Подув несколько раз безуспешно в чубук, он обернулся назад, чтобы зажечь бумажку, но не найдя приготовленной, крикнул, как в пустую бочку:

— Прошка!

Перед ним, как из земли, вырос казачок с босыми грязными ногами, с красными патронами по обеим сторонам груди и обстриженный в кружок.

— Опять, каналья, бумажек не заготовил!.. а? А ты чего смотришь? — обратился Никанор Андреич к старшему сыну.— Сказано тебе, чтоб ты смотрел за Прошкой… Ведь он в твоем распоряжении состоит? Тебе уже шестнадцать лет, слава богу, не все барчонком быть… Вы курить не хотите ли? — спросил Костина, переменив тон, Никанор Андреич.

— Вот папироски-с… дюбек крепкий; я сам делаю,— старался подслужиться учителю Ванечка и вынул из кармана засаленный porte-sigares, набитый самодельными папиросами, тоже носившими на себе следы грязных рук.

Костин, поблагодарив, отказался.

В это время хозяйка встала из-за стола и вышла в другую комнату. Никанор Андреич зашагал по комнате, потом остановился перед Костиным и продолжал:

— Да, батюшка! плохие времена переживаем… От своих душ да нанимать на всякую работу народ придется. Теперь бабе за то, что полы вымоет, и то должен буду платить… Какой же я после этого господин в своем имении!..

Костин, не желая далее слушать разглагольствования хозяина, под предлогом головной боли попросил указать ему комнату, где бы он мог отдохнуть от дороги.

Никанор Андреич сам повел его в маленький флигель, весь спрятанный в густую и темную зелень сада, прилегавшего к заднему фасу господского дома.

— Вот ваше жилище,— сказал Никанор Андреич, отворяя дверь во флигель и вводя Костина в небольшую, но чистенькую комнату, где стояли кровать, письменный стол и несколько стульев, обтянутых черной волосяной материей.— Ложитесь; еще до ужина успеете выспаться. Мы ужинаем в десять часов.

Костин отвечал, что никогда не ужинает.

— Не ужинаете? Значит, по-петербургскому привыкли… Ну, как хотите. Спокойной ночи.

Он было ушел, но, сделав шагов с десяток, опять воротился.

— Я и забыл вам сказать. Я приставил ходить за вами Степку… Можете им распоряжаться, как угодно. Вы взыскивайте с него хорошенько… не давайте спуску, а то сейчас заленится. Уж это такой народ!

Костин, утомленный, повалился на кровать и, закинув обе руки над головой, начал было приводить в порядок в уме своем впечатления этого дня, как вошел приставленный к нему помещиком человек Степан.

— Раздеваться не изволите еще? — спросил он Костина.

— Нет, братец, спасибо; я сам разденусь,— отвечал Костин, поворотив голову в ту сторону, где стоял Степан, и стараясь рассмотреть его лицо. Во флигеле от ветвей, нависших над окнами, становилось уже темно.

— Больше ничего не прикажете-с? — опять спросил Степан.

— Потрудись только приготовить графин с водой да принести сюда спичек.

Степан вышел. Ему можно было дать на вид лет сорок. Смуглое лицо его, честное и серьезное, не носило на себе отпечатка подобострастия, которым с детства обыкновенно пропитываются дворовые. Но глаза глядели как-то недоверчиво. Спустя несколько минут он принес все, что требовал учитель, и уже хотел совсем удалиться, как Костину пришло на мысль порасспросить немножко Степана о житье-бытье в Еремеевке.

— Подожди-ка немного, друг мой,— сказал он ему, вставая с кровати,— если у тебя нет никакого спешного дела.

— Никакого нет, сударь,— отвечал Степан.— Я теперича к вашей милости камендирином приставлен; если изволите приказать, я и спать здесь могу лечь. Может, на первый-то раз вам здесь боязно.

— Нет! Что ты, чего же бояться… Ты где себе хочешь, там и ложись; а я вот только хотел с тобой немножко потолковать… Садись-ка, Степан…

— Зачем же, я постою-с…

— Нет, садись, сделай одолжение. Я ведь не из важных господ и не люблю, чтобы передо мной стояли навытяжку… Садись.

Степан сел. Костин зажег свечу и сам поместился против него на кровати.

— Что, много у вашего барина душ?

— Душ четыреста или около того будет, сударь.

— На барщине или на оброке?

— При старом барине, говорят, оброчными были, а этот на барщину посадил.

— А ты отца-то его не помнишь?

— Я ведь не ихний, сударь… Я за барыней в приданое отдан.

— А-а! Барыня ваша, кажется, добрая должна быть.

— Ангел во плоти, сударь. Эдакой барыни поискать надобно. Теперича вы каждого мужика о ней спросите,— кроме как хорошего никто ничего не скажет. Чуть где прослышит, что больной есть,— так тотчас пошлет или лекарства какого… а иной раз и сама потихонечку от барина навестит. Воли-то ей горемычной нет… за ней глаз да глаз имеют…

— Кто же это? значит, не один барин?

— И, какой один! Много тут их, соглядатаев-то.

— Гм! Ну, барин-то уж вовсе на нее не похож, кажется.

Степан молчал.

— Ты что боишься. Степан? Я тебя не выдам; будь спокоен.

Степан поднял глаза, которые до сих пор держал опущенными, и проницательно взглянул на Костина; потом тотчас же опять потупился.

— Что говорить, сударь… Сами изволите увидать.

— Оно так; но все же мне хотелось бы заранее знать… Признаться, он крепко мне не понравился. Должно быть, крестьянам не больно хорошо житье у него.

— Какое хорошо, сударь! Мужичку-то всего два дня на свои нуждишки дают, да и то еще, почитай, что каждую минуту для барского дела отрывают: как управляющему вздумается взять, так и есть.

— Так тут еще и управляющий есть? Видно, сам-то в хозяйстве мало смыслит.

— А ничего не смыслит…

— А управляющий плут?

— Да еще какой плут-то! Мужичков-то совсем разорил. У кого было две лошаденки, теперь ни одной не осталось. А пожаловаться не смей.

— Что ж он, крепостной или наемный?

— Крепостной-с.

— Как же он так умел к барину в душу влезть?

— Знаем мы, сударь, чем он и в силу вошел, чем и теперича держится; уж давно бы ему несдобровать, кабы поддержки у него на барском-то дворе не было.

— Какая же это поддержка, Степан? Да говори, не бойся.

— Так уж вы мне, сударь,— с позволения сказать,— по сердцу пришлись; с первого, то есть взгляда, я к вам пристрастие почувствовал и разговор ваш давеча с барином тоже слышал; и тут же подумал: этот, мол, на нашего не похож. Отчего это, сударь, вот вы мне скажите, доброму человеку господь богатство не посылает?.. Или уж в царствии божьем добрым-то сторицею воздастся? Сколько я на своем веку добрых господ ни видывал, все они достатка своего не имели. Вот хоть бы и вы теперича,— вы на меня не извольте сердиться, что я так рассуждаю: я человек темный, конечно, и мне про эвти дела, может быть, вовсе судить не приходится, а ведь, чай, имей вы достаток, тоже бы по чужим людям не пошли?

— Учить детей не пустое дело, Степан; есть люди и с достатком, которые на это себя определяют.

— Оно так-то так, сударь, что против этого говорить? А ведь все-таки, будь у вас, например, крестьяне, вы бы ими, чай, тоже сами управлять стали.

— Разумеется; только ты напрасно думаешь, что все помещики на вашего похожи. Есть и добрые, которые о мужичках своих заботятся.

— Так-с, конечно, есть и такие…

— Так какая же у управляющего на барском дворе поддержка?

Степан оглянулся на дверь и, нагнувшись к Костину, начал шепотом:

— Дочка его тут, Матреной зовут, проживает. Она Никанора-то Андреича к себе ровно приколдовала, всем домом вертит, как хочет.

— Неужели всем домом; ну а барыня знает это?

— Как не знать! Да сколько она от этой Матрешки грубостей приняла… раз даже и барину на нее жаловалась.

— Ну, что же он?

— Что? Ничего. Матрешку же правой сделал. Ты, говорит барин-то, только попусту кляузы строишь. Матрена резонно тебе говорит; ты ее слушать должна, потому что она в хозяйстве больше тебя смыслит; а тебя, говорит, твой папенька только хныкать да книжки читать научил.

— Скотина! — воскликнул Костин.

— Барыня-то после этого целую неделю больна была; так он хоть бы во время болезни-то к ней разик заглянул проведать — что, мол, с ней делается… и того нет. Матрешка не допустила: что, дескать, ее баловать, барыню-то.

— И давно она, бедная, за этаким мужем мается?

— Десятый год пошел. Да сначала-то — нечего греха на душу брать, доложу вам по справедливости — он не в пример лучше с ней обходился. А уж потом, как имение все ее протранжирил, в карты проиграл в клубе да на цыганах промотал,— и пошел, и пошел. Редкий день обходился, чтобы она, сердечная, с незаплаканными глазами к столу вышла. Ну, а как уж в деревню жить переехали да Матрешка эта скулатая подвернулась, тут уж просто житья барыне нашей не стало. Да вот еще ведьму-то старую видели, Улиту-то Роговну?

— Это — сестру-то его?

— Ну, да. Эта еще почище Матрешки будет и заодно с ней против Анны Михайловны действует. Она у брата-то из милости проживает; свой капитал весь в какого-то любовника просадила. Он, слышите, жениться хотел на ней, да уехал. Так вот она теперь к Матрене-то и подлаживается. Боится, что не ровен час, мол, пожалуй, братец-то за что-нибудь осерчает, да и со двора сгонит. Ну, а Матрена-то заступница верная, смерть любит, коли кто к ней с поклоном идет.

— Однако ж плохое житье бедной Анне Михайловне; кажется, и пасынок-то ее тоже в папеньку пойдет.

— И! Еще хуже будет. Одначе, я думаю, сударь, вам почивать пора ложиться, вас, чай, дорогой-то растрясло. Спокойной ночи, приятного сна.

— Прощай, Степан, спасибо тебе. Да вот возьми-ко, брат, себе.

Костин подал ему целковый.

— Зачем это, сударь? — сказал Степан.— Нет, благодарю покорно. Когда заслужу — ну, тогда так, а теперь нет, не возьму.

Несмотря на все настояния Костина, Степан таки не взял денег и, простившись с ним еще раз, ушел к себе.

«Вот что значит молодость-то,— думал Степан по выходе от Костина,— у самого за душой-то жиденько, а другим жертвует. Простой барин, видно, дай ему бог здоровья».

А Костин долго еще не мог заснуть под влиянием всего слышанного от Степана.

«Ну,— говорил он себе,— счастливая моя звезда — нечего сказать! В какой вертеп грязи, разврата она опять привела меня».

Он подумал было даже, не уехать ли ему на другой же день из Еремеевки, но кроткий, печальный образ Анны Михайловны неотразимо влек его к себе. Ему хотелось покороче узнать эту бедную женщину.

Скоро Костину удалось и самому удостовериться во всем, что передал ему Степан. Хотя в присутствии его все были по видимому вежливы с Анной Михайловной, но по временам вырывались у окружающих ее какие-то темные намеки, которые посторонним лицом, конечно, могли быть не замечены или пропущены без внимания, но для Костина, уже предварительно посвященного в тайны этого дома, подобные намеки не представляли ничего загадочного. Он видел, как язвили и кололи несчастную женщину, вся вина которой состояла в том, что она была мачеха Ванечки. Безответная, запуганная, забитая, могла ли она кому-нибудь причинить вред, если бы даже имела к тому охоту? Но по понятиям родственников ее мужа и близких к нему, мачеха должна непременно питать враждебные чувства к своему пасынку. И вот в каждом ненамеренном слове, в каждом легком замечании, клонившемся часто к пользе самого пасынка, видели ненависть, злобу, желание восстановить против него отца.

Анна Михайловна была развитее всех этих личностей, которыми судьба окружила ее, она была деликатнее их; но деликатности этой никто не ценил и не хотел даже замечать, а, напротив, за нее платили самыми грубыми выходками, вызывавшими яркий румянец негодования на щеки бедной женщины. Анна Михайловна была очень худа и постоянно кашляла; но Костин ни разу не видел в доме Еремеева доктора, и когда однажды выразил на этот счет свое удивление при Никаноре Андреиче, он отвечал весьма равнодушно:

— Это у ней давно. Доктора только пачкают; что от них прибыли? Да и денег на них не напасешься.

Такая уж, видно, судьба была Костина, что и на новом месте, как в Мутноводске, он в самое короткое время вооружил против себя самых могущественных и влиятельных лиц. Но на этот раз не резкие суждения и отзывы были тому причиной, а поступки, не согласовавшиеся с принятым в Еремеевке порядком. Правда, что первое впечатление, сделанное им на самого помещика, уже не клонилось к выгоде учителя. Он осмелился сказать слово в защиту эманципации. А ничем нельзя было более прогневить Никанора Андреича. Но это впечатление могло бы впоследствии изгладиться, если бы Костин умел попасть в тон еремеевского общества и постарался заслужить его расположение. К несчастью для него, он действовал совершенно наоборот.

Прежде всего он подвергся опале Матрены, или Матрены Карповны, как называла ее вся прислуга,— бариновой фаворитки, у которой в распоряжении находились ключи от погребов, кладовых и амбаров, а также и девичья, состоявшая из многочисленных горничных, по большей части босоногих. Матрена Карповна, по-видимому, вовсе не расположена была сначала враждовать с учителем, а, напротив — желала состоять с ним в самых мирных, приятельских отношениях, а может быть, даже и более. Она всячески ему услуживала, заискивала перед ним, угождала всеми зависевшими от нее средствами… даже не раз сама носила ему во флигель кофе, которое, как она узнала, учитель очень любил. При встрече с ним она как-то особенно приятно улыбалась и поводила глазами. Проходя мимо него, она старалась коснуться своим платьем его одежды; часто, увидав его где-нибудь одного, сама начинала с ним разговор, изъявляла непритворное сожаление, что ему должно быть очень скучно на чужой стороне, с незнакомыми людьми. Какой прекрасный случай представлялся Костину — воспользоваться этой предупредительностью и овладеть личностью Матрены Карповны, овладеть в то же время браздами правления в Еремеевке! Все бы делалось по его желанию… Он бы даже мог принести известную пользу…

Но как человек мало практический, которому советы доброго старика-почтмейстера решительно не пошли впрок, он очень сухо отвечал на все расспросы Матрены Карповны, очень холоден остался к ее искательству и хотя никогда не позволил себе оскорбить ее никаким жестом или просто невежливым словом, но ничем и не поощрял ее к продолжению дружественных отношений.

Матрена Карповна сначала приписывала неразговорчивость учителя молодости и застенчивости, но потом, когда увидела, что он общество Анны Михайловны и разговор с ней видимо предпочитает обществу и разговору Матрены Карповны, что он не делает шагу, чтобы заслужить внимания последней, как будто не зная, какую важную роль играет она в доме; когда заметила, что учитель даже питает к ней что-то вроде невольного отвращения, которое он напрасно старается скрыть,— чувство оскорбленной гордости заговорило в Матрене Карповне. Она была очень недурна собой; ее круглое, чисто русское лицо, дышавшее свежестью и здоровьем, ее черные огненные глаза, ее стан, несколько полный, но еще не лишившийся талии, наконец вздернутый носик и лукавая улыбка, сообщавшие всей ее физиономии известную пикантность, могли нравиться не одним старикам. Многие из соседских помещиков приволакивались за ней, но никого не удостаивала она своим вниманием… Даже офицеры, стоявшие по уезду, несмотря на красивые усики некоторых из них, уходили от нее с носом. Имел, правда, успех, как носились слухи, один молодой поручик по фамилии Ляжкин, да чего ему этот успех и стоил! Целые три месяца слонялся поручик в окрестностях Еремеевки; сколько одной бумаги извел на любовные записки, в которых клялся застрелиться, если жестокая Матрена Карповна отвергнет его предложение, или застрелит Никанора Андреича… Сколько помады, духов и мыла, сколько конфект и наконец башмаков, материй на платья преподнес пламенный любовник предмету своей страсти!.. А тут вдруг мальчишка, не только не подаривший ей ни одной пары башмаков, но не сказавший ей даже ни одной любезности, осмеливается сам отвергать любовь ее, на которую она всячески ему намекала!..

«Погоди ж ты у меня, золотой кавалер! — говорила она себе.— Видно, мужнюю жену прельстить хочешь!.. Я вам обоим и с кралей-то твоей дам себя знать. И что нашел в ней хорошего, прости господи,— рожа-то точно мукой обсыпана… А милый, одно слово — милый! — прибавляла Матрена Карповна, подумав.— Уж эдакого бы соколика точно полюбить не стыдно… На что был мой Вася пригож, ну а этот, кажись, еще пригожей».

Другое лицо, возненавидевшее учителя, был Ванечка, к которому Костин был очень строг и взыскателен. Тупой и ленивый Ванечка вообще не терпел ученья. Костин никак не мог заставить его приготовлять уроки и, главное — не учить их наизусть. Сначала Костин путем коротких внушений старался отучить его от разных дурных привычек, но видя, что слова решительно на него не действуют {128}, прибегнул к методе взысканий, состоявших в лишении непокорного разных удовольствий; но и это также не имело результатов. Учитель пытался подействовать на самолюбие Ванечки и часто стыдил его при младшем брате, которого ставил в образец; но Ванечка исподтишка смеялся над увещаниями Костина и после класса принимался дразнить брата, называя его бабой, который поддается учителю, и даже часто угощал его пинком. Бедный мальчик терпеливо сносил оскорбления и хоть плакал подчас втихомолку, но никогда не ходил жаловаться,— да жалобы едва ли бы к чему-нибудь и повели. У Ванечки была сильная протекция… Он всегда мог рассчитывать на заступничество Матрены Карповны и союзницы ее, старой девы Дарьи Андреевны. Но всего более возмущала Костина в Ванечке — это привычка лгать, увертываться и лицемерить. Хотя бы даже его уличили в чем-нибудь дурном, он не сознавался и выдумывал самые нелепые истории. Лгать на каждом шагу и часто безо всякой нужды ему ничего не стоило… Костину никогда почти не случалось встречать такой испорченности в таком еще молодом существе.

Впоследствии он узнал, что трудно было Ванечке не испортиться. До 14 лет жил он без всякого надзора в деревне у своего дяди, родного брата его матери, который выпросил его у Никанора Андреича, когда тот вздумал во второй раз жениться. Никанор Андреич очень рад был сбыть его с рук, живя то в Петербурге, то в Москве, никогда даже не осведомлялся о сыне. Он почему-то почел нужным даже скрывать от Анны Михайловны, прося руки ее, что у него был сын. Она узнала это гораздо позже, и на все ее просьбы взять Ванечку от дяди Никанор Андреич отвечал: «Да на кой черт его брать? Ему там хорошо. Дядя — богач, может его наследником сделать».

Но Никанор Андреич ошибся в расчете. Дядя оставил свое благоприобретенное имение какому-то побочному сыну, о существовании которого и не подозревал Никанор Андреич.

Когда до него дошла эта весть, он принялся ругать своего шурина всеми ругательствами, какие у него только были в запасе; и злобу свою выместил наконец на Ванечке, которого в первый же день приезда отодрал, что называется, на обе корки, за какую-то шалость. Экзекуция эта повторялась довольно часто и впоследствии, потому что Никанор Андреич не питал к Ванечке ни малейшей привязанности. Это могло бы показаться со стороны очень странным; но дело в том, что помещик жил с первой женой своей, как кошка с собакой, и, несмотря на свой крутой нрав, не мог до самой смерти обуздать ее. Он знал, что она ему неверна, и даже подозревал, что Ванечка не его сын… Отсюда эта нелюбовь к нему Никанора Андреича. В деревне дяди Ванечка гонял голубей и играл в бабки с мальчишками; по переезде к отцу он тоже продолжал было практиковаться этим занятием, но Никанор Андреич вздумал отучить его розгами и окончательно испортил нравственность мальчика, так что когда кто-нибудь из слуг останавливал его, говоря «папенька увидит», он отвечал: «А пусть увидит… что ж будет? Выдерет только — так мне не в диковину». Анна Михайловна, которую возмущало это обращение отца с сыном, не раз пыталась за него вступиться, но Никанор Андреич не только не обращал на ее заступничество внимания, но даже говорил ей при этом грубости.

Ванечка, однако же, не чувствовал к мачехе благодарности, а, напротив, ненавидел ее и приписывал ее влиянию жесткость отца. Причиной таких отношений его к Анне Михайловне была Дарья Андреевна, употреблявшая все зависевшие от нее средства, чтобы восстановить против молодой женщины не только пасынка, но и мужа ее. За что же Дарья Андреевна ненавидела жену своего брата, не оскорбившую ее никогда ни словом, ни делом? За то, во-первых, что та была моложе и лучше ее и что она без Анны Михайловны могла бы сама стать хозяйкой в братнином доме; а отчасти и просто по причине своего желчного темперамента, более способного к ненависти, чем к любви… Со вступлением Матрены Карповны в звание и права бариновой фаворитки улучшилась судьба Ванечки… Чего не могла над Никанором Андреичем жена, к которой он давно охладел, да которую, по правде сказать, и любил-то единственно за ее приданое,— то удалось фаворитке, успевшей совершенно взять его в руки как человека крайне сластолюбивого. И вскоре между Матреной Карповной, Дарьей Андреевной и Ванечкой образовался наступательный и оборонительный союз, удаливший бедную Анну Михайловну на второй план.

Учитель особенно вооружил против себя Ванечку одним поступком. Увидев раз, что этот юноша дернул за бороду седого почтенного старика, осмелившегося ему заметить, что нехорошо швырять палкой в домашнюю птицу, Костин, весь дрожа от злобы, бросился на Ванечку и, освободив старика из рук его, так сильно оттолкнул своего ученика, что тот упал на землю.

— Вы не смеете толкаться,— завопил Ванечка, вставая и обшлагом вытирая пыль с колен.

— Я задушу тебя, негодный мальчишка! — вскричал, подходя к нему с сжатыми кулаками, Костин.— Да знаешь ли ты, что этот человек во сто раз честнее, умнее и лучше тебя!.. Что он трудом добывает себе и семье своей хлеб, тогда как ты умеешь только развратничать!

— Да что я развратничаю… Разве вы видели?

— Я все знаю!.. Становись сейчас на колени и проси у этого человека прощенья!

— Что? Перед мужиком?.. Да вы в уме ли?..

Вместо ответа Костин подошел к Ванечке и, взяв его за плечо, стал нагибать к земле. Ванечка кричал и барахтался, но Костин был сильнее его и не выпускал его из рук.

— Проси прощенья,— говорил Костин.

— Не хочу,— задыхаясь кряхтел Ванечка.

— Оставь его, кормилец,— вымолвил старик, удивленный заступничеством Костина.— Господь ему судья…

Но Костин добился, однако ж, что Ванечка пробормотал: «виноват, не буду» и тогда уж пустил его.

Ванечка скрыл этот случай от Никанора Андреича, не вполне уверенный, что отец одобрит поступок его, тем более что он сам вызвал старика на замечание своими шалостями. Но Матрена Карповна и Дарья Андреевна тотчас обо всем узнали. Ванечка сообщил им, как учитель принуждал его просить прощенья, и тут не преминул солгать: он хвастался, что убежал от Костина, сделав ему рожу и показав кукиш.

— Это уж я не знаю, что такое,— сказала Дарья Андреевна, выслушав Ванечку.— Чтобы дворянин, помещик, да просил прощенья у мужика… Это надо беспременно до братца донести.

— Вот я при случае скажу барину,— отвечала Матрена Карповна…

— Да ты бы, Матрешенька, теперь,— торопила старая дева.

— Нет, теперь зачем, барышня? Пожалуй, Никанор Андреич ему сейчас и откажет… А про что мы говорили-то с вами… позабыли?..

— Ах, да… Правда твоя, Матрешенька, погодить нужно…

— То-то же… А я — что еще сегодня слышала!

— Что, что такое?

Матрена Карповна нагнулась к уху старой девы и что-то шепнула ей, так чтобы не слыхал барчонок, находящийся тоже при этом совещанье.

— Что ты! Ах, бесстыдница! — воскликнула старая дева, качая, как маятником, со стороны на сторону головой.— Ну, уж только! Вот она, скромность-то!.. И еще, говорят, воспитанная.

Между тем Костин сближался с Анной Михайловной… Она присутствовала иногда при уроках, которые он давал Пете,— не для того, чтобы следить, добросовестно ли исполняет учитель свои обязанности, в чем она не имела повода сомневаться, но скорей, чтобы видеть, каковы способности ее ребенка и усваивает ли он то, что преподают ему. После класса она заговаривала с Костиным, стараясь узнать его взгляд на воспитание детей вообще, спрашивала его советов относительно воспитания своей девочки, которую ей хотелось бы оставить при себе, а не отдавать в учебное заведение. Но она боялась, что и этому желанию ее, подобно очень многим другим, не суждено сбыться… Никанор Андреич был полным властителем в семье и не позволил бы Анне Михайловне ничем распорядиться по своему усмотрению. И потому бедная женщина невольно задумывалась после слов учителя и грустно смотрела на своих малюток, как бы внутренно допрашивая судьбу,— какую она готовит им участь? Часто разговор переходил на книги о воспитании; Костин рассказывал содержание тех сочинений, которые ему довелось прочесть, и предлагал ей все, что было по этой части в его маленькой библиотеке. Когда книга была прочтена, они вместе судили о ней, касаясь при этом разных общественных и религиозных вопросов. Анна Михайловна, по-видимому, любила читать и многое передумывала, оставаясь сама с собой… А оставалась она часто, потому что Никанор Андреич скучал ее обществом и находил более удовольствия в беседе с своей фавориткой или с приезжавшими к нему соседями. Но она не получила основательного образования; в том, что она читала в течение своей жизни, не было никакой системы, и романы занимали в этом чтении едва ли не самое значительное место… Но ведь и романы развивают, особенно женщин, многое угадывающих сердцем. С мыслящими и образованными людьми она мало сталкивалась и потому не привыкла к последовательному, продолжительному спору: способность к диалектике не была развита в ней; недоставало ей также смелости в суждениях, приобретаемой только посещением общества и при частом размене идей. Она не доверяла себе, боялась высказаться. Человеку, желавшему ее вызвать на откровенность, нужно было прежде всего быть добрым, не иметь ни малейшей тени педантизма и самодовольства. Костин понял это и с такою мягкостью, с таким простосердечием и отсутствием поучительного тона отвечал на ее часто детские вопросы, что скоро внушил ей полную к себе доверенность… И он увидел, что ум Анны Михайловны был хотя не обширный и не глубокий, но прямой и здравый, от которого нелепые предрассудки и светские извращенные понятия не успели скрывать истины, и смотревший на вещи ясно и просто. Костину нравилась даже ее робость, ее застенчивость, вследствие которой она никогда не говорила громких фраз или общих мест о предмете, недоступном ее пониманию. Говоря с этой женщиной, он невольно удивлялся, как уцелела она такой среди этой смрадной атмосферы Никанор-Андреичей, Ванечек и Матрен, окружавших ее.

Все утро до самого обеда Никанор Андреич сидел обыкновенно дома, выкуривая трубку за трубкой и ничего не делая: только изредка ездил осматривать полевые работы, в которых не знал толку, и потому Костин, окончив занятия свои, тотчас удалялся во флигель, избегая беседы с помещиком. Обедать же учитель должен был непременно в доме и после обеда, по крайней мере полчаса, приходилось волей или неволей слушать приятные разговоры и остроумные шутки Никанора Андреича. Но потом, когда он уходил в кабинет свой соснуть, а Ванечка отправлялся любезничать в девичью или играть с дворовыми мальчиками в лапту, Костин оставался вдвоем с Анной Михайловной. За вечерним чаем тоже не обходилось без присутствия Никанора Андреича; когда он был в духе, то предлагал детям разные игривые вопросы, вроде того: когда будочник бывает цветком, или когда маменькины платья из травы? Если дети не успели отвечать, он сам разрешал задачу, говоря: «Тогда бывает цветком, когда не-за-будкой! тогда из травы, когда из-мяты!» И после этого заливался хохотом. Если же дети отвечали удовлетворительно, он обращался к Костину и благодарил его за то, что он печется об их образовании. Никанор Андреич был неистощим на вопросы этого рода. Каждый день являлись у него новые; казалось, он всю жизнь занимался только собиранием их. Костину и Анне Михайловне они не совсем были по сердцу, но зато Ванечке доставляли неисчерпаемое удовольствие. О действительном же воспитании детей Никанор Андреич мало заботился и как будто только для очищения совести нанимал им учителя. Он мог учить их, чему хочет, хоть даже вовсе не учить — родителю это было решительно все равно. Когда же Костин спросил Никанора Андреича, почему он непременно положил себе отдать Петю, имеющего очень мало способностей к математике, в инженеры, он отвечал: «Потому, что служба выгодная; дороги проводить будет, мосты или там здания разные строить,— есть чем поживиться, всегда лишний грош в кармане будет».

На такой неотразимый аргумент возражать было, конечно, нечего.

После чаю Никанор Андреич приказывал закладывать себе дрожки и отправлялся в гости к соседям или за четыре версты на водяную мельницу. При этой мельнице стоял небольшой домик, который был трианоном Никанора Андреича {129}. Туда являлась Матрена, а иногда и кто-нибудь из коротких приятелей помещика: исправник Фомин или отставной ротмистр Пентюхин, и ночь пролетала быстро в служении Вакху и Афродите. Возвращаясь домой сильно навеселе, Никанор Андреич шел, спотыкаясь, к себе в кабинет, и не проходило пяти минут, как в доме раздавался его богатырский храп.

Пользуясь частыми отсутствиями помещика, Костин целые вечера просиживал с Анной Михайловной. И многое переговорили они, многое перечитали вместе.

Для Анны Михайловны как будто началась новая жизнь. Давно, очень давно таила она в глубине души каждую мысль, каждое чувство, в ней зарождавшееся; теперь было кому их высказать в полной уверенности, что на них отзовутся с теплым участием.

Для Костина эти вечера имели тоже много привлекательного и поэтического. Он в первый раз еще был в обществе порядочной женщины… До той поры ему попадались или гризетки, подобные Сашеньке, или барыни и барышни вроде жен и дочерей мутноводских чиновников.

Эти часы, проведенные с Анной Михайловной, заставляли Костина забывать все мелочные дрязги дня, всю возню с Ванечкой, все грязные, отвратительные личности, то и дело вертевшиеся у него перед глазами. Случалось, однако ж, что Костина и Анну Михайловну намеренно стесняла присутствием своим Дарья Андреевна, которая являлась в гостиную с работой, как будто желая послушать интересное чтение, но на самом деле для того, чтобы наблюдать за учителем и невесткой. Но привыкшая рано ложиться спать, старая дева не могла высидеть долее, как до десятого часу, и сперва начинала клевать своим длинным красноватым носом принесенное с собою вязанье, а потом и вовсе удалялась на покой, не преминув, впрочем, при выходе из комнаты постоять с минуту у дверей и послушать. Костин и Анна Михайловна предугадывали это и поэтому всегда остерегались говорить что-нибудь про Дарью Андреевну.

Еще настойчивее старой девы было семейство соседа Еремеевых Кубарева, наезжавшее по временам — хоть и не часто, но зато на целый вечер — к Анне Михайловне. Это семейство приводило в истинное сокрушение и ее и Костина, потому что было до крайности противно и скучно. Сам старик Кубарев служил прежде где-то советником и по выходе в отставку поселился в деревне, которую успел приобресть в течение своей долговременной служебной карьеры. Говорили, что у него немало денег и что он мог бы прилично жить даже в столице, несмотря на огромное семейство, но ему мешала, во-первых, скупость, во-вторых, какая-то странная боязнь, чтобы не стали доискиваться, откуда явилось у него состояние… Как будто этого когда-нибудь в самом деле доискиваются!.. Давал бы только человек вечера да обеды, а до источника его богатства никому не может быть дела, а тем более людям, которых он поит у себя и кормит. Но Кубарев рассуждал, вероятно, иначе и зажил в деревне с четырьмя дочерьми, из которых три были уже старые, отцветшие девы, а четвертая только что начинала отцветать.

Зимой вся эта ватага отправлялась месяца на два в уездный город веселиться и искать женихов… Барышни Кубаревы были очень дурны собой (исключая, однако ж, младшей, слывшей в семье за красавицу на том основании, что она немного получше остальных) и пропитаны непомерными претензиями… Все они много читали и выписывали русские журналы, но чтение что-то не шло им впрок; мозг их как-то ничего хорошенько не переваривал, и от разных романов и журнальных статей образовалось в нем что-то вроде непережеванной каши. Но тем не менее они пускались судить обо всем с необыкновенным апломбом… Особенно считалась в семействе умницей младшая дочка Леночка, развитием которой занимался очень тщательно сначала какой-то юнкер, из поляков, очень красивый малый, выпускавший из-за борта своей шинели длинную золотую цепочку и научивший Леночку петь известный романс Мицкевича, кончающийся словами: цало́вать, цало́вать, цало́вать! {130} Потом юнкера заменил студент, из русских, тоже не менее красивый, но очень еще молодой и неопытный, и потому читавший ей ученые критики в полном убеждении, что она в них что-нибудь понимает, тогда как она, слушая их, думала, что очень бы хорошо, если бы этот студент женился на ней по окончании или даже до окончания курса.

Но, увы! — студент, как водится, по окончании вакации уехал, окончил себе преспокойно курс, сделался деловым человеком и позабыл о Леночке, как забывал о разных Машеньках и Вероньках, за которыми ему случалось ухаживать в вакационное время. Юнкер тоже пропал без вести, и Леночка, оставшись без обожателей, начала переводить с горя об обязанностях человека Сильвио-Пеллико {131}, которого считала великим мыслителем. Остальные барышни Кубаревы перестали давно ждать обожателей и тоже сидели — кто за прошивками и гарусными подушками, кто за романами. Судили они всегда громко и резко, особенно Леночка; и без толку бросали на ветер разные вычитанные фразы… Они готовы были восхищаться чем угодно… Долго бредили они каким-то переводным романом «Герта», который потому пришелся им очень по вкусу, что там была выставлена семья, подавленная деспотизмом отца {132}. Папеньку своего, старика Кубарева, они повсюду выставляли тираном, загубившим в уездной глуши их девичий век. Но дома не давали этому тирану разинуть рта без того, чтобы не поднять его на смех всем хором.

«Что это вы какие пошлости говорите, папенька!» — восклицала нецеремонно Леночка, и остальные сестрицы заливались истерическим хохотом. Анну Михайловну считали барышни Кубаревы за низкую, не умеющую сочувствовать ничему высокому и прекрасному, способную только ходить на кухню да возиться с детьми, и страшно задавали ей тону. Леночка, исполненная чувства своего превосходства, начинала нести такую чепуху, что постороннему так и хотелось сказать ей: «зарапортовалась, матушка!» Любимых писателей своих она называла всегда душками, прелестью и тому подобными лестными названиями: «Душка Гончаров! прелесть Тургенев! восторг Григорович!.. Я обожаю их…» Увидев однажды на столе Анны Михайловны том Пушкина, заключавший в себе историю «Пугачевского бунта», Леночка важно и глубокомысленно заметила, что Емельян Пугачев был великий реформатор! Эту фразу, иронически сказанную каким-то писателем, она приняла за чистую монету и повторяла при всяком удобном случае. Кроме претензии на ученость, девицы Кубаревы имели еще два неоцененных качества — зависть и страсть к сплетничанью. Каждая женщина лучше их лицом или богаче или пользовавшаяся перед ними какими-нибудь преимуществами, неминуемо подвергалась их злоязычию. Если в бытность их в городе являлось туда новое лицо и не делало им визита, они тотчас же единогласно объявляли его дрянью, с которой не стоит знакомиться; или ограниченным, пустым человеком, не понимающим даже, какой великий реформатор был Емельян Пугачев. Если же кто приволакивался за Леночкой,— будь он тупейшая башка на земном шаре, будь он канцелярский писец или армейский прапорщик,— он тотчас же превращался в гениального человека или светского льва высшего круга.

Была у барышень Кубаревых и еще сестрица, по прозванью Лидия, которой как-то удалось поймать на удочку одного очень доброго и честного, но больного человека и выйти за него замуж. Эта Лидия тоже по временам приезжала гостить к своим и была едва ли не хуже прочих сестриц своих. Томная, закатывающая под лоб зрачки, она постоянно толковала, что она разочарована… Этим разочарованием напитал ее какой-то юноша à la Тамарин {133}, в которого она была долго и безнадежно влюблена и который, поволочившись за нею с год, тоже оставил ее на бобах. Даже вышедши замуж, она не переставала прикидываться несчастной жертвой судьбы. Однажды она даже начала петь Никанору Андреичу, за неимением лучшего конфидента, что это страшное безвыходное положение — быть обреченной на жизнь с человеком апатическим и холодным, не умеющим понять пылких порывов души нашей… Никанор Андреич, выслушав ее и покрутив усы, брякнул спроста:

— Это вы, Лидия Павловна, я знаю про кого говорите,— про Петра Иваныча (так назывался бедный муж Лидии),— только вы это напрасно… Он прекраснейший человек и мне очень нравится.

Непонятая Лидия прикусила язык. Однако же эта жертва, это страждущее и угнетенное существо выказывало подчас большую энергию… в расправе со своей прислугой…

Но наиболее отвращения к себе внушал братец девиц Кубаревых, армейский майор, стоявший со своим батальоном в том же уезде и находившийся постоянно на хлебах у одной старой, шестидесятилетней вдовы, у которой он очень много занимал денег. Этот майор был до того туп и глуп, что с ним нельзя было проговорить долее десяти минут. В десять минут он разоблачался весь. Глупость майора не мешала — а может, и была причиной — его жестокости. Подчиненные его ненавидели. Природа, так скудно оделившая всю семью Кубаревых интеллектуальными способностями, не поскупилась вложить в них всякого рода претензии. Майор Кубарев тоже не был лишен их. Воображая себя художником, он малевал портреты, ландшафты и вообще всякого рода картины, которыми хвалился перед своими знакомыми. Но что это были за картины!.. Человека трудно было отличить на них от лошади и собаки, собака и лошадь походили на дерево… Как ни подгуляли физиономии его сестриц,— все одаренные длинными носами и суровым видом,— но на портретах братца они являлись еще хуже. Это были какие-то Квазимодо, в круглых соломенных шляпках и в юбках… Но истинной жертвой бездарности плешивого майора (он, несмотря на молодые еще лета, лишился уже всех волос) был денщик его. По целым часам заставлял его ярый художник лежать голого на полу, рисуя с него Адама, соблазняемого Евою. Напрасно бормотал несчастный: «Отпустите, ваше высокоблагородие, пить хочу…» Пощады не было, и Адам не смел пошевелиться, пока не наступали сумерки.

Можно себе представить негодование майора-художника, когда один знакомый при виде его картины, изображающей «Грехопадение», вдруг спросил:

— Скажите мне, для чего тут месяц?.. Ведь картина изображает день?

— Где вы нашли месяц? — отозвался удивленный художник.

— А вот…

И знакомый показал пальцем на яблоко, висевшее между первым человеком и первой женщиной. Говорят, майор навсегда рассорился с этим ценителем.

Таково-то было единственное семейство, посещавшее Анну Михайловну; другие соседи были все холостые да вдовые или же слишком далеко жили от Еремеевых для того, чтобы часто к ним ездить. Притом и сама Анна Михайловна была домоседка и редко платила визиты, что, как известно, вменяется в большое преступление в провинции.

Надобно сказать правду: визиты Кубаревых мало радовали Анну Михайловну и прежде, а с прибытием Костина они стали для нее еще тягостнее. Костин также не мог равнодушно видеть подъезжавшей к крыльцу линейки, усаженной, как грибами, огромнейшими соломенными шляпками à l’enfant [93]. Эти шляпки действительно были куплены еще в детстве и потом неоднократно подвергались расширениям и переделкам. Но всего более боялся Костин услышать топот верховой лошади, ибо это означало, что майор сопровождает своих сестриц.

Услышав, что к Еремеевым уже с неделю как приехал новый учитель,— молодой человек, университетский, из Петербурга,— семейство Кубаревых взыграло радостью… Преимущественно же Леночка. Она взбаламутила всех сестриц своих, требуя настоятельно, чтобы они сейчас же собирались ехать, и сама пошла одеваться. Ставши перед зеркалом и спустив с плеч мантилью, она несколько минут вглядывалась в свое лицо, на котором уже начали показываться признаки увядания, в свою фигуру, утратившую легкость и стройность весенней, девической поры. Развивавшие ее юнкер и студент пришли ей на память… в ушах звенела нота: «цало́вать, цало́вать, цало́вать…» И Леночке стало скучно, очень скучно. Более чем когда-нибудь показались ей скучны ученые критики, и еще сильнее захотелось ей мужа…

— Мужа! мужа! мужа!..— произнесла она даже в каком-то забвении…

О, если бы студент и юнкер могли в эту минуту взглянуть, как грациозна, как сознательно-хороша была Леночка!

Братец также поехал сопровождать девиц Кубаревых в Еремеевку.

Семейство Кубаревых и Костин с первой же встречи почувствовали друг к другу антипатию. Бессмысленное фразерство Леночки и желание ее показаться эманципированной, сплетни и пересуды остальных девиц Кубаревых и непроходимая глупость братца — все оттолкнуло от них Костина. Притом же от него не могло укрыться презрение, проглядывавшее в тоне, каким они говорили с Анной Михайловной. Ему стало больно за эту тихую, скромную женщину. Он хорошо знал, что у ней больше ума и сердца, чем у всей этой орды старых и безобразных дев, и ему ужасно захотелось отмстить за Анну Михайловну. Случай скоро представился. Когда Леночка начала распространяться о назначении женщины, обращаясь к Костину и делая тонкие намеки на бедность натуры Анны Михайловны, он отвечал, что предпочитает хорошую жену и хорошую мать семейства всем этим так называемым эманципированным барыням и барышням, нахватавшимся разных вершков, говорящим вычитанными фразами и смотрящим на вещи сквозь очки какого-нибудь заезжего франта, который успеет им нажужжать в уши всяких современных идей, тогда как и сам-то дошел до них не путем опыта или мышления, а просто принял их на веру от другого такого же господина, как он, да и стал звонить: это, это — мои убеждения.

— Нет,— заключил Костин,— хоть грустно, а надо признаться, что как-то дико прививается к нашим женщинам эманципация… Они видят ее или в куреньи папирос и в утрате всякой женственности и стыдливости, составляющей лучшее украшение их пола, или в бестолковом повторении непереваренных ими фраз!.. И всегда-то подобные женщины, кричащие о своем презрении к светским предрассудкам и общественному мнению, чуть только дело дойдет до применения своих убеждений на деле, обращаются вспять и даже без малейшей борьбы приносят их в жертву самому пошленькому тщеславию. Сколько мне случалось видеть барышень, проповедующих против брака по расчету и бросающихся на шею первому старику с деньгами, особенно когда красота начинает увядать.

Леночка переглянулась с остальными сестрицами. Между ними в этот миг было решено, что учитель без памяти влюблен в Анну Михайловну и, уж конечно, она в него. Братец пробовал было заговорить с Костиным об искусстве и выразил мнение, что в России нельзя написать никакой, самой посредственной картинки, потому что, во-первых, небо всегда слишком серое, а во-вторых, и сюжетов нет никаких для художника.

— В Италии, например,— сказал он, как-то картавя сквозь зубы,— вы идете по улице… итальянка! смуглая… черные волосы… несет кувшин или там что-нибудь этакое,— все это грациозно, прекрасно; а у нас идет баба… мужик… все грязно, скверно…

— А мне кажется,— отвечал Костин,— что талантливому живописцу нечего ездить за сюжетом в Италию, он найдет их на каждом шагу дома, а бездарный и в Италии ничего не напишет. Это вам скажет всякий школьник.

Братцу тоже этот ответ не понравился. Он был очень обидчив и слово бездарный принял на свой счет…

С этого же дня семейство Кубаревых принялось честить учителя, где и как только могло. Каждый, кто приезжал к ним, мог услышать, что Костин невежда, педант, отстало́й и что он, кажется, неравнодушен к Анне Михайловне. Нерасположение это перешло в злобу, когда Дарья Андреевна, похаживавшая к ним по воскресным дням, сообщила им, что Костин тоже не очень лестно об них отзывается.

Отставной ротмистр Пентюхин, участвовавший в трианонских увеселениях Никанора Андреича, также узнал в числе других посетителей Кубаревых, что учитель ухаживает за Анной Михайловной. Пентюхин говорил про себя, что он человек военный и открытый, у которого что на уме, то и на языке. А потому естественно, что он не мог удержаться, чтобы не передать такую курьезную новость своему другу и приятелю. Никанор Андреич в первую минуту закипел негодованием и стукнул изо всей мочи кулаком по столу, поклялся уничтожить молокососа и неблагодарную изменницу, обманывающих его. (За что́ именно Анна Михайловна должна была питать к нему благодарность, он не мог бы, я думаю, и сам дать себе отчета.) Но потом, прийдя несколько в себя, раздумал, что ведь, может быть, это только сплетни. Кубаревы — известные тараторки и выдумщицы. Самолюбие никак не позволяло ему допустить мысли, чтоб Анна Михайловна осмелилась обманывать его, она, которая чуть не дрожала при одном взгляде его. На минуту как будто пробудилось в нем даже что-то вроде совести. Он сознался перед собой, что был неправ к жене и, предпочтя ей фаворитку, мог всегда ожидать, что его самого оставят… Но последнее рассуждение так противоречило всем понятиям его об отношениях мужа к жене и жены к мужу, что Никанор Андреич тотчас же постарался отогнать его от себя.

— На то я мужчина! — воскликнул он.— Я могу… Мне ни на что нет запрета. А баба — другое дело… Баба должна покоряться… Ей ничего, если я на стороне себя потешу… А она вздумай таскаться, так меня все соседи на смех подымут {134}, пальцами на меня показывать станут… Ишь, рога отрастил, скажут. Однако ж нужно хорошенько разведать,— прибавил Никанор Андреич,— да если правда, так накрыть их… Тогда уж не отвертятся, голубчики,— же ву при пардон!

И он тотчас потребовал на мельницу сестру и Матрену для совещания. И та, и другая явились немедленно.

— Что жена делает? — спросил Никанор Андреич, когда обе женщины вошли в небольшую низкую комнату, где он ждал их. Перед ним на столе стояла фляжка с наливкой и серебряная чарка, к которой он беспрестанно прикладывался.

— Что ей делать? — развязно отвечала Матрена.— С учителем любезничает…

Никанор Андреич нахмурил брови.

— А, уж и ты знаешь, лебедка? — сказал он Матрене.

— Еще бы не знать!.. Да всякого мальчишку спросите, так и тот вам скажет.

— А ты, сестра, замечала что?

— Как, братец, не замечать!.. Страм-страминский!.. Так-таки не отходят друг от дружки.

— Так что же ты молчала до сих пор? Языка, что ли, у тебя нет? Или тебя задарил учитель?.. На всякую сволочь меня променять готова.

— Что это вы, братец, как вам не грех! Могу ли я вас на кого променять?.. Разве я милостей ваших не чувствую? По гробовую доску вами обязана…

— То-то, обязана. Где, так у тебя язык долог…

— Да что вы накинулись на Дарью Андреевну! — вступилась Матрена.— Жена загуляла, а он на сестру накинулся. Да она чем причиной? Если хотите знать, так она сколько раз собиралась до вас довести, да я ее отговорила.

— А зачем — нельзя ли спросить?

— А затем, что нечего без толку-то молоть: надо их накрыть сначала.

— Ну, что ж, накрыли теперь?

— Больно скоро хотите… Дайте срок — накроем…

— Ну, смотри же, Матреша, и ты, сестра,— не плошайте. По платью обеим будет. Я этакой мерзости у себя в доме не потерплю.

— Уж на что хуже этого, братец!

— Я его так нагайками отпотчую, что он у меня до новых веников не забудет.

— Да он нечто виноват? — сказала Матрена.— Она его соблазнила… Мужчина, известно, рад, коли наша сестра сама на шею вешается.

— Обоим достанется… Ну, ты, сестра, можешь домой ехать. Да смотри, ни гугу до поры до времени…

— Спаси господи, братец! да разве у меня две головы! — наивно воскликнула старая дева.

— А ты, Матрешенька, останься… Я у тебя еще кое-что поспрошу.

Но какого же рода отношения существовали на самом деле между Костиным и Анной Михайловной? Им было ясно, что они любят друг друга, хотя роковое слово не было еще произнесено ими. Но разве один взгляд, одно движение не говорят иногда яснее всяких слов? Сколько раз признание было на языке Костина, но какая-то тайная, неодолимая сила удерживала его, и он уходил к себе, молчаливый и задумчивый. Там, в этой маленькой комнатке, окруженный зеленью, отдавался он мечтам, иногда светлым и радужным, иногда тяжелым и мрачным. Хотя он был уверен, что его любят, но ему так хотелось слышать это из уст любимой женщины!.. Он отдал бы, кажется, половину жизни за то, чтобы иметь право остальную жизнь прожить у ног ее, покрывая их слезами и поцелуями, смотря на ее нежные, кроткие, дышащие такой любовью черты… Но когда рассудок возвышал свой суровый голос и разгонял эти юношеские, страстные грезы, грудь его сжималась мучительной, неизъяснимой тоской… «Какую будущность приготовит любовь твоя этой женщине? — твердил ему рассудок.— Сегодня ты здесь, завтра тебя не будет, и в сердце ее останется глубокая, неисцелимая рана, и изойдет оно кровью — это бедное, полюбившее тебя сердце! Если б еще ты мог вырвать ее из этой смрадной, ядовитой среды, отравляющей каждый миг ее существования, если б мог посвятить ей всю жизнь свою и непрестанными ласками, попечениями, заботами вознаградить ее за жертву, которую она принесет тебе! Но у нее есть дети… И следуя за тобой, она должна оставить этих несчастных на дикий произвол грубого, невежественного отца, который возненавидит их за проступок матери. И если бы даже не было у нее их,— какую жизнь ты бы дал ей?.. Окружил ли бы ты ее спокойствием и довольством,— ты, бесприютный бедняк, трудом добывающий свой насущный хлеб?.. Разве не разорвалось бы твое сердце при виде, как эта женщина преждевременно отживает под бременем голода, холода и всяких лишений, на которые ты обрек ее? Беги, беги отсюда, пока есть еще время, чтобы тяжелым камнем не легло упрека на твоей совести».

Костин сознавал, что рассудок был прав, но не мог подчинить его приговору сердца, и оставался; и каждый день, каждый час искал встречи с любимой женщиной, привязываясь к ней все сильней и сильней, все глубже и глубже…

Что же касается Анны Михайловны,— она сначала боялась своего чувства и даже самой себе избегала в нем сознаваться. Дома старалась она уверить себя, что любит Костина как брата, как друга, как учителя детей своих,— не более; но эта беспрестанная борьба с сердцем, жаждавшим и просившим иной привязанности, это насилование своей природы скоро утомило слабую женщину, и она сбросила маску и, зажмурясь, пошла, куда вела ее судьба. Она видела близко пропасть, но шла к ней, влекомая неведомой доселе силою, по временам останавливалась, с робким, трепетным замиранием оглядывалась назад и снова продолжала идти… Было что-то притягивающее к себе в этой бездне, поглощающей даже натуры более сильные…

Девять лет живя подле грубого, развратного, нелюбимого мужа, за которого она пошла против воли, повинуясь деспотической власти отца,— она хоронила на дне души каждый живой порыв, каждую грезу, каждое чувство и желание, самое естественное и законное, и ей казалось уже, что она начинает привыкать к этой тупой, исключительно внешней жизни; что апатическим равнодушием заменились все требования ума, все стремления духа; что она уже неспособна никого любить, кроме детей своих… Даже в любви к ним являлось у ней сомнение… Но вот таившееся под золой мнимого равнодушия пламя вспыхнуло… вспыхнуло ярко, широко, неудержимо и разлилось по всему существу молодой женщины.

Сеть шпионства окружила Костина и Анну Михайловну. Ей нельзя было сделать из дому шага, чтобы за ней не следили несколько глаз; и в числе этих глаз всегда находились зеленые, кошачьи глаза Дарьи Андреевны. Девочка, ходившая за Анной Михайловной и преданная ей, предупредила свою барыню, что за ней следят и что Матрена Карповна что-то все шепчется с Дарьей Андреевной. При этой вести как будто кто молотом ударил в сердце Анны Михайловны.

Она при первом же свидании с Костиным передала ему это по-французски, чтобы не могли понять ее аргусы, стоявшие у всех дверей.

— Они, верно, передают моему мужу каждое слово наше,— сказала она,— и, может быть, уж бог знает, что насказали ему… Я знаю их… Они ни перед чем не остановятся, чтобы погубить меня. Надо видеться реже,— прибавила она задумчиво.

— Зачем? — отвечал Костин.— Будем всегда говорить по-французски… Они не поймут.

Анна Михайловна помолчала с минуту и потом решительно произнесла:

— Будь что будет!

Сыщики немедленно уведомили Никанора Андреича, что учитель с Анной Михайловной постоянно начали объясняться по-французски и что это, верно, недаром.

Никанор Андреич, горевший нетерпением застать учителя на коленях перед женой своей или в какой-нибудь другой сентиментальной позе и видя, что подсматриванье и подслушиванье не ведут ни к какому положительному результату, сделался очень суров и стал еще грубее обращаться с женой. Раз даже, подпивши в трианоне и застав ее еще за чтением, не удержался, чтоб не намекнуть, что ему известна любовь ее к учителю; и прибавил, что ей несдобровать.

Анна Михайловна вспыхнула и хотела ему отвечать, но он, не дождавшись ее ответа, вышел из комнаты и отправился спать.

— Я угадала,— сказала Анна Михайловна на другой день Костину.— Мужу донесли на меня. Он уже вчера попрекнул меня моими отношениями к вам.

— Анна Михайловна,— отвечал Костин,— если для вашего спокойствия нужно, чтобы я уехал — скажите одно слово… Я не буду ждать отказа вашего мужа…

— Нет, нет, ради бога, Виктор Иваныч, не уезжайте… Разве мы можем в чем-нибудь упрекнуть себя? Пусть со мной делают, что хотят… но, по крайней мере, при вас из детей моих не выйдут Ванечки…

Слезы показались на глазах ее.

— Пока вы сами с ними, этого не может быть,— возразил ей Костин.

— Если б вы знали,— продолжала она,— как сжимается мое сердце, когда я гляжу на этих детей… Какая их будущность? Что ждет их? Мне не прожить долго, я это знаю… А без меня, страшно подумать… Эта женщина будет тиранить их, бить…

Голос Анны Михайловны прервался от слез.

— Полноте, полноте, что за мысли… Вы слишком молоды, чтобы думать о смерти.

Тронутый Костин не знал, как утешить ее; он понимал, что все, чего она так боится, к несчастью, слишком возможно.

— Нет, Костин, эти люди убьют меня… Говорю вам, что я это чувствую… Если вы снова будете в Петербурге и моего Петю увезут туда, вспомните о нем, навестите его когда-нибудь. Его некому приласкать, приголубить.

— Вам грешно и говорить мне об этом… Или вы не верите, что я предан вам бесконечно, предан навеки, что, как бы далеко от вас ни бросила меня судьба, преданность моя останется та же? Подле вас я знал единственные светлые дни… и пока жив, буду вам за них благодарен. Какой бы труд, какая бы тяжелая, неравная борьба ни выпала мне на долю, я буду думать, что вы смотрите на меня, ободряете меня доброй улыбкой, теплым дружеским словом,— и в этой думе о вас найду силу и мужество…

— Друг мой,— вы подняли меня в моих собственных глазах… До вас я считала себя ничтожнейшим существом, не стоящим ничьей привязанности и не способным к ней, а теперь…

Анна Михайловна вдруг остановилась, как будто испугавшись, что сказала слишком много.

— А теперь,— повторил вполголоса взволнованный Костин и, не имея сил дольше владеть собой, страстно прибавил,— теперь ты любима и любишь… Не так ли?

Анна Михайловна вздрогнула.

Это было после обеда. Они шли полем и не заметили, как отдалились от дому. По обеим сторонам росла рожь; облитая горячим светом послеобеденного солнца, она тихо наклоняла тяжелые, зрелые колосья, как бы приветствуя и благословляя влюбленных…

— Теперь никто не сторожит нас, никто не видит,— говорил в восторге Костин.— Скажи же, скажи это слово, которого я так долго и так мучительно жду.

Она оглянулась вокруг и потом, быстро схватив его руку, прижала к своему сердцу…

— Пока оно бьется,— сказала она твердо, открытым и ясным взором смотря ему в лицо,— я твоя! навсегда твоя!

Костин плакал от счастья; он готов был, несмотря на то, что его могли подстеречь и даже увидеть из дому, схватить ее хорошенькую головку и целовать эти глаза, волосы, губы, целовать без конца… Но стук колес, раздавшийся позади, заставил его опомниться. Обоим невольно пришла мысль, что за ними гонится Никанор Андреич, но это был какой-то мужичок, ехавший с мальчиком в телеге. Костин и Анна Михайловна посторонились, мужичок снял шапку, поклонился гуляющим. Сердце Костина было так полно, что он охотно кинулся бы ему на шею.

— Пора домой,— произнесла Анна Михайловна,— нас, может быть, уже хватились.

Они повернули назад.

Перед ними предстал господский дом с флигелями и службами, стоявший на возвышении и окруженный зеленью садов; вправо блестело озеро, обсаженное с одной стороны старыми, густыми деревьями. Вдали виднелись меловые горы, поросшие кустарником. И все это глядело так весело, так приветливо и светло.

— Как хорош божий мир! — воскликнула Анна Михайловна.— Отчего же нам приходится подчас так горько?.. Хоть бы детям нашим было получше нас!


— Что это вы, господин учитель, в моей деревне как барин распоряжаетесь? — сказал однажды Никанор Андреич Костину, садясь за обед.

Костин побледнел; лицо Анны Михайловны выразило испуг и недоумение.

— Что вы хотите этим сказать,— спросил Костин,— и в чем вы заметили вмешательство мое в ваши дела?

— А в том, например, что вы затеяли деревенских мальчишек грамоте обучать! Я, кажется, для детей своих нанял вас.

— Что ж, вы находите бесполезным для крестьян знать грамоту?

— Не бесполезным, милостивый государь, а вредным. Мужик должен знать соху да борону, а не книжки читать…

— Я думаю, что и для вас — для помещика — грамотный крестьянин всегда полезнее,— начал было возражать Костин.

— Ну, нет-с, увольте! покорно вас благодарю. Вы это так понимаете, а я иначе. Вам меня не переучить. Вы еще не родились, а уж я собственными крестьянами владел. Научи-ка их грамоте — да они барина и в грош тогда ставить не будут. Черт знает чего наберутся, кляузниками поделаются, прошения писать станут. Знаю я их… Вот мне Пентюхин сказывал, что он и в газетах где-то читал, что из грамотных девять десятых негодяев выходит. Это один помещик сам высчитал. Стало быть, вред!

— Пентюхин невежда и сам не понимает, что говорит. Это мнение, действительно кем-то высказанное печатно, встретило такие опровержения со всех сторон, что тот, кому оно принадлежит, и сам отрекся наконец от слов своих и старался перетолковать их иначе.

— Во-первых, Пентюхин мой хороший приятель, и потому прошу вас покорнейше не отзываться о нем при мне таким образом. Он и в целом уезде образованным слывет; а что касается до опровержений, так знаем мы, кто их делает: такие же вот, как вы, то есть у кого ни одной души своей не бывало; и никогда я не поверю, чтобы этот помещик взял слова свои назад.

Костин хотел отвечать, но Анна Михайловна, видя по лицу его, что ответ мужу готовится не слишком мягкий, умоляющим взором взглянула на молодого человека, и он, воздержавшись, проговорил только:

— Мы с вами никогда не поймем друг друга и потому нам лучше не спорить.

— Я вас и не прошу спорить, а перестать у меня мальчишек портить — я от вас решительным образом требую, милостивый государь. Вот будут вольные, так пускай чему хотят учатся, хоть звезды с неба хватай… А пока мужик — мой, я не допущу, чтоб он у меня из повиновения вышел.

Костин не возражал, и весь остальной обед прошел в каком-то натянутом молчании. Никанор Андреич косился на учителя. Дарья Андреевна и Ванечка бросали исподлобья насмешливые взгляды на него и на Анну Михайловну, а она сидела, потупясь и боясь отвести глаза от тарелки. На сердце у нее было неизъяснимо тяжело. Она предчувствовала, что Костину не придется долго оставаться в этом доме, и что с ее стороны было бы эгоизмом — требовать от него подобной жертвы. Ей хотелось поскорей встать из-за стола и слезами облегчить горе, кипевшее на душе.

Вечером того же дня, сидя на террасе с Костиным, она сказала ему:

— Это долго не может так продолжаться. Я чувствую, Виктор, что мы скоро расстанемся. И тебя начали оскорблять…

— Я могу перенесть его грубость,— отвечал Костин.— Я знаю, что она происходит от невежества; но мне больно, что он отнимает у меня средство быть хоть сколько-нибудь полезным этим добрым людям. Что делать! будем терпеть до последней крайности. Я чувствую, что у меня нет сил покинуть тебя.

Анна Михайловна несколько минут молчала, закрыв лицо руками.

— Я не стою жертв, Виктор,— произнесла она наконец.

— О каких жертвах ты говоришь? Разве здесь жертва? Я не могу поступать иначе. Повторяю: расстаться с тобой выше сил моих.

— Зачем мы сошлись, зачем ты полюбил меня?.. Пускай бы я одна страдала… не привыкать мне было. Всю жизнь я была под гнетом, всю жизнь была рабой и умереть бы мне так.

— Перестань, перестань, не говори этого… Не на такие муки готов я, лишь бы ты любила меня… Разве одна минута счастья не может вознаградить за все?.. Когда я с тобой, для меня ничего больше не существует… Убеждение, что я любим, способно дать силу на все.

— Знаешь ли, что мне пришло в голову за обедом, когда шла речь об этих мальчиках?.. Я буду учить их.

— Ты думаешь, что мужу твоему не перенесут этого тотчас же?

— Я буду сама ходить к ним. Никто не увидит.

— Это отнимет у тебя слишком много времени. Отсутствие твое станут замечать… Эти мальчики ходили ко мне поодиночке, в разные часы дня, как кому можно… мне особенно жаль одного из них — сына Ивана Онуфриева Васю. Я редко находил детей более способных и любознательных.

— Ну вот, я попытаюсь сперва заняться им…

— У тебя славное сердце, друг мой! — воскликнул с нежностью Костин.

Анна Михайловна на другой же день принялась за осуществление своего плана, и чтобы отлучка ее не возбудила подозрений ее аргусов, она в то время пошла в деревню, когда Костин был занят уроком с маленьким Петей.

Несколько дней Никанор Андреич действительно ничего не знал о занятиях жены. Но однажды случилось следующее.

Был воскресный день, и Костин, пользуясь досугом, пошел с утра на охоту. Когда Никанор Андреич, плотно пообедавши, ушел к себе спать, Анна Михайловна отправилась в избу Онуфриева к своему маленькому ученику, который очень ей нравился своим бойким, понятливым умом и который сам в короткое время успел привязаться к своей новой учительнице. Но она не заметила, входя к Онуфриеву, что в нескольких саженях оттуда стоял Ванечка, в кругу деревенских мальчиков, пускавших змея. Увидев мачеху, вошедшую в крестьянскую избу, он тотчас же оставил и змея и мальчиков и со всех ног бросился домой — дать знать об этом Матрене и тетке. Те, конечно, не думая долго, порешили, что Анне Михайловне назначено в избе свиданье с учителем. Его же не было дома. Матрена немедленно разбудила Никанора Андреича и передала ему эту весть. Никанор Андреич всегда бывал очень сердит, если ему помешают выспаться… Можно судить, в какой степени возмутилась душа его в настоящую минуту, когда не только прервали сон его, но еще и сообщили ему неприятность. Он вскипел и, натянув на себя поскорей архалук и взявши нагайку, отправился по направлению к избе Онуфриева. Ванечка стал пробираться туда же, но окольным путем, чтоб не быть замеченным родителем. Матрена и Дарья Андреевна остались в доме и, чувствуя тайную робость, старались победить ее разными прибаутками и смешками.

— Ну, что-то будет, барышня,— говорила Матрена, обращаясь к Дарье Андреевне.— Нашла коса на камень.

— Ох! уж не говори, Матрешенька… Меня что-то страх берет.

— Какие тут страсти! Ведь нас с вами не оттаскают за косу,— возразила, смеясь, Матрена.

— Ох! да как бы учитель-то чего с братцем не сделал…

— Вона! что сказали! Да Никанор Андреич с дюжиной этаких справится. Он на одну ладонь его посадит да другой прихлопнет, так только мокренько останется.

Между тем Костин, возвращаясь с охоты, усталый и почувствовав жажду, зашел напиться молока к своему приятелю, старику Онуфриеву, с которым часто толковал, любя его за здравый, чисто русский ум и за честную душу. Он застал там Анну Михайловну, учившую Васю. Костин понимал, что оставаться долго в крестьянской избе с Анной Михайловной неловко и может, пожалуй, возбудить подозрение, а потому, выпив молока и шутя осведомясь у молодой женщины об успехах ее воспитания, хотел выйти. На пороге он столкнулся носом к носу с Никанором Андреичем.

— Эге! — сказал с иронией помещик голосом, в котором слышалась душившая его ярость.— Да у вас здесь, господин учитель, рандеву назначено, как я вижу?

— Вы с ума сошли,— отвечал Костин, стараясь сохранить хладнокровие.— Вы видите, что я с охоты.

— Вижу, что ты негодяй и что у вас с этой распутной женщиной было все зараньше придумано,— заревел Никанор Андреич, подняв нагайку над головой Костина.

Тот мгновенно отступил в другой угол избы и прицелился в помещика из двустволки, которую держал в руке.

Анна Михайловна пронзительно вскрикнула и как подкошенная травка повалилась на землю.

— Убить, убить меня хочет,— вопил Никанор Андреич, протягивая вперед руки, чтобы заслонить лицо свое.— Видели, видели?.. на жизнь мою покушается,— обратился он к старику и мальчику, стоявшим в избе.

Бабы все давно разбежались и попрятались — кто в клетушке, кто под телегой, кто в чулане…

— Вы убьете жену свою,— сказал Костин.— Скорей воды, воды, старик…

Старик кинулся за водой.

Костин нагнулся было к Анне Михайловне, не выпуская из руки ружья.

— Вот я ее подыму,— продолжал кричать Никанор Андреич, делая шаг вперед.

— Если ты тронешь ее хоть пальцем, я всажу в тебя пулю,— произнес Костин и снова принял оборонительное положение.

— А! заступаться… хорошо… посмотрим!.. Хорошо…— бормотал потерявшийся от страху Никанор Андреич и пошел вон из избы.

На дворе он увидел прижавшегося к плетню Ванечку.

— Ты что здесь делаешь, сволочь? — воскликнул помещик и вытянул его нагайкой.

Ванечка с криком пустился бежать.

Выйдя на улицу, Никанор Андреич несколько пришел в себя и, встретив какого-то мужика, велел ему собирать людей и оцепить избу Ивана Онуфриева. Но приказание это исполнялось довольно медленно, и Костин успел возвратиться к себе, между тем как Анну Михайловну на руках принесла прислуга, высланная Никанором Андреичем из дому.


Час спустя несчастная женщина лежала в постели, совершенно больная; а к крыльцу учительского флигеля подъехала запряженная парой телега, в которую Степан с печальным видом начал таскать пожитки Костина.

IV

Однажды, в зимние сумерки прошедшего года шел по Невскому проспекту молодой человек, очень бедно одетый. Тоненькое на вате пальто с потертым бархатным воротником, казалось, мало грело его, потому что он беспрестанно подымал кверху плечи. Лицо его имело болезненное выражение и начинало синеть от холода. В магазинах кое-где уже вспыхивал газ… Проходя мимо одного из них, молодой человек остановился и стал смотреть на вывешенные в окне эстампы, переминаясь с ноги на ногу, чтобы согреться. Постояв минуты две, он отправился было далее, но вдруг снова остановился, подумал о чем-то и, повернув назад, вошел в магазин эстампов {135}.

— Кажется, я наконец куплю ее…— сказал он про себя, отворяя дверь магазина.— Только бы не запросили много.

— Что стоит эта женская головка с надписью sensitive? [94] — спросил молодой человек приказчика.

— Пять рублей,— отвечал тот, как-то недоверчиво поглядывая на этого бедного покупателя.

— Дешевле не уступите? — сказал молодой человек, не отводя глаз от эстампа.

Приказчик посмотрел на оборотную сторону гравюры, помолчал, как будто считая про себя, и наконец отвечал:

— Четыре с полтиной можно взять; но ничего меньше.

Молодой человек вынул из кармана порт-монне и, высыпав все, что в нем было, начал отсчитывать. За уплатой приказчику у него остался только полтинник.

В то время, когда гравюру завертывали в бумагу, дверь магазина отворилась, и вошла молодая, хорошенькая женщина в бархатном салопе цвета oreille-d’ours [95], с собольим воротником и в белой шляпе с пером.

— Что, рамка к портрету Штрауса готова? — спросила она приказчика и, подойдя к столу, где были разложены гравюры и литографии, стала перебирать их.

— Нет еще, завтра будет готова,— вежливо отозвался приказчик.

Молодому человеку показались, как видно, знакомы и черты этой женщины и звук ее голоса, потому что он долго смотрел на нее; наконец, взяв покупку и натянув перчатки, хотел уже выйти из магазина, как молодая женщина, сначала не заметившая постороннего лица, обернулась, и из уст ее вырвалось восклицание:

— Ах, Костин!..

— Александра Петровна! — в свою очередь воскликнул молодой человек.

Она протянула ему руку.

— Как давно мы не виделись, кажется, ведь три года будет?..

— Будет…

— Скажите, пожалуйста, вот не думала… Что это вы купили?

— Так… Головку одну…

— Ах, господи! как я рада… Вы, однако ж, ужасно как похудели и постарели. Что, вы давно воротились в Петербург?

— Нет, с месяц.

— И где же вы живете?.. Все там же, помните?

— Да, около тех мест…

— Что, разве обстоятельства не поправились?.. Да что я тут с вами болтаю… Нашла место!.. Вы теперь куда?

— Домой пробираюсь.

— Хотите, я вас довезу. Я в карете…

И при этих словах она улыбнулась.

— Зачем же… Я вас стесню.

— Ну вот — какое стеснение. Пожалуйста, сядемте… Мне хочется с вами поболтать. Знаете что? Поедем ко мне… будем пить чай, толковать…

— Вам не совестно звать к себе гостя, так плохо одетого?..

— Ах, господи… что это вы?.. Я все такая же; не знаю, как вы… Так едем?

— Пожалуй, если вы этого хотите.

— Известно — хочу. Только вот что я вам скажу… мне нужно еще магазина в два заехать. Вы меня подождите в карете. Ведь вам ничего… а не то со мной выйдете, если вам не скучно. Я мигом, я не люблю торговаться…

— Охотно…

Они вышли из магазина. На крыльце ждал Александру Петровну лакей в ливрее, обшитой гербовым бисоном {136}. Он громко крикнул кучеру «давай», и Костин увидел щегольскую маленькую карету, запряженную парой серых с яблоками коней, которые храпели и били копытом мостовую.

Лакей ловко подсадил Александру Петровну и хотел было помочь также Костину, но он отклонил от себя эту честь и, сконфуженным голосом сказав «не надо», сам влез в карету. Александра Петровна действительно скоро обделала дела свои в магазинах. Костин дожидался ее в карете. Наконец лакей скомандовал «домой!», и кони понеслись стрелой по Невскому, заворотили на Литейный и у подъезда одного высокого дома остановились. В продолжение всей дороги Александра Петровна не переставала болтать…

Квартира старой знакомой Костина была не велика или, может быть, казалась такой оттого, что была слишком наполнена разного рода мебелью и вещами.

— Неправда ли, хорошенькая квартирка? — сказала самодовольно Александра Петровна.— Уютная?

— Очень…— отвечал Костин.

Действительно, комнаты были весьма комфортабельно и роскошно убраны. Ковры, дорогие обои, лампы, зеркала, этажерки с разными безделушками, статуэтки, бронза, фарфор, покойные диванчики, кресла и кушетки всяких фасонов и, наконец, в углу залы, в великолепной клетке попугай, который, как только вошла хозяйка, крикнул: «Здравствуйте, Александра Петровна».

— Попочка, миленький!..— сказала Александра Петровна, подойдя к нему и просовывая в клетку палец,— давай я почешу тебе головку.

Явилась горничная, одетая в шелковое платье и с очень красивым личиком, и стала снимать с Александры Петровны теплые, изящные ботинки, отороченные мехом.

— Вели зажечь лампу в гостиной, Настя, и давай чай,— сказала Александра Петровна горничной.— Да чтоб был ром. Ведь вы озябли?..— обратилась она к Костину, который поблагодарил ее движением головы.— Сядемте вот сюда, в этот уголок; это мой любимый… я всегда тут сижу с самыми короткими знакомыми.

— А много их у вас?

— Нет, вовсе не много… А знаете, я не люблю, когда очень светло. Мне лучше нравится, когда горит вот этот цветной фонарик… Ах, нет! лучше надо камин затопить, не правда ли?

— Это недурно,— сказал Костин.

Александра Петровна позвонила и велела затопить камин, что было очень скоро исполнено.

Костин и Александра Петровна придвинулись к камину. Она положила на решетку свою довольно маленькую ножку и закурила пахитос, а Костину предложила отличную сигару.

— Помните… как провожала вас,— сказала Александра Петровна,— и тот вечер, когда был Степанов; еще вы письмо получили от какого-то приятеля, который вам предлагал место. Помните?..

— Все помню,— произнес молодой человек задумчиво.

— А ведь с тех пор много воды утекло?..

— Да…— И Костин, как бы желая отогнать от себя какое-то тяжелое воспоминание, прибавил шутя: — Как пророчество-то Степанова сбылось: вы сделали карьеру…

— А вы отчего не сделали?

— Не повезло… Да и вообще наш брат — не то что вы… В три года и самые счастливые мало чего добиваются. Расскажите-ка мне про себя-то… Меня это очень занимает.

— Пожалуй, да долго-то рассказывать нечего. Помните, ведь я у швеи жила, как вы уехали.

— Хотели от нее уйти, потому что она вас бранила и не позволяла вам смотреть в окошко на хорошеньких мужчин…

Александра Петровна засмеялась.

— Да, да,— вот вы не забыли небось… Ну, я и отошла — и с месяц на квартире жила у одной знакомой у своей.

— Которая вас познакомила с одним своим знакомым.

— Вы почему знаете?

— Я ничего не знаю, только догадываюсь…

— Ну, да. Так точно… Я этот месяц, что жила у ней, очень нуждалась… даже платья свои заложила. Места не находила… Куда ни приду — все говорят: есть у нас довольно вашей сестры… А одна немка, должно быть злющая-презлющая, посмотрела мне в лицо да и говорит: больно смазлива, голубушка! где тебе работой заниматься… Ищи себе другого занятия… Так бы я ее и разорвала!

— За что ж? Ведь она правду сказала; вы и сами всегда завидовали тем, кто не работает.

— Да этого ведь она не знала… Зачем же облаять человека понапрасну? Что ей до моей красоты за дело? А на поверку-то что оказалось… У ней муж молодой и все за мастерицами волочился. А она-то урод уродом, и говорит-то — во рту точно каша…

И Александра Петровна стала дразнить немку.

— Ну-с, далее.

— Далее… увидел меня однажды у этой самой знакомой моей один человечек…

— Хорошенький?

— Нет. (Александра Петровна захохотала.) Старичок… почтенный такой, граф, и важную должность занимает. Знакомая-то моя отпущенница его была. Вот и спрашивает он ее: что это, мол, такая за девушка?.. Ну, та меня и отрекомендовала: бедная, говорит, сирота… в монастырь хочет идти, жить нечем. А я и не думала совсем… так даже чуть не расхохоталась, как она сказала это. Он-то ко мне и подсел и начал меня уговаривать: зачем это я красоту свою губить хочу; что она не для того сотворена, чтобы ее от людей прятать — и много еще мне пел разных разностей… С той поры редкий день проходил, чтобы он у нас не был. Только я все ему — ни да, ни нет. Думаю себе: надо тебя, голубчик, сначала хорошенько помучить — ты тогда податливее будешь… А знакомая мне все твердит: «Ты не упусти, Сашенька, своего счастья. Он богач престрашный и холостой; ему, значит, денег девать некуда. Коли ты сумеешь взять его в руки — он для тебя ничего не пожалеет. Будешь графиней жить…» А я всегда думала, как бы пожить хорошенько… Ну и так он наконец врезался в меня, что просто на стену лезет. Смешно вспомнить даже… чуть в обморок раз не упал.

Александра Петровна опять засмеялась.

— Наконец я дала свое согласие; только наперед выговорила, чтобы он в ломбард на мое имя капитал положил и чтоб у меня было все такое же, как у Настеньки. Помните, что к Коровину ходила?..

— Помню… Вы и тогда ей завидовали…

— Она уж слишком нос стала задирать кверху… Встретится, бывало, со мной, отворотится… Постой же, я думала, будет и на моей улице праздник… Пущу и я тебе пыль в глаза. Так и вышло… Теперь сама заискивает; и как пришла ко мне один раз — так просто от зависти губы все себе искусала. Такой квартиры ей и во сне не снилось…

— Что ж, вы до сих пор у этого графа?

— У него… Да кабы не деньги его, я бы давно его бросила; надоел,— ревнивец такой, что ужас.

— Как же вы не боитесь принимать у себя?..

— Его теперь нет. Поехал в Москву по делам на неделю.

— А люди могут ему рассказать…

— Сделайте милость! Люди все на моей стороне. Они от меня получают не мало. Попробуй-ко кто ему рассказать. Я сейчас прогоню. А где они такое место найдут? Да знаете что? Я все пристаю к нему, чтобы замуж выдал.

— Что вам вдруг захотелось? Я думаю, так свободнее…

— Хочу остепениться… В губернию поеду; буду ролю разыгрывать… Повеселилась здесь довольно. У меня на примете и жених есть.

— Ну, что ж?

— Да вот со стариком своим не слажу… А жених славный, не старый еще… солидный человек; бакенбарды такие и крест на шее, штатский советник.

— Вот как! Что ж, он влюблен в вас?

— Кто его знает! Я так думаю — просто он потому сватается, что мой хорошее место доставить может… Да и пронюхал, что у меня деньги в ломбарде лежат.

— Смотрите, не попадитесь в руки тирану.

— Не такого полета птица,— сказала Александра Петровна, кивнув головой,— извините… Ну, вот видите, я вам все рассказала, а вы мне ничего не хотите…

— Да мне нечего и рассказывать… Служил, не поладил с начальством и вышел — вот и все.

Лакей принес чайный прибор и поставил на стол.

— Так вы теперь без всякого места? — спросила Александра Петровна, разливая чай.

— Без всякого.

— И жалованья не получаете?

— Не получаю.

— Как же это? Чем же вы живете? Или на службе что приобрели?

— Ничего не приобрел,— смеясь, ответил Костин.— Опять уроки даю, переписывать беру бумаги.

— Скучно, я думаю, вам?

— Не совсем весело.

— Что вы не женитесь?.. Я вам купчиху богатую найду.

— Нет, уж бог с ней, с женитьбой.

— Не хотите? Ну, место вам выхлопочу… хорошее место, с большим жалованьем. Мне стоит только сказать моему. Уж я двум места доставила.

— Спасибо вам; только мне и места не надо.

— Какой вы, право… Ну, денег у меня займите… У меня много.

«А доброе существо, однако ж,— подумал про себя Костин.— И если выйдет за своего статского советника с бакенбардами да уедет в какой-нибудь Мутноводск, верно, будет лучше генеральши Грызунчиковой…»

Потом он произнес вслух:

— Еще раз и от души благодарю вас, драгоценная моя Александра Петровна, но и от денег отказываюсь…

— Да вы, может быть, потому не берете, что не надеетесь скоро отдать… Так не беспокойтесь — отдадите когда-нибудь. Ведь я не забыла, что вы тоже меня одолжали… Помните?..

— Полно вам вспоминать об этом вздоре. Что это за одолжение!..

— Дорого яичко к Христову дню, Виктор Иваныч!..— перебила Александра Петровна.— Все же вы меня не раз из нужды выручали. А вот теперь не хотите, чтоб я вас выручила.

— У меня правило: не занимать никогда.

— Ну, бог с вами… А где теперь Степанов и другие ваши друзья, которые вас тогда провожали?..

— Степанов где-то в Крыму служит городским врачом… Живописец еще не вернулся из чужих краев; немец в свое поместье уехал, в Курляндию. Поляк — тоже не знаю, куда девался.

— Кто же к вам ходит теперь?

— Никто почти. Один только Волчков; вы его помните, верно?

— Какой же это Волчков?.. смуглый, брюнет, в очках?

— Нет, напротив, белокурый, такой скромный, тихий малый… На скрипке еще играет.

— Ах, помню, помню… И как славно, бывало, играет!.. Он что же теперь?

— Он бросил службу и занялся музыкой. Теперь в театральном оркестре сидит. Однако ж вы, должно быть, тоже охотница до музыки — Штрауса портрет себе купили? — улыбаясь, спросил Костин.

— Ах, Штраус! просто прелесть, душка! Как он мило подскакивает, когда управляет музыкантами!.. А вы что это за картину взяли, чай, портрет актрисы какой-нибудь?

— Нет, так, головку…

— Не может быть… Покажите.

— Да зачем вам?

— Ну, пожалуйста, я вас прошу.

Костин, видя, что нельзя отделаться, развернул гравюру…

— Какая хорошенькая! Прелесть! — воскликнула Александра Петровна.— А это что подписано по-французски?

— Это название цветка, перед которым она стоит. Есть такой цветок — не тронь меня называется.

— Не тронь меня? Вот чудное прозвание!

— Да… Если его тронуть рукой, он сейчас свернется и завянет…

Костин долго смотрел на купленную им гравюру, не говоря ни слова. На лице его отражалась глубокая скорбь… По какому-то странному случаю эта женская головка необыкновенно напоминала Анну Михайловну, что и заставило Костина отдать за нее последние деньги…

Наконец он свернул гравюру и, бережно завернув ее, стал прощаться с Александрой Петровной.

— Да куда же вы?.. посидите…

— Нет, Александра Петровна, у меня что-то болит голова и горло…

— Я велю отвезти вас в карете.

— Не надо, ради бога, не надо… Тут недалеко, доеду и на извозчике…

— А послушайте, я когда-нибудь к вам заеду посмотреть вашу комнатку… Старину вспомнить…

— Заезжайте… милости просим… Только заранее предупреждаю вас, что после этой квартиры она покажется вам куда убогой!.. Вы уж отвыкли от таких комнаток и скоро там соскучитесь.

— Ничего, ничего, не соскучусь… Смотрите же, ждите меня.

Она подала ему руку, и он, пожав ее, вышел.

— Какой это у вас гость такой был? — спросила бойкая Настя Александру Петровну по уходе Костина.

— Старый знакомый, Настя… Мы с ним когда-то вместе горе мыкали…

— Должно быть, не из богатых.

— Бедняк совсем; а добрый человек, Настя,— и такой чудак. Я ему деньги взаймы давала — не берет; невесту богатую хотела сосватать — не хочет; место бралась достать — отказался.

— Подлинно чудак!.. Да, может, одумается, придет.


Прошел месяц. Александра Петровна не собралась посмотреть житье-бытье Костина. Она даже почти забыла о нем. Приехал ее покровитель и вдруг сильно захворал. Воспользовавшись этим, она стала умолять его, чтобы он пристроил ее при жизни своей… Покровитель разжалобился, выхлопотал статскому советнику очень видное место и помолвил с ним свою фаворитку, выговорив себе право в случае выздоровления по-прежнему посещать ее… За несколько дней до свадьбы Александра Петровна вспомнила свое обещание посетить Костина. Ей хотелось сообщить ему о близкой перемене судьбы своей и попенять, что он совсем забыл старую знакомую.

Она поехала одна, без человека, и насилу отыскала дом, где жил Костин. Ее повели по узкой, крутой и темной лестнице. Отворив дверь, она была поражена спертым воздухом, пропитанным запахом лекарств. Перегородка, не доходившая до потолка и оклеенная самыми дешевыми, пестрыми обоями, разделяла комнату на две части. Одна часть была совсем темная и служила передней. В ней-то и очутилась разодетая, раздушенная Александра Петровна. Ее встретил Волчков и сперва был озадачен появлением такой нарядной барыни; но потом, вглядевшись в черты ее и вспомнив, что Костин рассказывал ему о встрече с бывшей Сашенькой, узнал ее и воскликнул, застегивая сюртук, потому что был без жилета и в ситцевой рубашке:

— Ах! Александра Петровна…

— Узнали меня? — сказала та, улыбаясь.— Что, Виктор Иваныч дома?

— Дома-то дома, да теперь спит.

— Ничего, разбудите его…

— Нельзя-с, Александра Петровна, доктор не приказал.

— А разве Виктор Иваныч болен?

— Крепко болен-с. Не знаю, встанет ли…

— Да что же с ним, давно ли это? — спрашивала Александра Петровна, у которой лицо выразило искреннее соболезнование.

— Да почти с того самого дня, как был у вас.

— Ах, боже мой! Да, я помню, он жаловался, что у него болит голова и горло.

— Простудился, видно-с; тифозная горячка сделалась…

— Ну что ж, доктор ездит?

— Как же, ездит… Степанов сюда приехал.

— Степанов! Ну, слава богу… Да есть ли деньги на лекарства? А то постойте, я вам дам.

— Нет-с, зачем, не извольте беспокоиться… Степанов лекарства сам берет-с, на свой счет. А за стол и квартиру заплочено…

— Да все же, может быть, пригодятся…

— Нет-с, зачем же…

— Нельзя ли мне хоть взглянуть на него?

Волчков отворил осторожно дверь перегородки, и Александра Петровна вошла в комнату, где лежал больной. Она была очень бедна и в беспорядке. Повсюду валялись книги, бумаги; на столике пред кроватью больного стоял сальный огарок в медном подсвечнике и стклянки с лекарством; прямо перед глазами Костина, на противоположной стене, висела sensitive… Это был первый предмет, на который падал взор его, когда он просыпался.



Александра Петровна едва не вскрикнула, увидав лицо Костина… Так оно было худо и желто!.. Все черты его как-то вытянулись и заострились. Голова была повязана бумажным пестрым платком.

Александра Петровна постояла несколько минут молча; потом отерла тончайшим батистовым платком, обшитым кружевами, две слезинки, выкатившиеся из глаз ее… и вышла.

— Поклонитесь ему от меня,— сказала она Волчкову, провожавшему ее по лестнице.— Да скажите, что я замуж иду…

Не один физический недуг сломил Костина… Его одолевала нужда с своими вседневными серенькими, копеечными заботами… подтачивало горе, сознание своего бессилия, даром гибнущей молодости, бесполезной и не озаренной даже надеждой на лучшие дни.

По отъезде из Еремеевки он еще имел два места: одно — у какого-то помещика, обуреваемого страстью писать нелепейшие хозяйственные статьи и проекты, и даже повести, в которых он выставлял соседей; он заставлял Костина исправлять в этих произведениях своей досужей фантазии слог. Но видя, что все-таки журналисты не соглашаются их печатать, обвинил в этом Костина и отказал ему, порядком измучив его в несколько месяцев. Потом бедный молодой человек определился учителем к одной барыне, имевшей бесчисленное множество детей; но барыня эта требовала, чтобы он не только преподавал им все науки, но чтобы учил их и танцам, и клеил им коробочки по воскресным дням. Наконец, когда один из ее сыновей упал с голубятни и вывихнул себе ногу, она приписала эту катастрофу несмотрению учителя, хотя ему решительно не было никакой физической возможности усмотреть за всеми девятью чадами в одно время,— и Костин получил увольнение. Он поехал было в деревню к Загарину, чтобы посоветоваться с ним относительно своей будущности, но тот отправился за границу для покупки каких-то агрономических машин; и Костин, найдя наконец попутчика, решился возвратиться в Петербург — поискать счастья. Там он сначала толкнулся было к журналистам, но дела ни у кого не нашлось: каждый имел своих постоянных сотрудников, которых лишать работы для нового неизвестного лица было бы странно…

Костин снова стал давать уроки и даже брал на дом переписывать бумаги. Кто-то обещал ему найти место в частной компании; но и там нужна была протекция. Директоры компаний, из коих некоторые то и дело прославлялись в фельетонах за свои гуманные воззрения, смотрели на являвшихся к ним искать места без рекомендательных писем от сильных мира сего с высоты величия не хуже иного директора департамента. Перебиваясь со дня на день и в сильные морозы щеголяя поневоле в тоненьком истертом пальто, Костин в одно прекрасное петербургское утро схватил горячку. Волчков, который также был очень беден, отдавал последние деньги за лекарства и скоро очутился сам без гроша. Но, к счастью, подоспел к нему на подмогу Степанов, переведенный на службу в Петербург, и избавил Волчкова от одного из главных расходов — платы доктору за визиты.

Незадолго до болезни своей Костин встретил на улице майора-художника Кубарева, который объявил ему, что нарочно взял отпуск в Петербург за тем, чтобы рисовать в Эрмитаже с великих мастеров.

— Имеете известие от Еремеевых? — спросил майор Костина, тщетно желавшего ускользнуть от его беседы.

— Нет, не имею никаких,— отвечал Костин, у которого при этом замерло сердце. Он боялся услышать что-нибудь недоброе и не ошибся.

— Ведь Анна-то Михайловна вскоре после вас на тот свет отправилась. Детей еще при жизни ее Никанор Андреич отправил в Мутноводск в пансион; там одна родственница генеральши Грызунчиковой, приезжая из Москвы, очень образованная дама, пансион открыла. Отличный пансион, под особенным покровительством губернатора состоит… Всем помещикам было циркулярно предложено, чтобы детей туда отдавать… Многие отдали, и Никанор Андреич тоже.

Костин оставил майора, даже не простясь с ним, что его весьма удивило.

— Они разлучили ее даже с детьми,— говорил Костин, идя домой.— О, бедная, бедная страдалица!

Он чувствовал, что как будто тяжелый камень взвалили ему на грудь. Слезы подступали у него к горлу, он едва мог дышать. Давно уж он ждал этой вести, давно был приготовлен к ней, но тем не менее она поразила его глубоко и в самое сердце.

С этого дня он только и жил воспоминанием об Анне Михайловне. И чего бы он не делал, чтобы взглянуть еще хоть на портрет ее! Велика была его радость, когда он в одной гравюре, выставленной в окне магазина, нашел случайное сходство с этой женщиной, которую ему уже не дано было видеть. Он бы тотчас купил гравюру, но у него не было денег… И он довольствовался тем, что каждый день ходил смотреть на нее. И во время болезни он не спускал с нее глаз и велел повесить ее перед собой. Однажды он попросил Волчкова сыграть ему элегию Эрнста {137}, также написанную на смерть любимой женщины. Волчков исполнил тотчас же его просьбу; он глядел на картину и слушал, и в памяти его воскресло все прошлое: и долгие вечера, проведенные вдвоем с любимой женщиной, и этот вечно-памятный день, когда при блеске июльского солнца, при тихом шуме колосьев, она сказала ему, приложив его руку к сердцу: пока оно бьется — твоя, навсегда твоя!


Александра Петровна уже сделалась статской советницей Псалмопевцевой и ехала с супругом на другой день свадьбы к своему бывшему покровителю. При повороте на Невский им встретилась бедная похоронная процессия. На дрогах, запряженных парой, стоял голубой гроб, покрытый полинявшим церковным покровом. Впереди шел в черной ризе священник. Позади — ни одной кареты, ни одних дрожек — только Волчков да Степанов следовали за гробом. Лицо Степанова было сумрачно. Волчков утирал глаза платком.

— Ах, господи! — воскликнула Александра Петровна, спуская окошко кареты и высовываясь в него; потом перекрестилась и прибавила: «Царство ему небесное, моему голубчику!»

— Что это, знакомый кто-нибудь умер? — спросил басом супруг.

— Да, добрый был человек, я его давно знала.

— Видно, бедный?

— Очень бедный…

— Служил где-нибудь?

— Служил, да что-то не поладил с начальниками, так вышел.

— А! верно, был из нынешних,— заметил супруг.— Они нигде не уживаются… всё идеи! Закрой, душенька, окошко: снег идет.

Снег в самом деле повалил сильней и скоро покрыл мокрыми белыми хлопьями и прохожих, и крыши домов, и великолепную карету сделавшей себе карьеру Александры Петровны, и бедный гроб не сделавшего себе карьеры Костина…

Загрузка...