Родился в 1945 году в деревне аль-Гухейна аль-Гарбийя в провинции Сохаг, в крестьянской семье. Вскоре семья в поисках заработка переехала в Каир, где поселилась в одном из самых бедных кварталов аль-Гамалий. Получив начальное образование, закончил профессиональное ковроткацкое училище и работал инспектором ковровых предприятий в египетских провинциях, а затем, с 1967 по 1969 год, был секретарем кооператива ремесленников знаменитого каирского рынка ремесленных изделий Хан аль-Халили. С 1969 года работает военным корреспондентом газеты «Аль-Ахбар».
Начал писать в 1959 году. Первый рассказ был опубликован в 1963 году. В 1968 году вышел сборник рассказов «Дневник юноши, жившего тысячу лет назад». Всего Гамалем аль-Гитани написано несколько десятков рассказов. В журнале «Роз аль-Юсуф» опубликована историческая повесть «Аз-Зейни-Баракят» из времен турецкого завоевания Египта.
Рассказ «Ракета «Земля-земля» напечатан в журнале «Роз аль-Юсуф» в декабре 1970 года.
Перевод В. Кирпиченко
Действительно, это было в половине десятого.
Как и говорили. А что делал я в это время? Смеялся, входя в школу, а может быть, разменивал деньги у Хамди-эфенди? Или же благодарил Ибрагима-эфенди за чашечку кофе? Вздыхал я или улыбался, в точности не упомню. Знаю лишь одно — меня с ними не было. Я не сидел за столом, не ел сыр и бобы. Не пил молоко, поданное матерью. В половине десятого утра в маленький город прибывает пассажирский поезд. На этот раз его несколько задержали у переезда. В этот час жизнь шла своим чередом. Судно входило в порт. Раздавались гудки. Скрежетали на повороте колеса трамвая. Мальчишка, торговавший спичками, вскакивал на подножку. В самолетах позевывали пассажиры. Молодой человек тщетно заигрывал с девушкой. Продавец торговался с покупателем. Воздух был наполнен всевозможными запахами и звуками. Расплывался кольцами табачный дым. Трещали пишущие машинки. Благоухал кофе. Женщины на службе усердно занимались вязанием. В половине десятого начинается рабочий день в дальних странах, где-то в другом полушарии крестьяне жгут иссохшую траву по обе стороны железнодорожного полотна.
В половине десятого нож хирурга вскрывал больному брюшную полость. Дохлая собака плавала в оросительном канале, а солдат говорил: «Нужно ее выловить. Мы ведь пьем из канала, а она отравляет воду». Ровно в половине десятого тысячетонная груда взрывчатки обрушилась на деревню и смела все вокруг. Люди попрятались в щелях, рвах, окопах. Одни говорят, бомбили Порт-Тауфик. Другие уверяют, что бомбардировке подвергся сам город Суэц. Ровно в половине десятого бомбы упали на человеческие жилища. Мать кормила сыновей завтраком, смотрела с нежностью, как они едят. А может быть, шла через двор, неся кувшин с водой для моих братьев, для Фатхи, Ибрагима, Али, Адиля, Хусни и для Фатхии, моей сестры. Я — Мустафа Абуль Касем. Всякому, кто меня спрашивал, когда я скитался, ведя за руку Абд аль-Монейма Абуль Ата, я говорил, что я Мустафа Абуль Касем из Кяфр-Амер в провинции Суэц, а Абд аль-Монейм — крестьянин, который оглох и ослеп с половины десятого того страшного дня. В тот день я уехал в Заказик и навеки простился с матерью, братьями и сестрой. Навеки врезалось в мою память это время, половина десятого, когда механическое чудище, оснащенное точными приборами для охоты на людей, взлетело с земли и пронзило своим стальным смертоносным клювом наш дом насквозь, от крыши до фундамента. Я, Мустафа Абуль Касем, не слышал его рева, не видел осколков и пламени, но я видел длинный белый клюв, тщательно изготовленный из высококачественного алюминия. Я не видел, как души моих родных возносились к небу. И никто не видел этого ни в деревне, ни в Заказике, ни в Каире, ни в Танте, ни в мечети святого Хусейна или святого Ахмеда аль-Бадави, где молились люди, не видел никто на земле и на море. И нигде не записано это, ни в каких документах. Просто беспощадный острый клюв пронзил тела и истребил жизнь, прожитую и грядущую, сгубил все надежды. Вспыхнуло пламя, испепелив все живое, и угасло, оставив после себя холодную пустоту. И моя надежда угасла, когда я, вступив на мост, прочел правду в глазах людей, на стенах домов, на дороге, в беспредельном пространстве. Кровь заледенела у меня в жилах, когда я увидел жителей деревни с безмолвной скорбью на лицах, они были растеряны, не знали, как сообщить мне ужасную весть. Всю свою жизнь уходил я и возвращался вновь по этому мосту, но теперь я словно впервые увидел серый настил и деревянные перила. Увидел неглубокие ямы перед мостом, у восточного его конца, и густые заросли по берегам канала. А еще, как ни странно, увидел я стаю белых гусей, которые вышли из воды и сушили крылья, увидел женщину, что шла неторопливо своей дорогой, ведя на веревке черную козу, и ребенка, сосущего стебель сахарного тростника, и лающую собаку, и дым, вьющийся над крышей какого-то дома. Этот миг, казалось, остановился. Он, как само время, не имел ни начала, ни конца. Я не забуду его, даже если проживу сто лет. И всякий раз стану переживать его заново. Озноб во всем теле, запах ржавой меди и порыв холодного ветра, налетевший как раз в это мгновение. Я понял, что прожил за этот миг отрезок жизни, который невозможно измерить годами, и все мое прежнее существование отошло безвозвратно куда-то далеко в прошлое — не осталось ничего, что связывало бы меня с ним. В начале августа ко мне пришла зима. За августом следует сентябрь, но для меня нет лета. Как могу я полагать сентябрь летом, если меня объемлет холод и я вспоминаю минувшие теплые дни? Те дни, когда каждое утро приносило радость, небо было безоблачно, а люди смеялись от счастья. Все ушло, все минуло. Старый хадж Хамид, в чьем саду растут пальмы, сливы и яблони, сказал мне, что я мужчина и должен владеть собой. Его слова показались мне глупыми. Я даже не взглянул на него и слова не вымолвил. Я смотрел на листья, на клочья соломы, усеивавшие землю, и спрашивал себя, почему губы мои солоны от слез. Но я не плакал. Прощаясь с матерью и братьями, я словно знал, что вернусь на другое утро и услышу эту весть от хаджа Хамида, именно от него. Когда я месяц назад был в Суэце и встретил там дядюшку Халиля, который работает официантом, лицо у него было хмурое. Ему уже за семьдесят, но с виду он кажется еще старше. Я спросил его, как дела, и он ответил, что стряслась ужасная беда. Я сказал ему: «Все происходящее сейчас ужасно, дядюшка Халиль». Он покачал головой и поставил на стол медный поднос с пустыми чашками и стаканами из-под чая и кофе и бутылками из-под кока-колы, который держал в руках. Потом возразил: «Нет, устаз». И рассказал, как один столяр из квартала аль-Мусалляс вернулся в Суэц, потому что нигде не мог найти заработка или, вернее сказать, не мог жить нигде, кроме родных мест. Он брался за любую работу: где стекло вставит, где починит сломанный стул. Был и носильщиком и дворником, ничем не брезговал, лишь бы заработать на кусок хлеба. Один раз пришел он ко мне и говорит: «Давай я уберу твое кафе, и ты заплати мне сколько-нибудь». Ей-богу, устаз, я выложил ему из собственного кармана все, что мог, но не разрешил ему делать уборку, он ведь немногим меня моложе. А потом навестить его приехали жена и трое детей, одна дочь — невеста, другая десятилетняя да годовалый сынишка на руках у матери. Провели они у него два дня и две ночи, а на третье утро он пришел ко мне сюда купить бобов и хлеба. Покуда он тут стоял, налетели самолеты. Ты же знаешь, Мустафа, самолеты всегда прилетают по утрам, в половине десятого или в десять. У них, видно, свой рабочий день, как у служащих. Прилетели и давай бомбить».
Ровно в половине десятого на площадях скапливаются машины. Их не остановит смерть одного человека, тысячи людей. Люди смеются, плачут. Вода каплет из кувшина в подставленный таз. А неведомая рука где-то вдалеке нажимает черную, красную или желтую кнопку, поворачивает рукоятку и запускает ракету длиной в человеческий рост. Поначалу она взлетает медленно, словно не хочет никому причинить вреда, вторгается в жизни, в воспоминания, в забытые картины детства, в старые песни и ночные зовы, в грусть расставания. Во чреве ее сплетаются стержни, провода, трубки с белым, рыхлым веществом. Дотрагиваясь рукой до светлого металлического цилиндра, офицер сказал, что он сделан из высококачественного алюминия. Ровные ряды винтов ввернуты в серые шестиугольные гайки. Этот цилиндр бережно хранит в себе смерть. Точно до половины десятого. Люди не отрываясь смотрели на меня, ожидали, что я сделаю, что скажу. Я задал вопрос едва слышным шепотом, и они вытянули шеи, чтобы лучше слышать, потом попросили повторить погромче. Подтвердили, что это действительно было в половине десятого. Я спросил, какое чувство испытали они в тот миг, когда… и, не договорив, поднял вверх дрожащий палец. Они переглянулись в смущении. Я услышал, как одна женщина вздохнула. Я не видел ее лица, не знал, кто она такая. А она сказала: «Бедняжка Альтаф». И я понял, что моей матери Альтаф уже нет в живых. Шейх Халид сказал, что он, услышав взрыв, бросился к дому. Зейдан сказал, что он тогда пахал в поле и тоже побежал домой. Потом явились солдаты с ближних позиций. Все вместе они разобрали груду камней и досок. Я вспомнил дядюшку Халиля из кафе, вспомнил, как он молчал, глотая слюну, и кадык перекатывался у него на горле, а потом он рассказывал, как жена столяра лежала на столе, рассеченная надвое, словно ножом искусного мясника. Наверное, крик моей матери, если только она успела крикнуть тогда, в половине десятого, был полон ужаса и скорби, страха и мольбы. В нем прозвучало последнее прости и страстное желание, чтобы другие остались жить. С тех пор как здесь живут люди, с тех пор как они слышат шум ветра, и вой гиен, и грохот горных обвалов, с тех пор как день сменяется ночью, не было крика страшней, чем предсмертный крик моей матери.
Умран рассказал, что он видел, как кровь ручьем текла по лицу Абд аль-Монейма. Абд аль-Монейм стоял подле дома, когда ракета «Земля-земля» накрыла цель и перестала существовать нежность, и любовь, и долгая жизнь, и беседка, увитая виноградом, и ссоры между братьями, и радость праздников, и дни рамадана, и пробуждение в предрассветный час для сухура[43], и голос матери, желающей сыновьям спокойной ночи, и вечерний чай, который мать неторопливо отхлебывала, в задумчивости глядя в непроницаемый мрак, окутавший дома, канал, боевые позиции, дороги, перекрытые после наступления темноты. Она слушала отдаленные взрывы, рев самолетов, кружащих в небе, как воронье. Она слышала звуки, но не видела парящие в вышине алюминиевые машины. Мать вспоминала свою молодость. Вспоминала, как вечером возвращался домой отец. В руках у него был узелок, в котором он приносил хлеб и мясо. Мне вдруг захотелось, чтобы слова, которые я слышу, были обращены не ко мне, а к кому-то другому или раздавались где-то совсем в ином краю, далеко-далеко от нас. Я спросил себя удивленно, с недоумением, со страхом: стало быть, вот она, смерть дорогих тебе людей? Когда мне шел восемнадцатый год, мог ли я предугадать, что такое случится? Эх, если бы кто-то мог знать, что случится с ним в будущем. Пускай не все, пускай хотя бы самое главное! Если б я знал это, я взял бы их с собой в Заказик, и теперь мы вернулись бы сюда все вместе. Мы стояли бы перед развалинами дома, и мать сказала бы, что нам на роду написано прожить две жизни, и дала бы святым аллаха обет сварить блюдо бобов для подаяния. И мы провели бы ночь без сна. Но они ушли из жизни, и я остался одиноким, словно тонкая, сухая, жалкая веточка, вот-вот готовая переломиться. А в мире ничто не изменилось, всякий занят своим делом. И сам я в тот миг, в половине десятого, ничего не сделал, чтобы предотвратить несчастье. Шейх Хамид снова повторил, что судьбы наши в руках аллаха. А Зейдан сказал: «Нельзя оставлять его одного, а то как бы он руки на себя не наложил». И кто-то другой, незнакомый мне — хотя я всякого в деревне мог узнать издалека в темноте по одной походке, — заявил: «У меня дом большой, и убежище просторное, ночью, в случае чего, мы все можем там спрятаться». А бабушка Нагма — она мне никакая ни бабушка ни с материнской, ни с отцовской стороны, просто я каждую старуху в деревне называю бабушкой — сказала: «Мы с покойницей все вечера коротали вместе». Мужчины взглянули на нее с упреком. Я не видел их взглядов, но словно осязал их, и во мне поднимались горечь и скорбь. Это о моей матери говорят: покойница…
Неожиданно для себя я сказал: «Отведите меня к Абд аль-Монейму Абуль Ата». И меня отвели к нему. По дороге мы встретили солдата, который предупредил нас, что опасно ходить толпой в темноте. Нас может накрыть снаряд, и мы не успеем броситься врассыпную. А я подумал: ничего хуже того, что случилось, уже не случится. Но мы ускорили шаг. Я прислушивался к треску цикад, доносившемуся из зарослей на берегах канала. У Абд аль-Монейма Абуль Ата все лицо было скрыто ватой и белыми бинтами. Я подумал, что если б моя мать, или сестра, или один из братьев был только ранен, то я увидел бы его сейчас, как вижу Абд аль-Монейма. Молодой военный врач объяснил, что ему оказали первую помощь, но доставить его в больницу сегодня не было возможности, так как дорогу бомбили. Я вызвался сам отвезти его в Заказик, в государственную клинику. Врач сказал, что клиника эта хорошая, и осведомился, есть ли у меня там знакомые. Я пожал плечами, потому что никого там не знал. Он сказал, что операция уже сделана, этого достаточно на первое время, но, чтобы вернуть ему зрение и слух, нужна гораздо более серьезная операция, а она немыслима в здешних условиях. Я спросил: «А можно вернуть ему слух и зрение, доктор?» Взглянув на меня, он ответил: «Думаю, что можно, нет, уверен, что это возможно». Я воскликнул: «В таком случае я его отвезу!» Он предложил мне батальонный вездеход. Я сказал: «Если бы мать моя была только ранена, ты, конечно, дал бы мне машину». Мгновение мы смотрели друг другу в глаза. Взгляд у него был застывший. Потом он кивнул и дрогнувшим голосом произнес: «Сочувствую тебе от всей души».
Ночью в журчании и всплесках воды мне слышалось тяжкое дыхание человека, который лежит в забытьи и мучительно стонет от неведомой мне боли. Грохнул орудийный выстрел. Быть может, в это самое мгновение люди расстаются с жизнью. Но на темном горизонте я не видел, как души их возносятся к звездному небу. Я нашел взглядом большую, яркую звезду. Если я посмотрю на небо следующей ночью с этого места, быть может, я снова найду ее, а быть может, и нет. Вдруг звезда словно канула в глубину неба, оставив за собой огненный след. О боже, ведь это душа злодея, отвергнутая аллахом! И я подумал: «Кто знает, вдруг эти звезды — души наших любимых, которые взирают на нас». Но я не могу увидеть ни мать, ни сестру, ни братьев, хотя и верю, что они смотрят на меня. Я попробовал проглотить кусочек принесенной мне еды, но не мог, во рту пересохло. Неподалеку грянули взрывы, и небо пересекли красные полосы вспышек. Мир словно стремился поскорей уничтожить все, что в нем есть живого. Ранним утром мне сказали: «Хочешь, кто-нибудь из нас поедет с тобой?» Я ответил: «Это лишнее. Ему непременно надо вернуть зрение и слух, чтобы он рассказал, как все было, и тогда я увижу то, что произошло в половине десятого». Из машины торчали растрескавшиеся босые ступни Абд аль-Монейма. У него нет земли. Нет даже ни единой пальмы. Он батрачил на других. У него нет детей, и никто не знал его отца. Я хотел было спросить, кто его отец, но спохватился, ведь он оглох. Я обнял его обеими руками. Подмышки у него были мокрыми от пота. Быть может, его тело еще хранит запах того, кто стоял с ним рядом, когда появилась эта железная летучая смерть «Земля-земля».
В клинике Заказика меня встретил молодой врач. Наверное, он ходил в начальную школу, потом окончил среднюю, успешно сдал экзамены и поступил на медицинский факультет, где проучился семь лет. Я чуть было не спросил его, что он делал в среду, в половине десятого утра. Конечно, он был бы очень удивлен. Пожалуй, он не был склонен к разговору. Я объяснил ему, как ранили Абд аль-Монейма. Врач ходил вокруг него, разглядывал, оба мы были для него чужими. Он приложил стетоскоп к спине Абд аль-Монейма, потом к груди, выслушал его. Я не понимал, зачем нужно выслушивать Абд аль-Монейма. Ведь раны у него снаружи. Я был уверен, что его следует осматривать совсем не так. Но молодой врач велел Абд аль-Монейму снять галабею. Тот не шевельнулся. Врач повторил приказ. Абд аль-Монейм стоял неподвижно. Ведь он оглох и ослеп. Не ведает, что делают с ним, что происходит вокруг. Когда врач громко и раздраженно третий раз повторил свой приказ, я сказал: «Он же вас не слышит, доктор». Тут врач, очевидно, вспомнил, что я рассказывал ему, войдя в кабинет, и заговорил, как водится, торопливо, деловито. Приди к нему кто-нибудь с жалобой на головную боль, или расстройство желудка, или царапину на пальце, он осмотрел бы его точно так же — приставил бы стетоскоп к груди и к спине. Наверняка он неравнодушен к медсестре, которая вошла, взглянула на нас и снова вышла. Мне хотелось сказать ей: «Не смотри на нас с такой неприязнью. Абд аль-Монейм слеп и глух». Врач объявил: «Вам нужно ехать в Каир». Я взглянул ему в лицо; всем видом своим он давал понять, что очень спешит. Очевидно, он не живет в Заказике. Родные у него, надо полагать, в Каире, и он приезжает в Заказик поездом в девять утра. Тратит на дорогу час с четвертью. Может быть, он спешит закончить осмотр больных, чтобы поспеть на двухчасовой поезд и встретиться в Каире с девушкой, которую любит по-настоящему, а с молоденькой медсестрой просто флиртует. Она заходила в кабинет три раза, и всякий раз они обменивались взглядами. Я вдыхал запах хлороформа, лекарств, пара, сочившегося из небольших стерилизаторов, ваты, снятой с ран, смотрел на забинтованное лицо. Этот человек не знает, где он, почему его водят из одного места в другое, чья рука увлекает его за собой. «Значит, вы ничего не можете сделать?» Врач сухо ответил: «Да, ничего не могу». Я взял Абд аль-Монейма Абуль Ата за руку и повел его длинным коридором. По обеим сторонам сидели старухи, уставясь в пустоту. Я искал дверь с надписью «Заведующий клиникой». У двери я увидел рослого санитара, который сказал мне, что попасть к господину заведующему не так-то просто. И вообще, что за срочность такая, с какой стати я притащил сюда больного и желаю прорваться к заведующему? С главным врачом и то поговорить нелегко, а уж с самим заведующим — тем более… Я объяснил, что Адб аль-Монейм в тяжелом состоянии, израильтяне его ранили, он ослеп и оглох, поэтому мне необходимо видеть заведующего. Санитар сказал: «Слушай, ты…» В тоне его звучало пренебрежение. Но тут в коридоре показался человек в белом халате и в золотых очках. Я подошел к нему и увидел, что лицо у него доброе. Я заговорил с ним умоляюще, самым заискивающим и униженным тоном, на какой только был способен. Взглянув на Абд аль-Монейма, он произнес: «Думаю, доктор Мамдух прав, больного необходимо везти в Каир». «Но он не осмотрел ему голову, не обследовал его по-настоящему», — возразил я. Врач улыбнулся стерильной, как хирургическая вата, улыбкой: «Очень сожалею, друг мой, но доктор Мамдух лучше меня разбирается в этом деле. Он главный хирург». Я постеснялся настаивать. Абд аль-Монейм тем временем стоял рядом, босой, переминаясь с ноги на ногу, и лицо у него было забинтовано, и он не знал, где находится. Я вновь вошел в кабинет, тронул за плечо молодого врача. Медсестра пристально смотрела на меня. Я сказал, что израильтяне ранили Абд аль-Монейма, он ослеп и оглох. Врач раздраженно воскликнул: «Да что он, один такой, что ли?» Я спокойно спросил: «Что ты делал в половине десятого утра в прошлую среду?..» Не дав мне договорить, он заорал: «Пошел вон, щенок! Здесь клиника, а не сумасшедший дом!» Но я, Мустафа Абуль Касем, — не щенок. Я учитель в Кяфр-Амере. У меня диплом об окончании педагогического института. Мне и самому случается орать на учеников. Все же я испугался. Нам с Абд аль-Монеймом не от кого было ждать помощи и поддержки. Если бы врач осмотрел Абд аль-Монейма внимательно и сказал — поезжай в Каир, в Индию, хоть на край света, я поехал бы без единого слова. Но он только выслушал ему грудь и спину. Разве это осмотр?! Нельзя допустить, чтобы этим дело и кончилось. Я вернулся к рослому санитару. Тот закричал, что мы ему надоели, что от нас житья нет. Я обнял Абд аль-Монейма обеими руками и поскорей увел оттуда. Может быть, я причинил ему боль. Я ведь не знал, как понять, больно ему или нет. Не знал, голоден ли он, не мучит ли его жажда. Он находился между жизнью и смертью, и нас разделяла невидимая стена. Я замедлил шаги. А почему бы не пойти к директору школы? Он знает меня по работе. У него есть связи. Быть может, он посодействует нам? Быть может, он знаком с заведующим клиникой? У дверей школы я остановился и спросил, у себя ли господин директор. Охранник ответил, что начальник у себя. Но директора не было, а начальником, про которого говорил солдат, оказался офицер, он сидел у облезлого письменного стола, застланного зеленым сукном. На деревянной вешалке висели его фуражка и китель, на погонах поблескивали три золотые звездочки. Он читал какую-то бумагу. Прочитав одну, взялся за другую. Рядом со мной стоял Абд аль-Монейм, который ничего не видел, не слышал и не мог говорить. Была бы у него жена и дети, сейчас в его доме не умолкал бы плач. Но он одинок. И я тоже. Из-за окна доносился уличный шум: крики торговцев, ссоры детей, гул проезжающих машин — голос уходящего дня… Конец дня всегда уподобляется расставанию, разлуке, неожиданной, безвременной смерти.
Стоя перед грудой обгоревшего кирпича и обугленного дерева, глядя на глубокую воронку в земле, я не мог поверить, что вижу перед собой руины нашего дома. Словно драгоценную реликвию, подобрал я целехонькую связку чеснока. Вот полинявшие клочья одежды — не знаю, кто из братьев щеголял в ней, когда она была новая. Вот помятая медная кастрюля, искореженная и продырявленная огромной неведомой рукой. Вот пустая банка из-под мясных консервов. Я помню, как сам покупал эти консервы и потом во дворе дома вскрывал их, а братья смотрели на меня. Мать крикнула из окошка: «Ну, вскрыл наконец?» Меня охватила смертная, жгучая тоска. Ох, этот конец дня, медленное его умирание!
Вдруг офицер что-то сказал, словно прогудел, как самолет на бреющем полете. Я вскипел. Воскликнул с негодованием: «Я Мустафа Абуль Касем, учитель начальной школы в деревне Кяфр-Амер, провинции Суэц». А чтобы он поверил мне, понял, что я не лгу и даже не помышляю о лжи, я достал свое удостоверение, членскую книжку профсоюза учителей и проездной железнодорожный билет. Он не взглянул на документы, а просто сказал: «Ладно». Я понял, что он требует изложить ему суть дела. Я все рассказал вкратце. В половине десятого погибли моя мать, сестра и пятеро братьев.
Офицер молча шевелил пальцами. Потом, не глядя на меня и словно не замечая Абд аль-Монейма, спросил: «Где и когда?» Я ответил: «Их убила израильская ракета «Земля-земля» утром во время завтрака третьего августа семидесятого года». Он взял мое удостоверение, стал его внимательно рассматривать. За окном быстро меркнул бледный, печальный лик уходящего дня. Я сказал, что пришел к нему не из-за этого. Я пришел с жалобой на врача государственной клиники. Слегка склонив голову, он спросил, остались ли еще там феллахи. Я ответил, что остались в деревнях вокруг Исаилии и у нас, в Суэце. Он спросил, почему они не эвакуировались. Я ответил, что землю нужно обрабатывать, что каждый кормится со своего участка, что почва в Суэце солончаковая и если ее хоть на месяц оставить без присмотра, она зарастет тростником, а тогда нелегко будет вновь ее культивировать. Он сказал: «Это же глупо, оставаться там, где грозит гибель». Что можно ответить на такие слова? Я молчал. Я представил себе братьев, спешащих из дому в поле, мать, присевшую на обочине дороги, чтобы вытащить мелкую колючку, впившуюся в ногу. Я приезжал к ним в отпуск вместе с другими братьями, которые учились в разных школах. Мать выходила нам навстречу. На подбородке у нее была зеленая татуировка, поблекшая за долгую жизнь.
Офицер спросил, почему я жалуюсь на врача. Я коротко объяснил, что Абд аль-Монейм Абуль Ата ранен, что его нужно лечить, а врач выслушал ему грудь и спину и, не взглянув на его искалеченные уши и глаза, выпроводил нас вон. Необходимо вернуть Абд аль-Монейму зрение и слух. Нужно, чтобы он рассказал мне, как все произошло тогда, в половине десятого. Офицер покачал головой. Большие часы торжественно, словно возвещая смерть, пробили семь. Офицер сказал:
— Приходите завтра утром.
Земля ушла у меня из-под ног. Я шагнул вперед:
— Прошу вас, сделайте все возможное. Мы ходим целый день, а я даже не могу его спросить, не устал ли он.
— Приходите завтра утром, — повторил офицер. Мне почудилось, что день умер, сраженный мотыгами, серпами, пулями, ланцетами. Ночь навеки объяла все вокруг. Я сказал:
— Господин, неужели вам безразлична судьба человека, который потерял зрение и слух, ничего не видит и не слышит?! Мне кажется, вы сами… нет, простите, это я сам ничего не вижу и не слышу.
На его лице появилось слабое подобие улыбки.
— Сказано вам, приходите завтра утром.
Его слова, как веревка, связали меня по рукам и ногам, не давая двинуться с места. Словно пары хлороформа наполнили мою грудь. Ясное дело, ему неохота себя утруждать. Быть может, до нас ему докучали другие, и он решил нас спровадить. Уже от двери я услышал, как он произнес: «Там видно будет». Снаружи царила темная зловещая ночь. Бледные звезды едва мерцали, они были совсем не такие, как в Кяфр-Амер. Прохожие шли мимо, вытягивая шеи, прислушиваясь к шорохам, как звери в дремучем лесу. Смотрят на нас и ровно ничего не знают ни обо мне, ни о несчастном Абд аль-Монейме, низвергнутом в вечную ночь. Сердце мое ноет в груди. Ребра жгут, как раскаленные железные прутья. Абд аль-Монейм вернется домой. Он не сможет работать, взбираться на пальмы, собирать сливы и яблоки. А я никогда не услышу голос матери, не возьму чашку чая из ее рук, словно я ее никогда не видел и не слышал, словно ее и не было вовсе. Где она, почему ушла? Через несколько лет я уже не смогу вспомнить ее черты, ее зеленую татуировку, не припомню, какого она была роста. А люди станут тяготиться Абд аль-Монеймом, гнать его прочь. Быть может, иные милосердные господа порой подадут ему лепешку и кусок мяса по случаю праздника. А может, малые дети, которые теперь только еще родились на свет, будут кидать в него камнями и выкрикивать обидные слова, которых он не услышит. А я так и не узнаю от него, как все произошло, что было тогда, в половине десятого. И если через десять лет, или через пять, или даже всего через год я скажу кому-нибудь, что моя мать, пятеро братьев и единственная сестра погибли все разом, на меня посмотрят с сомнением и скажут: он сумасшедший или хочет нас разжалобить. Даже сейчас, если я стану ездить по большим городам, взывать к прохожим на улицах, молить, чтобы они мне поверили, чтобы вылечили Абд аль-Монейма Абуль Ата, молодые люди засмеются, девушки отведут глаза, и все скажут в один голос: это опять выдумки попрошаек, ведь сам он остался жив, разве не так? И если я повторю им то, что поведал мне дядя Халиль о столяре, его жене и троих детях, они решат: бред сумасшедшего или россказни старика, впавшего в детство. Если б они спросили меня, где ж твой столяр, я рассказал бы им то, что слышал от дяди Халиля о мрачном желтом вечернем сумраке, в котором гремят орудийные залпы. Невидимые снаряды пролетают со свистом и взрываются.
Дядя Халиль рассказывал, что столяр приходил к нему, садился и подолгу молча курил. Через несколько дней он наконец заговорил впервые. Огляделся вокруг и громко сказал: «Салям алейком. Я навещу своих детей». Пошел на кладбище, прочитал «Фатиху», лег подле могилы и уже не встал. Я тогда спросил: «Он умер, дядя Халиль?» А он, не отвечая на вопрос, отозвался: «Аллах всех нас призовет к себе».
Никто из встретивших меня на мосту у деревни не задал мне ни единого вопроса. Всякий раз, возвращаясь из отлучки, я всматриваюсь в лица, спрашиваю о людях и непременно узнаю какие-нибудь новости. Встречая мужчину, женщину или ребенка, я мысленно говорю себе: «Значит, они живы». А тогда я, не останавливаясь, дошел до старого, заброшенного дома и поселился там вместе с Абд аль-Монеймом. И вот до меня доносятся ночные звуки и дневной шум. Я слышу топот людей, бегущих к укрытиям, грохот взрывов. Потом наступает тишина, и наконец раздаются людские голоса, окликающие друг друга. Сначала они окликали и меня. Но со временем про меня забыли. Теперь я вижу только Хильмию, которая была подругой моей матери с детства и до конца жизни. Она приносит нам еду, стирает наше белье. Абд аль-Монейм сидит молча, слова не вымолвит. Он — воплощенная немота. Мир для него бесплотен, неосязаем. Он погружен во мрак, куда не проникают ни вспышки выстрелов, ни разрывы снарядов, ни шум машин.
Пришел к нам однажды шейх Хамид. Я слушал его слова, а сам упорно ждал, что вот сейчас в дверях покажется моя мать, а за нею и братья. О, если б они пришли! Я никогда не расстался бы с ними. Проводил бы с ними всякий день, всякое мгновение. И Абд аль-Монейм был бы с нами. Вот уже несколько дней не слышно взрывов. Я прислушивался к шуму машин, к людским голосам, к громким крикам мальчишек. Потом узнал от Хильмии, что стрелять перестали, но никто не знает, кончилась война или нет. Постепенно я забыл черты молодого врача, офицера, директора школы. Забыл, как выглядит газета. Не помню, чем отличается «Аль-Ахрам» от «Аль-Ахбар»[44] и существуют ли другие газеты. Может быть, стала выходить какая-нибудь новая. Всякий раз, как я включаю радио, оно изрыгает веселые песни и нескончаемую болтовню дикторов. Все это, как вата, забивает мне уши, и я глохну. Я все время разговариваю с Абд аль-Монеймом, всматриваюсь в его незрячие глаза. Он слеп и глух. Но я уверен, что меня он слышит и видит.
Я встретился с одним высокопоставленным человеком, который посетил нашу деревню, и сказал ему, что врач выслушал Абд аль-Монейму грудь и спину, что офицер оставил без внимания мою жалобу на врача, а когда мы снова пришли к этому офицеру, его уже след простыл, и нас не пожелал выслушать ни один представитель власти. Я хотел было упомянуть, как у меня отобрали удостоверение личности. Тут один из сопровождавших спросил:
— А что с ним? В чем дело?
Я даже не взглянул на спросившего и продолжал говорить, обращаясь прямо к высокому начальству. Я объяснил, где, когда и как был ранен Абд аль-Монейм, какое нужно лечение. Начальник обернулся и позвал: «Сабри…», к нему поспешил молодой человек с бумагой и шариковой ручкой: «Слушаю…» — «Запиши фамилию. Пускай он завтра придет, мы отправим его в больницу». Все вокруг зашумели, одобряя решение начальника. А какой-то мужчина с толстой шеей, которого я никогда прежде не видел, произнес, указывая на Абд аль-Монейма и, кажется, на меня тоже:
— Вот яркий пример стойкости феллахов, которые, невзирая на все трудности, продолжают жить здесь, в этой деревне, в суровых условиях, пред лицом врага.