ЖИВОЙ ОБЕЛИСК Повесть

I. ЗАУР

Город еще спал, на улицах не слышно было обычной суеты. Тишину выскребывал бородатый дворник, подметавший связкой сухого хвороста засоренный за день асфальт. Река упруго билась в тесноте бетонного, уже успевшего осклизнуть русла.

Бывают такие мгновения, когда душа природы как бы замирает. Обрывается птичий гомон, не шелестят листья, и кажется, весь мир облекается в тишину. Потом мало-помалу край нежного утреннего неба загорается плавким красным огнем, а из-за зубчатого горизонта всплывает раскаленный диск солнца. И вот с первыми лучами взрывается мгновение, принесшее эту медлительную тишину, и ты в который раз изумленно догадываешься: природа замерла в ожидании восхода солнца.

Нет ничего лучше ожидания наплыва утреннего безмолвия. Я привык растворяться в его вязкой неподвижности, устанавливаемой восходом, привык купаться в холодной рассветной воде Куры. В такие минуты меня осеняет чувство бескорыстного детского умиления, и мне ничего не хочется знать в мире, кроме этого прекрасного мига.

Вот и сейчас я стою в укромном месте с плоскими, как пятачки, камушками в карманах и жду момента, когда золотистые лучи замельтешат, закачаются на вздувающихся волнах и станут прогибаться, натягиваясь тетивой. Тогда я достану из кармана плоский камушек, вложу его в дугу указательного пальца и прицелюсь туда, где, как золотая нить, повис солнечный луч. Пятачок проскачет лягушонком по качающейся глади воды, и на его мокрой стороне заблестит всеми цветами радуги золотая пыльца утреннего солнца.

Меня радует прыгающий камушек и еще то, что никто не видит моей шалости. Но радость продолжается недолго.

Мое радужное настроение прерывает резкий скрип тормозов. Хлопает дверь автомашины. Я чувствую приближение шагов, но не оглядываюсь… Кура срывается вниз, и мне кажется, будто я лечу навстречу течению и надеюсь, что раздающиеся за спиной шаги стихнут и не смогут нарушить моего одиночества.

Кто-то подтолкнул меня под локоть, и я, потеряв опору, чуть не ударился лицом о бетонные перила. Незнакомец, не дав мне опомниться, резко рванул дверцу, подхватил меня, и я буквально влетел в душное нутро автобуса. Множество пар удивленных глаз вонзились в меня. Из замешательства меня вывел раскатистый смех чабана в белой барашковой папахе, сидящего на самом заднем сиденье. «Ой-ой-да!» — екнул он весело и, сдвинув шапку на смеющееся лицо, почесал затылок. Заскрежетало сцепление автобуса, и я от резкого толчка плюхнулся на мягкое сиденье. Взглянув на стоящего передо мной похитителя, я увидел улыбающееся лицо друга детства — Заура Хугаты.

— Эрнесто-о-о!

— Но пасаран, Нико-о-о! — расхохотался он. — Откуда так рано взялся на берегах Куры?

— А ты сам откуда взялся, Эрнесто?

— Сиди и помалкивай! — Небритое лицо Заура снова расплылось в детской улыбке. — Будешь разговаривать, когда разрешу.

— Куда ты меня везешь?

— Я же тебя не спрашиваю ни о чем. Потерпи. Вот выедем за черту города, там и скажу! — кричит мне в ухо Заур и, уморительно хохоча, толкает меня локтем.

Рядом со мной дремлет, откинувшись на никелированную дугу сиденья, рабочий в новеньком сером комбинезоне. При каждом взрыве хохота Заура он поднимает голову и вскрикивает в полусне: «Ой, мама»! Сидящая за кабиной шофера хевсурка с расшитым разноцветным бисером чихтакопи[6] на голове, поворачивает проснувшегося пухлого грудного мальчугана с сияющим розовым лицом и полушутя говорит вместо сына: «Раз не дали мне поиграть во сне с косыми зайчонками, то держитесь! Вызываю вас обоих на кечнаоба![7]»

Чабан, копавшийся в своем пестром хурджине — перекидной дорожной сумке, — приговаривает с азартом: «Ой-да! Клянусь святым Уастырджи, я всю жизнь гоняюсь за такими встречами!»

Автобус мчится как сумасшедший.

— Эй, шофер, останови!..

— Не ори, Миха, — говорит Заур, — я хочу в последний раз измерить черенком деревянной ложки пахту в мисках нашего детства… — с грустью добавляет он.

Старая Кудухон, бабушка Заура, любила меня не меньше, чем своего осиротевшего внука. «Астаноглы, приходи завтра утром к своему брату Карабоглы, я буду пахтать!» — говорила она, зная о моем пристрастии к этому кушанью. Нам с Зауром было всего по пяти лет, и мы обожали кисловатую прохладную пахту. Бабушка Кудухон сажала нас на пол, приносила деревянные миски, полные пенистой жидкости, и приговаривала: «Ешьте на здоровье, только не деритесь, как Астаноглы и черный Уаиг![8]»

Посматривая на дверь, откуда вот-вот могла появиться бабушка, Заур совал черенок ложки сначала в свою миску, потом — в мою. После этого следовало недовольное бормотание под нос и переливание пахты. Я был готов кинуться на «Карабоглы», но старая Кудухон оказывалась тут как тут: «Этому забияке Карабоглы опять показалось, что в его миске сухо, а в миске его брата Астаноглы течет река Дзам-дзама![9]» Она упрекала Заура с лукавой улыбкой в глазах, потом садилась между нами и, пока мы бойко постукивали ложками, рассказывала сказку о двух братьях.

«Захотелось, братьям Астаноглы и Карабоглы побродить по белу свету, испытать собственную силу, и сделали они так, как было задумано. Не знаю, долго ли, коротко ли шли, но проголодавшийся младший брат Карабоглы говорит старшему, что он не сделает и шага, пока не наестся досыта. Карабоглы был сильнее, как вот ты, — тянула рассказчица Заура за ухо, — а Астаноглы умом поскладнее, как твой брат, — гладила она меня по голове. — Старший, оглянувшись вокруг, смекнул, что отдых и трапеза на этом месте не приведут к добру. Но Карабоглы не послушался брата, и о том, к чему привело своенравие младшего, вы узнаете, не успев осушить свои миски… Так вот, только они поднесли первый кусок, ко рту, как откуда-то донесся ураганный свист, от которого задрожала земля под ногами. Свист и грохот надвигались все ближе и ближе, вокруг потемнело, и смекалистый Астаноглы, чтоб ему жилось сладко, догадался, что на них идет черный Уаиг. «Карабоглы, берись за оружие, сюда идет черный Уаиг!» — говорит Астаноглы своему брату. «Брат мой, Астаноглы, я за тем и шел, чтоб схватиться в единоборстве с черным Уаигом, но сейчас я трапезничаю, и горе тому, кто посмеет тронуть меня, пока не наемся». Так и случилось. Астаноглы и черный Уаиг дрались на смерть, а обжора Карабоглы продолжал макать кусок черствого чурека в чесночную приправу. Астаноглы чувствовал, что выбивается из сил, и звал брата на помощь, но Карабоглы, уплетавший черствый чурек, пригрозил: «Горе тому, кто из вас, хоть невзначай, заденет ногой мою миску!» Это и спасло изнемогавшего Астаноглы: «А-а-а, Уастырджи, дай мне столько силы, чтоб заставить черного Уаига наступить ногой на миску Карабоглы!» — взмолился он, обращаясь к святому покровителю путников. И что бы вы думали?

До всемогущего Лагты дзуара[10] дошла мольба Астаноглы!.. Он собрал последние силы, поднял черного Уаига над головой и ка-ак плюхнет его перед самым носом Карабоглы. Вся оставшаяся приправа с чесноком выплеснулась ненасытному обжоре в лицо… Эй-эй, Заур, что ты делаешь? — восклицает бабушка Кудухон. — Ты же всю пахту вылил себе на голову! Эта же моя миска, а не черный Уаиг!.. Что потом случилось, догадаетесь сами! Сказка короткая, но жизнь ваша пусть будет длинной-предлинной, и да пожелает всевышний, чтоб до возвращения злого черного Уаига у вас даже кончики пальцев не заболели!.. А тебе, Карабоглы, надо тягаться силой не со своим братом Астаноглы или деревянной миской, а с черным Уаигом!.. Нагрянет когда-нибудь этот нечистый, чует мое сердце!»

Так заканчивала Кудухон свою сказку…


— Карабоглы, имей в виду, это тебе даром не пройдет! — говорю я.

— Гони, шофер!

Широкополая войлочная шляпа еле держится на львиной гриве Заура. Он привязал шляпу к щетинистому подбородку тонкой капроновой бечевкой, как мексиканское сомбреро. Порой он облизывает языком бечевку и нервно пожевывает. И тогда у Заура вздуваются желваки, чернеет лицо и суживаются большие глаза. Брюки, затянутые широким солдатским ремнем, и штанины, заправленные в скатанные до щиколоток голенища кирзовых сапог, придают ему вид старинного рыцаря, не хватает только длинной шпаги.

Когда-то мы с Зауром мечтали о кругосветном плавании по маршруту Магеллана, о покорении вершины Джомолунгмы, об экспедиции, подобной знаменитой «Контики».

Нам было всего по восьми лет, когда сбылись слова старой Кудухон и нагрянул черный Уаиг. Началась война в Испании, и мужественный клич защитников республики «Но пасаран!» из-под Мадрида и Барселоны летел к нам через горы и океаны, и, повторяя его, мы, вооруженные деревянными саблями, играли в войну.

Через пять лет тот же черный Уаиг подошел к Кавказским горам, и мы, встревоженные событиями под Москвой, Ленинградом и Сталинградом, спрашивали друг друга: «Пройдут ли?»

«Но пасаран!» — поднимал кулак Заур, и я успокаивался.

Неужели бабушка Кудухон предчувствовала беду? Если эта старая женщина предвидела нашествие черного Уаига, принесшего миру столько бед, то почему она не известила об этом весь аул?

Мечты о кругосветном плавании и экспедиции на Новую Зеландию окончательно рухнули, когда в сорок первом ушли на фронт мой дядя Баграт и дядя Заура — Гарси, заменивший ему родного отца. Два года спустя ушли мой старший брат Бего и брат Заура — Сико.

«Нагрянет когда-нибудь нечистый Уаиг, чует мое сердце!» Эти слова бабушки Кудухон пугали меня своей роковой неизбежностью. Мы тревожились: не выглядим ли на фоне смертельной схватки доблестного Астаноглы со страшным черным Уаигом, как Карабоглы, макающий чурек в приправу с чесноком? Мы искали страшную силу везде. Искали ее и в болотах Цнорийского и Лагодехского районов, где в один из голодных военных годов добровольцы рыли осушительные канавы, чтобы изгнать малярию из Алазанской долины. Мы с Зауром копали канавы киркой и лопатой, пили гнилую болотную воду и думали: «Может, это и есть схватка со злым черным Уаигом?» Ночью мы спали на сырой земле, но нас не покидала бодрость, потому что из-за Кавказских гор уже не слышно было канонады и нам по два раза в день давали кусок черствого хлеба с бобовой похлебкой.

Потом Заур лежал на подстилке из камыша и бредил в лихорадке: «Они не пройдут! Но пасаран!» Оставив укутанного Заура без присмотра, я шел со слезами на глазах выполнять норму, чтобы вечером получить свою долю хлеба и бобовой похлебки. Ночами же сидел у изголовья больного. «Заур, ты настоящий Астаноглы, ты победишь черного Уаига!» — шептал я ему в ухо, но он меня не слышал в шуме лягушечьего оркестра.

Я хотел сказать о болезни Заура бабушке Кудухон, но, очнувшись от забытья, он предупредил меня: «Миха, зачем? У нее и без нас забот по горло. Неужели мы с тобой одни не справимся с черным Уаигом?»

Однажды воскресным утром Заур приподнялся на локтях и, увидев прорытую нами прямую как струна канаву, сказал сдавленным голосом: «Миха, хоть нам с тобой и не удалось покорить Джомолунгму и устроить экспедицию на Новую Зеландию, но бороться с малярией мы научились!»

Тогда я убедился, что мой Карабоглы победил в смертельной схватке и лихорадку, и черного Уаига, и я его обнимал и плакал от радости.

«Бороться с малярией мы научились!» Не эта ли фраза заставила меня посмотреть на жизнь иными глазами?

После окончания Тбилисского политехнического института Заур работал инженером дорожного строительства, но где-то в глубине души он так и остался Зауром, мечтавшим о кругосветном плавании, тем же фантазером. Он то садился за баранку вместо шофера, что возил из Иорской долины песок для раствора, то брался за рычаг экскаватора, ковыряющего своим стальным хоботом подступы Гомборских гор, а то вставал на место рабочего, месившего лопатой раствор для каскада…

«Мне бы всевидящее око да щупальца длиной хотя бы с километр, чтоб успеть дотянуться самому до слабых мест дорожного строительства!» — сказал как-то Заур. Он был не из тех, что и в жизни и в мыслях несутся только в одну сторону. Осуществись его мечта о восхождении на Джомолунгму или взойди он на капитанский мостик «Санта Марии», он бы уже мечтал о машине, способной пройти сквозь недра горы Иально. «Скоро мы принарядим наши горы, как невесту», — смеялся он, и я вспоминал, как в болотах Цнори и Лагодехи мы процеживали сквозь рубахи гнилую воду, чтобы не умереть от жажды.

Иногда Заур, не успевая побриться и обрастая бородой, становился похожим на Эрнеста Хемингуэя. Я привык называть друга Эрнестом и порою забывал о его настоящем имени. А чтобы оно еще хлеще звучала в узких ущельях Гомборских гор, в конце прибавлял букву «о». Тогда в горах долго не стихало эхо.

— Тебе очень подходит черная борода, Эрнесто-о-о!

Заур не прочь поносить бороду, но старой Кудухон не по душе видеть внука обросшим.

— Ты что, Карабоглы, траур носишь по мне, что ли? — как-то упрекнула она. И Заур вынужден был побриться.


…Автобус мчался по гладкому асфальту на Диди Лило. У Заура поигрывали желваки, наверное, он тоже вспоминал те далекие времена. Я достал из кармана оставшиеся камушки и незаметно бросил их в окно.

— Откуда ты на мою голову свалился? Меня же дома будут ждать!

— Твои знают… — буркнул Заур. — Утром из гостиницы я зашел к тебе и предупредил, что возьму тебя к себе, — приложил он руки трубкой к губам, чтоб перекричать гудящий мотор автобуса, еле ползущего на подъеме.

— Не мог зайти вчера!

— Боялся напугать детей своей физиономией, — Заур погладил свою черную бороду.

— А зачем ты все-таки меня везешь?

— И для тебя найдутся дела! Дела сердечные! — сказал он. И в его глазах мелькнул оттенок легкой грусти.

Дальше ехали молча. Стоявший на коленях матери мальчонка тянул пухленькие ручки к черно-серой полосе асфальта, свертывающейся под капотом машины.

Шоссе на Самгорской долине блестит серебряной полосой. Заур уже не смеется, а я не хочу, чтоб он грустил. Неужели за каждой нашей встречей таится тяжелое воспоминание? Как-то он даже проговорился: «Миха, неужели все наше прошлое состоит из грусти?» Он не отрывает глаз от золотистых хлебных полей, где раньше гуляли знойные ветры и томилась растрескавшаяся земля. А скажи этому неистовому человеку что-нибудь, так он махнет рукой: «Ах, Миха, стоит ли цепляться за жизнь из одних только радостей?! — И тут же воскликнет: — Вот посмотри на поле и прислушайся к тонкому шелесту кукурузных листьев! Вспомни, разве здесь раньше была эта жизнь, эта музыка? Ты не забыл, как здесь от жажды умирало все живое? А малярия, что косила и косила людей?»

Автобус, фыркая, точно загнанный конь, идет на подъем. Впереди вырастает склон горы с извилистой дорогой, по которой машины ползут как пауки.

— Смотри, какая синяя мгла над аулом Хашми! — говорит Заур и кивает в сторону Иорской долины. — Как вуаль!

Прозрачно-синяя пелена дыма, застывшая в безветрии над аулом, тянулась до самой речной долины. Дальше, ближе к лесистым склонам, она сливалась с небесной синью.

В Уджарме, воспользовавшись моментом, я вместе с пассажирами сошел с автобуса. Заур подбежал ко мне:

— Эй, Астаноглы, куда ты? Еще не приехали!

— Неужели я не знаю, где мой родной аул? Прогуляемся до Уалхоха пешком, ничего с нами не случится, — предложил я.

— А работа? — заорал он на всю округу.

— Проветри мозги, Эрнесто! Это полезно и тебе, и твоей работе.

— Наверное, у тебя еще остались в кармане камушки и ты хочешь их бросить со старой башни Горгасали в воды Иори! — гнался за мной Заур. — Послушай, давай остановим попутную машину, а то будем плестись до Уалхоха целую неделю!

Я не ответил. Юркнув в проем древней башни, я кинулся к узкой лестнице, ведущей на второй ярус, а оттуда — к вершине цитадели. Пахнущий сыростью и гнилью воздух сдавил мне дыхание. На скользких ступеньках тупо отдавался стук кирзовых сапог запыхавшегося Заура. В щелях и тоннелях под цитаделью мы с Зауром лазили не раз, но главный, идущий от основания крепости до реки Иори проем теперь был замурован. О нем рассказывали разное. Одни говорили, что по этому тоннелю в тяжелый год осажденные добирались до реки и приносили защитникам крепости воду. Другие утверждали, что в полночь видели призраки погибших, вереницей бегущих с горящими факелами по той узкой лестнице, по которой сейчас за мной поднимался Заур. На втором полуразрушенном ярусе они будто бы собирались в круг и устраивали страшные пляски. Под стенами старой Уджармы мы с Зауром провели несколько летних ночей, но не видели ни горящих факелов, ни беззвучных оргий погибших.

Уцелевшая от нашествия башня гордо взирает на серовато-коричневые скалы, громоздящиеся вокруг. Отсюда как на ладони видна серебристая лента Иори, извивающаяся от Бочормы до самого Хашми. Местами реку стискивают зеленые мохнатые горы, но она пробивается и мчится своей вечной дорогой.

Заур сердится и что-то бубнит в темноте, но меня заворожила вершина старой башни. Я не могу оторвать глаз от замурованного тоннеля, в конце которого журчит река.

— Ого-го-го! — кричит вышедший на террасу Заур.

Протяжное эхо клином врезается в нежное журчание реки.

II. ХАДО

Заур поднял руку, и старый самосвал, ползущий на подъем со стоном, остановился перед ним как вкопанный. Из кабины высунулась рыжая голова с папиросой в зубах.

— Инженер! — вскрикнул шофер от радости. — Здравствуй, Заур!

— С благополучным возвращением, Хадо! — задумчивое лицо Заура осветила грустная улыбка.

«Так это же Хадо! — застучало у меня в висках. — Вот она, наша легкая грусть, без которой мы не можем жить! Наше детство, наше прошлое. А я отсутствовал так долго, что меня не узнало мое детство, моя грусть… Да и я не узнал…»

Хадо, отстрельнув щелчком окурок, вежливо поклонился мне:

— Салам вам, дорогой гость!

— Салам, Хадо!

— Ты что, не узнал нашего Миху? — изумился Заур.

У Хадо вспыхнули глаза. Схватив меня в охапку, он закричал на все Иорское ущелье:

— Миха! Вспомнил о родном ауле!

Как он вырос, этот мальчишка, рыдавший в детстве над пустой могилой погибшего на фронте дяди Заура — Гарси! Мне стало очень горько, что мы не узнали друг друга.

— А что вы тут делаете, у стен старой Уджармы? — спохватился Хадо.

— Спроси вот этого чудака! — кивнул на меня Заур.

— Едем! — гикнул Хадо, и за его рыжей головой захлопнулась дверь кабины. Заур хотел прыгнуть в кузов, но шофер распахнул правую дверцу. — Для старой машины, похороненной дядей Леуаном заживо, это будет честью!

— А не стесним?.. — спросил я.

— Какое там! У меня за эту длинную дорогу от молчания язык покрылся мхом. Теперь будет с кем поговорить!

— Ты левачил, Хадо?

— Ха-ха-ха! — расхохотался во весь голос Хадо. — Левачил! Это ты слова дядюшки Леуана повторяешь, Заур?

— Шучу… — запнулся Заур. — А вообще-то ты герой, Хадо! — вдруг словно отрубил он.

Я сидел между ними и молча слушал обрывки фраз, значение которых мне было непонятно.

— Никакой я не герой, Заур! Я обыкновенный шофер и не люблю переливать из пустого в порожнее… А еду я в Телави, надо выполнить кое-какие поручения наших чабанов.

— Тогда высадишь нас у поворота.

— Как — у поворота? Оставить вас на полпути? Че-пу-ха! — посасывая папироску, сказал Хадо.

Временами черной от въевшегося мазута рукой он поглаживал покатую дугу руля, как мать, ласкающая дитя, и резким взмахом головы откидывал свисавшие на лоб рыжие пряди.

— Значит, говоришь, ты предложил уважаемому председателю Леуану ехать в кузове твоего самосвала? — смеялся до кашля Заур, слушая шофера.

— Предложил…

— Расскажи, почему он пристал к тебе?

Открытое веснушчатое лицо Хадо слегка побелело, и, чтоб не выдать огорчения, он выглянул из бокового окна. Сдавленно, вполголоса напел мотив песни о герое Чермене и, откинув непокорный рыжий чуб со лба, кашлянул.

— Прихожу, значит, в правление колхоза и представляюсь дяде Леуану. Так и так, говорю, явился по личному поручению главного инженера дорожного строительства Заура Хугаты оказать колхозу шефскую помощь. А у дяди Леуана от радости ноздри, как парашюты, раздулись. Встал чинно, похлопал меня по спине, хотел обнять… Хоть, говорит, между нами ранее случилось маленькое недоразумение, но я, говорит, люблю тебя, как родного сына. Именно так и сказал: «Как родного сына»! Клянусь, Заур, если бы не твое поручение, я бы сбежал. Поскольку, говорит, в настоящий момент у меня с моим личным шофером маленькая осечка, прокатимся, говорит, с тобой на новенькой «Волге» до Кизляра и обратно… Миха, ты не помнишь притчу про гроб? — вдруг без всякой связи спросил он.

— Не-е-ет, Хадо, — удивился я.

— Тогда послушай. Один маньяк, истязавший слуг, боялся, что они после его смерти выбросят труп собакам. Вот он и заказал себе заблаговременно гроб… Дубовый, лакированный, обтянутый изнутри белым атласом — под цвет салона его кареты. Свое новое ложе он приставил изголовьем к стене, где висел портрет Людовика Четырнадцатого, со всеми королевскими регалиями, нарисованный каким-то любителем. Вечером он неизменно ложился в гроб и декламировал монологи из трагедий Шекспира, а слуги, приученные к троекратному коленопреклонению перед портретом короля, стали собираться по старой привычке вокруг гроба. В конце концов маньяк возомнил, что находится не в гробу, а на троне и что он так же величав и неприступен, как Людовик Четырнадцатый. Да, да, он возомнил себя чуть ли не королем Франции, а эти неразумные существа поклонялись ему, бывшему маклеру, владельцу фирмы фальшивых художественных ценностей. Однако время от времени его скребла мысль, что, проезжая по утрам три квартала до фирмы без своего «трона», он лишался на какое-то время королевских прав. И еще больше боялся, что, вернувшись в один прекрасный день домой, застанет «трон» занятым и окажется перед ужасным фактом низвержения. И тогда маньяк додумался до того, что приказал кучеру снять салон кареты, а на его место прикрепить гроб с балдахином. Конечно, он не забыл и о портрете Людовика, и, когда проезжал по привычному маршруту, лежа в гробу, то горожане высыпали посмотреть на дивное зрелище, безумец же думал, что ему оказывают королевские почести…

Я не помнил этой притчи. Возможно, ее сочинил сам Хадо. Но меня поразил тон рассказа: юмор с примесью грусти, о которой мне говорил Заур.

Хадо продолжал:

— И вот когда я услышал, что мне предлагают быть личным кучером дяди Леуана, я и вспомнил об этой новелле и подумал: дядюшке Леуану скучно лежать в лакированном гробу одному. Он хочет, чтобы рядом лежал последний отпрыск Кимыца Дзесты — Хадо. Неужели, думаю, отвезти тушу Леуана в Кизляр и есть шефство над колхозом? Я ему прямо-таки отрезал: «Не состоится, дядя Леуан, наше с вами путешествие!» А он даже глаза вытаращил от удивления: «Почему, Хадо?» Я ему: «По трем причинам, дядя Леуан, из которых первая заключается в том, что я, Хадо Дзесты, не сяду за руль машины, если рядом со мной будете сидеть вы. Вторая причина: мне поручили отвезти в Кизляр не председателя, а провиант для чабанов. Третья: мне неохота во второй раз сидеть вместе с вами в лакированном гробу». Он мне: «А на чем же я поеду?» Я ему вполне серьезно: «Садитесь в кузов самосвала — довезу!»

— Неужели так и сказал — «в кузов самосвала»?!

— Да. А дядя Леуан и говорит: «На каком же таком самосвале ты поедешь? Не на одном ли из тех, что десятками стоят в гараже твоего отца Кимыца?» — «Нет, дядя Леуан. На самосвале, брошенном лично вами в колхозном гараже». Он развел руками: «Первый раз встречаюсь с человеком, которого хотят посадить на иноходца с посеребренным седлом, а он лезет к ишаку! Тот самосвал давно списан с колхозного инвентаря, и я его сдам в утиль!» — «Ничего, говорю, дядя Леуан, я привык к старому ишаку и за два дня поставлю его на ноги…» Он больше не настаивал.

Заур молчал, а мне отчего-то не давала покоя притча о лакированном гробе.

— Хитрая бестия этот Леуан! Мне не разрешал заняться старым самосвалом, а сам на его ремонт отложил средства из колхозной кассы! Дай ему, видишь ли, в стременщики Хадо Дзесты! Хе-хе-хе, — засмеялся он и закрыл глаза.

Я испугался, как бы не съехать нам с узкой дороги и не полететь с обрыва. Хадо, наверное, заметил мое волнение:

— Не бойся, Миха, Хадо может проехать эту дорогу с закрытыми глазами.

Меня поразил смех Хадо, неестественный смех, похожий на звяканье камушка, брошенного в пустой кувшин. Это у него совершенно новая черта, — у пустой могилы дяди Гарси он не скрывал свою печаль.

Машина забуксовала в грязной канаве с обвалившимися краями. Хадо открыл дверь, высунулся наружу и, глядя на скаты, дал низкий газ. Он облизывал пересохшие губы и, не отрывая глаз от вращающихся вхолостую колес, с разгона проскочил через канаву.

— Не о твоей ли машине сказано, Хадо: «У старого быка и рога пашут!» — вырвалось у меня.

— Поди докажи это дяде Леуану! — сказал он весело; камушек, брошенный в кувшин, звякнул сильнее.

Узкая дорога с двух сторон была перекрыта ветвями дуба и граба. Треск и стук ломающихся о борта самосвала веток оглушали ущелье. В кабину проникало глухое эхо. Аллея внезапно кончилась, в глаза ударил резкий свет.

— Все-таки Леуан распространил в ауле слух о том, почему Хадо отказался от председательской «Волги»: дескать, хочет использовать старый самосвал для халтуры…

— Удивительно не то, что Леуан хотел из тебя сделать стременщика, — вставил я после длительной паузы, — а как он до сих пор удержался во главе правления колхоза!

— Он — ветеран… — сухо сказал Заур.

— Видишь ли, Миха! Чтоб решиться идти напролом, нужно иметь такое лицо, как у дяди Леуана, иначе совесть не позволит… — осекся Хадо. — Неужели, говорит, тебя не тянет к родному колхозу, где захоронены кости твоего старого отца? Кстати, говорит, мы поставим Кимыцу памятник из лабрадорского темно-серого камня. Он говорил, а перед моими глазами стоял лакированный гроб… Сволочь, как будто меня хлыстом огрел! Ты уж не кори меня, Миха.

— А я тебя не корю, Хадо! Посмотри, вот! — показал я ему синеватый шрам, прорезавший лицо Заура наискось от правой скулы до самого виска.

Может, лучше было слушать Хадо молча и не вспоминать при нем о боли, которую он сам же разбередил своей притчей? Он остановил машину, в его чистых, наивных глазах горело детское любопытство. Я дал себе зарок — больше не спрашивать ни о чем. Пусть спрашивает сам!

— Что это? — вырвалось у Хадо.

— Чепуха! Езжай, Хадо! — хотел отмахнуться Заур.

Но Хадо стоял и ждал.

— Хадо, ты знаешь смысл осетинского слова «талат»?

Хадо посмотрел на меня с удивлением.

— Талат — это насильственный угон скота… Так, по-моему, угоняли скот насильники с покоренных земель, — сказал он.

— Не надо об этом, Миха! — прошептал Заур, и я заметил, как у него посинел шрам.

— Надо, Заур! Езжай, Хадо, я расскажу тебе о талате Леуана!

— О талате Леуана?

— Да, о талате Леуана! То, что надо платить сельскохозяйственные налоги, знали все, но если человеку нечем платить, то государство прощает ему и протягивает руку помощи… — Я говорил как-то несвязно, сумбурно. — В сорок третьем году тебе, Хадо, было всего пять-шесть лет, а нам с Зауром по четырнадцать. У тебя в памяти ничего не осталось, а мы с Зауром помним голод, страх и талат Леуана.

— Не надо, Миха! — потирал посиневший шрам Заур.

— Ты сам знаешь, Хадо: у нас не принято запрягать коров в плужную упряжь, но война наложила руку на всех и на все и заставила пахать на коровах, единственных коровах, согнанных со дворов колхозников. Плугарями были женщины, потому что в ауле не осталось мужчин. Леуан работал тогда председателем сельсовета и разъезжал на рослом рысаке. Как-то он приехал в Уалхох с двумя погонщиками скота. На боку пистолет. Длинный хлыст в правой руке, на кончике хлыста свинцовые шарики болтаются… Чего греха таить, была причина для приезда Леуана: кое-кто опоздал с уплатой налогов. Леуан не умел прощать… Он и погнал последнюю скотину наших аульчан в талат. Никогда не забуду плач Марии Хугаты, жены больного Поре. Она встала перед рысаком Леуана на колени и, скрестив руки на груди, умоляла: «Не угоняй, Леуан, мою единственную корову. Не оставляй моих детей и больного Поре без кормилицы. Ведь мы тоже сына отдали фронту! Пожалей нас, Леуан!» Он замахнулся на нее своим хлыстом со свинцовыми шариками… Мы были поблизости, и, когда Заур подставил себя под свистящий хлыст, я тоже встал рядом. «Не бейте ее, дядя Леуан!» Куда там! Леуан рассвирепел еще сильнее: мол, как эти щенки посмели стать поперек дороги. «Щ-щ-щенки!» Я уже не разобрал, был это свист хлыста или зловещее шипение самого Леуана… «Щ-щ-щенки!» У меня и сейчас шипит в ушах это слово. Конец обогнувшего меня хлыста своими свинцовыми шариками угодил в лицо Заура… Нет, Заур, об этом Хадо должен знать, но я удивляюсь, как Леуан простил Хадо, когда он ему предложил ехать в кузове самосвала? Он же прощать не умеет!

Хадо вздрогнул, рука стиснула руль.

— Заур, я разболтался и совсем забыл спросить: что ты решил делать с дубом дедушки Бибо? — перевел он разговор.

Заур молча пожевывал капроновую бечевку войлочной шляпы… Хадо внезапно затормозил. Он остановил свою машину под огромным дубом с мощной темно-зеленой кроной и выскочил из кабины. Заур остался сидеть в кабине.

— Вот он… — сказал Заур как во сне.

Я знал, что это был дуб дедушки Бибо, но впервые услышал, что с ним нужно было что-то делать. Я видел сквозь заляпанное ветровое стекло сникшую фигуру Хадо. Он шел медленным шагом, с шапкой в левой руке. Так идут в Осетии плакальщицы, приехавшие из далеких аулов в дом усопшего. Хадо остановился перед иссеченным ветром мозолистым стволом старого дуба. «Миха, неужели наше прошлое состоит из одной грусти? Неужели жизнь так беспощадна, что все время будет напоминать о былой грусти и скорби?» Я уже видел Хадо таким у могилы дяди Гарси.

— Заур, что там? — спросил я.

— Там дуб, о котором спрашивал Хадо. — Голос Заура был каким-то тусклым, бесцветным…

III. АСИНЕТ

Не отрываясь я смотрел на водохранилище. Оно блестело, словно солнце, упавшее в глубокую чащу, окруженную высокими горами. Из водохранилища река с шумом врывалась в тоннель, прорытый под основанием горы Иально. Блестящая лента шоссе ныряла в глубокие ущелья; дорога, обвивающая гору, виднелась в узкой прорези, как засечка. Как-то Заур эту часть шоссе назвал конской подковой; она была замкнута с одной стороны. «Дай мне срок, Астаноглы, и я сомкну эту подкову, чтобы наши аульчане могли добираться на машинах прямо с проселочной дороги до самого районного центра!» — обещал он.

Я увидел, что конец новой дороги упирался, как острие стрелы, в мозолистый ствол старого дуба. Заглохший экскаватор, вонзивший зубцы ковша в корни обреченного дерева, неподправленные бугры земли создавали тягостное впечатление. Хадо застыл в молчании перед этой картиной.

Старый дуб простирал ветви к находящемуся поодаль маленькому деревянному хадзару, будто хотел обнять и защитить висящее, как гнездо, одинокое жилище человека. Внезапно обрушившаяся стихия вырвала почву и обнажив половину мощных корней дерева, спустила их вместе с оползнем под откос. Под самыми обнаженными корнями пробивался родник, прохладный и чистый, точно глаз джейрана. «Тот, кто не пил родниковой воды, не познал высокой благодати природы», — услышал я голос Заура.

Я хотел припасть губами к гладкой поверхности воды, где, отражаясь, плыли легкие облака, но не мог оторвать глаз от необъятной синевы небес и шепчущихся в ней листьев дуба, боялся потревожить спокойствие застывшей глади, так сказочно отражающей мир.

«Тинг-танг-тонг! Тинг-танг-тонг!» — слышно было сердцебиение старого дуба.

— Что ты там видишь, Астаноглы?

Голос Заура будто за тридевять земель… На небосклоне с запада на восток серовато-белые облака преграждают путь солнцу. Лысая вершина Иально купается в золотистых лучах. Прямо надо мной… то есть подо мной, кружится вихрь мошкары. Рядом, вверх ногами, перетянутая солдатским ремнем фигура моего друга. Я смотрел на мелкие кружочки капель, падающих с обнаженных корней дуба, пока в прозрачном струящемся зеркальце родника не увидел еще одно отражение — словно статуя на высоком постаменте стояла девушка. Левой рукой она держала кувшин, правой — завивала конец свисающей на грудь черной косы. Накинь на нее шелковую накидку — и она будет похожа на дельфийскую сивиллу! Откуда взялась эта лесная Диана?

Я припал к воде, но уже не знал, хотел ли утолить жажду, или же достать губами сивиллу, стоящую надо мной.

В прозрачный глазок родника упал камушек.

— Добрый день, Асинет! — донесся голос Заура.

— А, Заур, с благополучным возвращением! — зашевелились губы Дианы.

— Спасибо, Асинет, да только мало утешительного в моем возвращении… — Голос Заура был приглушенным.

Подошел Хадо, довольный, что ремонт машины обошелся без особых хлопот.

— Здравствуй, чызгай![11] — крикнул он бодро.

— Хадо! — радостно воскликнула Асинет. — Вернулся из Кизляра? Извини, не заметила тебя с твоим Росинантом!

Хадо нахмурился.

— Чего ты обижаешься, Росинант — конь коней!

— Вы с дядей Леуаном, наверное, одним миром мазаны! Не всем же сидеть вот на таких уаигах! — Указал он на заглохший экскаватор, — Росинант-то не мой, а колхозный!

Асинет заморгала длинными ресницами, в ее бездонных глазах блеснули слезы. Хадо растерялся.

— Аси, прости! Я не то хотел сказать.

— А мне у кого просить прощения? У тебя или у него? — показала она рукой куда-то вдаль, где сквозь мелкий кустарник виднелись железные решетки кладбища.

Взмахом головы она перекинула косу на спину, молча спустилась по крутой тропинке и погрузила кувшин в прозрачный родник. Хадо и Заур стояли в стороне. Незнакомая девушка опять замкнула зачарованный круг.

Хадо завел наконец свою развалину. Встрепенувшаяся на шум стартера Асинет подбежала к нему:

— Куда ты, Хадо?

— В Телави, по поручению чабанов.

— Хадо, я же знаю, никакого поручения тебе не давали! Не уезжай, не бросай меня одну! — умоляла она.

— Я быстро вернусь, Аси!

— Струсил? Спасаешься бегством? — почти крикнула она. — Выждешь в Телави, пока мы с Зауром казним дуб, и вернешься! Струсил! Струсил! Струсил!

Я видел, как Хадо зажмурился и как его рыжая голова упала на руль. Потом он нажал акселератор, чтоб оглушительным зудом мотора перекрыть крик Асинет. Не глядя ни на дорогу, ни на девушку, он высунул левую руку из окна и, отстранив Асинет, тихо двинул машину.

— Я быстро, Аси! — блеснули из окна зубы Хадо, и машина, оставляя за собой клубящуюся пыль, скрылась за поворотом.

Асинет поставила полный кувшин на плечо и как потерянная, пошла домой. Видимо, на полпути она вспомнила о нас, обернулась:

— Заур, дада ждет не дождется тебя. Заходите к нам в хадзар! — сказала она и пошла навстречу старику, вышедшему из сакли.

Старик, приложив ладонь ко лбу, оглянулся вокруг.

— Аси, доченька, где ты?

— Иду, иду, дада! Вернулся из Калака[12] Заур, потому и задержалась.

— Заур вернулся, говоришь? Да хранит его святой Уастырджи! А кто это с Зауром?

— Это гость из Калака…

— Слава создателю! А где Хадо, почему он не показался старому Бибо?

— Он спешил в Телави… по поручению чабанов.

Старик шел, постукивая посохом, в своей неизменной черной черкеске с незастегнутыми застежками, в ноговицах, подтянутых ниже колен ремешками, в мягких чувяках.

— Добрый день, дедушка! — приветствовал Заур старика. — А это сын нашего Кудзага Цандиаты.

— Сын Кудзага? — насторожился старик. — Не Миха ли? Спасибо, что вспомнил о своих, сынок! — обнял он меня. — Жаль Кудзага, ему бы еще жить да жить! Джугели[13] придавил нас к Кавказским горам, но твой отец никогда не расставался со своими шутками и прибаутками! С ними и умирать легко… Спасибо, сынок, как будто самого Кудзага увидел после долгой разлуки! Не забывай о нас, а то, чего доброго, свои не узнают.

Оставив Бибо, который настойчиво приглашал нас на угощенье, мы с Зауром пошли к нему домой, тем более что Кудухон, по словам старика, вчера несколько раз справлялась о нем.

— Эрнесто, у старика Бибо никого из родственников не осталось в живых?

— Ты забыл о его внуке, подросшем за твое отсутствие… как и о Хадо, которого ты не узнал!

— А кто эта девушка, похожая на Агунду-красавицу? — спросил я, смутившись.

Заур тоже почему-то покраснел. На скулах его забегали желваки.

— Она… владычица нашей дороги, — сказал он твердо.

— Н-н-не понял, Эрнесто.

— Она наша экскаваторщица, хорошая девушка.

— Эрнесто, не отмалчивайся, скажи мне: о какой это казни Асинет напоминала Хадо?

— Не знаю.

— Ты потому и похитил меня, чтоб я стал свидетелем непонятных мне вещей?

— А ты присмотрись получше!

— Гляжу и ничего не вижу, кроме заглохшего экскаватора и старого дуба. Так что за казнь, о которой твердят Асинет и Хадо?

— Ничего я не знаю! Если об этом кто-нибудь знает, то только дедушка Бибо и старый дуб.

— Старый дуб? Старый дуб знает о собственной казни?

— Чего ты пялишь глаза? Посмотри-ка на дорогу, как она острием впилась в ствол дуба! Его нужно свалить и выкорчевать корни!

— Ах, вот о какой казни идет речь! Жаль родник…

— Жаль родник! — передразнил меня Заур. — А дедушку Бибо не жалко? Легко сказать — свали! А смогут ли они жить друг без друга?

У меня заныла спина, будто меня стегнули хлыстом со свинцовыми шариками, которым когда-то в детстве нас с Зауром хлестал Леуан. Так ли давно это было?

IV. РАССКАЗ ЗАУРА

Бабушка Кудухон постелила мне у открытого окна. Я слышал, как на лесистых склонах Иально орали сарычи и жалобно причитал филин. Над лысой вершиной горы уже мерцала зеленоватая утренняя звезда, а из узкого ущелья Иори доносилось мягкое, убаюкивающее шуршание реки, и время от времени слышался пронзительный вой голодных шакалов.

За деревянной перегородкой вдруг замычал теленок. Я лежал с открытыми глазами и смотрел на черные контуры гор, нарисованные на звездном небе, и на дугу Млечного Пути, пересекающую Иально пополам. Я думал о боли и грусти, из которых, по словам Заура, состояло наше прошлое. Эти чувства дремали в нас, и мы хотели о них забыть, но неожиданно огонь воспоминаний вспыхнул с новой силой…

В соседней комнате возилась бабушка Кудухон. Рядом со мной на кровати спал Заур. Я стянул с него одеяло и потряс за плечо.

— Я не сплю, — шепнул он.

— Слышишь, Эрнесто! Получается, что Хадо не уехал в Телави, а просто сбежал!

Заур задержал дыхание:

— Слабости бывают у всех, а вообще Хадо геройский малый… Спи, а то нана услышит.

— Ничего геройского я в Хадо не заметил! — сказал я в надежде подзадорить Заура, но почему-то меня испугал собственный шепот. Он походил на треск сухих сучьев или на шуршание пергамента.

За перегородкой мычал теленок, жалобно призывая мать. Погас тусклый свет, проникавший в нашу спальню сквозь дверную щель из соседней комнаты. Наверное, бабушка Кудухон кончила чистить одежду и кирзовые сапоги Заура и легла спать.

— Слышишь, Астаноглы! Хадо рос на наших глазах, но, видимо, мы его не до конца знаем… Бывает же так: человеку не хочется признаться в чем-то самому себе, хотя он ничего зазорного не совершил…

— Против Леуана мы с тобой восстали раньше Хадо, но никто этот поступок не считает героическим.

— Это че-пу-ха! То, что он предложил Леуану сесть в кузове самосвала, — чепуха. Это шутка Хадо, которой он заглушает боль… Ты помнишь нашего директора Авксентия Хасакоевича и его заученные тосты? — спросил вдруг Заур.

— Чудак, как же не помнить! Они всегда кончались овациями, но при чем тут Авксентий Хасакоевич и его тосты?

— А при том! Был случай, когда речь Авксентия Хасакоевича, произнесенная им по шпаргалке, не кончилась хлопаньем в ладоши.

— Я тебя спрашиваю про Хадо!

— Я о нем и говорю, Миха! Нас тогда уже здесь не было. Мне рассказывал об этом не Хадо и не Асинет, а другие… Таймураз — внук старого Бибо, Асинет и Хадо получали аттестаты зрелости. Вечер устроили в помещении Гомборской школы, присутствовали все учителя и выпускники.

Накануне Хадо и Таймураз купили у чабанов в ауле Бочорма барашка, привезли бочонок вина из Кахети. Хадо был в трауре, он переживал смерть отца, но все-таки пришел на праздник. В актовом зале переливались разноцветные огни. Тамада произносил выспренние тосты, собравшиеся рукоплескали ему, а музыканты играли туш. Да и как не хлопать, если тамадой был Авксентий Хасакоевич, славившийся искусством застольных речей! Он любил порядок и строгий регламент, радовался, когда на лицах слушателей видел восхищение произнесенным им острым словом. Свои речи он заучил до того, что пользовался за столом готовыми формулами, как на заседаниях педагогического совета. Коллеги слышали его много раз, а выпускники знали способности своего директора из рассказов. Знали, что в заключение тамада выпьет за здоровье «сестер и братьев, считающихся украшением нашей жизни», не забудет родственников, близких и дальних. Потом предоставит слово выпускникам, которые впервые в жизни смогут говорить с учителями на равных.

Асинет сидела по левую сторону тамады. Ее мутило от его речей.

«Авксентию Хасакоевичу нужно бы обновить шпаргалку, до дырок протерлась бумага», — шепнула она сидевшему рядом Таймуразу.

«Сейчас будет приложение к шпаргалке, индивидуальные тосты выпускников и песни…» — ответил он.

«Тебе-то что, Таму! Ты и тост произнесешь, и песню споешь! А как мне быть? Ведь я не умею…»

«Ты как-нибудь выкрутишься. А вот Хадо…»

Кого-то из выпускников наградили ободряющими возгласами. Музыканты сыграли туш.

«Смотри, Таму, очередь дошла до Хадо! У него побледнело лицо… Может, ему плохо?» — сказала Асинет.

«Нет, Аси! Просто он не может выйти из тумана, которым его окутала смерть отца…»

«Как он любил своего отца…»

«Мы тоже хороши! Он работает, балагурит, а мы думаем, что все в порядке…»

«Смотри, кажется… кажется, он плачет!»

«Ничего, он справится и с собой, и с Авксентием Хасакоевичем!»

Хадо стоял в самом конце длинного стола, протянув вперед большой рог с вином, и выжидал паузу.

«Слово предоставляется выпускнику Хадо Кимыцовичу Дзесты», — торжественно объявил тамада.

«Товарищи! — почти шепотом сказал Хадо. — Я хочу поднять тост за наше вчера, которое дает нам уроки на завтра, за грусть, что живет с нами и заставляет нас быть людьми всегда и везде…»

«Э-э-э, Хадо, ты всегда любишь оригинальничать? Мы же пришли не на траурное заседание, а на праздник!» — сытое лицо тамады перекосилось, словно он съел неспелую сливу.

Хадо кашлянул в кулак и поднял полный рог еще выше. У него горели глаза.

«Я внимательно слушаю речи нашего наставника и думаю: какое же щедрое сердце у Авксентия Хасакоевича! Ведь даже сегодня, когда мы уже прошли путь длиной в десять лет и настал первый день самостоятельности, он не бросает нас на произвол судьбы и старается согреть теплом своей души так, чтоб это тепло грело нас всю жизнь!»

Лицо тамады расцвело, Хадо замолчал.

«Говори, Хадо, не стесняйся!» — подбодрил его тамада.

Кто-то захлопал в ладоши, Авксентий Хасакоевич мигнул музыкантам, и прозвучал туш, но Хадо, подняв рог с вином выше головы, махнул рукой:

«Я еще не все сказал… Спасибо, Авксентий Хасакоевич, за то, что вы развлекаете, веселите нас, но что делать, если мне, Хадо Дзесты, не хочется петь и танцевать?»

«Ты у нас отнимаешь много времени, а мне надо произнести еще семь тостов», — вставил Авксентий Хасакоевич.

«Пусть говорит!» — крикнул один из учителей.

«Говори, Хадо! Мы тебя слушаем!» — поддержал другой.

Воцарилась тишина, в руках Хадо дрожал рог.

«Я хотел произнести тост от имени тех, что шли впереди меня, от имени старших и младших, живых и не живых. — Голос Хадо тоже дрожал, и он говорил с большими паузами. — В начале войны мне было всего четыре года, и вы можете мне сказать, что я не имею морального права говорить о вещах, свидетелем которых не был… Но у меня есть товарищи. Им было тогда по двенадцать, они разрешали мне играть с ними в войну, и я запомнил многие печальные игры…»

Тамада смотрел на Хадо осоловелыми глазами, Хадо прижал рог к груди.

«Когда на родного дядю Заура — Гарси, заменившего ему отца, пришла черная бумага, Зауру и сыну Кудзага, Михе, уже было по четырнадцать, мне — шесть, а Таму и Асинет — четыре… Заур и Миха разрешили мне идти с ними по тяжкому иронвандагу…[14] Я помню, как они несли самый тяжелый груз из тех, что видели в жизни — черную бумагу, извещавшую о гибели Гарси… Мы ее похоронили не на аульском кладбище, а на укромном Переселенческом пригорке и поставили высокую каменную плиту…» — Хадо задыхался.

«Говори, Хадо!» — вырвалось у Асинет.

«Потом… пришла черная бумага на отца Таму, дядю Джета… потом… потом на мать, и мы их похоронили вместе, под общей плитой, рядом с дядей Гарси… Потом пришли друг за другом черные бумаги на Чоча Коцты, Гио Хугаты, родного дядю Миха Баграта… Слишком много стало этих пустых могил, где под высокими каменными плитами вместо тел погибших покоились клочки бумаг… Разве эти пустые могилы не дают нам уроки на завтра, и можем ли мы забыть о них? Я хотел сказать, что мы должны всегда помнить об этих пустых могилах. Я пью за это!» — закончил Хадо и забыл, что нужно осушить рог.

По щекам Асинет текли слезы. Таймураз успокаивал ее, но сам думал о том, что речь Хадо слишком угнетающе подействует не только на Асинет, но и на всю компанию.

«Собачьему укусу собачья шерсть да будет лекарством», — думал Таймураз. Он искал глазами Хадо, но его за столом не было.

«Я сейчас вернусь!» — сказал он Асинет и исчез.

Тамада постукивал вилкой по пустому графину, но его уже никто не слушал, и весь зал гудел как улей. Зашел Таймураз с зажженным факелом в руках.

«Товарищи, к нам пожаловал сам Уастырджи, чтобы помочь путникам, стоящим на распутье», — объявил он и поднял факел до самого потолка.

«Собственной персоной? — подхватил шутку Таймураза тамада, уверенный в том, что появление Уастырджи восстановит пошатнувшееся праздничное настроение.

«Да, да, Авксентий Хасакоевич, но сначала он нам расскажет притчу о старом ишаке, который, глядя своими ишачьими глазами на заботы юных своих друзей-школьников, на старости лет впал в философию».

Под общий хохот появился сам Уастырджи с длинной бородой, в папахе цвета дождевой тучи, волоча за собой похожую на римскую сенаторскую тогу длинную накидку. Под лохматыми бровями поблескивали глаза. Он взмахнул правым крылом, по залу пронеслось мягкое шуршание, и воцарилась тишина.

«Не думайте, что я вам буду рассказывать об ишаке, которому выпала честь таскать на своей благословенной спине самого спасителя… — процеживал Уастырджи свой басистый голос сквозь щетину. — Я вам расскажу о простом ишаке, пахавшем всю жизнь землю и таскавшем из леса дрова, о благородном ишаке, который был в ту пору вдвое старше самого Хадо Дзесты и, глядя ишачьими глазами на тяжкий путь сына своего хозяина и его друзей, стал философом…»

И Уастырджи начал рассказывать, как Хадо Дзесты помог старому ишаку с семью зубами по рту, мучившемуся от сострадания к ребятам, выбрать из двух зол меньшее.

«…От аула Уалхоха до Гомбори, вы знаете, семь километров пути. Летом-то что! Летом старый ишак провожал Асинет, Таймураза и Хадо в школу с радостным ревом. Они шли по лесу, собирали ягоды и цветы. Одно удовольствие! Но зимой… Зимой выпадает снег, стынет вода в реках. Как перейти ребятам на ту сторону, если через реку нет моста? Таймураз и Хадо хоть и мужчины, но кому охота переходить вброд реку в зимнюю стужу и сидеть на уроках с мокрыми ногами? И маленькую Асинет жалко. «Как помочь ребятам? — ломал голову старый ишак. — Я привык к своему хозяину Кимыцу, он научил меня таскать прутья для плетня и дрова. Не дай бог обидеть его!» Ишак ломал голову и ничего не мог придумать. Тогда ему на помощь пришел Хадо, он сказал ишаку: «Ты — философ с семью зубами во рту, старше меня вдвое, но ум мерится не количеством прожитых календарных дней, и ты меня послушай. Хадо не любит переливать из пустого в порожнее, он знает, что ты — помощник моего старого отца Кимыца, и если ты перестанешь ему помогать, старому Кимыцу придется по глубокому снегу тащить дрова на собственной спине. Конечно, это зло, но переходить маленькой девочке вброд Иори и сидеть в классе с окоченевшими ногами — тоже зло, которое может повлечь за собой непоправимую беду. И да простит Хадо его отец Кимыц, если он тебе, старому ишаку, посоветует выбрать наименьшее зло: возить не дрова в хадзар, а маленькую Асинет в школу». Ишак принял совет Хадо. Но не зря говорят, что слепой, прозрев, захотел иметь красивые брови. Очень скоро Хадо и Таймураз прикинули: зачем с чувяками под мышкой переходить вброд студеную реку, когда философ согласен перенести их на своей спине вместе с Асинет! И что же вы думаете? Все трое уселись на одного бедняжку философа и…»

Уастырджи не договорил.

В зал вошли трое пьяных. Уастырджи прервал свой рассказ, снял маску. В одном из пьяных он узнал Хамыца, еле стоявшего на ногах. Товарищи его озирали присутствующих мутными глазами. Хамыц облизывал запекшиеся губы.

«Наше вам!» — промямлил он, приложил правую руку к сердцу, изображая что-то вроде реверанса.

«Мир честной компании!» — поддержали вожака собутыльники.

Пьяный Хамыц заметил Асинет, в испуге прижавшуюся к Таймуразу, и хмыкнул. Расстегнул свой шоферский полушубок и ворот косоворотки из переливчатого черного атласа. Подошел к Авксентию Хасакоевичу, дыхнул ему прямо в лицо.

«В обнимку, а!.. Перед глазами директора!.. Как оно называется, А-а-авксентий Хасакоевич… Ва-ва-вальпургиева ночь, да?..»

«Садитесь, коль пришли!..»

«Тсс!..» — зашипел Хамыц.

Отец Хамыца слыл ветераном колхозного строительства, с именем его считались не только в ауле, но и во всем районе.

В сорок первом году он работал председателем сельсовета. В самом начале войны этот бугай, съедавший за один присест половину теленка, а то и целого ягненка, сказался больным туберкулезом легких…

— Постой, постой, Заур! — удивился я. — Неужели Хамыц — сын Леуана.

— Не помнишь? Ты многое не помнишь, Миха. Ты слишком долго отсутствовал. Я сейчас отвожу с тобой душу, потому что слишком давит меня вот тут. — Заур стукнул кулаком по груди. — Так вот, скоро этот больной каким-то образом получил бронь и был признан непригодным к воинской службе. Бедняга убивался от горя, что по воле судьбы он не мог выполнять свой мужской долг в столь тяжелый момент, и успокоился, лишь когда убедился, что в тылу тоже нужны мужские руки. О том, как он выполнял долг, знают, все, а мы с тобой прочувствовали его на собственных спинах…

— Бывают же в жизни недоразумения!

— Ты помнишь, Миха, как он жену отослал к матери, а сам с пистолетом на боку ходил по ночам, и никто из женщин не осмеливался перечить ему? Помнишь, как этот больной туберкулезом любил приезжать на своем рослом рысаке в наш аул? Он всегда высылал впереди себя на кляче рассыльного старика Пируза с наказом: горе председателю колхоза Кимыцу Дзесты, если он посмеет заколоть меньше двух баранов! Отец Хадо терпел, но как-то летней ночью в сорок втором он услышал храп рысака во дворе соседки, оплакивающей недавно погибшего мужа. В эту пору во дворе вдовы чужому всаднику делать нечего. Кимыц выдернул из плетня длинный кол и, ворвавшись в хадзар, застал такую картину: Леуан с красным потным лицом гонялся за перепуганной женщиной. Волосы ее рассыпались, она тихо вскрикивала, слезы текли по ее лицу. При появлении Кимыца насильник от неожиданности сначала оцепенел, но, увидев в руках вошедшего кол, кинулся к пистолету, второпях брошенному вместе с широким солдатским ремнем на комод. Кимыц преградил ему путь, замахнулся колом, в комнате раздался звук, похожий на мычание закалываемого быка. Кимыц своим деревянным оружием указал Леуану на открытые двери и кинул вдогонку пистолет с солдатским ремнем… А на другой день он явился в военный комиссариат и ушел на фронт, хотя ему тогда уже шел пятьдесят шестой год…

Хамыц на протяжении всей войны учился у отца распутству, разнузданности и обжорству. Другие дети в зимнюю стужу ходили в школу голодными, в рваных чувяках, в тряпье, а Хамыцу любящий отец купил черкеску, посеребренный кинжал с шашкой и коня со сбруей. Подарил ему старый, завалявшийся пистолет с холостыми патронами, не думая о том, что среди них может оказаться настоящий, которым этот лоботряс в один прекрасный день свалит, в лучшем случае, соседскую корову. Видишь ли, ему не терпелось вырастить из него знаменитого полководца, а если этот будущий стратег забросил учебу и страницы классного журнала испещрены его двойками — то что ж! Ведь Чапаев тоже не кончал академий!.. И у него, самого почитаемого и уважаемого во всем районе, тоже не было никакого диплома! Хамыц по два раза оставался на второй год, его нагнали Таймураз, Асинет и Хадо, но любящего отца это ничуть не огорчало. Зато любимый сын умел славно кутить и скакать на коне, как взрослый мужчина.

Как-то отец и сын приехали на откормленных конях в Уалхох. Конечно, о приезде почетных гостей заранее известил притащившийся на своей кляче Пируз. Сидели до полуночи, но случилась заминка: хозяева не рассчитали вместимость брюха старшего гостя и кончилось вино! Гость разбушевался, требовал вина. У него, видишь ли, были еще невысказанные тосты, без которых фронтовикам, ушедшим из Уалхоха, не вернуться к родным очагам. Леуану поднесли араку, но подвыпивший гость кричал: «Напоите вонючей аракой своих покойников, а нам дайте вина!» Хозяева вспомнили, что вечером колхозники из села Квемо Хадашени привезли вино, чтобы поменять его на пшеницу и кукурузу, но было за полночь, все спали. Гость нашел выход сам. Он вынул из кобуры пистолет и отдал его сыну: «Иди разбуди этих виноделов из Квемо Хадашени!» Хамыц не растерялся: «Папа, зачем мне твой пистолет, у меня же есть и свой!», и «игрушкой», подаренной отцом, перестрелял хозяйских собак, изрешетил тридцативедерную бочку с вином…

Заур замолчал, вместе с тяжелым вздохом у него из груди вырвался какой-то странный свист.

— А ты помнишь, Миха, корзину на четырех высоких ножках? — спросил он.

— Помню, Эрнесто. Она была сплетена из азалиевых прутьев. В нее вмещалось около пятнадцати тонн кукурузы.

— Ты опять скажешь: не надо, Эрнесто, рассказывать! Весь аул питался щавелем и крапивой, урожай отправляли на фронт, а отец Хамыца каждую пятую арбу заворачивал к себе и высыпал кукурузу в собственный амбар. Эх, да ладно! Мы не имеем права забыть о горбатом нищем Лексо, побиравшемся по всему аулу. В тылу можно обойтись щавелем и крапивой, а солдату голодать нельзя. Это знали все, знал и нищий Лексо. Не признавали этого только Хамыц с отцом. Голод привел Лексо к амбару Леуана. Он взял всего один початок кукурузы и хотел сварить его или съесть сырым… Хамыц и его отец застали нищего с початком… Я и сейчас вижу, как маленький Хамыц бил Лексо кулаками по лицу. Тот закрывал лицо руками, а отец стоял в стороне… Лексо упал с окровавленным лицом в грязь. «Размах у тебя не тот, сынок!» — кричал Леуан и ржал, как жеребец.

— Не надо, Заур! Ты не рассказал до конца о выпускном вечере…

Заур с трудом перевел дыхание.

— А вечер до конца и не дотянулся… Так вот, в восьмом классе этот будущий Цезарь изнасиловал одноклассницу, белокурую девчонку из Гомбори. Его спасли от суда и тюрьмы несовершеннолетие и хлопоты отца, он не попал даже в исправительную детскую колонию. Велика ли беда, что его из дневной школы перевели в вечернюю?.. Ты спрашивал: куда я тебя везу? Пойми, у меня притупился разум. Вот уже несколько дней молчит экскаватор, вонзивший зубцы в корни старого дуба. Застыла трасса, и я ничего не могу поделать! Не бывает же так, чтоб и люди, и механизмы были здоровы, а работа стояла! Я знаю: ты вчера нарочно прикусил язык, когда речь зашла о дороге… Ты — хитрюга, но от этого не легче ни мне, ни Хадо Дзесты.

Где-то закукарекал петух, утренняя звезда над Иально засияла ярче. «Наверное, заснул Заур!» — подумал я. А он заговорил шепотом, чтоб не разбудить бабушку Кудухон:

— Таймураз и Хадо после уроков каждый день видели Хамыца у ворот школы и удивлялись: неужели сумасброд взялся за ум? Как-то он даже предложил ребятам свои услуги, обещал пригнать персональный отцовский «виллис». Мальчиков удивила доброта Хамыца, но Асинет, испугавшаяся его назойливости, не согласилась: лучше уж ехать на своем привычном транспорте!

А кончилось тем, что спустя два года со дня исключения из школы Хамыц послал сватов к старому Бибо. Но сваты вместо согласия унесли с собой смех Асинет и Таймураза. Незадачливый жених ходил сам не свой, грозился похитить девушку и всадить пулю в лоб тому, кто посмеет встать на его дороге. Мальчиков, конечно, беспокоила угроза Хамыца, но ведь до конца экзаменов и получения аттестата зрелости остались считанные дни!

«Я вижу, наш визит, Авксентий Хасакоевич, произвел не очень-то большой фурор!.. Извиняемся, директор!» — облизывал Хамыц пересохшие губы и, пошатываясь, шел прямо к Асинет и Таймуразу.

Друзья Хамыца, засунув руки в карманы, следовали за ним.

«Налейте гостям вина!» — крикнул для приличия тамада.

Хамыцу поднесли вино, но тот оттолкнул полный рог и выплеснул содержимое в Таймураза. Асинет вскрикнула.

«Не бойся, крошка! Хамыц за тебя голову сложит!.. Лишь бы тебе было спокойно. Но я не пойму: этот мелюзга брат тебе или… жених?» — процедил он сквозь сжатые зубы.

«Убирайтесь вон!» — крикнул Таймураз.

Подручный Хамыца, стоявший справа, вцепился в Таймураза. Таймураз схватил его за руку и сильным ударом свалил на пол. Крик женщин и звон разбитой посуды мгновенно отрезвили пьяного Хамыца. Он хотел было прыгнуть на Таймураза, но его остановил окрик: «Хамыц!»

Он оглянулся. Перед ним стоял Хадо. Хамыц пошел на него, но Хадо ударом в переносицу отшвырнул пьяного. Хамыц подскочил пружиной, в руках блеснул нож. Таймураз бросился на Хамыца, но тот, опередив его, взмахнул рукой… Хадо почувствовал тихий, совсем тихий толчок в левый бок и холодное скольжение острия ножа по ребру. Закачалась под ногами земля, расплылась физиономия Хамыца, занесшего второй раз окровавленный нож.

«Брось нож, Хамыц!..» — успел он прохрипеть и рухнул на пол.

Хамыц, воспользовавшись замешательством, выпрыгнул в окно и скрылся в темноте. Все кинулись к раненому, а тем временем улизнул и второй подручный Хамыца, очнувшийся от удара Таймураза.

На груди у Хадо зияла маленькая, как птичий глаз, рана. Он зажимал ее рукой и шептал:

«Таму! Береги Аси… он напрасно прикидывался пьяным… он пойдет на все!»

Слезы Асинет капали на грудь Хадо, который зачарованно улыбался. Хадо еще не знал, что острие ножа проскользнуло мимо сердца и рана была не смертельна. Он радовался, что Асинет, его подружка Асинет, была сейчас так близка ему, как никогда.

«Аси! Не плачь… от этой царапины Хадо не умрет!» — прошептал он.

V. АСИНЕТ, БИБО И СТАРЫЙ ДУБ

Мне снилось, будто тряслась земля и я погружался в кипящую лаву, которая почему-то жгла мне только щеки. Я проснулся от собственного крика. Надо мной стоял Заур. Он изо всех сил тряс мое плечо:

— Вставай, Миха, спасение пришло!

— Откуда?.. Вся земля кипит… Лава, — забормотал я в полусне.

— Какая лава, Миха!.. Спасение пришло! Слышишь грохот? — крикнул мне в ухо Заур и выбежал во двор.

Я приподнялся, прислушался. В комнату врывался рев экскаватора. Забыв поздороваться с бабушкой Кудухон, наспех одевшись и причесавшись, я ринулся за Зауром.

Проснувшаяся от краткого ночного забвенья Иально ослепительно сияла. Заур шел впереди быстрым шагом. «Вставай, Миха, спасение пришло!» Вот оно — спасение! Сидевшая за рычагами девушка с красной повязкой на голове рвала ковшом экскаватора землю с корнями дуба.

— Эй, отец, посторонись! Дай мне сразиться с зачарованной башней, о стены которой крошились наши копья! — полушутя крикнула Асинет старому Бибо, прислонившемуся спиной к стволу дуба.

«Значит, она решилась и начала свое дело без Хадо», — подумал я.

Старый Бибо не просто стоял, он точно защищал собой дуб, обреченный на казнь. Так мне показалось в ту минуту. Он растерянно озирался, словно искал оружие против грозной силы.

— Стой! — подняв посох, крикнул он. — Останови! — Его слова терялись в грохоте машины.

Заур застыл на месте. Радость его сменилась смятением. Будто его настигла беда, подстерегавшая давно. Старый Бибо, запрокинувший голову, еле держался на ногах. Асинет бросила экскаватор с поднятым ковшом и кинулась к старику, вцепившемуся в ствол дерева руками.

— Дада, у тебя болит что-нибудь? — спросила она.

— Болит, говоришь? — переспросил Бибо. — Болит, доченька, болит!.. Да перейдут ко мне твои недуги!

— Где у тебя болит, дада?

— Вот тут болит, доченька, — очертил он кружок вокруг сердца.

— Не бойся, дада! — она обняла старого Бибо и нежно потянула его к хадзару. — Я сейчас же уложу тебя в постель, укутаю хорошенько, и все пройдет.

— Постой, доченька! — Он высвободил руку, посмотрел в упор на Асинет. — Помнишь, вы с Таму рассказывали мне о французе… о большом человеке, которого казнили в день его рождения?

— Помню, дада!

— Ему отсекли голову каким-то странным фаринком[15], и весь народ его оплакивал, потому что человека казнили в день его рождения!.. — Бибо кивком головы указал на мозолистый ствол дуба и еле выговорил: — Через три дня день рождения моего ардхорда[16].

— Успокойся, дада!

— Когда вы с. Зауром, Хадо и Таму начали строить дорогу, я чувствовал, что нам не миновать страшного дня, но у нас не оказалось мужества того большого человека. Видишь, доченька, как больно всем стало, когда ты начала кромсать корни…

— Не говори так, дада!

— Да, да, доченька! Я знал, что ты оттягиваешь это, но сегодня уже не стерпела, потому что ушел сын Кимыца Хадо и ты боишься, чтоб не сбежал от капризов старого Бибо и Заур…

Заур жевал капроновую бечевку своей шляпы. Я не удержался и подошел ближе. Старик гладил зарубки на стволе дерева. Перед моими глазами запестрели какие-то желтые круги. Похожие на летящих журавлей, две вереницы старых зарубок напоминали и кровоточащие раны. Бибо положил левую руку на самую верхнюю рану и, пересчитывая зарубки, опускал ее.

— Легко ли носить на теле столько ран, доченька!

— Дада!

— Потерпи, доченька, не убивай!.. Сначала уйду я!

— Не нужно, дада! — попросила Асинет.

— Одна из ран еще и не зажила… Вот она, вот она! — шептал старик как одержимый и судорожно гладил две желтовато-красные буквы, высеченные под старыми зарубками.

Асинет впилась в них раскрытыми от ужаса глазами и, не оглядываясь, побежала домой…

Это была детская шалость, но она дорого обошлась Бибо, Асинет, Хадо, Зауру. Сколько раз я в детстве насекал на стволах вековых буков свои инициалы, не задумываясь, что дерево чувствует боль так же, как человек! Но здесь была боль не одного дерева, не одного человека! «А+Т» — насек кто-то аккуратно. Он даже не успел закончить ножку «Т», и она выглядела как зонт с переломанной ручкой. Тот человек, видимо, не хотел причинить боль старому Бибо, Асинет, Хадо, Зауру. Он забавлялся, как все мальчишки, от нечего делать. А может, он написал инициалы с полной ответственностью перед старым Бибо? Мол, хватит, дедушка, оглядываться на старое… Кто же все-таки их насек и какая магическая сила в них таится? И почему старый Бибо так бережно охраняет их?

Теперь я знал причину своего внезапного похищения, но от этого мне было не легче, потому что у старого дуба обрывалась не только новая дорога. Обрывалось все, что существовало вокруг роковых букв…

VI. ПРОДОЛЖЕНИЕ РАССКАЗА ЗАУРА

Ночь в горах сгущается быстро, особенно если на небе ни луны, ни звезд и спустившиеся тучи заглушают шум реки.

В раме открытого окна — туманная полоса проливного дождя. Я лежу плашмя и гляжу в густую темноту, надеясь увидеть хоть капли, пляшущие на полугнилой дранке соседнего дома, но во тьме ничего не различить. В диагональном углу комнаты поскрипывает кровать Заура, видно, от него тоже сбежал сон.

Блеснул зигзаг молнии, как фаринк, занесенный над непокорной головой Иально. И опять тишину заполнил до краев протяжный плеск ливня.

— Завтра же уеду домой!

Заур спустил босые ноги на пол.

— Миха, не уезжай! Не оставляй меня одного!

Меня ожег его горячий шепот. Он мне напомнил Хадо, отстраняющего рукой Асинет, с ее мольбой: «Хадо, милый, не уезжай! Не оставляй меня одну!»

— Я среди вас как чужой!

— Я не в лучшем положении, Миха! Боюсь, как бы во второй раз не случилось непредусмотренное…

— Второй раз?

— Да, второй! Брошу я строительство, уйду вместе с Хадо и Асинет.

Заур умолк. За перегородкой, как и вчера, жалобно плакал теленок. Дать бы ему молока, жалко малыша, скучающего в одиночестве. Вчера Кудухон сказала: «Мне не жалко молока, но он когда-нибудь должен стать самостоятельным?»

У бабушки Кудухон острый слух, она утром так и заявила: «Ваш шепот с Зауром в ночной тиши раздается, как треск разожженных сучьев». Заур медлил с ответом.

— Заур, что это за буквы и кто их насекал? — спросил я как можно тише.

— Их писал внук старого Бибо, Таймураз, — буркнул он под одеялом.

— А где он сейчас и почему он оставил свой экскаватор Асинет?

— Кто? — рассеянно спросил Заур.

— Да Таймураз!

Заур резким взмахом сбросил с себя одеяло и прошелся по темной комнате.

— Он лежит там… за старым дубом… спит вечным сном.

Я вдруг провалился в какую-то пустоту. Несколько раз подряд сверкнула молния, но я уже не видел ни капель, пляшущих на дранке, ни вершины Иально, закрытой тучами.

— Как же это, Заур? Почему я не знал? Ведь у дедушки Бибо оборвалась последняя нить. За-а-а-ур! — Подкатившие слезы жгли мне глазницы. Не хватало, чтобы я разрыдался среди ночи!

— Опять этот Хамыц!.. — застряло слово в гортани Заура. Мне стало холодно под пуховым одеялом.

— Он и отсидеть успел, и?..

— Хамыц не сидел. Так захотел Хадо! Он заклинал Асинет и Таймураза… чтоб не сообщали об этом… Жаловаться на него — значит признаться в собственной слабости! Так сказал Хадо. Вылечусь, говорит, сам поговорю с этим ублюдком, не испытавшим тепла человеческого слова. Так и сказал: «тепла человеческого слова»!

Дождь утих. Тишина стала утомительной.

— На седьмой день после выписки Хадо из больницы они пришли ко мне. Все трое — Асинет, Таймураз и Хадо со своими аттестатами зрелости. Это было странно, Миха. Странно, потому что еще вплотную не приходилось мне решать человеческой судьбы, никогда еще не испытывал такого чувства. Впереди стояла Асинет, красивая, как Дзылат[17], не успевшая снять белый бант с длинной косы. Я даже испугался их… пришедших ко мне на работу с аттестатами зрелости. Я всего на восемь лет старше Хадо, всего на восемь, а получилось, будто его судьба зависела от меня, что ли… Худой, еще не оправившийся от ранения, с глубокими запавшими каштановыми глазами, непокорными прядями на лбу… Веснушчатое лицо, дрожащие от волнения руки. Я смотрел на детские, выпяченные губы Хадо и думал: как легко жить с такими людьми, не пугающимися даже самой смерти, но теряющимися в таких простых ситуациях, как вот сейчас…

Где-то во дворе захлопал крыльями петух, вызывающе закукарекал.

— Ты бы посмотрел на Асинет и Таймураза, когда они прибежали к старому Бибо и, положив перед ним деньги, выкрикнули в один голос: «Дада, вот наша первая получка!»

Хадо не с кем было поделиться радостью, он пришел на могилу своего отца и, положив деньги на рыхлую землю, сказал: «Отец, вот мои первые заработанные деньги! Будь уверен, Хадо не опозорит тебя! Хадо купит тебе лекарство, чтоб у тебя в непогоду не ныла рана!» Это мне после рассказывала Асинет…

Потом я рекомендовал их на курсы механизаторов… А через девять месяцев они вернулись обратно и опять робко стояли передо мной уже с дипломами механизаторов. Я обнимал их и чуть не плакал от радости. Город их не соблазнил, они вернулись из города в горы. Я смотрел на счастливых ребят и думал: не дай бог испытать им то, что испытали мы с тобой… Ты помнишь, Миха, первый день победы? — вдруг спросил Заур.

— Еще бы, Заур! Шел третий урок, учительница литературы Нина Петровна рассказывала о выступлении Эмиля Золя на процессе по делу Дрейфуса…

— …Как вдруг в конце длинного коридора раздался выстрел и задребезжали окна…

— А Нина Петровна чуть не упала в обморок, схватилась обеими руками за грудь… В ту минуту в глазах Нины Петровны я увидел весь ужас войны.

— А ты помнишь крик рассыльного Пируза? «Эй, люди, выходите, радуйтесь! Война кончилась!» Он стрелял холостыми патронами из проржавелой винтовки, которую никогда не заряжал и носил, чтобы отгонять бродячих собак. Он стрелял в первый раз в жизни в честь первого мирного дня. Все кинулись к выходу без разрешения учительницы, она плакала навзрыд. А потом был митинг, слезы и смех. «Люди, смотрите на небо без страха!» — призывал старый Пируз. Тогда, Миха, я радовался, но уже чувствовал, что следом будут слезы, мы будем оплакивать погибших. А вот когда я увидел Аси и Таймураза, радость моя была без привкуса горечи…

Где-то за рекой шумели разлившиеся ручьи и оползни. Глухие удары камней в мутной реке грохотали по всему ущелью. Притих испугавшийся теленок. Молчал Заур, молчал и я, потому что боялся конца рассказа.

— Часто мы в недоумении разводим руками, удивляемся, не верим происшедшему: как же это могло случиться, как же могла перевернуться арба? Придет смерть, свалит одного из лучших, а мы опять-таки не верим собственным глазам: ведь он только что был с нами. Нельзя же вот так, просто исчезнуть человеку, смеявшемуся минуту назад? — спрашиваем мы, не думая о том, что причиной всему мы сами. — Заур перевел дыхание. — Никто не видел, как Хамыц подъехал на чьей-то машине к дубу, под которым сидел на корточках Таймураз. Он насекал под рядами старых зарубок те инициалы… Это была детская забава, детская игра после работы. Да, они еще были детьми, хотя работали не по-детски!.. Экскаватор, которым управляли попеременно Таймураз и Асинет, выполнял двойную норму, а о Хадо, сидевшем за баранкой самосвала, и говорить не приходится… Ты сам слыхал, он даже ночами, при электрическом свете ремонтировал колхозный самосвал. А Хамыц… Достаточно поставить автомашину на крутом спуске и при удобном случае незаметно перебросить скоростной рычаг в холостое положение… — Голос Заура сорвался. — Видимо, Таймураз слишком увлекся… То есть, говоря его же словами, продолжал «подводить итоги» ранам своего дедушки и старого дуба. Так говорила Асинет, он «подводил итоги», а машина со спущенными тормозами шла на него и постепенно набирала скорость… Был ли в этот момент Хамыц за рулем?.. Хотя какое это имеет значение?.. Дед Бибо сидел в хадзаре, а Асинет и Хадо уехали на самосвале в контору… Мы его так и застали: лицом к зарубкам, с переломанным позвоночником, с перочинным ножом в правой руке… Он хотел положить конец сердечной боли своего дедушки двумя буквами, одну из которых насечь до конца так и не успел… Скоро подъехали Асинет и Хадо… Бедный Хадо бился головой о стену хадзара. Потом гнался на самосвале за Хамыцем, удиравшем на чужой «Волге»… До сих пор удивляюсь, как он его догнал!

— А Леуан?

— Что Леуан? Наверное, в конце концов проснулась в нем совесть… Он публично отказался от своего сына. Подал заявления во все инстанции, просил, чтоб Хамыца осудили со всей строгостью.

— А сам он не подумал о раскаянье?

— Это чувство он, наверное, подавляет аккуратным выполнением служебного долга.

Заур умолк. Я лежал с открытыми глазами и видел перед собой плачущего Хадо. И Таймураза с застывшей улыбкой на окровавленном лице.

Над Иально мерцала утренняя звезда, предвещавшая раннюю зарю.

VII. РАССКАЗ СТАРОГО БИБО

В горах Осетии бытует поверье: чтоб не постигла тебя такая же беда, поклоняйся и приноси жертву тому месту, где погиб близкий человек. Это адат, но каждое сердце живет собственными поверьями и законами. Здесь, под старым дубом, спешивались путники, едущие с низовья в горные аулы. Они пили холодную воду из родника и, окропив ствол векового дуба аракой из дорожного бурдюка, следовали дальше. Пока не нашелся путник, который посмел бы вслух произнести имя человека, погибшего здесь, потому что все знали: каждое упоминание — это боль старого Бибо.

Не будь новой трассы, упершейся острием в подножие дуба, может быть, успела бы зажить ноющая рана. Но разве Бибо способен крикнуть во всеуслышание: остановись, жизнь! Знала ли Асинет о том, что старый дуб, превращенный дедушкой Бибо в живую хронику собственной жизни, окажется препятствием для новой трассы? О жизни больше всех думает тот, кто чувствует приближение смерти.

Я ищу Асинет и Хадо. А вместо них вижу заглохший экскаватор и обреченный дуб. Сбежал и Заур. Должно быть, и у него не хватило мужества присутствовать при гибели дуба.

Сидящий под деревом дедушка Бибо напоминает мне человека, самовольно пришедшего на заклание.

«Тинг-танг-тонг! Тинг-танг-тонг!» — капают слезы из обнаженных корней.

Старый Бибо сидит, точно сросся с деревом. Он жадно курит трубку.

— Гость дорогой, здравствуй! — мерцает улыбка в потухших пепельных глазах.

— Мир вам, дедушка! — отвечаю я на приветствие и присаживаюсь рядом.

Бибо вытряхивает пепел из трубки, набивает ее душистым самодельным табаком. В глазах искрится отражение огонька зажженной спички. Дым, голубой струйкой вьющийся из трубки, теряется в шелестящих листьях.

— Заклинаю тебя именем твоего отца Кудзага, не осуди нас за вчерашнее! — говорит Бибо.

— За что, дедушка?

— За слабость, сынок! Мы часто не можем скрыть слабость и ею отпугиваем ближних!

— Боль души не скроешь, дада, она кричит сама за себя!

Трубка застывает у него во рту, он смотрит на меня с удивлением.

— Когда человек превращается для ближних в боль, то такому человеку лучше не жить! Для жизни, видно, я — сплошная боль, которую нужно снять. Я полагаю, Заур и Хадо обязаны строить дорогу, этого требуют горы. А они сбежали и не показываются на глаза старому Бибо. Чего им скрываться? Дорога строится на благо всего ущелья. В таком большом деле не стоит считаться с двумя дряхлыми стариками. Нужно смести все, что мешает жить и радоваться жизни! Ты не осуждай меня, сынок!.. Все бы стерпел, но что делать вот с этим?.. Как нам быть с такой свежей раной?.. Посмотри-ка, она еще не успела зажить! — бормотал Бибо как безумный и водил ладонью по свежим буквам.

— Эту дорогу не будут строить ни Заур, ни Асинет, ни Хадо! — сказал я твердо.

«Тинг-танг-тонг!» — Это плакал старый дуб. Бибо приложил щеку к его свежей ране.

— Он был маленький, слабый, немощный, одинокий, как я; думал — погибнет, не устоит… Взял да унес из леса, посадил вот здесь. Откуда мне было знать, что когда-нибудь потомок моего потомка в этих местах будет прокладывать дорогу!.. Не предусмотрел, посадил и сказал ему в назидание: вот ты, вот я! Посмотрим, кто выносливей!.. Ох, какой я был сумасброд!..

«Тинг-танг-тонг!»

— Беда гналась за нами на скрипучей арбе и нагоняла беспощадно, но мы выжили, потому что временами приходила и радость! Она залечивает раны, восстанавливает иссякшие силы… Свержение царя праздновали вместе… вот тут… Посмотри, сынок, разве не видно! Да, да, сынок, но я тебе покажу, как мы просчитались! — Теперь он уже тыкал указательным пальцем в похожую на клин вертикальную зарубку. — А тут опять горе взяло верх. Осетией завладели меньшевики. Все это я храню здесь, в сердце… И вот здесь! — обвел Бибо ладонью ряды зарубок.

Справа шел ряд горизонтальных зарубок, их было меньше. Слева, как клинья топора, свисали вертикальные зарубки.

Дрожащая рука Бибо перемещалась то в одну сторону, то в другую.

— Вот здесь в моем бедном хадзаре закачалась колыбель. А вот здесь опять радость и благодать… радость и благодать. — Скользившая вниз рука вцепилась в нарост коры, пальцы судорожно сжались. — А вот тут я застал свой хадзар сожженным дотла… И были опять плач и горе, плач и горе… — В эту минуту Бибо походил на прорицателя. — Их было много, их не счесть, а нас двое! Как я мог сидеть здесь сложа руки и ждать мира, когда решалась судьба всей Осетии!.. Пришлось маленького Джета с матерью оставить дома… Посмотри сюда и запомни, сынок! — Бибо впился глазами в зарубку, слившуюся гранями с другими. — Вот! Разве она не говорит сама за себя? Разве по этому клину не видно, как в те черные дни нас с твоим отцом, Кудзагом, меньшевики и белогвардейцы прижали к скалам Чеселта, когда мы спасали беженцев? — Он запнулся и долго не мог произнести ни слова. — У меня в памяти смех одной женщины. Накануне она отнесла еду тем, кто преграждал путь карателям Валико Джугели, и, вернувшись обратно, застала сгоревший хадзар и труп своего маленького сына. Женщина положила почерневшего мертвого ребенка у разрушенного очага и безумно смеялась: «Таму, мой мальчик, как ты вырос за это короткое время!»

Бибо не замечал, как я поднес зажженную спичку к его потухшей трубке.

— Разве такое забудешь! И решил я: если после Джета у меня появится еще ребенок, то он непременна должен быть Таму… Таймураз…

Я хотел попросить его не продолжать горький рассказ, но не смог.

— Не зря говорят: человек думал и обсуждал, а бог над ним смеялся. Возвратившись, я не застал хозяйку в живых. Пламя опалило одну сторону дуба, осиротел маленький Джета, где-то на дереве мяукала бездомная кошка… — Бибо водил пальцем по старым зарубкам: не пропустил ли какой-нибудь случай. — Джета подрос, я новый хадзар построил. Женил мальчика, и, когда невестка подарила мне внука, я забыл о старой боли, потому что воскрес маленький Таму, которого мать провожала на тот свет со смехом…

Бибо посмотрел на меня исподлобья. Мне стало не по себе.

— Шел путник по дороге и нашел высохший на солнцепеке, выветренный человеческий череп. Решив предать его земле, продел в его глазницу посох. Поднимая находку, путник заметил на лбу черепа надпись: «Меня ждет худшая участь». «Какая же еще худшая участь может тебя постичь?» — подумал путник бренного мира. Смысла загадочной надписи он так и не понял, а хоронить череп с неразгаданной надписью не захотел. Он его-таскал так долго, что ему осточертели и надпись, и сам бесполезный груз. Увидев однажды костер, разведенный мальчишками у дороги, он бросил череп в огонь. И только тогда понял путник смысл надписи: не нашелся человек, который бы предал земле хотя бы жалкий череп когда-то жившего на ней человека…

Бибо попросил меня подойти ближе:

— Сынок, я тебе покажу место, где меня постигла участь черепа, брошенного путником в костер… Вот здесь война, навязанная Гитлером, отняла у меня сына Джета и невестку, ушедшую вслед за мужем на фронт, — прохрипел он. — Мы опять остались одни… с маленьким Таймуразом. — Старику было трудно произносить это имя, но он не хотел прерывать свой рассказ. — Таймураз и Асинет малышами катались верхом на моих коленях. Потом подросли Таймураз и Хадо. Они возили Асинет на ишаке Кимыца в школу… Радости не было конца. Думал, выучатся на инженеров и станут рядом с Зауром еще трое из аула Уалхох. — На лице старика мелькнула горькая улыбка. — Таму даже смеялся надо мной: «Никуда не денется наше инженерство, дада. Заур строит новую дорогу, и мы с Хадо хотим помочь ему». И Асинет не отставала от мальчиков: «Хватит нам ездить верхом на твоих коленях, дада. Пора нам завести собственных коней!» И завели! Как я радовался!.. Грохот машины моего Таймураза долетал до самой вершины Иально. «Скоро соединим концы нашей подковы и нарядим Иори, как подвенечную невесту!» — шутил он. Мы хотели забыть все… — Тут Бибо не выдержал и, припав лицом к незажившим буквам, беззвучно зарыдал. Так он сидел с закрытыми глазами и шептал: — Я хочу увидеть Хадо. Он умный мальчик, он знает, что значит хоронить самого близкого. Он рос один. Его учила сама жизнь… Его не может напугать казнь старого дуба.

Я думал так же, как старый Бибо, и меня поразило это совпадение. Подул ветер, зашуршали листья, мне показалось, будто дерево, взмахивая зелеными крыльями, призывает на помощь.

Снизу доносилось:

«Тинг-танг-тонг!»

Я хотел отвести старика домой, но он отказался:

— Мы будем ждать их здесь!

Бибо передал мне простой перочинный нож с белой рукояткой. Я взглянул на нож и ахнул: на его рукоятке блестели те же буквы — «А+Т». Я хотел вернуть нож.

— Нет, возьми его с собой… — сказал старик глухо. — Отдай Асинет!.. Она его давно ищет…

VIII. ПРИТЧИ ХАДО

— За-ур! — слышу сквозь сон чей-то протяжный зов.

Открыл глаза, прислушался: не снится ли мне то, о чем я думал до полуночи?

— За-ур! — прозвенело в утренней тишине.

В мутном сознании, еще не отрешившемся ото сна, мелькнуло: «Хадо!» Звон глиняной посуды! Заур потирает кулаками заспанные глаза. В комнате мерцают пестрые блики зари. За калиткой — Хадо в белой войлочной шапке, в охотничьих сапогах с высокими голенищами, с ружьем наперевес. Он разговаривает с Кудухон, занимающейся своими утренними делами.

— Бабушка Кудухон, по-моему, хозяину хадзара не пристало нежиться до сих пор в постели!

— А ты зайди, Хадо, и облей этих Астаноглы и Карабоглы водой! — отвечает она из хлева.

— Вот и они собственными персонами!.. С добрым утром, Миха! — засиял увидевший нас Хадо.

— Хадо, ты чего так рано?.. Случилось что-нибудь? — спросил Заур.

— Ты когда-нибудь думал о том, как далеко разносится эхо в утренней тишине?

— О чем ты, Хадо?

— Да о том же: Саваоф не смог бы сотворить мир за семь дней, если бы спал, как ты, до восхода солнца.

— Лучше скажи, с чем пришел спозаранку.

— Просите — и дано будет вам, ищите — и найдете, и отворят вам! Так он учит нас!..

— И ты в такую рань пришел рассказывать притчи из святого писания?

— Жалко в такой день быть в плену у сна!

— Хадо, сегодня же воскресенье!

— Да, но после озарения вершин Иально лучами солнца всевышний заявления не принимает и, сколько ни стучи к нему, все равно не откроет. Так что спешите одеваться, и дано будет вам.

Эхо собачьего лая отскакивало от склонов Иально как мяч. Где-то на краю аула мычала корова. Под плетнем кудахтала хлопотливая наседка, призывая цыплят на завтрак. Над крышами извивался дым. Заур схватил топор, лежавший на узенькой дорожке, и одним взмахом всадил его до обуха в буковый пень.

— Надо спешить, Заур, — сказал Хадо.

— Куда?

— На охоту.

— На охоту без собак?

— Собаки есть, они вот тут, на привязи, — сказал Хадо и ногтем указательного пальца щелкнул по объективу фоторужья.

— А зачем с этим ружьем идти на вершину Иально, когда можно поохотиться в долине Иори? — фыркал под краном Заур.

— Видишь ли, Заур! Император Нерон был дураком и узколобым филистером, когда, глядя с высот Капитолия на горящий Рим, декламировал монологи из трагедии Эсхила. Наслаждаться игрой огня, конечно, великое удовольствие, но он не додумался подняться на Везувий, чтоб оттуда наблюдать не пожар города, а зарево, порождающее жизнь на земле. Будьте умнее Нерона, спешите подняться на вершину Иально до восхода солнца.

«Я боюсь за него, Миха! Боюсь, как бы не случилось непредвиденное! Заглянуть бы к нему в душу, куда, кстати, он боится заглянуть даже сам».

Это мне говорил Заур о человеке, балагурящем сейчас. Вчера я его искал весь вечер. На дверях Хадо висел большой замок. Теперь он подговаривает нас идти на вершину Иально к восходящему солнцу, золотыми лучами пронизывающему легкий пар, который поднимается из долины Иори. Будто он и не знал о буквах, над которыми плакал старый Бибо. Было бы кощунством прервать Хадо и сказать ему: «Не играй с собственным горем, Хадо. Зачем нам вершина Иально и утреннее зарево, когда нас ждет лоскуток земли, где покоятся твой старый отец Кимыц и друг Таймураз? Там тебя ждут не дождутся».

— Хадо, я готов! — сказал Заур.

— Слава всевышнему, он вам зачтет вашу расторопность! — Хадо шутливо воздел руки к небу.

— Хадо, вы идите с Михой на вершину Иально, а я поеду в Калак по делам, — сказал флегматично Заур.

Бабушка Кудухон положила нам в пастушью кожаную сумку вчерашние пироги, араку в пол-литровой бутылке, щепотку соли, завернутую в тыквенный лист, свежий зеленый лук.

Хадо шел впереди. Всплывающее за горизонтом солнце постепенно окропляло восток розовым светом, а новорожденная луна, висевшая над Иально, как турецкая сабля, еще не успела растаять. Ветерок доносил мягкий плеск реки. Застывший под высоким грабом Хадо схватил меня за руку и показал на дерево. Щебетание совещающихся птиц прекратилось мгновенно. Воцарилась тишина. Улыбающийся Хадо шагнул на цыпочках вперед. Как только он потянул за собой меня, снова вспыхнул птичий гам.

— Это они спорят о встрече с солнцем. Не догадаются взлететь на вершину Иально! — шептал со смехом Хадо.

На лысой Иально уже ломались первые лучи, а в ложбинах Иорской долины еще держалась светло-серая мгла. Водохранилище дышало свежестью, лесистые хребты загорелись искристым пламенем. Хадо прицелился фоторужьем в переплетающиеся спицы солнца и пробормотал недовольно:

— Миха, всевышний уже не примет наши заявления.

— А мы постучим посильнее.

— Ничего у нас не получится, у него строгие законы. Прошло мимо нас еще одно чудо природы!

За рекой, на заросших кустарником склонах Иально охотничьи собаки травили дичь, заливистый лай разгонял утреннюю дрему. Жалобный писк временами переходил в злое тявканье, видимо, дичь ускользала от собак. Из леса на поляну выскочили испуганная косуля и три собаки. Косуля бежала с высоко поднятой головой и жалобно блеяла. Бежать уже было некуда, потому что путь косуле преграждало водохранилище с камышовыми берегами. Бедняжка бросилась в камыши, и мы видели, как она с фырканьем поплыла к нам. Собаки, заливаясь лаем, бегали вокруг камышей, но лезть в воду не решались. Запыхавшийся охотник в брезентовом капюшоне и резиновых сапогах с высокими голенищами исчез в камышах, слышен был шум и треск зарослей. Потом шум стих, и из-за густой стены камышей высунулось дуло ружья. Хадо крикнул:

— Не стрелять!

Он прицелился своим фоторужьем в охотника, взявшего на мушку косулю.

— Хадо не любит пустой болтовни! Если вы хотите унести свою пустую тыкву целой, то уберите ружье и собак! — пригрозил он.

Ствол ружья опустился, а когда из камышей высунулась голова с капюшоном, я узнал своего старого знакомого. Он смотрел на нас со страхом и любопытством.

— Уберите своих собак, не то я их пристрелю! — повторил Хадо.

Браконьер перекинул ружье через плечо, вылез из камышей и позвал собак.

Косуля выплыла из воды и скрылась в чащобе.

— А теперь, если не хотите, чтоб я вас отвел за браконьерство в милицию, убирайтесь отсюда и спрячьте свое рыло!

Голос Хадо теперь уже был спокоен. Успел ли он снять косулю и охотника, целившегося в нее из камышей?

— Один негодяй испортил нам поход, — грустно произнес Хадо.

— Да, Хадо. А другой негодяй — Гитлер — испортил жизнь бабушке Кудухон!

Хадо вздрогнул, его рука застыла на ложе фоторужья. Потом он посмотрел на меня доверчиво, но испытующе.

Когда-то в детстве мы с Зауром и Хадо похоронили черную бумагу, извещавшую гибели дяди Гарси. Впереди с этой мрачной ношей шел Заур, за ним следовали мы с Хадо. Даже в трагических случаях осетин старается скрыть слабость, и мы шли с застывшими лицами. Хадо был младше нас, но война заставила его повзрослеть за короткое время, и он шел с нами как мужчина. Я по сей день не могу понять, откуда у мальчика появилась такая недетская мысль: «Заур, Миха, а ведь покойника так на кладбище не несут!» Мы с Зауром спросили друг друга глазами: как же нести покойника, если мы хотим похоронить его тихо, без шума?.. Мы могли сделать гроб, но тогда о гибели дяди Гарси узнал бы весь аул. Хадо исчез и через некоторое время вернулся с лоскутом черного бархата. У меня помутилось в глазах. Я видел только черный бархат, развернутый на протянутых ладонях Хадо. Он шел впереди, и я помню, как у него дрожали маленькие плечи и как, глядя на черную бумагу, он еле сдерживал слезы. Мы похоронили черную бумагу вместе с лоскутом черного бархата. Потом отвернулись от пустой могилы и тихо заплакали, но Хадо не выдержал и зарыдал в голос, протяжно, не по-детски: «Заур! Миха! Это негодяй Гитлер разбил жизнь бабушке Кудухон!»

— Ты ничего не забываешь, Миха!

А браконьер не убрался и не спрятался. Он шел через мост и вел на привязи рычащих, не остывших от погони собак.

— Вот и сам падишах! — буркнул Хадо.

— А ты не узнал его, когда целился из фоторужья? Посмотри на его брезентовый капюшон. Он напоминает кобру, приготовившуюся ужалить…

Собаки рвались вперед и волочили за собой хмурого хозяина.

— Дядя Леуан! А я вас не узнал! — усмехнулся Хадо.

— Не подходи, разорвут на куски! — рявкнул Леуан.

Он смотрел на фоторужье разочарованно: его обманули, напугали фоторужьем, а косуля ушла. «Вот если бы я разобрался вовремя! Поплясал бы ты у меня, своенравный сын Кимыца!» У него посинели губы.

— Я тебя еще со склона Иально узнал, сын Кимыца!

— Ну и слава богу, дядя Леуан! — сказал с иронией Хадо.

— Но, к сожалению, не отличил твою игрушку от настоящего ружья!

— Это хорошо, дядя Леуан, что приняли нашего летающего джейрана за рычащего льва!

— Иначе бы тебе несдобровать, сын Кимыца! Ты всегда лезешь не в свои дела!

— Прямо-таки не в свои дела, дядя Леуан?

Меня будто и не было, Леуан даже ради приличия со мной не поздоровался.

— Нашелся мне Фсати![18] Тебя еще на свете не было, когда я с оружием в руках охранял социалистическую собственность! — заорал он.

— Не с оружием, а с плетью в руках, дядя Леуан!

При упоминании плети Леуан посмотрел на меня и, прикусив нижнюю губу, отпустил кожаную привязь на одну петлю.

— Имей в виду, сын Кимыца, я могу спустить собак!

— Не спу́стите, дядя Леуан! — шутливым тоном сказал Хадо, но я видел, во что ему обходилось это игривое препирательство.

— А кто мне помешает? Ты, что ли?

— Вы потеряли свою плеть, дядя Леуан!

— О какой плети ты болтаешь, сын Кимыца?

— Забыли, дядя Леуан? — Хадо кивнул в мою сторону. — Не надо забывать о плети и… крике в лакированном гробу… то есть в закрытой машине! Не надо забывать, дядя Леуан, не надо!.. Ищите плеть, которой вы стегали Марию Хугаты и заодно с ней Миху и Заура!.. О лакированном гробе я уж говорить, так и быть, не стану, но без плети вы — не вы, дядя Леуан.

Только сейчас Леуан откинул капюшон, и я увидел перекошенную физиономию и натянутые жилы на его шее.

— Ну хорошо, сын Кимыца! — зашипел он. — Ты еще ответишь за угрозу огнестрельным оружием!

— Огнестрельным оружием! — расхохотался Хадо, но в этом хохоте я не уловил привычного звяканья керамической посуды. — Я же вам предложил не показываться, чтоб не пришлось отвечать за браконьерство!

— За браконьерство? — Леуан скривил губы. — Да кто такому щенку поверит на слово?

— На слово, говорите, дядя Леуан? — Хадо щелкнул ногтем указательного пальца по объективу. — Вы думаете, собаки только у вас? У меня их здесь не три, а четыре, да еще косуля, спасающаяся от убийцы. Ха-ха-ха!

Леуана словно ударили обухом. Он как-то сразу осунулся, отвисла выдающаяся челюсть. На лбу и посиневшем кончике носа выступил пот.

— Хадо! Мы с твоим покойным отцом Кимыцом жили как братья! Я тебя как родного…

— Отпустите собак, дядя Леуан, не дразните их! — прервал Хадо.

Собаки бросились по следу давно ушедшей косули, и хозяин последовал за ними с ружьем наперевес. Хадо смотрел на согнувшуюся спину Леуана и молчал. Не знаю, что в ту минуту думал этот странный человек.

— Ты на самом деле снимал их? — заикнулся я.

— Снимал, Миха… только косулю, потому что не люблю снимать плевки, — сказал он устало и присел.

Он забыл о вершине Иально, о великом зареве, стоящем в утренние часы между небом и землей. Он прислонился спиной к каменной глыбе и чистил платком объектив фоторужья.

— Не слишком ли строго ты обошелся с ним?

Рука Хадо застыла на объективе. На меня уставились полные ужаса глаза мальчишки, рыдающего над пустой могилой дяди Гарси: «Заур, Миха!.. Этот негодяй Гитлер разбил жизнь бабушке Кудухон!»

— Мой отец вернулся с фронта с размозженным левым плечом и часто жаловался, что каждый раз, когда смотрит военные фильмы, у него ноет рана… Миха, у меня сейчас болит вот тут, — очертил он левый сосок указательным пальцем.

— И Леуану приходится расплачиваться. Отказаться от родного сына все равно что отсечь себе руку.

— Он не отсек себе руку! — Хадо исступленно замотал головой. — Но скажи, Миха: если он и отсек, то что от этого дедушке Бибо, Асинет, мне?..

— Заур сказал, что…

— Заур верит во все доброе. Заур верит и в то, что Хамыца, удирающего на «Волге», Хадо догнал на самосвале, но это не так.

— В жизни к человеку хоть один раз да приходит потребность искупить грехи.

— Поверь мне, Миха: нет такого чистилища, где бы могла очиститься душа Леуана!

— А заявление, поданное Леуаном об осуждении Хамыца?

— Это маневр, Миха.

— Маневр, говоришь? Неужели человек может так опуститься? О каком крике в лакированном гробу ты намекал Леуану?

Хадо заморгал рыжими ресницами.

— Испорчен день, Миха, и сорван поход на вершину Иально… Посвяти этот испорченный день мне… и Таймуразу!

Он поднял кожаный мешочек с провизией и аракой, перекинул через плечо фоторужье и пошел по долине против течения реки. В редком кустарнике азалии и граба пасся скот, поблизости куковала кукушка. Хадо осторожно перегнул кустик граба, вырвал из-под него гвоздику и сказал так, будто обращался не ко мне, а к земле:

— Я бы убил Хамыца, но меня удержала одна мысль. Вернее, это была мания, потому что мыслить я тогда не мог.

— Какая еще мания?

— Тебе с Зауром бабушка Кудухон никогда не рассказывала сказку о селении, где жители ежедневно хоронили своих земляков, отравленных ядовитой водой?

— Что-то не припоминаю!

— Так вот, Миха: был такой аул с единственным родником. Вода в нем была чистая, прозрачная, холодная, но беда в том, что один раз в сутки течение несло яд, и никто не знал ни об источнике яда, ни о времени, когда он выделяется. Пить отравленную воду, конечно, никто не хотел, но аул окружала безводная пустыня, и, не выпив воды из родника, аульчане хоронили бы не по семь, а семь раз по семь погибших от жажды. После долгих раздумий жители пришли к вещунье за советом, а она им: «Люди добрые, искоренять зло нужно с головы, а вы ему отсекаете хвост». Какую еще голову искать, когда вода вытекает из черных скал, что возвышались перед глазами? Так думали несчастные аульчане, но среди них был человек, который в один день похоронил всех домашних и любимую девушку, на которой хотел жениться. Приходит парень к старой вещунье и спрашивает: «Как пройти через порог?» Вещунья удивилась, откуда, мол, он знает про порог? «Видно, ты парень с головой, но если в сердце твоем нет зла, то не ходи. Все равно не пройдешь!» Парень пожаловался, что его гложет скорбь по любимой девушке и сжигает гнев на сатанинскую силу. «Тогда постучи семь раз копьем над тем отверстием черной скалы, откуда льется вода, и крикни во весь голос: «О Хурзарин[19], помоги мне вернуться туда, откуда меня послал всемилостивейший Кафкундар сосчитать убиенных ядом!» А оказывается, дракон Кафкундар поедал отравленных людей и раз в сутки испускал яд этой еды… Выполнил юноша совет ведьмы, и разверзлась перед ним черная скала. Проскочил рыцарь в латах, на буланом коне через порог и видит: за порогом, в самом чреве черных скал, у самых истоков родника лежит дракон, отравляющий воду… Ну, кончается так, как все сказки. Может, ты вспомнил ее?

— Вспомнил, Хадо.

— Как ни странно, зло помутило мое сознание, но оно толкало меня не к Хамыцу. Где-то мерцала мысль, что истоки яда не в Хамыце, что он лишь жертва заносчивости и больного самолюбия, потому что все мальчишки рождаются одинаковыми… Мысль не моя, в этом меня уверил Таймураз… в людях он разбирался лучше меня. Понимаешь, Миха, я гнался за Хамыцом, а в ушах гремел голос Таму: «Ха-до-о-о! Куда ты? Вернись!.. Ты все перепутал!»

Ничего во мне не осталось, кроме инстинкта, заставляющего смотреть перед собой на полосу дороги. Удивительно, что вокруг во всем мире не было другого источника шума, даже машина мчалась с заглохшим двигателем, был только этот зов: «Хадо-о-о! Ты все перепутал!»

Хадо перевязал гвоздики тоненьким ивовым прутиком и, прикрепив букетик к фоторужью, пошел в сторону старого дуба.

— Мой отец, узнав о гибели отца и матери Таймураза, дяди Джета и тети Салимат, вместо того чтоб пойти и высказать соболезнование дедушке Бибо, взял деревянную кадушку и стал носить воду из Иори. Я тогда еще был совсем мальчишкой, но, глядя на окаменевшее лицо отца, думал: чего это он таскает воду из Иори, когда родник рядом, под дубом дедушки Бибо? Или он не видит, что выливает воду в бездонную бочку со щелями на боках?.. Он наполнял кадушку со стоном и кряхтением, а вода убегала. Ты понимаешь, Миха, такое бывает только во сне: хочешь разбежаться и не можешь сдвинуться с места.

«Отец, зачем ты таскаешь воду из Иори, когда родник рядом?» — спросил я.

«Так надо…» — сухо сказал он.

«Дай я буду таскать!»

«Не нужно!»

«Так бочка же бездонная!» — не отвязывался я.

«Знаю, сынок!»

«Дай я буду!»

«Нет, сынок, ты меня не заменишь!» — заскрежетал он зубами и пошел не к дедушке Бибо, а в собственный хадзар.

Тогда я был слишком маленьким и не понимал, что, занимаясь бессмысленным трудом, отец уходил от себя, чтобы забыть горе. Моя погоня тоже была бессмысленной, прочее я оставил там, у родника, вместе с Таму.

Я слушал Хадо затаив дыхание. И снова всплыли слова Заура: «Я боюсь за Хадо!» Мы обогнули аул и, миновав родник, направились к кладбищу. Теперь-то я догадался, куда и зачем он меня вел, но вернуться и собрать гвоздики было уже поздно.

— Отец всегда был оптимистом и реально мыслящим человеком. Он твердо стоял на земле, но, когда я вспоминал о его бездонной бочке, мне становилось страшно. Страшно, Миха, очень страшно лить воду в бездонную бочку. А я не хотел до конца разувериться в силе самого большого судьи — совести. Я обманулся, и эксперимент с совестью и Хамыцом обошелся мне очень… очень… — Хадо старался проглотить комок, подкативший к горлу.

Он остановился у провалившейся могилы и аккуратно положил несколько гвоздик в ее изголовье.

— Отца больше не будет беспокоить старая рана. Он лежит здесь! — прошептал он.

Потом он подошел к маленькому холмику. Развязал букетик. Ослепительно белые лепестки гвоздик падали на рыхлую землю бесшумно, как снежинки.

— Здесь кончается наш путь, Миха, — сказал Хадо.

Дождь размыл маленький холмик, края его покрылись морщинами. Сточная вода избороздила мелкими канавками притоптанную землю, перекосился крест, вырезанный из сердцевины дуба. Хадо поправил крест, разровнял под его основанием землю. Я слышал только тихое его посапывание и журчание араки, вливаемой в витой рог. Не знаю, когда это успел Хадо: на холмике, размытом дождем, лежали пироги, лук, соль, и он протягивал мне рог, наполненный аракой. Я взял у него рог и окропил аракой рыхлую землю. Он повторил то же, без слов. Мы сидели молча и слушали дыхание земли. Хадо резким взмахом головы откинул со лба упавшие пряди волос.

— Хамыца я обогнал у селения Мугално и, оторвавшись от него метров на тридцать, поставил машину поперек дороги. Проезжающих не было, свидетелей — тоже. Хамыц шел прямо на нас, а я не тронулся с места. Сидящий рядом хотел улизнуть, но я схватил его и прижал боком к закрытой двери машины. Нет, брат, сиди и смотри, как Хамыц расколет наш лакированный гроб!.. Кому охота смотреть смерти в глаза, стоять и ожидать лавину, стремительно летящую на тебя с гор? Я заставил его смотреть на смерть, идущую на нас, но Хамыц успел затормозить и передок его машины вдавил дверь нашей. Все происходившее до этого было забытьем, мраком, а налетающая смерть — окном, перед которым промелькнул потусторонний мир…

Могло ли такое ничтожество, чучело, высохший на солнце стебель папоротника хранить память о погибшем друге, об оставшемся в живых старике, о старом мозолистом дубе… вот об этом? — Хадо ударил сжатыми кулаками холмик и припал к нему лбом.

Он перевел дыхание, выпрямился. Потом вынул из аппарата кассету, засветил пленку и выбросил ее.

— Вот жизнь человека в абстракции! Была и нет. Но она продолжает быть там, где-то за полем зрения, и, чтобы о ней знать, нужна память о нем, чистая, незагрязненная память, восстанавливающая черты ушедшего. — Он положил ладони на холмик и зашептал, глядя мимо меня, куда-то вдаль: — Жизни не бывает без времени и человека, человек умирает, а время продолжается. Слабость каждого человека в том и заключается, что он старается замкнуться, определиться в собственном времени. Уйду, мол, из жизни, и вместе со мной уйдет время, принадлежащее мне… К счастью, это не так. Человек уходит, и принадлежащее ему время остается пустым, но жизнь в том и состоит, что эту пустоту заполняет другой… У нас вот с ним было одно целое, неразделимое, и сейчас пустая половина давит меня, Миха… В отчаянии я забыл, что надо держать в памяти образ того, кто когда-то заполнял эту пустоту. Спроси всех нас троих: Хамыца, меня и того, кто кричал от страха, — мы все в один голос ответим, что защищали жизнь и память о ней. Но скажи, Миха: кто из нас имеет право исчислять время, вмещающее в себя жизнь человека?

Не успел он прийти в себя, как я выскочил из машины и оказался второй раз лицом к лицу с Хамыцом. Он шел на меня с ножом, как тогда. Думал, пусть льется вода в бездонную бочку, но не хотелось мне умереть так просто.

Я ударил Хамыца носком кирзового сапога в запястье. Отлетевший финский нож зазвенел под откосом. Инстинкт мне подсказал: туда бы и идущего сзади! Пока Хамыц, выхвативший из кармана револьвер, смотрел на карабкающегося по откосу отца, я прыгнул на него… Леуана я оставил там, под откосом, а Хамыца привез в Уджарму. В ауле думают, что удирающего на «Волге» Хамыца я догнал на самосвале…

Хадо подравнивал землю вокруг холмика. Так аккуратно мать укутывает свое дитя.

— О машине… то есть о лакированном гробе, и его хозяине Заур мне ничего не говорил…

— А что это меняет? Тут опять совесть. Я думал, что она измучит его, превратится для него в ад, но опять ошибся. Он даже знать о ней не хочет и ходит себе на охоту за косулями… Ты знаешь притчу о двух всадниках? — спросил он еле слышно.

— Нет, Хадо.

— Пришли к бедняку двое. Стучат в дверь копьями и кричат: «Открой!» Открыл бедняк дверь сакли. Перед ним два всадника одинакового роста. Если бы не свет солнца, то можно было бы принять их за близнецов. Видит бедняк: один из всадников сидит на белом коне. Края его белой накидки спускаются до самых копыт белого коня, а лицо сияет, как само солнце. Под вторым всадником черный конь, похожий на тьму. Из-под черного капюшона поблескивают глаза, словно свечи в глубоких черных нишах с полированными краями. Нос вдавленный, с широкими ноздрями, скул не различить: покрыты ли они кожей или блестят чернотой одни кости, опаленные на тихом огне? Белый всадник смеется, как солнце, а черный держится скромно и лицо прячет под черным капюшоном.

«Кто ты такой?» — спрашивает бедняк белого всадника, потому что на черного даже взглянуть не смеет.

«Я жизнь!» — отвечает он.

«А тот кто таков?»

«Я смерть!» — слышит бедняк скрипучий голос из-под черного капюшона.

«Тогда ты войди, а он пусть убирается ко всем чертям», — говорит хозяин белому всаднику.

Тот расхохотался во весь голос, и бедняку показалось, будто смеется не белый всадник, а он сам над собой.

«Э нет, добрый хозяин. Мне без него входить нельзя».

«Как это — нельзя?»

«А так! Без него и нам с тобой нельзя! Так что открывай ворота!»

«А жить-то где будете? У меня же хадзар тесный!» — испугался хозяин.

Белый всадник приложил свой перст к груди бедняка:

«Я буду жить вот тут и везде, а об остальном спроси его».

Бедняк покосился на черного, но тот высунул из-под черной сутаны костлявую руку и, схватив хозяина за мочку левого уха, прокрякал:

«А я буду спать вот тут, под мочкой твоего левого уха».

«И до каких пор ты там будешь спать?» — промямлил от страха бедняк.

«Хи-хи-хи! — захихикал черный всадник. — Слышишь, дружище, о чем он спрашивает? — повернул он свои светящиеся ниши к белому всаднику. — Я буду спать до тех пор, пока меня не разбудит моя половина. А это зависит от тебя, добрый хозяин!» Вот Таму! — Хадо сжал правую руку в кулак и, повернувшись ко мне, добавил: — А вот Асинет!.. Мой Таму и моя Аси!.. Они мне нужны были вместе, неразлучно. Теперь правой руки нет, ее отрубил тот черный всадник, что спал под мочкой левого уха… тот, которого разбудил я сам и который хочет свалить дедушку Бибо.

Какая-то сила заставила меня встать на колени и протянуть через холмик руки.

— Нет, Хадо, черного всадника разбудил не ты! Его разбудил тот, кто развлекается по воскресеньям охотой на косуль.

— Миха, я не могу оторваться от бездонной бочки!.. Меня засасывает то место, которое заполнял… Таму! Не знаю, что будет с дубом, с дедушкой Бибо, с дорогой, застывшей на одной точке! Мне уже неудобно ездить в Телави… по поручениям чабанов! Скажи, Миха, с чего начать и к чему идти?..

— С ломки проекта Заура, — сказал я, не задумываясь.

Хадо опустил руки и быстро заморгал, будто только что вышел из темноты и не видел меня. Потом по его веснушчатому лицу промелькнула тень улыбки.

— А это разве возможно, Миха? Ломать проект не просто!..

— Все возможно, Хадо, во имя человека!

— Я буду работать днем и ночью. Если на это пойдут Заур и Асинет, то я буду работать круглые сутки!.. Клянусь памятью моего отца, пустыми могилами дяди Гарси и твоего брата Бего! Я буду работать за себя и за Таму! — шептал Хадо.

IX. АСИНЕТ И Я

Сегодня там, у маленького холмика, размытого дождем, должна быть Асинет, потому что они с Хадо к нему ходят через день. Ну да, это факт: они остерегаются встречи у могилы. Ночью перед моими глазами стояло лицо Хадо, а сейчас я иду на кладбище без него. Имею ли я право быть свидетелем свидания живой с мертвым? Не знаю… Но мне надо увидеть Асинет и выполнить поручение дедушки Бибо.

Не легко чувствовать затылком дыхание черного всадника и слышать лязг его костей. Он раздувает угли, не успевшие покрыться пеплом после гибели Таймураза.

Я показывал Зауру перочинный нож с белой рукояткой.

— В нашем ауле знают только инженера Заура, но еще никто не подумал о том, что у этого инженера может оказаться такое же сердце, как, скажем, у лежащего там, за дубом. Ты тоже из них, Миха! — сказал он и ушел.

Иду мимо старого дуба.

«Тинг-танг-тонг!»

Осталось несколько шагов, но мне что-то мешает идти. Может, тот же черный всадник? Он меня преследовал всю ночь, хихикая, постукивая своими костями. А Хадо ничего не нужно, кроме улыбки дедушки Бибо!

Мечта, видимо, потому и сладка, что она далека от мечтателя. Смысл мечты в ее несбыточности. Я мечтаю, о беспробудном сне черного всадника в черной сутане, но не видно белого, с круглым, как солнце, лицом. Страх перед черным заставил Асинет захлопнуть перед ним двери, но она забыла, что вместе с ним за дверью оставила и белого…

Асинет обогнула родник и направилась к холмику. У нее на плече кувшин с букетиком гвоздик в горлышке. Девушка остановилась, еще раз оглянулась вокруг, потом наклонила кувшин, и из горлышка на холмик мягко упали гвоздики.

Хорошо бы вернуться, но меня удерживает поручение старого Бибо. «Отдай Асинет!» У нее дрожат длинные косы на спине. Временами, чтобы глубоко вздохнуть, Асинет поднимает лицо. Она сидит рядом с холмиком, руками обхватив кувшин.

Смех и плач!

Разве смех всегда выражение радости, а плач — горя? Разве смех Асинет у дуба был радостью?

Смех и плач!

Не вы ли держитесь друг за друга, как всадники из притчи Хадо?

В детстве мы с Зауром не раз наблюдали женщин-плакальщиц, сидящих у праха близкого человека. И через какое-то время нам казалось кощунством видеть тех же плакальщиц смеющимися. Где же грань между радостью и горем, удивлялись мы. И не находили ответа. Уходя на фронт, мой брат Бего и брат Заура Сико пели походную песню со слезами на глазах. И мы опять удивлялись: неужели песня может быть одновременно выразительницей горя и радости? Когда мы спросили об этом бабушку Кудухон, то ее удивила наша глупая неосведомленность в простых житейских вопросах: «Эх вы, Астаноглы и Карабоглы! Хоть у вас на четырех плечах две головы, но ума в них не наберется и для одной стоящей! Разве может прийти радость без горя или горе без радости? Они как два конца одной веревки! Потянешь один конец — и другой тянется за ним. Разрубишь веревку пополам, все равно она останется с двумя концами!» — сказала бабушка.

Кудухон не знала свойства магнита, а то бы она объяснила, что, как ни измельчай его, каждый кусок остается с двумя полюсами. Что земной шар, сама земля — огромный магнит, и без двух разнозначных полюсов она сойдет с орбиты, а это повлечет за собой галактическую катастрофу.

Так неужели мир человеческих чувств тоже имеет два полюса и крах одного из них влечет за собой крах противоположного?

Я тяну конец веревки, на котором, по словам бабушки Кудухон, висит добродетель. Вернее, хочу тянуть, но не могу. Хочу думать о белом всаднике… о том, как в детстве мы с Зауром в затонах Иори голыми руками ловили рыбу… По утрам мы шли за лососью, плывущей против течения до самой Бочормы, и, затаив дыхание смотрели на рыбу, прыгающую против струи водопада. Но как ни тяни веревку, противоположного конца еще не видно, и я вынужден быть свидетелем смеха и плача и странного свидания живого с мертвым.

Асинет привстала, хотела уйти, но, увидев букетик гвоздик, положенный мною на могиле, остановилась.

— Простите, Асинет! — пробормотал я.

— Я бы предпочла быть здесь одна, — сурово сказала она.

— Но вас было двое!

— Ему уже ничего не надо! И мне тоже!

— Вчера холмик подравнивал Хадо.

— Считайте, что Хадо — это тоже я!

«Хадо — это тоже я! Странно!»

— А дедушка Бибо, старый дуб, Заур… я?

— Дедушка Бибо, старый дуб, Заур, вы? — повторяла она шепотом.

— Да, Аси. — Я достал из кармана перочинный нож. — Дада просил передать вот это!

У нее вспыхнули глаза.

— Мой подарок совершил свое роковое дело и вернулся обратно ко мне! Что еще вам поручил дада?

— Еще он поручил сказать, что дорога будет памятью тому, кто лежит под этим маленьким холмиком.

Где-то в чаще заговорила кукушка. Асинет загибала пальцы. Кукушка замолчала после семи. Потом начала куковать снова, и Асинет, потеряв счет, пристально взглянула на свои руки.

— Мне по ночам не дает покоя всадник, — вдруг сказала она.

— Какой?

— Черный.

— Откуда вы о нем знаете?

— Мне о нем рассказывал Хадо. Он спит у каждого под мочкой левого уха и не просыпается до тех пор, пока его не разбудят…

— Не надо о нем!

— Хадо мне доказывает, что черного всадника разбудил он.

— Это неправда, Асинет.

— Да, это неправда. Его разбудил не Хадо, а я… вот этим перочинным ножом, а Хадо любит брать на себя чужие грехи… это у него с детства, еще с тех пор, когда они с Таму возили меня на ишаке. Ведь правда, что черного всадника разбудила я, я, а не Хадо!

— Нет, Аси! Его разбудила не ты. И не Хадо.

— А кто же? — прошептала она.

— Об этом тебе скажет Хадо.

— Вы еще не знаете Хадо. В вашей памяти он, наверное, остался мальчишкой, несущим лоскуток черного бархата…

— Он остался тем же мальчишкой…

— Если бы так! Я не помню ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер. Бибо был для меня отцом и матерью. А Таму и Хадо! Не знаю, кем я была для них. Я вам сказала: «Хадо — это тоже я!» Это неправда, я должна была сказать: «Хадо и Таму — это тоже я!» У нас не хватало проницательности увидеть горе, скрытое под вечной ласковой улыбкой Бибо. Я не была посвящена в это горе, пока не начала рвать корни старого дуба зубцами ковша…

Асинет заплакала…

— Бибо часто повторял: «Терпели и потерпим! Слава создателю!» Теперь этого не услышишь от него… его сломили они… инициалы, тяжесть этой детской игры, — сказала она сквозь слезы.

Указательным пальцем Асинет написала на рыхлой земле те же инициалы, потом провела по ним ладонью и легко похлопала бугорок.

— Я помню, как они с аттестатами бежали из Гомбори до самого Уалхоха, чтобы сдать последний экзамен у Бибо, а потом действовать по велению Ее величества совести. Так и сказал Хадо: «По велению Ее величества совести!» Тогда-то я и подарила Таму вот этот… Глупо все, глупо! Таму любил шутить: «Эту благословенную машину потому и люблю, что она с аппетитом уплетает куски». Если бы не Таму и не работа, наверное, не пережил бы Хадо смерть своего отца, а сейчас не знаю, что его спасет! После этого рокового дня во мне вспыхнула какая-то ярость. Я не могла равнодушно смотреть на дерево, послужившее плахой для Таму… Хотела выплеснуть на него зло. Потом догадалась: моя ярость похожа на злость собаки, которая грызет камень, брошенный в нее путником… Я убедилась, что хотела убить живой обелиск, живую летопись Бибо… Хадо вам говорил неправду, он ехал не в Телави, он не хотел присутствовать при гибели старого дуба. Стальной уаиг Таймураза молчит, и Заур молчит.

— Стальной уаиг Таймураза не может молчать, так хочет Бибо!

У Асинет вспыхнули глаза.

— Тогда должен умереть старый дуб, так предусмотрено проектом Заура.

— Вам вместе с Хадо надо сделать то, чего не успел Таймураз.

— А что будет с обелиском?

— Обелиск должен жить.

— Но тогда должна умереть дорога!

— И дорога оживет… и ты не будешь ходить на свидание с мертвым, чтобы не снился всадник в черной сутане.

Она сжалась в комок.

— Где Хадо? Вы не видели Хадо или Заура?.. Их ищет Бибо.

— Хадо сказал, что он придет к даде и старому дубу, чтобы изменить проект Заура.

Асинет полоснула меня своими черными глазами:

— Как вы сказали?

— В счет непредусмотренных работ Хадо будет сидеть за рулем самосвала днем и ночью… чтобы спасти дуб.

— Этот не отступит! Скажите, Миха, — Асинет первый раз обратилась ко мне по имени, — а где пройдет дорога?

— Это решите вы с Зауром и Хадо.

— С Зауром и Хадо?

— Да, с Зауром и Хадо.

Лицо Асинет осветила улыбка…

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Спустя год я получил телеграмму из аула Уалхох:

«Заканчиваю дела, не предусмотренные проектом строительства дороги. Срочно приезжай. Заур».

Я разыскал свою дорожную сумку.

За новым мостом через Иорскую дамбу, в конце аула, дорога изогнулась, как тетива, в ее дуге по-прежнему стоял старый дуб с мозолистым стволом. Он гордо взирал на Иорскую долину и высокую гору Иально, что возвышалась над ним. «Эх вы, строители, не могли свалить одно трухлявое дерево!» — бормотал недовольно шофер, ловко управлявший машиной. Но что мне недовольство одного человека!

Мальчишки, встретившие меня у родника, сообщили: сегодня у бабушки Кудухон и Бибо праздник: женятся Асинет и Заур.

Я кинулся искать Хадо, и, когда застал закрытым деревянный дом старого Кимыца, на сердце стало тоскливо. Я тупо смотрел на большой ржавый замок, висевший на ветхих дверях. «Дядя Миха, он уехал не навсегда. Он вернется в отцовский дом!» — кричали мне в ухо дети, ходившие за мной. Из общего гама детворы я узнал, что Хадо уехал на целину, даже не повидавшись с Асинет и Зауром.

Уехал этот странный человек и унес в сердце тоску, которую он скрывал от всех. Не обмолвился о ней и я, потому что знаю: такие люди, как Хадо, эту тоску будут скрывать всю жизнь, но не станут соперничать с мертвыми.


Перевод Б. Авсарагова.

Загрузка...