Из ссылки он вернулся опустошенным, хотя и считал ее понятием условным, где бы ни находился. Ссыльным, казалось ему, он был с тех пор, как с другом детства Сауи Томайты перестал косить луга в окрестностях родного аула.
Он стоял, озираясь, посреди комнаты, которая была ему и спальней, и мастерской. Сырые замызганные стены. Картины, надолго оставленные взаперти и задыхавшиеся в стоячем воздухе. Справа — рисунок старика в профиль: остроконечная папаха на поникшей голове. Кто он, как оказался в промозглой мастерской старик, вытягивающий горький дым из коричневой трубки? А этот горец с висячими усами, в бурой папахе и черкеске. Откуда они?
Такое с ним бывало не раз: встретит где-нибудь на дороге незнакомца, а кажется, будто видел его раньше. И даже заговаривал с ним, как с давно знакомым человеком.
И мальчика с ситцевой котомкой наперевес он не забудет никогда. Прискакал к нему в Дзауджикау на чужом коне, без стука ворвался в мастерскую: «Готта[26], помоги! Пристав угоняет нашу корову!» Глаза, полные страха и отчаяния, сведенные губы.
Они скакали вдвоем на одном коне, но не застали ни пристава, ни коровы. Четверо испуганных детей окружили женщину, слегшую от горя.
— Нана, — прошептал путник, вглядываясь в другую картину.
Женщина с кувшином на спине и мальчик, вцепившийся в материнский подол. Его детство, точно соскользнувшее в небытие. С этой женщиной он никогда не встречался. Писал ее по рассказам старых соседей.
Тепло материнской ласки, матери, которую он никогда не видел, перешло к нему из рук Чендзе. От них всегда пахло свежим молоком и чуреком.
«Готта, помоги, у меня отнимают последний клочок земли!» «Помоги, Готта!» — слышалось ему со всех сторон.
Он подошел к незаконченной картине, которую назвал «Скорбящий ангел». Она мерцала, как голубой мираж. Увидев живые слезы горянки, переодетой в прозрачное ангельское одеяние, он повернул полотно лицом к стене и выскочил из мастерской. Он бежал от горя и слез, от собственной жизни, от своей нескончаемой ссылки. «Съезжу в Нар, повидаюсь с Чендзе и Леуа», — подумал он, забыв о том, что их давно нет на свете.
Ветер с Терека рвал концы белого башлыка одинокого путника. Над головой распахнулось окно. Из него, как птицы, выпущенные на волю, выпорхнули звуки музыки. Играли Чайковского. Путник остановился у кирпичного двухэтажного дома. «Я, как нищий, подбирающий за вором жемчужины краденого клада, — подумал он. — Неужели и музыку хотят заточить в четырех стенах?»
И все-таки на душе стало легче. Посветлели серые очертания гор. «Донести бы музыку до Нара…» — думал он, сразу вспомнив нищего Кубады, которого видел однажды перед зданием конторы Садонских рудников, нечесаного, неумытого, в лохмотьях и старой шубенке, подпоясанной ситцевой бечевкой.
…Старый Кубады, окруженный детьми, сидел на серой каменной плите и пел о дигорском бедняке Гуймане, у которого кабардинские князья Баделята силой хотели отнять быков.
— Не отнимайте у меня быков, господа! Как же я прокормлю своих детей? — просил бедняк Гуйман.
Один из Баделят — хромой Смали Туганов с насмешкой сказал старому Гуйману:
— Вы, дигорцы, много скота имеете. Те коровы, что народили этих быков, еще народят!
Убедившись в тщетности своей просьбы, Гуйман выхватил кинжал.
— Заклинаем тебя именем твоих родителей, — в страхе взмолились насильники, — хоть одного из нас оставь в живых, чтобы он мог быть вестником беды!
Старый Гуйман не простил их. Он ответил словами хромого Смали Туганова:
— Чего боитесь, чего опечалились? Матери, родившие вас, родят еще детей, и те не будут больше чинить насилия!
…Песня Кубады, старика с потрескавшимися босыми ногами и двумя глубокими ямочками вместо глаз, обожгла душу Коста.
Подошел мальчик, положил на колени нищего кусок чурека. Инструмент Кубады заглох, слепой провел шершавой ладонью по голым бедрам мальчика.
— Это ты, Мурту? — узнал он подателя милостыни.
— Это я, дедушка Кубады, — отозвался тот звонким голосом.
— А не оставил ли ты семью без ужина, Мурту?
— Нет, дедушка, дома я оставил полчурека.
— Какой ты щедрый, Мурту! Вас целая семья, а я одинокий нищий…
Путник не слышал уже голоса мальчика. Ему представлялся то старый Гуйман Цалкосов, сражавшийся с Баделятами, то слепой Кубады, играющий за кусок чурека, то мальчик, переплывающий на чужом коне мутный, вздыбленный Терек. Горы, возвышавшиеся над поселком, точно покрылись пеленой пепла.
Хлопнула дверь, задребезжали выбитые стекла. Из конторы бельгийского предпринимателя выбежал мужчина, похожий на валежник. Под широкополой войлочной шляпой вспыхивали гневные черные глаза.
— Подожди, усатый кровопиец! Я до самого Коста доберусь, расскажу о твоих проделках! — грозил он невидимому врагу.
Путник вздрогнул, боясь взглянуть на человека, угрожавшего его именем.
— Привяжи меня за своими дверями, если я даже пешком не доберусь!
Бельгиец что-то рявкнул в ответ, но из конторы не вышел.
— Тот, кто заставил Хоранова поджать хвост, и тебя согнет в дугу, — не унимался мужчина.
— Какая муха тебя укусила, Бега? — вмешался Кубады.
— Да опять этот длинноусый пес полез в пустой амбар бедняка! Чтоб он подавился жалкими копейками!
— Опять штраф? — спросил Кубады.
— Для штрафа хоть причину находят, а тут еще хуже! Удержали деньги в помощь семьям шахтеров, замурованных в штреке. Кто не знает, что надо помочь пострадавшим, — кипел Бега. — А оказалось, что бельгиец пустил деньги на восстановление шахты! Кровопиец!
Дети смотрели на разъяренного Бега с разинутыми ртами, забыв о незнакомом человеке в черкеске и высокой папахе, стоящем поодаль.
— А разве с уходом сына Хорана в наших хадзарах стало больше чуреков? — спросил Кубады.
— А что ты прикажешь делать? — остыл Бега.
— Нужно всех их вымести, а не поодиночке… этих Хорановых, Кахановых и длинноусых бельгийцев.
— Уж Коста выметет эту сволочь! Я пешком доберусь до него!
— О, ма хур, Коста один, а их сколько!
Путник, нахлобучив папаху до самых глаз, наклонился над слепым Кубады.
— Сыграй что-нибудь, старик! — захрипел он чужим голосом.
Кубады дрожащей рукой пересчитал серебряные газыри на груди незнакомого и по привычке засучил рукава старой шубенки.
— Постой-ка, постой! Кто ты? — забеспокоился он. — Я тебя что-то не узнаю по голосу.
«Я одинокий», — хотел было сказать путник, но ответ застыл на кончике языка. Его поразила глубина ямочек под лохматыми бровями старика. Это были не глазницы, а пропасти. Кубады провел ладонью по лицу незнакомца, гладя его прямой нос, усы, глаза.
— Какие у тебя глубокие глаза! — сказал Кубады. — Как пропасти! Бросить бы в эту пропасть тысячу Хорановых.
— А как ты измеришь глубину этих пропастей? — спросил путник, намекая на слепоту Кубады.
— Э-э-э, лаппу[27], зачем мне зрение, если я могу смотреть на мир своей музыкой. Лучше не видеть глазами истину, которой для нас не существует!
«Он упрекает меня за то, что я не пошел к бельгийцу».
Бега стоял в стороне, прислушиваясь к их разговору.
— Что же для тебя сыграть? — спросил Кубады.
— Сыграй песню об одиноком.
Бега, дети и путник забыли, что на свете существует голод и холод. Мурту, принесший Кубады кусок чурека, слушал, посасывая мизинец. Путник повторял про себя слова песни, переиначивая их на свой лад: «Прости, если отзвук рыданья услышишь ты в песне моей». И это уже было с ним. Его поразила встреча с переосмысленным, пережитым, но оставшимся навсегда в душе как незаживающая боль. «Прости, если отзвук рыданья…» Фандыр заглох, и старик погладил обросшую щеку одинокого путника.
— Ты просил песню об одиноком, но прости, если вместо песни услышал рыданье. Что делать, ма хур, веселее сердце петь не умеет.
Путник вздрогнул. Бега перестал мять свою шляпу.
— Ты настоящий владыка сердец, Кубады! — пробурчал он.
Путник достал мелкую серебряную монету и сунул в ладонь слепого.
— Зачем она мне? Может быть, Мурту отдать? Ведь он унес из дому ужин семьи!
— Прощай, сказитель! — путник с трудом приподнялся.
Он долго не мог оторвать взгляда от старика, точно запоминая, потом пошел тихим шагом, оставив тех, кто никогда не видел его, Коста, в глаза, но в трудную минуту пел его песни и угрожал обидчикам его именем.
Кто-то дернул его за руку. Обернувшись, Коста увидел перед собой сияющее, как пятак, лицо своего однофамильца, фотографа Садуллу Хетагурова.
— Готта, дорогой брат! — обнял его Садулла. — Когда же ты вернулся?
— Откуда?
Садулла расхохотался и дружески похлопал его по спине.
— Как откуда, Готта? Оттуда, куда посылают тех, кто отказывается есть кашу с молоком.
— А-а-а, оттуда? Оттуда я еще не вернулся, — ответил он рассеянно.
Ответ Коста ошарашил фотографа. Для него жизнь не была ссылкой, а собственный дом — тюрьмой. Он умел, как он сам говорил, вовремя смахнуть пылинку с фрака уаздана[28].
Фотографа Садуллу Хетагурова знал весь город. Да и сам он при случае «не прочь был похвастаться: «Я самого наместника фотографировал!» В нем бурлило неуемное тщеславие горца.
«Только в адатах не записано нашей фамилии», — любил он повторять. Пожалуй, и Коста он любил настолько, насколько это соответствовало его личным интересам. Впрочем, наверное, любовь была искренней. Когда знакомые приносили газеты и книги со стихами, статьями, сказаниями и рисунками Коста, он сиял от радости. Не потому, что напечатанное могло облегчить чью-то судьбу. Это его не волновало. А от сознания, что мог сказать: «Вот видели? Мой любимый, славный арвад[29]».
Коста смотрел на Садуллу, нарядного, в белой накрахмаленной сорочке с черной бабочкой, на его рыжее драповое пальто и блестящие хромовые штиблеты. Садулла хороший парень, он его любил, но не мог преодолеть отчуждения при виде сытых глаз на холеном лице. Садулла же слишком уважал своего «брата», чтобы отнестись к нему безразлично. Лицо его мгновенно остыло.
— Как — не вернулся? А это что, твой двойник?
— Да. Сам я никогда не вернусь оттуда.
— Перестань шутить, Готта! Лучше давай отметим твое возвращение…
— Одолжи мне своего коня, — не дал он договорить Садулле.
У фотографа потемнело лицо.
— Зачем тебе конь, Готта?
— Мне надо ехать туда, — Коста махнул рукой куда-то в сторону.
— Куда? Туда, где находятся отказавшиеся есть кашу с молоком? — спросил он озабоченно.
— Нет, Садулла! Я иду туда, где смогу сбросить проклятый груз… Хоть на время, — прошептал он.
— А где ты сейчас такое место сыщешь, Готта? Не жар ли у тебя? — встрепенулся фотограф, приложив ладонь к его лбу. — Лоб у тебя ледяной!
— Я должен ехать к Чендзе и Леуа!
— К Чендзе и Леуа пусть едут наши враги!
— Им нечего там делать. Они заточили музыку в клетку…
— Клянусь, ты бредишь, Готта.
— Пусти меня, я пойду пешком.
— Я тебе хоть дилижанс снаряжу — только успокойся.
Коста полоснул фотографа взглядом.
— Ты можешь шутить, Садулла. Тебе не приходится петь за кусок чурека, как слепому Кубады.
— О ком ты печешься, Готта? Кто этот Кубады?
— Тот, кто пляшет и поет за кусок чурека. Босой, голодный, бездомный, как тысячи других.
— А-а-а, вспомнил! Этот многоликий Кубады висит на стене твоей мастерской… в разных позах!
— Это воображение. Таких, как слепой Кубады, не может написать ни одна кисть.
Они миновали Чугунный мост.
— Но их хвалил даже русский художник Верещагин, побывавший в твоей мастерской!
Коста схватил фотографа за драповый воротник.
— А вы с господином Верещагиным когда-нибудь видели страх и голод в детских глазах?
— Успокойся, я же ничего такого не сказал!
— Ты отгорожен от них стенами своей лаборатории, а господин Верещагин — бортами военного крейсера, на котором он удостоился плавать по высочайшему повелению.
— Готта, успокойся… Я и сам ходил голодным!
— Но ты забыл о прошлом! Тебе уже не слышится кваканье лягушек из трещин собственных ног!
«Да воздастся тому, кто, находясь в беде, заботится о ближнем», — подумал Садулла.
— Идем запрягать коня, — сказал он твердо, потянув Коста за руку.
Он ехал туда, где прошло его беззаботное детство, туда, где покоился любимый отец Леуа, вечно бормотавший под нос: «И что из тебя получится, Готта, что?»
Справа и слева умудренные вечностью горы. На склонах Адайхох, как шерстяные пряди, клочья молочно-белого тумана. Контуры острых вершин. Впереди — аркан узкой тропинки, брошенной в глубь ущелья. Среди рассеченных скал грохот разъяренного Терека.
Для Чендзе земля Нара давно стала пухом. Положить бы отяжелевшую голову на ее колени, погладить скользящую по щекам мягкую ладонь старой горянки и поднести ее к губам, чтоб почувствовать запах свежего молока и горячей кукурузной лепешки… Хоть раз, хоть раз! Да, он затем и едет в Нар, чтоб хоть раз услышать упрек Чендзе, заплетающей для него новые чувяки: «Неугомонный ты, Готта!.. Каждый божий день тебе нужны новые чувяки!»
Приехать, чтобы увидеть места, где они когда-то с ровесником Сауи Томайты пасли ягнят. Посидеть у тлеющего очага, потом пойти с двумя пирогами и кувшином араки на кладбище, развести на могилах Чендзе и Леуа огонь, окропить затвердевшую могильную землю аракой, помянуть души усопших.
Конь остановился, мысли путника разбились, как стекло о камень.
Услышав из-за выступа скалы тупой стук, путник спешился и повел коня за собой. Прав был слепой Кубады, когда говорил: «Лучше не видеть глазами истину, которой для нас не существует».
Мальчик лет девяти-десяти с трудом приподнимал огромный железный молот, который падал на камень от собственной тяжести. Это повторялось без конца.
Младший мальчик и собака собирали осколки камней по другую сторону дороги. Собака — зубами, мальчик — изрезанными руками.
Четвероногий каменщик залаял, увидев незнакомого человека. Старший мальчик оцепенел.
— Дай-ка мне свою кувалду, — путник забыл даже пожелать удачи мальчикам.
Он подвесил шапку и башлык к седлу, расстегнул черкеску, размахнулся.
«Купп! Купп! Купп!»
Свист разлетающихся осколков смешался с ревом Терека. Мальчики заулыбались, собака завиляла хвостом и заскулила от удовольствия.
«Так бы рассыпаться и тем, кто заставляет сирот заниматься непосильным трудом!» — думал он, ломая и разрушая каменные глыбы.
Время от времени Коста поглядывал на улыбающиеся лица мальчиков, и их детские наивные улыбки согревали ему душу.
— Хватит, отдохните! Мы бы и за неделю не наломали столько! — сказал старший каменщик.
— Слушай-ка… командующий над каменщиками! — обратился он к старшему мальчику, не прекращая работы. — Как тебя зовут?..
— Габу.
Сбросив намокшую черкеску и высоко подняв кувалду, кивнул в сторону младшего:
— А его?
— Я Джета, — представился сам младший каменщик, — а он Мила, — указал он на собаку.
— Хорошо, Джета!.. А на кого же вы ра-бо-та-ете?
— На хозяина дороги и этого ущелья, — сказал старший каменщик.
— Чтоб превратились в золу и эти горы… и эта дорога!
Мальчик заморгал длинными ресницами и вытер обтрепанным рукавом пересохшие губы. Видимо, его задело то, что этот незнакомый человек проклинал горы, почитаемые каждым осетином.
— А зачем проклинать собственный хадзар? — вырвалось у него.
Кувалда застыла в воздухе.
— Кто проклинает собственный хадзар?
— Вы, ма бон![30] — с упреком сказал мальчик. — У нас в ауле говорят, что горы — это наши хадзары и очаги.
— А если они перестали быть хадзарами и приняли недостойного пришельца? — Коста размахнулся и рассек огромный камень.
Габу растерялся. Он не знал, что сказать этому доброму путнику, который помог им расколоть столько камней.
— Нас гыцци проклинает часто, но проклятья идут нам впрок, потому что она любит нас больше всех.
— Ты хочешь сказать, что на горы нужно иметь те же права, что гыцци на… тебя и Джета?
— У нас в ауле говорят, что есть такой человек.
— Кто же это?
— Готта.
Кувалда выпала из его рук.
— Кто, кто?
— Коста… Даже его проклятья нашим хадзарам идут впрок.
— Это тоже в ауле говорят?
— Нет, так говорит гыцци, — ответил младший каменщик.
Конь, стоявший под скалой, шарахался при каждом стуке кувалды.
— Габу, сколько же платит вам этот добрый хозяин?
— Платит столько, что не можем накормить Мила.
— А ведь Мила работает наравне с нами! — сказал Джета, гладя собаку.
У путника пересохло во рту. Он отрешенно сидел на плоской каменной плите. Трое каменщиков молча смотрели на него. Тишину нарушали храп коня и рев реки.
— Габу, ты же настоящий каменщик!… Как же ты прощаешь пришельцу голод Джеты и Мила?
У маленького Габу задрожали веки.
— Гыцци несколько раз хотела пойти с жалобой к Коста, но не смогла.
«Опять Коста… Как будто он развел огонь в потухших очагах и наполнил пустые амбары хлебом!»
— Ничего твой Коста не сможет сделать, слышишь ты, старший каменщик? Твоему Коста бог дал глаза только для того, чтобы он видел неправду! Понятно тебе, старший каменщик? — махнул он рукой.
— Ничего мне не понятно, — сурово пробурчал Габу. Он взял у путника тяжелую кувалду и отошел в сторону.
— Спасибо за наломанные камни, их так много, что на этот раз перепадет кусок и Мила. — Он смерил черноусого путника суровым взглядом. — Но не надо говорить так о Готта.
— Твой Готта никто и ничто, слышишь ты, Габу?
— Гыцци говорит, что он согревает бездомных и кормит голодных.
— Согрел бы твой Готта собственную душу! Прощайте Габу, Джета, Мила! — Он встал, поправил прилипший к телу бешмет и, почувствовав спиной пронизывающие взгляды, не вытерпел, обернулся: — Эй, Габу, приезжай вместе с гыцци в Дзауджикау!.. Пойдем с жалобой к Коста!..
— А кого искать? Мы даже вашего имени не знаем! — голос Габу звенел в узком ущелье, как колокол.
— Одинокий — вот имя мое!.. Ищи Одинокого, Габу-у-у!
— Одинокого? — Мальчик подскочил как ужаленный. — Эй, Одинокий!.. Слышите!.. Подожди-ка! Я слышал от гыцци, что он одинок на всей земле! — кричал Габу и гнался за путником, взмахивая руками.
Путник остановил коня. Мальчик подбежал и, прислонившись грудью к стремени, взглянул на всадника.
— Одинокий, слышите, Одинокий… Я не так сказал, я напрасно обиделся, — чуть не плача шептал мальчик.
— Ничего, Габу, — еле выговорил Коста.
— Слышите, Одинокий, нагнитесь-ка немножко! — всхлипывая, умолял мальчик. — Кубады принес в наш аул одну книгу!.. Он прятал ее в кожаной сумке вместе с хлебными крохами… Кубады слепой, он читать не может… И я не могу читать, но в этой книге я видел картинку…
— Может быть, может быть, Габу. — Путник обнял мальчика, подтянул к себе.
Габу уткнулся лицом в его грудь и бубнил надтреснутым голосом:
— Я там видел одну картинку!.. Гыцци сказала, что это лицо Одинокого… Она говорила, что Готта совсем одинок!
— Возможно, Габу! — Слезы мальчика намочили его черный сатиновый чекмень. — Не надо, Габу, ты же мужчина и старший каменщик. — Он гладил худые плечи мальчика.
Перед мордой коня стояли Джета и Мила. Младший каменщик и собака смотрели на двух старших каменщиков с улыбкой.
Вернуться бы в Дзауджикау, закрыться б в сырой мастерской — перед глазами стояли Габу и его помощники. Но его ждали Чендзе и Леуа.
«Придет ли когда-нибудь конец страданиям Габу и Джеты! И в наши холодные сакли заглянет солнце…»
Конь тяжело скакал по тропинке шириной с волосок, холодный ветер пронизывал насквозь. Где-то выл голодный волк.
Пожалев вспотевшего коня, путник остановился и пошел впереди него. Внезапный выстрел взбудоражил ущелье. Конь чуть было не вырвал уздечку из рук, попятился к обрыву с храпом и ржанием. Коста рванул к себе натянувшуюся уздечку и одним прыжком вскочил в седло. Конь, фыркая, встал на дыбы у самого края обрыва, замер и пустился вскачь.
«Теперь можешь скакать», — облегченно вздохнул он. Но конь опять заартачился, уперся передними ногами в камень. Одинокий путник оглянулся — не подкрадывается ли какой-нибудь зверь. Над выступом скалы, как каменное изваяние, стоял охотник с огромной тушей тура на плечах.
— Да сопутствует тебе в удаче Фсати, Тедо-о-о! — окликнул он удачливого охотника, и круглое эхо прокатилось по ущелью.
— Да не лишит тебя Фсати доли дичи, но почему ты меня зовешь Тедо, когда я не Тедо? — с ухмылкой прогремел охотник.
Опять он спутал пережитое с реальностью. Ему показалось даже, что он встречался с охотником, стоящим над выступом, как сам Фсати.
Охотник спрыгнул вниз и, бросив ношу у ног коня, оперся животом о ствол кремневого ружья. Шерсть намокшей барашковой шапки кудрями свисала на его высокий лоб, горячие черные глаза лукаво блестели. Изорванный бешмет скрывал спину богатыря, кремневое ружье в руках великана казалось игрушечным. Охотник, видимо, почувствовал пристальный взгляд путника и нечаянно взглянул на свои закатанные штанины, покрасневшие босые ноги.
— А как же тебя зовут, избранник Фсати?
— Тедо[31] пусть живется хорошо, он остался по ту сторону гор. А меня зовут Малдзыг[32].
— Малдзыг? — Путник чуть не рассмеялся. — Хорош же ты, Малдзыг!
— Да, Малдзыг!.. Я не помышлял так далеко идти, но этот проклятый тур поманил за собой, — растерялся Малдзыг.
— Малдзыг! — повторял путник, еле сдерживая смех.
Малдзыгу стало не по себе, он потер правой ногой левую, будто его кусали комары.
— Чтоб она стала добычей волков! — бормотал он под нос, не зная, куда девать свои босые ноги.
— Зачем же проклинать дар Фсати, Малдзыг?
— Я проклинаю не дар Фсати, я проклинаю нашу козу!
— А при чем тут коза?
— Видишь ли, добрый путник!.. Починил я свои старые чувяки и повесил на плетне. Думал, подсохнут немножко, подстелю шелковистого сена, чтоб в случае ночевки в горах ногам теплее было. Кинулся искать, думал: куда делись мои чувяки?.. Нашел воришку, но опоздал. Она успела изжевать чувяки до дырок, чтоб ее волки задрали!..
Не Тедо ли рассказывает о своих изжеванных чувяках, не его ли видит он перед собой? Коста, как и во встрече с Кубады, потрясло совпадение воображенного им самим с реальностью. Ведь это было, было! Он мысленно уже пережил и описал эту встречу с охотником. А теперь вот, пожалуйста, перед ним стоит одухотворенный охотник Тедо! То есть Малдзыг!
— Тедо пусть живется хорошо, и да пожелает ему Фсати удачи! — продолжал Малдзыг, топча своими босыми, ногами сухую листву. — Мы с ним из аула вышли вместе, но он остался на той стороне. Сам знаешь, зима у нас как могила, чтоб ей собак жертвовали!.. Думал, пойду до снегов, раздобуду в горах на зиму для детей немного мяса — и вот, видишь! Босой охотник! — звонко засмеялся Малдзыг.
Путник засунул правую ногу в стремя, охотник спохватился:
— Постой, постой! Половина дара Фсати принадлежит тебе! Так велит охотничий закон.
Путник улыбнулся.
— Отнеси мою долю детям, — сказал он и пришпорил коня, но Малдзыг схватил его аа уздечку.
— Заклинаю тебя всеми святыми!
— Пусть мою долю съедят дети!
Путник скакал по узкой тропе, ловя возвращенное эхо собственного голоса.
— Да покровительствует тебе Фсати, Тедо-о-о!..
От хохота Малдзыга тряслись горы и ухало ущелье:
— Чтоб тебе со своим Тедо жилось сладко!.. Я Малдзыг, Малдзыг! Запомни, чтоб у тебя кувшин с бобовой похлебкой опрокинулся! — Он выпрямился и, приложив руки трубкой к губам, крикнул еще раз: — Постой-ка, Тедо-о-о!.. Ха-ха-ха!.. Да хранит тебя Уастырджи, Тедо-о-о!..
«Тедо-о-о!..» — вторили горы.
В горах безлунная ночь похожа на чрево матери. Конь шел осторожно, не спотыкаясь. Окреп ветер, завыли ущелья. Мелкая изморозь секла лицо путника. Но и в кромешной тьме он чувствовал: скоро Нар. Треск хлыста рассек тишину, конь взвился пружиной, но не поскакал. Чернота и тьма, чернота и тьма. Внизу под скалой шумела река.
Где-то мерцал свет лучины.
«Там сидят у больного или у праха близкого родственника!» — подумал он и направил коня прямо к мерцающему огню.
«Чья же это сакля? Только в ней горит свет!»
Сердце забилось в такт топоту коня:
Капп-купп! Капп-купп! Каппа-куппа! Каппа-куппа!
Снег метался взвихренными лохмотьями.
«Это же сакля Сауи Томайты!.. Что там у него?..»
Каста привязал коня и направился к сакле.
— Хадзаронта! Хадзаронта![33]
Учуяв присутствие чужого, пес выскочил с лаем. Путник присел на поваленный плетень.
— Корис, Корис!
Корис завилял хвостом и жалобно заскулил..
— Узнал!.. Молодец!.. — обрадовался ночной путник. — Жив, Корис!..
Корис лизнул шершавым языком лицо путника, будто говорил ему по-собачьи: «Жив, жив, но одряхлел, Готта! И ты, наверное, достиг своего трудного возраста!»
Подошли к порогу сакли.
— Хадзаронта! — крикнул Коста, приглушая голос.
Никто не откликнулся. Корис заскулил, завыл, толкнул лапой ветхую дверь, и, когда она приоткрылась со скрипом, Коста увидел сквозь завесу дыма чуть мерцавший очаг.
— Не хватало, чтоб ты впускал к нам стужу! — сказала возившаяся у очага женщина, не оглядываясь.
Гость стоял у порога как вкопанный, пес лизал ему руки.
Теперь он знал: не ветер завывал в щелях сакли. Это причитала женщина у очага. Сырой можжевельник чадил и обволакивал саклю дымом. Чугунный котел, висевший на закопченной надочажной цепи, кипел с шумом. Дети, лежавшие вокруг огня, бормотали во сне: «Гыцци, сними же котел с бобами!»
«Наверное, Сауи тоже ушел на охоту!»
Жена Сауи укутывала детей в лохмотья и подбрасывала в огонь щепки сырого можжевельника. Но почему она в черном?
— Гыцци, не сварились бобы? — шептал самый младший.
— Потерпи, милый Года, всем достанется вдоволь!
«Почему она дотянула с ужином до полуночи?.. Наверное, ждет Сауи, чтоб вся семья села за ужин вместе!»
Корис тронул хозяйку лапой и заскулил, пытаясь обратить ее внимание на гостя. Она оглянулась и, увидев стоящего у порога незнакомого, ахнула:
— Горе нам!.. Корис, кого это ты к нам привел? — Она пошарила в черной пустоте рукой и приподнялась. — Корис, как ты мог впустить в саклю чужого!
— Это я, Кориан!
Женщина оцепенела от неожиданности, с трудом выделив из темноты расплывчатый силуэт гостя.
— Готта, милый, да пожертвует бог мной за тебя! Какими судьбами?
Он не мог оторвать глаз от детей, укутанных в лохмотья.
— Где Сауи? — еле повернулся язык во рту.
Кориан молчала. Слышалось лишь шипение чадящего можжевельника и всплески кипящего котла.
— Где Сауи, Кориан?
— Нет Сауи. Его засосал обвал, — прошептала она, и опять воцарилась тишина.
Под ногами закачался глиняный пол, и Коста ухватился за олений рог, подвешенный к столбу.
— Боже! — вырвалось у него.
— Мы его не нашли… и поминки ему не устроили… Да и нечем было!
«Вот и Сауи ушел за Чендзе и Леуа!» Дрожащими пальцами Коста развязал ремень и вместе с кинжалом бросил у очага. Снял черкеску, накрыл ею полусонных детей.
— Готта! Замерзнешь сам!
Он расковырял огонь, подбросил щепки.
— Когда же сварятся бобы, гыцци? — опять пробормотал во сне самый младший.
— Когда же сварятся бобы? — повторил машинально гость.
Она взглянула на него какими-то пустыми глазами. Приложив посиневшие губы к уху гостя, она шепнула как сумасшедшая:
— Никогда! Никогда не сварятся!
Он вздрогнул. Кориан, не отрывая от гостя безумных, остекленевших глаз, помешивала деревянным ковшом в котле, из которого слышался глухой стук.
И ему захотелось стать не только слепым, как старый Кубады, но и глухим, чтобы не слышать этот стук и лязг. Он заткнул уши пальцами, но Кориан не переставала мешать в котле.
«Не бобы, а камни! Не бобы, а камни!»
Нет жизни, нет памяти, нет человечности на свете. Есть только голод и холод, прибирающие души сирот.
— Никогда, никогда! — шептала Кориан.
В одном чекмене Коста выскочил за порог.
— Готта, куда ты?.. Подожди, сварятся бобы, помяни своего друга детства Сауи! — звала Кориан.
«Не бобы, а камни! Не бобы, а камни!.. Что она скажет детям, когда они проснутся?.. Не бобы, а камни!.. До каких пор можно усыплять голод обманом?..»
В отчаянии ударил он кулаком дверь сакли, откуда его провожал в Петербург Леуа, вечно бормотавший недовольно: «Готта, и что из тебя получится, что?» Откинул дверь. Из сакли следом за ним хлынул затхлый воздух и причитания Кориан. В темноте наткнулся на что-то. «Колыбель!»
Нагнулся, пошарил руками пустое детское ложе. Оно было холодным и сырым.
— Чендзе, задушила бы ты меня вот здесь!.. — вскрикнул он.
Его сдавила нарская беспощадная ночь. Став под изгородью сакли Сауи Томайты, Коста приблизил сложенные трубкой ладони к губам и крикнул:
— Эй, мардза[34], где вы!.. Эй, люди, помогите!
Зов ночного путника оглушил ночную мглу.
Всей мощью своей его зов многократно повторяли горы. В ущелье замерцали одинокие огни. Жители Нара шли к сакле Сауи Томайты, чья вдова варила своим сиротам камни вместо бобов.
От огня факелов расступилась тьма, но ветер выл по-прежнему.
Перевод Б. Авсарагова.