– Вам надо, чтобы вас все любили?
Вновь повисла пауза.
– Нет, – ответил он, наконец. – Но когда тебя ненавидят…
– Кто же вас ненавидит, Кеннет?
– Все на свете.
К его удивлению, собеседница рассмеялась – легким, профессиональным смехом, не лишенным, однако, дружелюбия.
– Шучу-шучу. Для большинства я – все равно, что человек на Луне. Абстракция. Конечно, ненавистью это не назовешь – настоящей ненавистью. Да и те, кто меня знает… так, понарошку невзлюбили. Полуненависть, псевдоненависть. Я – человек-которого-им-нравится-не-любить. Так-то вот, – вздохнул он. – Порой это меня раздражает.
– Разумеется, – кивнула доктор Чин. – Всем нам хочется любви.
Миловидная круглолицая женщина, блузка с оборочками, сидела напротив него под рисунком Джорджии О'Кифф – череп в пустыне.
Кеннет Прагер расположился на диване, на дальнем конце. Высокий, худой, в сером, как зола, костюме. Впервые в жизни решился пройти курс психотерапии, второй сеанс. До сорока четырех лет он ухитрялся избегать интеллигентского обряда посвящения, и сейчас не получал ни малейшего удовольствия. Большую часть времени доктор Чин позволяет говорить пациенту, но никогда не оставит за ним последнего слова. А вся жизнь Кеннета зависит от того, чтобы последнее слово осталось за ним.
Глубоко вздохнув, он выдавил улыбку и сказал:
– Они прозвали меня «Бродвейский Стервятник».
На этот раз терапевт не рассмеялась. Как будто даже обиделась за него.
– И как вы это восприняли?
– О, я был польщен. Сперва. Ну, и разозлился, конечно, немного. Мой предшественник – «Бродвейский Мясник». Старая шутка. Если уж над тобой смеются, хотелось бы чего-нибудь пооригинальнее.
Доктор Чин что-то записала в блокноте. Неужели он случайно открыл ей о себе больше, чем знал сам?
– Но причина депрессии не в этом, – решительно произнес Кеннет. – Если это вообще депрессия. Работа не вызывает у меня чувства вины. И беспокойство по поводу того, что подумают люди, – всего лишь симптом, а не причина.
Это жена потребовала от него пройти курс психотерапии. Гретхен надоела мрачность мужа, его вечная угрюмость. Кеннет и сам не понимал, что с ним творится. Казалось бы, жизнь удалась: любящая жена, чудесная дочь, хорошая работа, даже немного славы. В «Таймс» он занимал второстепенную должность в культурном отделе, но люди узнавали его по имени, если не в лицо. Почему же он не радуется жизни? Почему так несчастлив? Вот что беспокоило – счастья нет и нет. Если успех не приносит счастья, стоит ли вообще жить?
– Я люблю свою работу, – настойчиво повторил он. – Я всегда любил театр. Непосредственное впечатление, живое человеческое дыхание. Мне и фильмы нравилось рецензировать, три года этим занимался. Но тогда я был третьим по старшинству, мне доставались ужастики, боевики да киношки для подростков. Так что я обрадовался, когда меня перевели в театральный отдел. Всегда хотел попасть именно туда. Проблемы начались не раньше Нового года. Я думал, странное ощущение пройдет, или я приспособлюсь к нему, но становилось только хуже. В марте Бик, главный обозреватель, лег в больницу, ему сделали операцию на сердце. Тогда-то мне перепали лакомые кусочки, в том числе новый диснеевский мегапроект «Поллианна». Все разносили этот китч, не я один, и все мы удивились, когда Дисней его прикончил.[1] Но почему-то именно меня поздравляли: добил дракона. Тоже непонятно. Потом вышла новая пьеса автора «Венеры в мехах». Всем хотелось, чтобы постановка удалась. И мне этого хотелось, честное слово! Но – не вышло. Называется «Теория хаоса», про математиков и сумасшедших. На самом деле, речь главным образом о СПИДе (драматург-то голубой), и я упомянул об этом в статье. И тон пьесы – напыщенный, менторский. Ее тоже сняли. На этот раз я получил угрожающие письма, где в частности говорилось, что я сноб и гомофоб в придачу. Какой же я гомофоб? Я же человек театра – ну, если не из театра, то около.
Чин не отрывала взгляда от блокнота, но записывать перестала. Карандаш подрагивал в ее руке. Может быть, она читала статью? Поклонница драматурга? Тоже считает Кеннета врагом геев?
Ну вот, – поспешил он вернуться к главной теме, – когда Бик вышел из больницы, мне стало легче: я снова номер второй, на меня никто не давит. Но с тех пор все изменилось. Вернулось странное чувство – ничто не доставляет удовольствия. Все как будто серое. Не знаю в чем дело. Доктор Чин пролистала записи, словно отыскивая нужное место.
– Вы хотите оставаться номером первым, – небрежно, как нечто само собой разумеющееся, обронила она.
Он неловко заерзал.
– Да… нет… да… – сбивчиво забормотал он. – Мне бы следовало мечтать о должности Бика, верно?
– А разве вы не мечтаете о ней?
– Его собираются уволить. Понадобится замена, вот меня и перевели в отдел драмы. Вроде испытательного срока. И я хотел получить эту работу. Когда-то хотел. А теперь уже нет. Вроде бы хочу, а вроде бы и нет. Просто не знаю, чего я хочу на самом деле.
Врач внимательно смотрела на него. Круглое, гладкое лицо, полные щеки. Не поймешь, что таится за внешним спокойствием – сочувствие или осуждение. Какая-то безличная бодрость. В менее политкорректный век он бы окрестил ее непостижимой буддистской богоматерью.
– Мы уже выяснили, – напомнила она. – Вы хотите, чтобы вас любили.
– Разве не идиотское желание для взрослого человека? Тем более при моей работе.
Доктор Чин пожала плечами: «идиотский» – слово не из ее профессионального лексикона.
– А если меньше критиковать, больше хвалить? – предложила она. – Возможно, станет легче?
Он вскинулся, ошеломленный:
– Я же критик. Мне платят, чтобы я критиковал.
– А разве за положительные отклики не платят?
– Конечно, однако… – Он покачал головой. – Я всегда пишу искренне. У меня нет ничего, кроме собственного мнения. Если солгу – мне конец.
– Значит, из гордости вы готовы отказаться от счастья?
Намек на улыбку. Она что, издевается?
– Да, я горжусь своим профессионализмом! – парировал он. – Иначе кто я – наемный писака?! Кстати, хвалить ничуть не легче, нежели критиковать. Ведь я могу обречь пьесу на провал, а могу обеспечить успех. Дело не во мне, а в самой газете.
– «Таймс», – подсказала психотерапевт.
– Вот именно, «Таймс». – Похоже, доктор Чин не вполне уверена, забыла, где он работает. – Вот откуда эта любовь и ненависть. Людям кажется, что у меня есть реальная власть. Но я не чувствую себя всемогущим. Какое там, совершенно сбит с толку… Кто я? Один из множества репортеров, сдать бы работу в срок. Ну конечно, конечно – не меня они ненавидят, а «Таймс». «Таймс» – это власть. Но для многих «Таймс» и я – одно и то же.
Врач смотрела на него спокойным, проникновенным взглядом, словно прислушиваясь к тому, как струятся мысли в мозгу пациента.
Он двинулся вспять, вверх по течению, прослеживая источники мыслей.
– Значит, люди будут ненавидеть меня, доктор?
– «Ненависть» – чересчур сильное слово. Почему вы все время повторяете его? А вы ненавидите людей?
– Нет. Я не чувствую к ним неприязни.
– Однако ваша рецензия на пьесу Нила Саймона[2] отдает почти ненавистью, по меньшей мере, антипатией.
Кеннет замер.
– Безвредная комедия, – сладчайшим голосом продолжала доктор Чин. – Кто не любит посмеяться? А вы злитесь, потому что зрители ценят шутку, а вы нет. Сам подбор слов свидетельствует о высоком уровне гнева.
В этом городе все читают газеты – ему не укрыться от читателей, не укрыться от собственных текстов.
– Какой уровень гнева! – вспыхнул он. – Это сарказм. Я тонко шучу. Почему не посмеяться, если есть над чем? Но с какой стати мы должны смеяться над затасканными репликами из старого телешоу?! Неужели стоит обсуждать дерьмовую статью на тему бездарного римейка «Звездно-полосатой девчонки»?!
– Вы сами сказали – «дерьмовая» статья. Весьма интересный выбор слов, весьма. Я не во всем следую Фрейду, но вы же понимаете, Кеннет, что ребенок делает со своими какашками? – Чин засмеялась, смехом как бы опровергая выдвинутую гипотезу. – Вы дали выход ненависти, обосрав, – она рассмеялась еще громче, выталкивая из себя непристойное слово, – зрителей, которые радуются непонятной вам шутке, а заодно и драматурга, более знаменитого, чем мы с вами.
– Может быть, обсудим мои сны? – заикнулся он. – У меня были такие интересные сны на этой неделе…
– Эти вопросы вам не по душе? Критику не нравится критика? – Она снова рассмеялась, но уже не так хищно. – Я всего лишь подкидываю идеи. Посмотрим, какие из них оправдаются по мере нашего знакомства. Но ваши статьи открывают не меньше, чем сны, Кеннет. Это тоже сон, только со словесными образами. В особенности меня заинтересовал один оборот…
Пока Чин соблюдала молчание, Кеннет полагался на ее медицинский опыт. Но чем дольше она болтала насчет статьи, тем стремительнее убывало в нем доверие. Нет, он вовсе не испытывал неприязни к поклонникам Нила Саймона или к самому драматургу. Разумеется, он жаждал любви, но любви тех людей, которые разделяли его вкусы, понимали, что такое хороший спектакль. А еще это дурацкое предложение – быть помягче в отзывах о пьесах! Кеннету рекомендовали Чин в качестве психотерапевта, специализирующегося на артистах. Уже одно это должно было бы его насторожить. Какой уважающий себя артист станет изливать свои горести «доктору» – ведь он может все эмоции вложить в работу на сцене!
Но он терпеливо дослушал доктора Чин до конца. Набрал в грудь побольше воздуха и сказал:
– Вот уж не знал, что вы поклонница Нила Саймона!
– Вовсе нет. Я не видела его пьесы, только рецензии читала. Я редко бываю в театре. Предпочитаю не ходить.
– Не любите театр?
– Моя маленькая слабость, – со смешком призналась доктор Чин. – Мне как-то неприятно наблюдать за актерами. Стоят перед полным залом и притворяются другими людьми. В кино или в телепередаче – не беда, но когда играют на сцене, у меня это вызывает повышенную тревожность.
Кеннет ушам своим не верил. А она еще говорит об этом, словно о забавном капризе, ничего, мол, особенного. «Врачу, исцелися сам! Да она безумнее, чем я», – мелькнуло у него в голове.
– Но это не важно, – махнула она рукой и перешла к лекции: необходимо научиться прощать самого себя.
«Всего доброго, доктор Чин», – мысленно попрощался с психотерапевтом Кеннет. Придется искать другого специалиста. Театрофобия – только этого недоставало! И никакой школы у нее нет, не видно метода… Сама же говорит: подбрасывает идеи и смотрит, какая приживется. И хихикает то и дело! Может ли такой психотерапевт рассчитывать на уважение пациента?
– Не согласны? – перебила она себя вдруг. – Думаете, я не права?
– Нет-нет, – зачастил он. – Я все обдумаю. Нужно хорошенько усвоить эту идею. – Он понятия не имел, какую идею.
Рано еще говорить доктору Чин, что на этом их отношения заканчиваются. Можно известить ее в понедельник по электронной почте. Кеннет Прагер всегда лучше изъяснялся заочно, нежели в личном общении.
Он вышел на Западную Десятую, радуясь возвращению в реальную жизнь. Приемная доктора Чин располагалась в улье среди множества офисов на первом этаже старого особняка в Вест-Виллидже. Ранний вечер, середина мая. Солнечный свет играет на мягкой зеленой листве, на кирпичных стенах цвета ржавчины. Кеннет часто ходил по этой улице – он с семьей жил в нескольких кварталах отсюда, на Чарльз-стрит, – но сегодня сам себе казался здесь неуместным, как будто остался полураздетым после разговора с доктором Чин и пробирался по тротуару в банном халате.
Он ускорил шаг, направляясь к Шестой улице, обогнал одного мужчину в строгом костюме, затем второго и почувствовал облегчение – он здесь не единственный в униформе делового человека. Жаль, что они поселились в Виллидже, где порой встречаются и актеры. На улице, на почте или в супермаркете Кеннет сталкивался с ними. В публичных местах они, разумеется, не обменивались репликами, только исподтишка наблюдали друг за другом: газель и гепард, хищник и жертва на водопое.
Себя он ни в чем не винил. С какой стати? Он оценивал не людей, а их труд. И пусть не любят, лишь бы уважали его работу. Он мечтал о хорошем театре, то есть о хороших пьесах и разумных зрителях. Кеннет был идеалистом – вот на что следовало доктору Чин обратить внимание. Мир не дотягивал до его идеалов, задыхался в алчном стремлении к успеху любой ценой. Вот где источник депрессии.
Он пересек Шестую улицу, скрываясь в тени Джефферсон Маркет Лайбрери, невероятных размеров кирпичной башни, украшенной часами с кукушкой, и пошел дальше, мимо лавчонки, торговавшей реликвиями покойного Советского Союза, и неплохого китайского ресторана. Ему казалось, он чересчур высок, бросается в глаза. Повсюду толпы. На ближайшем углу Кеннет свернул налево к школе. Госшкола № 41, огромный белый куб с решеткой окон и зеленых дверей по фасаду. Копия уродливого офисного здания 50-х годов. Зато окна на первом этаже разрисованы забавными фигурками родителей и детей, ручки-ножки-огуречик. Родители во плоти стояли в стороне под кленами, общаясь друг с другом или с мобильными телефонами. Кое-кто поспешно досасывал сигарету, среди курильщиков – Гретхен.
Гретхен явилась сюда прямиком из своей юридической конторы, в синем костюме и дутых кроссовках. До чего же Кеннет обрадовался ей – друг, жена, надежное прибежище! Готов был по-детски ухватиться за ее руку, с трудом сдержался. Клюнули друг друга в щеку. Не такой уж я плохой, уговаривал он себя.
Гретхен раздавила окурок.
– Не горбись, дорогой!
Она первой заметила, что теперь он часто сутулится, особенно когда идет по улице, словно прячется от прохожих.
– Как прошел сеанс? – спросила жена. – Ничего?
– Этот сеанс – последний! – объявил он. – Тоже мне, специалист! Ни одной здравой идеи! Болтает, что в голову взбредет, нащупывает путь.
– По-моему, это вполне разумно.
– И театр не любит. Можешь себе представить? Ей меня не понять.
Гретхен нахмурилась озабоченно.
– Кеннет, ты только начал. Сначала нужно присмотреться. Может быть, тебе на пользу пойдет общение с человеком другой конфессии.
Чего еще ждать от Гретхен – она сама давно перестала ходить с мужем в театр. Он обижался, ничего не мог с собой поделать. Гретхен надоел театр, надоел «Таймс», и муж надоел.
– Хотя бы месяц. Ну, пожалуйста! Всего два сеанса! – взмолилась она.
– Тебе так тяжело со мной?
– Да! – убежденно выдохнула Гретхен и указала рукой на дверь – родители уже потянулись в школу. – Кстати, насчет конфессии – не пора ли сходить к обедне?
– Не в конфессии дело, – попытался объяснить он. – Совсем не в этом.
– Вот и хорошо! Пойдем?
В тот день седьмой класс госшколы № 41 давал премьеру «Плавучего театра»,[3] и их дочь Розалинда пела в хоре.
Войдя в школу, Кеннет словно окунулся в детство – даже не в детство дочери, а в свое собственное. Центральный холл – раскрашенные цементные блоки и плитки, как в «Бердсвиль Элементари» в Питтсбурге, и тот же резкий, на все времена, запах отточенных карандашей и прокисшего молока. До чего же он ненавидел свое детство!
В актовом зале ряды разболтанных деревянных кресел без подушек и странные, словно навеки застрявшие здесь, отголоски. Они с Гретхен заняли два места сбоку. Кеннет открыл программку.
– «Плавучий театр», – проворчал он. – Странный выбор для школьной труппы.
– Тебя забыли спросить! – огрызнулась Гретхен.
– Ты права. Целиком и полностью права. Считай, уже заткнулся.
Здесь он не театральный критик. Здесь от него требуется показать себя хорошим отцом, добрым, любящим. Нормальным человеком.
Зал постепенно заполнялся родителями всех возрастов, рас, внешнего облика и социальной принадлежности. На Кеннета никто не обращал внимания. Должно быть, и не знали, что среди них – Бродвейский Стервятник. Кому какое дело? Пришли посмотреть, как их дети «играют по-настоящему».
Оркестр в оркестровой яме отсутствует – да и яма-то маловата – только пианистка. Авансцена неглубокая, обтрепанные красные занавески. Из-за кулис выскочил какой-то человек – режиссер, наверное, – коренастый тип непонятного возраста и сексуальной ориентации. Лицо молодое, но на лбу уже залысины. Клетчатая рубашка расстегнута, рукава закатаны выше локтя, волосы собраны в хвост. Подойдя к оркестровой яме, он заговорил с пианисткой – невысокой жилистой негритянкой преклонных лет, с жемчужным ожерельем на шее и крепкими, выразительными руками.
Наконец на сцену выбралась директриса, развеселая лесбиянка, облаченная в смокинг. Вот за такие феномены Кеннет и любил свой район. «Как видите, я не гомофоб», – сказал он про себя. Директриса поблагодарила собравшихся зрителей, а также юных актеров и их руководителей, Хэрриет Андерсон и Фрэнка Ирпа, которые совместными усилиями подготовили столь замечательное зрелище. Отдельное «спасибо» родителям, пополнившим театральный фонд выручкой от продажи домашних пирожков. «А теперь устраивайтесь поудобнее и наслаждайтесь – «Плавучий театр»!
За высокими, без штор, окнами еще светло. Миссис Андерсон яростно играет вступление. Пианино давно пора настроить, но она этого словно не замечает. Подростки в черных джинсах и черных футболках – Розалинда среди них – высыпали на сцену, потупившись, неловко усмехаясь.
Сердце Кеннета дрогнуло: там, у всех на глазах, – его дочь, плоть от плоти, кровиночка. На полголовы выше остальных, длинноногий, неуклюжий жеребенок, испуганная улыбка приоткрывает пластинки на зубах. Последнее время она отдалилась от отца – или это в Кеннете убыла, иссякла любовь ко всем, даже к Гретхен? Но, едва увидев Розалинду на сцене, он ощутил мощный прилив любви.
Подростки запели:
Ниггеры трудятся на Миссисипи,
Ниггеры трудятся, белые играют.
Подумать только – они поют старое либретто Хаммерстайна, без исправлений. Зрители так и ахнули. Даже в мультикультурной среде – в хоре мелькали и белые, и желтые, и черные лица – грубое «ниггеры» било наотмашь. А дети-то и рады публично пропеть запретное словцо.
И пошло разворачиваться шоу, череда знакомых песен и эпизодов. Текст сокращен, никаких декораций, костюмы самые простые. Вся труппа в черном, персонажи обозначены лишь шляпами и плащами, позаимствованными у взрослых, одежда на юных артистах висит мешком, словно кто-то отыскал и вытащил старье с чердака. Случайная, но Удачная находка, решил Кеннет: благодаря таким костюмам спектакль казался прелестно наивным, есть в нем какое-то примитивное очарование. Приятно хоть раз в жизни увидеть театр ради театра, радостный ритуал, удовольствие в чистом виде.
Вернулась Розалинда в стайке девочек с зонтиками, они танцевали под «Жизнь на мрачной сцене», солировала крошечная латиноамериканка. Отец в душе Кеннета негодовал: почему партию соло не отдали Розалинде?! – но критик из «Таймс» сознавал, что для этой партии голос у его дочери слабоват.
Впрочем, все ребята оказались певцами не из лучших, за исключением «Джоя» – чистейший альт мальчика из церковного хора, исполнявший «Старик-Река», пронзал душу. Нет, подобные находки не являются счастливой случайностью – кто-то из постановщиков точно знал, чего добивается. Двенадцати-тринадцатилетние девочки уже женщины, но мальчики все еще по-детски двуполы, и это придает новый поворот сюжету пьесы, где крепкие бабы работают на своих мужиков-слабаков.
Позади Кеннета сидела симпатичная молодая мамаша. Сначала он обратил внимание на ее смех – легкие раскаты завершались резким, отрывистым вскриком. Потом, повернувшись лицом к Гретхен, краем глаза он разглядел соседку – та свирепо щурилась в его сторону. Каштановые волосы подстрижены коротко, словно у лесбиянки, но теперь и матери семейств стригутся «практично», чуть ли не под машинку.
Кем бы ни была эта женщина, во время овации после «Как не любить моего парня» она вдруг подалась вперед и прошептала с притворным, утрированным прононсом:
– Если вздумаете написать об этом – а уж вы-то вздумаете, – будьте поласковее!
И откинулась на спинку кресла, весело хихикая.
Во время первого акта, за кулисами, Фрэнк Ирп весь обратился в зрение и слух, словно его спектакль – мираж, который исчезнет, стоит дервишу сморгнуть. Все его тело было напряжено, мускулы дергались в такт нервам. «Равенал», тупой и красивый, как и следует Равеналу, забежал на несколько страниц вперед, но Фрэнк вместе с Кармен – юная ассистентка стояла с ним рядом, держа перед глазами раскрытый сценарий – зашикали и заставили его вернуться. Зато «Магнолия» держалась, словно профессионал, даже не поморщилась. А потом Тони, «Джой», спел «Старик-Река» так же нежно, как на репетиции. Фрэнк поспешно опустил занавес, и первый акт закончился.
«Магнолия», «Джой» и все прочие тут же вновь превратились в подростков. Они слегка одурели – хихикали, скакали, взметая пыль за кулисами, выглядывали в коридор.
– Ребята! Остыньте! – прикрикнул на них Фрэнк. – Вы отлично справились, но у нас второй акт впереди.
Он не пытался разыгрывать из себя сурового школьного учителя. Незачем брать на себя роль миссис Андерсон – она преподавала музыку, а Фрэнк вообще не состоял в штате, его наняли для постановки школьного спектакля. Прежде ему не доводилось работать с детьми. Но они ничем не отличаются от взрослых актеров, разве что ростом не вышли.
Пока спектакль идет как по маслу. Ни один актер не застыл на сцене с раскрытым ртом, ни одну реплику не исказили до безобразия. Слегка пощекотали публике нервы «ниггерами». Поначалу Фрэнк удивлялся выбору миссис Андерсон – старое либретто, без цензуры, – но оказалось, старая, консервативная с виду учительница не обделена отвагой и чувством юмора. Сегодня – премьера, завтра – последняя ночь. Вроде бы, нелепо трудиться шесть недель ради зрелища, которое продлится всего два дня, но эта нелепость по-детски наивна и даже трогательна, в ней есть смысл. И вновь его завертела та адреналиновая карусель, которая помогала Фрэнку продержаться во время спектакля, когда он сам еще пытался стать актером.
– Меня в этом деле интересуют только «зелененькие», – шутил он с друзьями. Госшкола отвалила две тысячи долларов. В сумеречные часы, в пору «меж волка и собаки», Фрэнк думал: грязную шутку мы играем с детьми – даем отведать сладкого плода, по которому они будут томиться всю жизнь.
Фрэнк Ирп приехал в Нью-Йорк десять лет тому назад, закончив колледж в штате Теннесси. Воображал, что станет актером, свяжет свою жизнь с театром. Ничего не получилось. Десять лет в странствующих труппах, в провинциальных театрах, на выходах, на заменах. Год назад Фрэнк нашел себе нормальную работу, стал менеджером. Наконец-то постоянный заработок. Наконец-то он распрощался с актерством. Однако оставалось свободное время и место в душе для таких вот мероприятий. Кроме того, Фрэнк организовал труппу из бывших соседей по квартире (сам он теперь снимал отдельное жилье в Хобокене), и они собирались поставить несколько скетчей у себя на Западной Сто Четвертой. Курам на смех – ставить почти одновременно два спектакля, один с детьми, другой – со взрослыми (хотя разве актеры – взрослые?), и это после того, как он принял окончательное решение – к черту театр! Разом густо, разом пусто. Но ведь теперь это хобби, а не профессия. Так-то лучше. Остается время, чтобы жить, если жизнь – это деньги, отдых, любовь.
Он сразу же заметил среди зрителей Джесси Дойл. Сперва услышал ее смех – резкий, пронзительный, будто птица верещит, – потом разглядел в полумраке зала широкую, кривую усмешку. Какое счастье – она пришла! Мысль о ней слегка отвлекала от действия на сцене, и это было приятно. Так на двойном киносеансе слегка щекочет ожидание: что-то еще покажут?
Фрэнк вышел в коридор и поискал глазами миссис Андерсон – хотел уточнить, все ли идет по плану. Она разрешала называть себя «Хэрриет», но эта леди былых времен излучала столь царственную уверенность в себе, что мысленно Фрэнк продолжал именовать ее «миссис Андерсон».
Он нашел ее возле фонтанчика с питьевой водой.
– Ну как, Хэрриет? Справимся?
Она окинула его мудрым взглядом огромных, все повидавших глаз:
– О, они будут счастливы, что бы ни выкинули их драгоценные крошки, – сказала учительница. – Но я веселюсь от души. А вы?
Фрэнк рассмеялся. Правильный подход к театру, отличный подход! Миссис Андерсон давно достигла возраста мудрости, и он привык учиться у нее.
– Если вам весело, то и мне тоже, – подхватил он. – До скорого.
Кармен нетерпеливо дожидалась его за кулисами.
– Догадайтесь, кто пришел, Фрэнк! В жизни не догадаетесь. В жизни!
– Ну, так скажи мне, сладенькая. Дел по горло, некогда гадать.
Двенадцатилетняя Кармен обращалась с Фрэнком по-дружески свысока, словно старшая сестра. Немного влюблена – ничего страшного, понарошку. Это же не Лолита, а просто умненькая девочка в детском комбинезоне и с серьгами в ушах, которой не терпится стать взрослой.
– «Таймс»! – возвестила Кармен.
– Иди ты! Не может быть!
– Честное слово! Не Бик, а второй, Прагер.
Да уж, детки из Виллидж назубок знают иерархию «Таймс».
– Само собой. Он – отец Розалинды. – Розалинда наивно проговорилась об этом еще в начале репетиций: «Мой папа говорит, что проблема современного театра заключается в том…» – А папа кто? – «Кеннет Прагер из "Досуга и Культуры"».
Кармен, похоже, разочарована. Фрэнк понадеялся, что на том разговору и конец, но когда труппа возвращалась из коридора и туалетов, «Капитан Энди» шепнул «Магнолии»: «Слышала? "Таймс!"», и Тони, его чудный «Джой» с ангельским голосом мальчика из церковного хора, подошел к нему и спросил:
– Это правда, мистер Ирп? К нам пришел репортер из «Таймс»?
– Это папа Розалинды, черт побери! Веселей, ребята! – Фрэнк резко хлопнул в ладоши. – Тащите свои задницы за кулисы. Живо!
Начался второй акт, и теперь дети играли по-другому: усердно, старательно. Будто марионетки, подчеркивающие каждый жест, ломающиеся, кокетничающие. Все на потребу «Нью-Йорк Таймс». Сердце Фрэнка преисполнилось горечи. Чертов Прагер! Тоже мне, Господь всемогущий! Можно подумать, спектакль поставили исключительно ради его удовольствия. Но к третьей сцене юные актеры разошлись, напряжение рассеялось, сменившись нервозным «неужели это я такое проделываю?!» Они снова ожили, грациозно неуклюжие, неуклюже грациозные. Они были прекрасны.
Фрэнк любил детей. Они внушали ему благоговейный трепет, очаровывали его своим видом, малым ростом, хрупкостью, зависимостью от старших. Пора бы своего завести. На самом деле, эти чувства пришли к нему недавно, они-то и побудили взяться за работу в школе. Фрэнк надеялся, что таким образом сумеет исцелиться. Как два года назад, выгуливая соседского колли, он избавился от мысли завести собаку, так школьный спектакль, думалось ему, надолго излечит от мечты стать отцом. Это же пустые фантазии, ему тридцать один год, и он одинок. В прошлом – несколько подружек, но о браке он ни разу не помышлял всерьез. Желание выпустить в мир половинные наборы своих хромосом вызвано эгоизмом, а не любовью к женщине. Некий русский актер – не из гигантов, из более позднего поколения, давно уже забытый, Фрэнк и сам не мог припомнить его имя – написал: мужчина задумывается о детях, когда сознает, что его собственная жизнь кончена. Виновен, Ваша Честь!
Однако влюбленность в Джесси Дойл – а он влюблен в нее, хоть и паясничал печально, на манер белого клоуна, и полон надежд – не предполагала такое объяснение: «Хочу, чтобы ты родила мне ребенка». Может, Фрэнк сделался слишком примитивным, но все же до неандертальца ему далеко. И «Плавучий театр» делает свое дело, лишает детей романтического ореола в его глазах. Они по-прежнему нравились Фрэнку, но любой из них – как все люди – порой становился настоящей занозой в заднице.
Спектакль близился к завершению, актеры наращивали темп, словно лошади, почуявшие родное стойло. Представление оживилось. И вот уже финал, каждый артист выходит на сцену в последний раз. Фрэнк затаил дыхание и сам не заметил, как снова выдохнул: все!
Овация, юных актеров вызывали снова и снова. Фрэнк оставался за кулисами, словно полисмен, регулируя движение выходивших на поклон ребят. Он ожидал аплодисментов и вызовов, даже репетировал с труппой выходы на поклон, но не сразу понял, что происходит там, в зале. Аудитория наполнилась гулом, бурей восхищения, ливнем любви. Дети ошалело застыли на сцене, изумленно разинули рты: надо же, как они понравились! Потом они замахали руками, приглашая Фрэнка присоединиться – сначала «Магнолия», затем и другие, все звали своего режиссера разделить с ними славу. Фрэнк шагнул было вперед, спохватился – а как же Кармен?! – ухватил ее за руку и повлек за собой. Вытащил перепуганную девчонку под проливной дождь, водопад, поток. Кто-то кричал: «Браво!»
Давно забытая радость охватила его. Фрэнк и сам удивился. Зал заполнен едва ли на две трети, но аплодисменты, крики, шум – словно их приветствует весь необъятный мир.
Миссис Андерсон, стоя у пианино, аплодировала труппе, потом сама раскланялась и похлопала Фрэнку.
Фрэнк и ребята зааплодировали ей в ответ. Глаза щипали слезы. «Вот дурак, – сказал он себе. – Школьный спектакль. Родители облизывают своих птенчиков. Делов-то!»
Но эйфория не проходила. Сказать бы сейчас солистам: «Радуйтесь, пока есть время. Запомните этот момент навсегда. Ничего подобно в жизни больше не повторится».
Дети очнулись от транса, хлынули прочь со сцены, увлекая Фрэнка за собой, в холл. Здесь на него накинулась директриса в смокинге, а за ней – толпа родителей. Все рассыпались в поздравлениях, Фрэнк улыбался, кивал, повторяя на все лады: как приятно было работать с Феликсом, Тиффани, Джошем, Электрой – а сам нетерпеливо высматривал в толпе ее.
Вот она. Прислонилась к стене, свободный плащ цвета хаки, под мышкой кейс, усмехается, будто осуществивший свой план заговорщик. До чего же хороша – умная, тонкая, ее смех в зале – высочайшая оценка спектакля. А ведь Фрэнк видел ее обнаженной! С тех пор миновали две долгие недели, они не встречались, только по телефону разговаривали, и вот она – Джессика. Фрэнк не пытался сейчас припомнить, какова она без одежды, но воспоминание о той наготе словно освещало весь ее облик, кривоватую усмешку, выступающие скулы, короткие рыжеватые волосы, и ни одно лицо в толпе не казалось ему столь живым и реальным.
Натиск чадолюбивых родителей ослабел, Джесси подошла вплотную к Фрэнку и, поставив кейс на пол, обняла его.
– Ох, и здорово! – воскликнула она. – Блестяще! – Быстро поцеловала его в подбородок, дохнула мятой. – Ты не скрываешь, что актеры – дети, более того, пользуешься этим, обыгрываешь на сцене. Я словно в раю побывала, глядя, как дети стараются.
Режиссеру было приятно, что Джессика угадала его замысел, хотя тут же кольнул страх: не к нему она пришла, а на спектакль. Он поспешно притянул Джесси к себе.
– Рад, что тебе понравилось, – сказал он, целуя ее в макушку. – А еще больше рад, что ты пришла. Спасибо.
– Не просто понравилось – я в восторге. Все в восторге! – Джессика вывернулась из-под руки Фрэнка, чтобы заглянуть ему в лицо. – Даже Прагер из «Таймс». Ты заметил Стервятника?
– Да. Его дочь играет в спектакле.
– У него есть дочь? Вот уж кому не позавидуешь! И все-таки ему понравилось. Он сидел прямо передо мной. Я сказала ему пару ласковых. Нет, не то чтобы… Так, намекнула слегка. Пусть спасибо скажет, карандашом не ткнула. Как подумаю, что он сотворил с пьесой Калеба! – она рассмеялась негромко. – Зато теперь я расскажу Калебу про твою постановку. Завтра еще идет, верно? Ему понравится. Даст Бог, выберется из депрессии.
Калеб – это брат Джесси, Калеб Дойл, драматург, автор «Венеры в мехах» и новой пьесы «Теория хаоса», которая только что провалилась. Театр у них в крови, хотя Дойлы не принадлежат к актерской династии, выросли в пригороде Нью-Йорка, родители – такие же провинциальные «синие воротнички», как и у Фрэнка, только янки, а не южане. Джесси влюблена в театр и к тому же талантлива, но пока не нашла себя. Много чего перепробовала – играть на сцене, писать, руководить. Мастер на все руки. Сейчас состоит личным помощником при Генри Льюсе, британском актере, гастролирующем в Нью-Йорке.
– Мне все равно, придет ли Калеб, – возразил Фрэнк. – Главное – ты пришла. Слушай, у ребят сейчас начнется праздник, мне нужно поболтаться с ними, а потом возьмем чего-нибудь перекусить, посидим.
Она состроила рожицу – преувеличенная вина и раскаяние.
– Прости, Фрэнк. Помню, я обещала провести вечер с тобой, но не получается. Надо кое-что подготовить для Генри.
– Сейчас почти девять. Работаешь двадцать четыре часа в сутки.
– Срочное дело. Извини. Генри – моя работа.
Как же он разозлился, обиделся и разозлился – сам не ожидал.
– Встречаюсь с ним в городе после его спектакля, – пояснила Джесси. – Не знаю, надолго ли задержусь. Надеюсь, не очень. Послушай, давай потом сходим в «Мону Лизу». Около одиннадцати тебя устроит?
– В прошлый раз мы договорились, а ты не пришла.
– Не по своей вине. Генри надо было выговориться, я не могла бросить его одного. Ну же, Фрэнк, за тот раз я уже извинялась. Ладно, – уступила она, – давай приеду в Хобокен, как только освобожусь.
Это означало – на всю ночь, исполнение всех желаний. Вот только противно заниматься любовью с Джесси, когда голова у нее забита Генри Льюсом.
Нет, – отрезал он. – Слишком поздно. Не стоит. Завтра спозаранку у меня репетиция пьесы Дуайта и Аллегры.
Она всмотрелась в него – робко, с недоверием.
– Ты не собирался пригласить меня на ночь?
– Не знаю. Может быть. Если б не так поздно. – Разумеется, собирался, но теперь – ни за что!
– Господи, Фрэнк! – нахмурилась она. – Ну что ты! Не смей ревновать к Генри – это же работа, и только!
– Я не ревную. С какой стати?
– Он голубой, – напомнила Джесси.
– Знаю. – Он помнил также, что Льюсу давно перевалило за пятьдесят, но дело не в сексе, не в физической близости. – Я не ревную, – повторил он. – Полагаю, он на тебя и внимания-то не обращает.
– Ну уж нет, – окрысилась Джесси. – Еще как обращает, можешь мне поверить. Без меня он как без рук. В искусстве он велик, а в жизни – беспомощен.
С минуту они молчали, пытаясь подавить в себе гнев.
– Завтра днем? – предложила она.
– Я же говорил: завтра репетируем тот, другой спектакль. Премьера на следующей неделе. – Не стоит заходить слишком далеко, решил Фрэнк, боясь отпугнуть Джессику. – Как насчет воскресенья?
– К сожалению, мы с Калебом в воскресенье у мамы, – закатила глаза, скривила верхнюю губу.
Фрэнк ответно закатил глаза – «ох уж эти матери», сказали они друг другу без слов, и на том примирились.
– Вот видишь? – не удержалась Джессика. – Не у меня одной хлопот полон рот. У тебя тоже. На неделе созвонимся. В пятницу идешь со мной к Калебу на день рождения?
– Наверное. – Он принял приглашение, но страх так и не преодолел – столько знаменитых актеров там соберется!
– До тех пор еще созвонимся, – повторила Джесси; – Спокойной ночи. – И еще раз клюнула его в щеку. – Все было замечательно, Фрэнк. Честное слово. Тебе надо стать режиссером.
– Я ставлю пьесу Дуайта и Аллегры.
– Нет, по-настоящему. На полную ставку.
– Предложения пока не сыплются.
– А сам ты не ищешь.
Фрэнк глубоко вздохнул. Не стоит ввязываться в этот спор сегодня.
Мимо прошагал долговязый мужчина, сутулое пугало.
– Хорошая работа! – каркнул он и скрылся в толпе.
– Господи Боже! – прошептала Джесси. – Знаешь, кто это? Прагер! Стервятник!
Оглянувшись, Фрэнк разглядел только выпуклую спину в сером пиджаке.
Джесси крепко схватила его за руку.
– Он сказал – хорошая работа. Ушам своим не верю! Ого-го! Ты рад?
– Ну-у… – протянул Фрэнк, хотя в глубине души был доволен. Счастье его стало бы полным и окончательным, если бы Джесси, услышав эту краткую похвалу, изменила свои планы и забыла на сегодня о своем работодателе. С другой стороны, Фрэнку хотелось, чтобы девушка любила его таким, каков он есть, а не за то, что чертова «Нью-Йорк Таймс» похлопала его по плечу.
– Что ж, созвонимся, – кивнул он, на прощание притронувшись к локотку Джесси. – Мне придется вернуться за кулисы, присмотреть, чтобы все убрали. Доброй ночи. – Он помахал ей рукой, словно все было в порядке, и пошел обратно в зал.
Джесси тоже махнула рукой – слегка повернула запястье, точно королева Елизавета, – сунула кейс подмышку и была такова.
Фрэнк переступил порог актового зала. Пусто, актеры давно покинули сцену. Как он и думал, повсюду валяются разбросанные плащи и шляпы. Чуть было не пнул одну из шляп ногой, однако сдержался, наклонился, подобрал все костюмы, сложил на столе. Всеобщая мамочка, бесполая и беспомощная. Зачем, зачем он отказался, когда Джесси предложила заглянуть к нему на ночь? Вот зачем? По крайней мере, переспали бы. Разве нормальный мужик откажется от секса? Только влюбленный дурак на такое способен. Вроде бы для мужчин любовь – повод потрахаться, а Фрэнк отказался от секса – ради любви. Или все дело в гордыне?
Может, он и не влюблен. Только хочет влюбиться. И с какой стати? Джессика – мигрень, а не женщина. Она любит театр, Фрэнк любит в ней любовь к театру, но сам-то он ушел из театра. А она любит театр не так, как он, не как искусство, а как больной свое лекарство, тут слишком много личного. Начать с брата – известный сценарист. А теперь еще Генри Льюс – великий Генри Льюс, бывшая звезда Королевского Шекспировского театра, лучший Гамлет своего поколения, бла-бла-бла, сегодня на Бродвее. Фрэнку наплевать, а Джесси с ума сходит. Предана ему всецело. Льюс гей – это всем известно, это часть его славы, – а значит, Джесси влюблена безответно, платонически. Но что она может в нем любить? Актера? Славу? Успех?
Брат ее тоже голубой, но и вполовину не столь знаменит, тем более после провала новой пьесы. Тут есть какая-то связь, но вникать неохота. Подружка геев? Это ничего не объясняет, он и сам окружен гомиками, и задушевный друг Дуайт (тоже голубой) называл Фрэнка другом голубых. В надежде сблизиться с Джесси Фрэнк пригласил нового партнера Калеба Дойла играть в своей пьесе. Тоби не так уж плох, но в разгар репетиций из партнера Калеба он превратился в бывшего дружка, а заменить его некем.
Из-за кулис выглянула Кармен.
– Ой, Фрэнк, я все уберу! – смутилась она. – Вы бы поговорили с родителями.
– Пусть болтают со своими звездочками. Твоя мама пришла?
– Да, разговаривает с нашей соседкой, перемывают косточки домовладельцу. Давайте помогу.
– Спасибо, лапонька.
Она подняла с пола плащ «капитана Энди» и отнесла на вешалку.
– Вот свиньи эти актеры!
– Добро пожаловать в театр! – откликнулся Фрэнк. – Тут есть актеры, а есть – все остальные. Наше дело – убирать за актерами. – Он легонько подтолкнул Кармен бедром, она подтолкнула его в ответ, и оба засмеялись.
Джесси покачивалась в вагоне метро, в многоцветном тумане, ругая себя, что опять подвела Фрэнка. Хочешь – не хочешь – она виновата. Фрэнк ей нравился – вроде нравился, – но не так, как она ему. Сегодня, когда она увидела отражение его таланта в работе этих способных подростков, Джесси прониклась к Фрэнку – на пару часов. Но почему Фрэнк зарывает талант в землю? Он бы добился успеха, если б только захотел. «Целомудрие», говорит он. Просто чушь, думает Джесси.
На Сорок Второй улице она вышла, поднялась на эскалаторе – из пучин своего дурного настроения к ярко-белым, жутковатым огням Таймс-сквер. Над головой – красочные афиши, смахивающие на рекламный разворот из «Вэрайэти» или «Вог»; двумя этажами выше бегут электронные заголовки газет; в огромных мониторах мелькают оцифрованные образы, отражаясь в тонированных окнах здания.
Чувствуешь себя мухой во всемирной паутине, тараканом киберпространства. Самое противное: электронная долина заполнена приятными, улыбчивыми людьми, счастливые семейства радостно задирают головы, любуясь освещением. Всеобщее благополучие просто смердит. Джесси предпочла бы старую Таймс-сквер, пусть там и воняло, как в уборной, и бродили извращенцы. Зато площадь была настоящим местом, пока не превратилась во вселенский супермаркет. Но себя Джесси ощущала вполне реальной, деловой, даже крутой – кейс подмышкой, полы длинного плаща распахиваются от энергичной походки. Женщина на задании, а задание отнюдь не простое. Из кармана пальто Джесси достала обтекаемый камешек – мобильник, – раскрыла и набрала незнакомый номер.
– Алло! Череп? Это Джесси. От Могильщика. Я на Таймс-сквер. Где встречаемся? Через пять минут? Отлично.
Отключила телефон, сверилась с часами над головой, под изображением «Конкорда» (в одну четвертую натуральной величины), взмывающего с крыши. Порядок. В десять встреча с тем парнем, а потом она успеет застать Генри в гримерной театра «Бут»,[4] едва опустится занавес.
Позади «Конкорда» расположились красавцы-великаны в одном белье, мужчины и женщины, материки темной и светлой кожи, припухлые губы размером с диван. Фрэнк совершенно не походил на этих мужчин, но и Джесси не имела ничего общего с такими женщинами. Ей сравнялось тридцать три года, но, в зависимости от наряда и прически, ее можно было принять за двадцатипятилетнюю женщину или шестнадцатилетнего парнишку. На улице к ней то и дело приставали страдавшие близорукостью любители цыпочек.
Жаль, что Фрэнк отказался провести вместе ночь. Вообще-то, она предложила это в качестве компенсации за несостоявшееся свидание. Единственный раз, когда они были вместе в постели, все прошло вполне сносно, хотя для Фрэнка это, ясное дело, значило гораздо больше, чем для Джесси. Но его отказ пробудил в ней желание – щекочущую, зудящую потребность в сексе. И ведь он хотел переспать с Джесси – может быть, не понял, что именно это ему и предлагают? Слишком благовоспитанный – приятный парень, внимательный, но таким обычно приходится все разжевывать. Ему бы скинуть фунтов десять и посерьезнее относиться к Театру. А главное – лучше бы он не любил Джесси слишком сильно. Она не готова ответить взаимностью. Никому.
Джесси шла в западном направлении по Сорок второй улице, мимо магазина Диснея и Диснеевских театров. Над головой – гигантская длань мадам Тюссо. Помнится, в детстве вдоль этой улицы тянулись обветшавшие кинотеатры повторного фильма, осколки Великого Белого Пути, где показывали боевики с кунг-фу и мягкое порно. Теперь исчезли даже грустные белые палатки. Бродвей превратился в постмодернистский тематический парк, виртуальную нереальность. Лучшие спектакли теперь ставили в пригородах или в тесных подвальчиках на окраине Сорок Второй улицы. Ужасно, что Генри Льюсу приходится выступать в этом второсортном Лас-Вегасе!
По Восьмой улице, мимо немногих уцелевших порнотеатров к гостинице «Милфорд-Плаза». Белый мраморный холл – словно та часть аэропорта, куда не пускают пассажиров. Сверху доносилась музыка из «Оклахомы!».[5] Указатель привел Джесси по коридору к кофейне, отделанной красной искусственной кожей и мореным дубом. Музыка здесь стала слышнее. Джесси окинула взглядом парочки в свитерах пастельных тонов и высмотрела парня лет двадцати с небольшим, сидевшего в отдельном кабинете. Джемпер, студенческие очки – не таким она себе представляла человека по прозвищу «Череп». Да и черепа под волосней не разглядишь. Однако на столе – условленный знак: пакет с изображением Микки-Мауса.
– Череп? – негромко окликнула она. – Я Джесси.
– И-и-и-х! – вскрикнул он. – Могильщик не соврал: ты – красотка.
Травка не одурманила его, но придала своеобразный шарм.
– Твой офис? – пошутила Джесси, усаживаясь напротив. Прикидывалась, будто ей это не в новинку.
– Меняю места. Там и сям. Предпочитаю «Эдисон». Повсюду маклеры, каждый своим делом занят. На чела с мобильником никто лишнего внимания не обращает. И блинчики там вкусные. Ну-у-у, – он растягивал гласные, подражая Бобу Дилану. – Книгу принесла?
– Я принесла пьесу. Сойдет? – Она вытащила из кейса «Теорию хаоса», новое издание «Сэмюеля Френча» в малиновом картонном переплете.
– Ага. Точно. Могильщик говорил, ты – сестра Калеба Дойла. Плохо вышло с его последней вещью. – Он быстро пролистал страницы и отыскал пачку новых двадцатидолларовых купюр. – Порядок, – промурлыкал он, похлопывая пластиковый пакет с Микки-Маусом. – Останетесь довольны.
Заглядывать в пакет было вроде бы невежливо, но показалось бы странно, если бы она не проверила товар. Череп вел себя так, словно за ними наблюдали. Незаконная сделка превращалась в мизансцену. Джесси посмотрела в пакет. Между двумя свернутыми в рулон газетами покоился аккуратный мешочек.
– О, спасибо! Как раз о таком мечтала! – Она сложила пластиковый пакет и убрала его в кейс.
Череп продолжал листать пьесу, словно вознамерился прочитать от корки до корки.
– И чего «Таймс» накинулся на вашего брата? – возмутился он. – Не слышно, когда будут снимать кино по «Венере в мехах»?
– Ни звука. Голливуд есть Голливуд. – Откуда наркоторговец все это знает? – Вы тоже актер? Это ваш приработок?
– Ну уж нет! – рассмеялся он. – Почитываю «Вэрайэти», надо же знать своих клиентов. Иногда приторговываю билетами – когда выгода есть. – Он фамильярно ткнул пальцем в кейс. – Это ему?
– Нет-нет, – заторопилась она. – Не-а. Это все мне.
– Хи-хи! Не мое дело. Плохие манеры.
Джесси прихватила с собой пьесу только потому, что дома у нее их завалялось несколько пачек. На этот раз издательство осталось в убытке. А вообще-то, неплохая идея: пустить слух, что братец увлекся наркотиками.
Официантка подошла принять заказ, и Джесси, воспользовавшись удобным моментом, распрощалась.
– Было очень приятно, – сказала она Черепу. – До скорого.
– Конечно, куколка. Ты знаешь, где меня найти. – Он приложил к уху воображаемый телефон. – Оставайся на связи.
Джесси вышла на Сорок Пятую улицу и повернула направо. Вечерние спектакли заканчивались. Улица переливалась оранжевым – такси съезжались за изысканно одетыми немолодыми леди и их супругами в строгих шляпах, театралами старой школы, не поленившимися выбраться в город ради дорогого развлечения. Большинство зрителей улыбалось, однако не столько от радости, сколько от облегчения: удовольствие получено и можно ехать домой. Квартал был оклеен афишами надежных, долговечных спектаклей: «Джекилл и Хайд», «Отверженные», «Свободные»,[6] Джекки Мейсон.[7] Только «Театр Маколифф» зиял печальной темной дырой на праздничной, карнавальной улице.
«Теорию хаоса» сняли со сцены месяц тому назад, однако на закрытом киоске все еще красовалось это название и под ним – одинокая афиша: «Новая философская драма Калеба Дойла».
Идиоты продюсеры – ставить такую пьесу на Бродвее! Джесси пьеса нравилась – честное слово, нравилась. Молодая женщина выходит замуж за блистательного физика – не по любви, но в надежде, что он станет знаменитым. Она хочет разделить его славу. Однако гений ученого оказывается лишь внешней оболочкой шизофрении. Он все глубже погружается в пучины безумия; жизнь супругов проходит в стенах психиатрических клиник и полицейских участков. И все-таки женщина не бросает мужа – она продолжает нести это бремя ради любви, чувства, родившегося из сознания своей вины и долга. На этом занавес опускается. Не было чудесного исцеления и хэппи-энда, не было и трагического завершения. Драматург не сулил своей аудитории ничего, кроме ремонтно-восстановительных работ в аду психической болезни.
Ладно, пусть «Теория хаоса» болтлива, гарнир без мяса. И постановка не лучше: актеры выстроились на пустой сцене, будто зомби. Мало кто высидит на таком спектакле до конца, но за пределами Бродвея он мог бы продержаться. Здесь же требовался не просто успех – сенсация. В то утро, когда вышла разгромная статья Прагера, терпение продюсеров лопнуло.
Что может быть печальнее заброшенного театра? Но Джесси замедлила шаг, наслаждаясь этим оазисом тишины и темноты. Бедный Калеб, подумалось ей. Глупый, прилежный, упрямый Калеб!
Жалость была совершенно искренней. Провал пьесы вернул ее брату человеческий облик. Его успеху Джесси не завидовала, хотя порой по сравнению с Калебом чувствовала себя неудачницей. Если он добился славы, почему она не может? Джесси упрекала себя в глупости, лени, Легкомыслии.
У Калеба упорства и прилежания хватило бы на двоих. Писать он начал еще в старших классах: рассказы, стихи, одноактные пьесы и даже роман. В детстве Джесси так радовалась, когда брат (он на семь лет старше) приезжал домой на каникулы, и из его комнаты доносился быстрый стук печатной машинки, успокаивающий, словно дождевая капель. Иногда он звал сестру и читал вслух свою прозу, а еще лучше – когда он писал пьесы, они читали их вместе. Джесси давно уже полюбила театр, но Калеб подпитывал ее любовь. Потом он выставлял ее из кабинета, и вновь на бумагу обрушивался ливень слов. Но через несколько лет брат покинул дом, поселился вместе со своим дружком Беном, а Джесси нашла прибежище в скоропалительном браке. Теперь они оба опять одиноки.
Закончив колледж, Калеб перебрался на Манхэттен и с тех пор писал только пьесы. Одну поставили в «Мастерской драматурга». Потом вторую. Обе собрали неплохие отзывы – достаточно хорошие, чтобы Калеб решился написать третью. От «Венеры в мехах» тоже не ожидали ничего сногсшибательного. Калеб сделал не сценарий по роману Захер-Мазоха, а камерную драму о самом Захер-Мазохе и его браке: жена влюбилась в его роман и хотела осуществить этот сюжет в жизни. Вышла философская комедия о писателях и читателях, фантазии и реальности, сексе в голове и сексе в жизни. Восторженный отзыв «Таймс» внезапно превратил «Венеру» в хит сезона. Главная героиня сделалась звездой, шоу перенесли на Бродвей и студия «Фокс» за миллион долларов приобрела права на кинофильм. Мой брат – миллионер, думала Джесси. В это было трудно поверить, несмотря на то что Калеб, оставив убогую однокомнатную квартиру в «Адской кухне», перебрался в роскошные апартаменты с видом на Шеридан-сквер.
С тех пор прошло четыре года. Фильм так и не сняли; новая пьеса промелькнула на подмостках и исчезла. «"Таймс" дал – «Таймс» взял», – усмехался Калеб.
Джесси прошла несколько кварталов. За темным «Маколиффом», чуть ниже по улице, светились огни «Бута». На углу Бродвея из белых лампочек складывались над головой буквы в стиле арт-деко, возвещая: «Том и Джерри». Пониже висели растяжки, восклицавшие: «Невероятное зрелище», «Потрясающее шоу» и «Пять номинаций на "Тони"».[8] На уровне глаз из-под стеклянной витрины улыбались с фотографий Генри и остальные члены труппы, щегольские костюмы тридцатых годов сулили роскошь и блеск, остроумие и волшебство.
Свернув за угол на аллею Шуберта, к служебному входу театра, Джесси оставила волшебство за спиной. Все равно, что войти с черного хода в шикарный ресторан и наткнуться на мусорные баки. Казалось бы, на том романтике и конец, но знакомство с реальной стороной иллюзии лишь укрепляло в Джесси любовь к театру: она чувствовала свою принадлежность к нему.
Швейцар, узнав Джесси, распахнул дверь. Выложенный белым кирпичом вестибюль пуст. Труппа дожидалась занавеса. Они играли с «громкой связью» – микрофоны, выведенные за кулисы, подсказывали актеру, когда пора выходить. Сейчас на сцене квартет допевал заключительную арию, венчающую бракосочетание Хакенсакера и его сестры принцессы Сентимиллии с идентичными близнецами Тома и Джеральдины. Джесси расслышала голос Генри, объяснявшегося в любви своей «невесте»:
Не знаю, кто ты, дорогая,
Но моя любовь прекрасна.
Незнание – благо, я полагаю,
Слепота в любви не опасна.
Как это несправедливо! – подумала Джесси. Генри Льюс, гений, предназначенный играть Шекспира, Чехова, Шоу, поет дурного вкуса частушки на Бродвее! «Том и Джерри» не такой уж мусор по сравнению с современной порослью техномюзиклов. Текст, написанный по старому фильму Престона Стёрджеса «Роман на Палм-Бич»[9] искупает остроумием то, чего не хватает музыке. И все-таки, Джесси не могла понять, зачем Генри взялся за такую ерунду, и хоть бы главную роль играл, а то Хакенсакера, американского миллионера тридцатых годов, когда миллион долларов был миллионом долларов. Петь Генри не умел, он декламировал свои песни, в том числе знаменитую арию «Быть богатым так ужасно», хит этого мюзикла. Все были уверены, что в следующем месяце Генри Льюс получит «Тони».
Из громкоговорителя донеслись электрические щелчки аплодисментов, переросшие в ставшую уже привычной овацию. Актеры поспешили обратно на сцену, гончие – впереди. Псы из клуба «Фазан и пиво» натягивали поводки, сопя и пуская слюни. Ткнулись ледяными носами в ноги Джесси. Она вжалась в стену. За собаками бежали люди, целая толпа актеров, провонявших потомки гримом, резкий запах, словно от жидких удобрений. Последним, в цилиндре, фраке и пенсне шествовал Генри, громко брюзжа:
– Ну и публика! Что это там за людишки справа? Болтали даже во время арий! Я чуть было не крикнул им: «Простите, мы вам не мешаем?» – Тут он заметил Джессику: – А! Джессика, друг мой! Как хорошо, что ты пришла. Загляни ко мне в гримерную, будь так добра. До скорого, Мардж, – распрощался он с Принцессой.
Джесси вошла в гримерную за Льюсом, вжалась в угол. Генри сел перед зеркалом.
– Ну и вечер! Ну и публика! Пропустили почти все смешные места. Сбили мне ритм. Я чувствовал себя слоном на роликовых коньках.
Он не предложил Джесси сесть – стульев не было. Как большинство актеров, Генри признавал существование «других людей» – теоретически. Джесси не роптала. Вид Генри Льюса в нижней рубашке и с лицом, намазанным кольдкремом, вызывал у нее то же романтическое – антиромантическое – волнение, что и мусорные ящики у черного входа в шикарный ресторан. Она достала из кейса пакет с Микки-Маусом и поставила его на стол.
– Достала товар? Отлично. Во что обошлось?
– Пятьсот долларов.
– Уф! Как в Лондоне. А мы-то считаем его самым дорогим городом в мире. Ностальгия, полагаю. – В Генри еще заметны остатки личности Хакенсакера, юмор без юмора. – А твои комиссионные? Ты же посредница? Ну, ты меня балуешь. Бумажник в брюках. Возьми и… Черт! Там всего двадцатка. Не смог даже дать чаевые рассыльному из кулинарии. Ты бы видела, каким взглядом он меня смерил! Не проводишь до банкомата? Деньги-то ведь на счету еще остались, как ты думаешь?
– Гонорар пришел в понедельник. – Джесси получала его чеки, платила по счетам и вела дела с американскими банками. Кроме того, она писала за Генри письма, сдавала в прачечную белье, покупала продукты и следила, чтобы его квартиру как следует убирали. Сегодня она вдобавок выступала в роли посредницы при покупке наркотиков.
– Прости, дорогая. Когда работаю, забываю обо всем. Даже если пьеса уже раскручена, и можно играть хоть во сне. Вот только спать я не могу, потому-то мне и нужно это. – Он похлопал ладонью пакет с Микки-Маусом.
В дверь постучали. Миранда, костюмерша, пришла за фраком, брюками и цилиндром.
– Джесси, дорогая! – Генри поднялся, помахал в воздухе руками, все еще покрытыми кольдкремом. – Не могла бы ты?…
Она обошла его сзади, обхватила руками и расстегнула пояс, а потом и молнию. На миг она превратилась в Генри Льюса, снимающего с себя штаны. Порой она забывала, что Генри не высок, лишь на полголовы выше нее самой.
– Что скажешь, Миранда? – спросил Генри (тем временем он/она/они выступили из брюк Хакенсакера). – Правда, публика сегодня чудовищная? Вечер пятницы, понабилось народу из Нью-Джерси. Им что театр, что телик.
Генри было слегка – а может быть, и не слегка – за пятьдесят, но он сохранил мускулистые ноги юноши, гораздо красивее, чем у Фрэнка. Однако «боксеры», в точности как у моделей на Таймс-сквер, разочаровали Джесси. Актер мог бы одеваться экзотичнее.
Она отдала костюм и рубашку Миранде и вернулась в свой угол.
– Что толку плакать над разлитым молоком, – продолжал Генри, вновь усаживаясь за стол и промокая лицо. – Хреновый вечер позади, впереди уикэнд. Потому-то мне и нужно сегодня отключиться: чуют мои яйца, завтра предстоит пройти через все это еще раз, и в воскресенье дважды.
Слова «хреновый» и «яйца» указывали, что Генри выходит из роли Хакенсакера. Он стер с лица кольдкрем. Из-под грязновато-бежевой маски проступило вытянутое, мрачное, очень мужское лицо. Только с расстояния в двадцать футов его резкие черты казались красивыми. Вблизи и на кинопленке Генри выглядел на свой возраст, особенно выдавали его набрякшие веки.
Присмотревшись к своему отражению, актер взлохматил обесцвеченные волосы «Хакенсакера», пытаясь вернуть себе собственный образ.
– Извини, дорогая, я на минутку в душ. На минуточку. Встретимся у дверей.
– Конечно. Извини, – забормотала Джесси, краснея. Уж не думает ли Генри, будто Джесси привлекает его нагота? У актеров свои понятия о скромности. Только что она снимала с него штаны, а три года назад видела голым на сцене лондонского театра в любовной сцене с Ванессой Редгрейв в «Антонии и Клеопатре».
В коридоре Джесси быстро раскланялась с Томом и Джерри, Принцессой и остальными – труппа разбегалась по домам. На прошлой неделе Генри объяснял ей, что, живя «жопой к жопе», на репетициях, премьерах, от спектакля к спектаклю, все наживают клаустрофобию и хотят как можно скорее рассыпаться в разные стороны, передохнуть от парникового эффекта вынужденной близости. Со временем они могут снова стать друзьями. Освободившись от грима и костюмов, актеры не сохранили ни малейшего признака «звездности», но казались более реальными, чем обычные люди, словно жили интенсивнее.
Наконец появился и Генри, в аккуратно застегнутых небесно-голубых джинсах и такой же куртке. Так он одевался, должно быть, в двадцать лет в Королевской Академии Драмы, а потом в Шекспировском театре.
– Микки не забыл? – спросила она.
– Ни в коем случае! – рассмеялся он, похлопывая карман куртки.
Хорошо хоть, удалось его рассмешить.
Горсточка поклонников караулила у выхода – и это в пятницу вечером! В первые недели их были десятки, но постепенно завзятые театралы рассеялись, остались только эти старомодные охотники за автографами.
– Генри! Классный спектакль! – выкрикнул человек лет сорока с тонкой, словно выведенной карандашом, линией усиков на верхней губе – усики Джона Уотерса[10] без его чувства юмора. Рядом с усатым – пожилая дама в иссиня-черном парике, тощий подросток с волосами, разделенными на пробор, и пухлая молодая женщина в красном вельветовом плаще. Выходцы из прежних десятилетий – впрочем, ни один современный человек не станет дожидаться «живых» актеров у выхода из театра. Все равно, что ждать, пока из телевизора вылезет телезвезда.
– Да. Спасибо. Молодцы, что пришли. Вы очень добры, – бормотал Генри, расписываясь в альбомах для автографов, на афише и на фотографии из журнала. – Всего доброго. Спасибо. Да. Пока-пока. – Приподняв руку, он слегка, по-королевски, изогнул запястье.
Невелика слава, но и с ней Джесси грустно было расставаться, когда они с Генри двинулись дальше по улице. Чем дальше они отходили от театра, тем меньше шансов, что кто-нибудь еще узнает Генри Льюса. Она хотела, чтобы люди обращали на Генри внимание, чтобы они знали его, любили, восхищались, и гадали, кто же она, таинственная женщина, спутница «лучшего Гамлета своего поколения».
Увы, бедный Йорик, он быстро стал анонимом. Даже в Сити-банке, на углу Девятой и Сорок второй, где всегда толпятся актеры и студенты-театралы, никто не глянет дважды на затянутого в джинсу коротышку средних лет, который набрал свой пароль на автомате и строит перед экраном рожи – рыбьи глаза, жабий рот, – дожидаясь денег.
Тцк, тцк, тцк! – защелкала машина, отсчитывая купюры. Генри собрал их – сухую на ошупь, плотную пачку жестких зеленых бумажек. Два месяца он работает в этой стране, а доллары все еще кажутся фантиками, частью той игры, ради которой он приехал сюда.
– Один, два, три… Только сотенные. Тебе лишняя возня – разменивать.
Джесси заверила Генри, что разменивать не придется – расплатится за квартиру.
Они вновь окунулись в шум и суету Девятой улицы. Генри не хотел пока отпускать Джесси – мотор еще работал на полных оборотах, и только травка замедлит его бег и позволит уснуть.
– Вечер пятницы! – восклицал Генри. – Ненавижу эти вечера! Всем весело, а для нас это – самый деловой вечер. Ты уже ела?
Она сказала, что поужинала. Очень жаль.
– А, я тоже не слишком-то голоден. Пойду домой, зажарю себе яйцо, побалуюсь Микки. Тебе в какую сторону?
Джесси предложила проводить его домой. Они свернули к Пятьдесят Пятой улице.
– Никуда не спешишь? Пятница, как-никак. Вроде у тебя есть друг или кто-то в этом роде?
– В этом роде, – фыркнула она.
Генри понял, что Джесси не хочет обсуждать свою личную жизнь – и очень хорошо. Не очень-то и хотелось выслушивать! Джесси – милая девочка и хорошо справляется с работой, настолько хорошо, что он бы вовсе забыл о ее существовании, если б она не крутилась вокруг, будто ожидая от него перлов театральной премудрости, птичьего помета ума. Американцы – романтические глупцы, им не хватает чувства собственного достоинства, которое позволяет англичанам соблюдать дистанцию в отношениях со своими кумирами.
– Этот город никогда не спит! – отметил Генри, пробираясь сквозь полуночную толпу. – Говорят, путешествие подобно любви: оно возвращает человеку невинность. А как насчет театральных гастролей? Знаешь, я как-то странно себя чувствую. Спектакль катится по привычной колее. Мое дело – каждый вечер сесть за руль и включить зажигание. Контракт обязывает меня играть до дня присуждения наград, этих самых «Тони». Если я получу ее – Боже, избави! – буду вынужден оставаться в чертовом мюзикле до конца лета. Тупик, куда ни кинь – всюду клин для бедного мистера Льюса. – Он засмеялся над самим собой. – Только послушать! Смешно! И ведь ничего другого мне не светит, а когда я не работаю, я схожу с ума. Могу влюбиться, узреть внутренний свет или даже – избави, Боже! – вглядеться в самого себя.
Прислушиваясь к своей болтовне, Генри сообразил, что его заносит. Надо бы попрощаться, пока не свалял дурака.
Они дошли до его дома, обращенного к Бродвею уродливой бетонной задницей. Постмодернистское нечто, смахивавшее на разросшуюся голубятню. И вдруг Генри вспомнил о неотложном деле.
– Кстати, Джесси. Помнишь, ты установила мне почтовый ящик в компьютере?
Конечно, она помнила. Электронная почта.
– Не могу туда залезть. На что нажать, чтобы ящик открылся?
– Проще простого. Подводите курсор к…
Но он не понимал ни слова.
– Ты уж прости. Знаешь, как говорят об актерах? Чтобы запомнить свои реплики, приходится забыть все остальное.
– Могу показать тебе, если хочешь, – предложила она.
– Можешь, да? Покажи еще разок, теперь-то уж я запомню.
Похоже, она рада приглашению. Глаза Джесси смотрели сурово, но на губах проступила улыбка. Не совершает ли он ошибку, встревожился Генри. Позовешь ее, а потом не избавишься.
– Избаловала ты меня, Джессика, – пожаловался он в лифте. – Угостить-то тебя нечем. Да ты лучше меня знаешь, где что в доме. Но чашка чаю найдется.
– Не беда, – возразила она. – Покажу тебе, как это делается, и побегу.
Раньше Генри думал, что с помощницей женского пола хлопот будет меньше, чем с мужчиной. Никаких сексуальных подтекстов не примешивается к отношениям между начальником и подчиненным. Но Джесси – ручная разновидность миссис Данверс.[11] Она поклоняется своему идолу сдержанно, выражает обожание взглядами, а не словами. И все же никуда не денешься – она обожает его, бессмысленно, безответно. Все знает о хаосе его жизни: неоплаченные счета, грязное белье, неразрешенные внутренние конфликты. Сегодня, например: он хотел, чтобы она осталась, и хотел побыть один.
Пока Генри рылся по карманам в поисках ключа, Джесси уже достала свой ключ и отперла дверь.
– Дом мой вдали от дома, – пропел Генри, входя и включая свет. – Славная дыра, где можно попукать на свободе. – Продюсеры подобрали ему это местечко и его бэтмена, то бишь, бэтвумен. Неплохая квартирка, со вкусом решена в серых тонах – ковер, обивка мебели, обои, – хромированные столики со стеклянными вставками. Тишина и покой, как в пустых мозгах. В столовой – тренажер «Наутилус». Генри включил телевизор, приглушив звук – пусть мерцает искра жизни.
– Сама знаешь, где тут что, дорогая. Займись. Позови меня, когда будет готово.
Джесси тут же расположилась перед компьютером и включила его. Компьютер принадлежал Генри, но пользовалась им Джесси – получала и отправляла его почту, счета, денежные переводы. Другое поколение, мозги иначе устроены. И все-таки он не уставал удивляться ее талантам.
– Может, чаю? – окликнул он ее из кухни. – Или пива, вина?
– Нет, не стоит. Спасибо.
В холодильнике ничего интересного, зато есть «травка» в пакете с Микки-Маусом. Генри налил себе вина, порылся в ящике и нашел бумагу для самокрутки. Это дело ему по руке: примял пучок травки, положил на бумагу, лизнул краешек и медленно, надежно свернул самокрутку. Косячок вышел ровненький, как зубочистка.
Со стаканом вина и самокруткой он вернулся в гостиную. Джесси все еще возилась с компьютером.
– Что-то не ладится, дорогая?
– Генри, Генри! – по-матерински пожурила она. – Как вы запутали свои файлы!
– Ой, милочка! Днем, после твоего ухода, я еще раз попытался заглянуть в почтовый ящик, но эти штуки стали исчезать.
– Файлы.
– Я все испортил?
– Нет, вы просто переложили их в другое место. Нужно вернуть их назад.
Генри стоял у нее за спиной со стаканом вина и незажженной самокруткой, смотрел, как раскрываются прямоугольники, закрываются, соединяются, совокупляются.
– Генри! – взмолилась Джесси. – Посмотрите, что я делаю. Беру мышку, веду вбок, пока курсор…
– Что?
– Вот эта стрелка. Видите, на экране?
– Хорошо-хорошо.
– Подвожу его к главной иконке, кликаю дважды. Нет, лучше вы сами.
Она поднялась с кресла. Генри передал ей стакан и косячок, и сам сел за клавиатуру. Начал выполнять ее указания. Сразу же открылась еще одна рамка, пустая, с надписью «Новая почта».
– Что это такое? – испугался он.
– Это значит, никто вам не пишет.
– Боже-Боже. Полковнику никто не пишет. Гребаные друзья, с позволения сказать. Может, я дал им не тот адрес?
– А может быть, они поверить не могут, что Вы подключились к сети. Пошлите им пару записочек.
– Придется, – вздохнул он. – Ладно, завтра. Сегодня старый пес слишком устал, чтобы учиться новым трюкам. – Он заметил отпечаток ее губ на ободке стакана – глотнула-таки вина. – Значит, выпьете со мной? Отлично!
Она смущенно повертела в руках стакан.
– Извините. Отпила по рассеянности.
– Не беда. Вы заслуживаете награды за все ваши славные дела. Налью себе еще стакан. А Микки-Маус вас не интересует?
Микки-Маус ее не интересовал, но Генри она попросила закурить. Выпьет стаканчик и пойдет домой.
Генри растянулся на диване, Джесси села в маленькое кресло лицом к нему. Подняла с пола книгу в бумажном переплете.
– «Новое имя греха!» – с пафосом прочла она. – «Гревиль!»
– Прошу прощения?
– «Гревиль». Так называется этот роман. Бестселлер. О маньяке-убийце, гении-педофиле. Дешевая помесь «Лолиты» и «Молчания ягнят». Зачем вы это читаете?
– И не думал.
– Тогда как она тут оказалась?
– Не знаю. – Генри забрал у нее книгу, толстую, с итальянским пейзажем на обложке. – Кто-то забыл, наверное.
– У вас бывают гости?
– Увы, нет! – Он быстро пролистал страницы, ничего не узнавая, и отбросил книгу. Поднес к губам самокрутку. – Ваше здоровье! – провозгласил он, прикуривая.
Косячок не горел, а плавился, потрескивая и шипя. Горький дым наполнил легкие, суля мир, покой и тишину. Задержав дыхание, Генри протянул самокрутку Джесси.
– А? – хрипло выдохнул он.
– Нет, спасибо! – Она поглубже откинулась в кресле, глядя на него без упрека, скорее даже с удовольствием, с гордостью.
Приятно быть объектом поклонения, если обожатель ничего от тебя не ждет. Его бэтвумен знала, что он – голубой. Он никогда не скрывал своей ориентации, ни от нее, ни от других. И братец-драматургу нее голубой, так что она понимает, что к чему. Но лучше повторить еще раз для надежности.
Выдохнув серое облако дыма, Генри втянул в легкие глоток свежего воздуха.
– Слышала про Театр «Гейети»? Ну да, тебе ни к чему. Старомодный клуб для голубых в стороне от Таймс-сквер. В прошлом месяце наш костюмер водил меня туда. Все собираюсь заглянуть еще разок. Там такие красавцы-мальчики из Пуэрто-Рико, помахивают своими жезлами в узких трусиках или вовсе без. Горячее шоу! – Он отпил глоток вина, ожидая реакции Джесси.
– А почему вы не сходили туда снова? Боитесь, что вас узнают?
Генри расхохотался.
– Не льстите мне, дорогая! В этом городе меня никто не узнает, разве что два-три заядлых театрала, но уж точно не завсегдатаи «Гейети». В этой стране может прославиться только актер из блокбастера или телесериала. И подобные соображения меня не остановят. Всему миру известно, в какую сторону указывает моя стрелка. Нет надобности тайком проникать в казармы, тоже мне, король Генри в штатском.
– Вы преуменьшаете, – возразила она. – Каждый подлинный ценитель театра знает вас.
– А, эти! – Генри снова вдохнул дым, но тут же выплюнул – небо еще не оправилось после первой затяжки. – «Горсточка избранных», да? Славная горсть. Благословенное братство. Несколько критиков и старых пердунов. Я посвятил свою жизнь «театральному искусству», как вы изволите выражаться. Никакой отдачи. А теперь, когда юность моя позади, приходится отоваривать эту самую «славу». Хватит с меня дерьма насчет «искусства». Мне нужны деньги – мешками. Я хочу повыгоднее продать себя. Лишь бы нашелся покупатель. Я тебя шокирую, дорогая?
Она хмурилась, не шокированная, но озадаченная.
– Взять хоть Ванессу, – продолжал он. – Или Хопкинса, Маккеллена.[12] Господи боже, Алана Рикмана.[13] Таланта у меня не меньше, чем у этих плутов. Я бы прекрасно сыграл мошенника в триллере на миллиард долларов. Умереть от рук Брюса Уиллиса? При одной мысли об этом у меня трупы намокли.
– Не может быть!
– На мистера Уиллиса у меня не стоит – но на деньги!
– Я об этом и говорю. Не может быть, чтобы вы всерьез говорили о деньгах.
– Почему? Чего еще ждать от жизни?
– Но вы только что жаловались, как вам надоело это шоу. Высокобюджетный фильм надоест еще больше.
– Думаешь? Наверное, так. Значит, я сам себе противоречу? Пускай. Я противоречу сам себе.
И он усмехнулся, раздосадованный, что ему указали на неувязку в рассуждениях. Поглубже затянулся, посасывая зажатый в зубах источник блаженства, окутывая себя теплым мягким облаком. Когда Джесси вот так, молча, сидела напротив, присматриваясь к нему, ее проницательность вызывала невольную тревогу.
Генри выдохнул дым. Глотнул вина.
– Надеюсь, я не выказал зависти к другим актерам, дорогая.
Джесси покачала головой.
– Ты пойми, когда я ругаю равных себе, то делаю это не из ненависти или зависти. Нет, конечно, и поэтому тоже. Как говорится, только жулик распознает жулика. Но мы-то ненавидим друг друга для разнообразия – иначе нам пришлось бы ненавидеть самих себя.
Он удивленно сморгнул: неужели это он выдал такое?! И расхохотался:
– Ты только послушай! Вот так ерунда! Что это такое? – Он принюхался к самокрутке. – Травка для художников?
Послышался короткий гудок – сигнал с Юпитера? Еще один – из подушек кресла, на котором устроилась Джесси.
Покопавшись в подушках, Джесси извлекла радиотелефон и передала его Генри.
– А! – буркнул он, нажимая кнопку. – Слушаю!
– Генри! Ты дома? Все время натыкаюсь на автоответчик. Это Руфус. Я в Лос-Анджелесе. Как дела?
– Руфус! Вот так сюрприз! Приятно слышать твой сладкий голосок. Как жизнь в краю солнечного света, теплой воды и пенисов?
Одно удовольствие – потрепаться с собратом. Умная ассистентка и крепкая травка вогнали его в чересчур серьезное настроение. Облизав два пальца, Генри загасил янтарный огонек.
– Чего тебе, Руф?
– Просто позвонил аукнуться.
– Угу. А чей номер тебе понадобился? Свежие сплетни насчет какого мальчишечки? – Веселая, безвредная, дружеская подначка.
– Генри! Обкурился?
– Мы-то друг друга давно знаем, а? – рассмеялся Генри.
Они познакомились пятнадцать лет назад, на постановке «Дяди Вани» – Генри играл доктора Астрова, а Руфус – безымянного рабочего, две строчки в четвертом акте. Руфус делал первые шажки в профессии. Пока пьеса шла, они были любовниками – вполне гигиеничный секс плюс немного наигранной романтики. Руфус был высоким, красивым и ленивым парнем, а потом на него обрушился успех – он играл «лучшего друга» в голливудских романтических комедиях, то есть в том, что наши тупые современники принимают за романтическую комедию.
Руфус и на этот раз оказался верен себе – ему требовалась дружеская услуга. Скоро он приедет в Нью-Йорк, хочет повидаться с Кристиной Риццо.
– Твой новый агент, верно?
– Она? Кто тебе сказал? – скривился Генри. – Маленькая птичка напела? Ну да, да. Точно. Но еще неизвестно, как оно обернется. И не для печати. Я пока не говорил Долли, что изменил ей.
– На устах моих печать. Какая она, эта Риццо?
– Настоящая пизда. Но обещала быть моей пиздой.
– Повезло, друг. Хорошая пизда куда лучше вялого хрена. А у меня тут в «Ай-Си-Эм» самый что ни на есть вялый хрен.
Генри расхохотался, запрокинув голову. И тут его взгляд упал на замершую в кресле Джесси. Он забыл о ее существовании.
– Минутку, Руф! – И, прикрыв микрофон ладонью, добавил: – Извини, дорогая. Я страшно груб, правда? – Она тут лишняя, а у него только что вырвалось пизда, словцо, категорически запретное в американской среде.
– Все в порядке. Мне пора домой! – Она улыбнулась на прощание, обиженной, слезливой улыбкой. Какого черта не сообразила уйти сразу?
– Умница! – похвалил Генри. – Увидимся – когда там?… В понедельник. Повеселись в выходные. Обо мне и не вспоминай.
– Извини, – сказал Руфус. – Не знал, что у тебя гости.
Генри подождал, пока не раздался щелчок дверного замка.
– Не гости. Личный помощник.
– Хм-м.
– Ничего подобного. Женщина. Ужасно толковая. Но чересчур любопытная. На чем мы остановились?
– Не буду отрывать тебя от твоего снадобья. – Похоже, Руфус и сам не хотел отрываться от чего-то – или кого-то.
– Но жизнь по-прежнему прекрасна? – поинтересовался Генри. – Ты доволен работой?
– Я нахожу удовлетворение в жизни, а не в работе. Никогда не был настоящим артистом, как ты, Генри. Ладно, мне пора. Увидимся через месяц. Береги себя.
– Да. Разумеется. Спасибо за звонок, – с прохладцей ответил Генри.
– Спокойной ночи, Ген.
– Спокойной ночи. – Нажав на кнопку, он бросил трубку в кресло.
Настоящий артист? И что же это значит?
Зато теперь он один. Наконец-то. Побыть в одиночестве так хорошо. С самого начала вечернего спектакля Генри нетерпеливо дожидался момента, когда он перестанет существовать для других, побудет самим собой.
Он уставился в телевизор. Молчаливые тени мужчин и женщин скользили по экрану. Успокаивающее зрелище, словно рыбки в аквариуме.
А жаль, что Джесси ушла. Не в том дело, что ему требуется компания, но разве можно так обращаться с женщиной? Только о себе, о себе любимом. Не спросил, как жизнь, что не ладится с приятелем и кто он такой, чем занимается, хороший ли у них секс. Ему, конечно, все равно, зато на минутку бы отвлекся, подумал о ком-то другом. Однако Джесси могла неправильно истолковать его вопросы: рискованно поощрять обожательницу, проявлять к ней интерес. Эгоистичное поведение гораздо порядочнее в таком случае.
Чем хороша сценическая игра: думаешь только о текущем моменте, потом о следующем, и еще одном. Не оглядываешься назад, как в обычной жизни, припоминая дурные поступки и упущенные возможности.
Еще оставалось полкосячка, но Генри предпочел воздержаться. И так уже обкурился. Лучше принять душ.
Одежда свалилась с тела, как старая шерсть с линяющего зверя. Вода горячими иголками колола, расчесывала мех. Волосы на груди и там, внизу, казались мягкими, как норка, или, скорее, серебристый лис – полно седины. Махровые полотенца становились предметом изысканной роскоши, когда касались его тела. Генри облачился в халат, и мысли его вернулись к работе.
Всего два месяца в Нью-Йорке, а ощущение новизны жизни уже повыветрилось. Вернулось беспокойство, недовольство собой. Спектакль успешный, рецензии положительные, делать нечего – выполнять условия контракта в надежде, что обломится работа в кино или на телевидении. А пока что – тоска и скука.
Чем заняться в пятницу вечером? В любом квартале Нью-Йорка люди заняты тем, чем занято в пятницу вечером все человечество: совокупляются.
В одном квартале отсюда – «Театр Гейети». Еще есть бар под названием «Стелла». Но для поисков проститута придется одеться, выйти на улицу, а Генри устал, вожделение смешивалось с приятной расслабленностью от травки. Он чувствовал зуд, своего рода сексуальный «жор», и мысленно возблагодарил небеса за чудесное изобретение Томаса Эдисона.
Забрал из гостиной телефон, устроился на кровати, обложившись откровенными журнальчиками (запасся месяц назад, когда Майкл, художник по костюмам, знакомил британца с «голубым» Нью-Йорком).
Попробуй, выбери из сотен объявлений: ангельские лица мальчиков из хора, крепкие парни с подбородками, словно высеченными в камне, пузатые лошадки, затянутые в кожу. Наконец, Генри решился и набрал номер. Ответил жесткий, хрипловатый голос, записанный на магнитофон:
– Добро пожаловать в «Рай». Вам должно быть больше восемнадцати лет. Счет будет выписан на ваш телефонный номер. Если вы согласны с этими условиями, нажмите звездочку.
Генри привычным движением нажал кнопку, послышались щелчки, словно кто-то набирал комбинацию сейфового замка. Потом музыкальная фраза – кажется, из «Старика-Реки» – и включилась другая запись:
– Ваш запрос принят. Добро пожаловать в «Рай».
Ухо наполнилось живыми голосами:
– У меня уже стоит. – Подстилка с Уолл– Стрита ищет покрышку. – Как насчет розог? – Эй, Уолл-Стрит! Десять дюймов крепкого мужского мяса войдут в твою дырочку? – Где ты? – В Кэнерси.[14]
Актеры, плохие актеры, пошлый сценарий, плоские реплики. Хороший актер сотворил бы чудеса и с третьесортным материалом, но эти ребята безнадежны. Только один, тихий и ровный голос привлек внимание Генри.
– Кто-нибудь хочет поговорить? – тихо спросил Голос. – Только слова, больше ничего. Я сегодня останусь дома. Я сумею завести нас обоих словами.
– Эй, Любитель слов! – сказал Генри голосом портового грузчика. – По-моему, ты – то, что мне нужно.
– Отлично. Дай мне свой номер телефона.
Генри назвал номер и повесил трубку. Прилег на кровать в тревожном ожидании, чувствуя себя немного глупо – разлегся тут в халате. Пора подстричь ногти на левой ноге. Наконец, телефон зазвонил.
– Это ты? – спросил он.
– Это я.
– Как тебя зовут?
– Обойдемся без имен.
– Мне по хрену… – пробормотал Генри. – Какие предложения?
– Мы в церкви, – сказал Голос. – Ночь. Только что закончилась вечерняя служба.
– О'кей, – без особой уверенности откликнулся Генри.
– Мы ждем очереди в исповедальню. Кроме нас здесь еще с десяток женщин, мужчин нет. Мы заметили друг друга. Наверное, и грехи у нас одинаковые.
Ничего столь конкретного Генри никогда еще не слышал по анонимной телефонной линии, но этот парень хорош. Он знал, как обставить сцену. Генри католическое чувство греха не волновало, зато с католиками бывают горячие ночки. Его собеседник говорил тенором с приятной нью-йоркской гнусавинкой. Неужели люди еще ходят на исповедь?
– Хорошо, – подхватил Генри. – Я вхожу в исповедальню первым. Договорились?
– Конечно.
– Я пробыл там долго. Выходя, я смотрю в твою сторону.
– И я смотрю на тебя. Мы улыбаемся друг другу. – Пауза. – Я встаю, чтобы войти в исповедальню. У меня эрекция.
– Да-да, Вижу сквозь ткань джинсов.
– Нет, я не в джинсах. Мы оба в пиджаках, при галстуке. Одеты, как пролетарии на похоронах. Такие приличные мальчики, живут с мамочками.
Этот парень – мастер деталей.
– Хорошо, – сказал Генри. – Ты входишь в исповедальню. У тебя эрекция. В чем ты исповедуешься?
– Тебе не положено знать.
– О'кей.
– Но когда я выхожу, я снова вижу тебя, ты стоишь на коленях и молишься. Я не молюсь. Подхожу к боковой двери, той, что выходит на кладбище. Выхожу, оглядываясь на тебя через плечо. Закрываю за собой дверь.
– Я встаю, прохожу мимо алтаря, осеняю себя крестом…
– Нет. Перекреститься ты забыл.
– О'кей. Открываю дверь на кладбище. Где ты сейчас?
– Уже темно. Я жду тебя в сумраке, в стороне от фонаря. Сижу, прислонившись спиной к надгробью.
База радиотелефона стояла на тумбочке у кровати. Рядом красовалась маленькая пластиковая коробочка – определитель. Джесси уговорила его поставить определитель в надежде защитить Генри от современных коммивояжеров. Раньше он не пользовался этим устройством, забыл о нем. Теперь, однако, спохватился и украдкой глянул на окошечко определителя – хотелось угадать, к какой расе принадлежит собеседник, дать пищу воображению. В окошке мерцало: «Дойл, Калеб».
– Ты колеблешься, – продолжал голос, – нервничаешь. Ты очень возбужден.
– О да! – Неужели это брат Джесси? Быть не может. Сила самовнушения: только что Джесси была здесь, он все еще думает о ней. Генри присмотрелся внимательнее: «Дойл, Калеб». Хорошо, Дойл – распространенное имя, но сколько в Манхэттене голубых Калебов Дойлов? К тому же парень знает, как поставить мизансцену – профессиональный драматург. Раньше Генри не подозревал, что Джесси – католичка, а ведь ирландская фамилия могла бы его насторожить. В Нью-Йорке все, кто имеет отношение к театру, либо католики, либо евреи.
– Ты подходишь ко мне, – продолжал Голос, – от тебя пахнет «Одд Спайсом». Я хватаю тебя за галстук, наши лица почти соприкасаются.
– Да, бэби, да, – отозвался Генри. – Я просовываю язык тебе в рот.
– Теплый язык. Да, я его чувствую. Чувствую холодный камень надгробья сквозь брюки. Памятники бдительно окружают нас со всех сторон.
Генри ни разу не встречался с Калебом Дойлом. «Венеру в мехах» он, вроде бы, читал, но ничего не запомнил: главная роль явно не подходила ему. Портрет Дойла он как-то раз видел, но забыл, как он выглядит. Ему представлялось, будто он целует близнеца своей ассистентки – извращение, но приятное.
– Я расстегиваю твой пояс, – сказал Генри. – Расстегиваю молнию. О, Боже! Какой ты большой! – прошептал он.
– Ну-ну. Не больше, чем у других. Но сам вид чужой эрекции так возбуждает, что пенис кажется огромным.
Верно, подумал Генри, но большинство мужчин подобного рода психологический реализм только отпугнул бы.
Я опускаюсь на колени, – сказал Генри. – Стягиваю с тебя брюки и кальсоны.
– Что?
– Трусы. – «Кальсоны» – так говорят в Австралии, а не в Америке, он перепутал.
– Да! Я чувствую голой задницей холодный камень. Чувствую твое дыхание на моем члене.
– Это еще не все, малыш. Я не могу остановиться. Открываю рот, облизываю головку языком. Беру его. Беру его весь.
– О, да. Я чувствую волоски у тебя под нижней губой. Боже, а ты умеешь работать языком!
– Ммм, – промычал Генри и постарался издать более насыщенный звук, будто рот забит до отказа: – Ммммм! – Так оно правдоподобнее.
– А твой член? – спохватился Дойл. – Что ты делаешь с ним?
– Я вытащил его. Глажу. – Чистая правда. Генри распахнул халат, откинулся на теплой постели в ярко освещенной комнате, опустился на колени на сырой кладбищенской земле с чужим пенисом во рту. До чего же эластичен и вместителен наш ум!
– Я поднял ногу, – сказал драматург, – и глажу твой член и яйца.
– Какая на тебе обувь? – спросил Генри.
– Мокасины.
– Нет. Туфли к костюму. С маленькими дырочками для шнурков. Как там они называются? «Инспектора». Хочу ощутить смазанные ваксой шнурки на своих яйцах.
Дойл заколебался. Генри испугался, что драматург станет спорить, но тот уступил:
– Ладно, «инспектора».
– Я просовываю свободную руку тебе под куртку, под рубашку, – продолжал Генри. – Пощипываю сосок.
– О, да! Я обеими руками сжимаю твою голову. Обвожу большим пальцем мочку правого уха. Волосы у тебя коротко подстрижены, пахнут «Олд Спайсом». Ты предпочитаешь «Олд Спайс», потому что им пользовался твой отец. Твой отец умер.
– Угу. – От такого разговора член не встанет. Генри поспешил вернуться к первоосновам: – Твои яйца твердеют. Ты вот-вот взорвешься.
– Да! Да! Я готов. А ты?
– Еще немного, малыш. Сейчас.
Мгновение они помолчали, только вздыхали и мычали в трубку. Вдруг Калеб торопливо заговорил:
– Теперь я прижимаюсь к тебе сзади, мы оба голые, на берегу моря, мой член вонзился в твою задницу, я сжимаю твой член рукой!
– Да, да, бэби! Давай! – подхватил Генри, стараясь не удивляться внезапной смене декораций.
– Я подожду, пока ты кончишь, а когда твоя задница сожмет мой член…
Генри испустил стон, якобы кончая, а на самом деле лишь для того, чтобы поощрить партнера. Ничто так не способствует оргазму, как любовный стон.
– Ах! – вскрикнул драматург. – Да, Тоби, да! Ах! А-а!
Просто замечательно – слушать, как партнер кончает, но и это не помогло Генри. Чересчур обкурился. Изогнув спину, он пробормотал:
– Глубже, бэби! Боже! Давай, давай! – но даже талант актера не мог преодолеть разрыв между разумом и телом. Тем не менее, он покорно внес свою лепту стонов и воплей – в такие моменты у любого иссякнут слова – пока не наступила тишина, нарушаемая лишь частыми вздохами.
– Спасибо! – прошептал Генри. – Спасибо тебе.
Он посмотрел на свой член – тугой, упрямый, неподвижный. И все же он получил некоторое удовлетворение, завел публику.
Растрясли косточки твоему Тоби!
– Тоби? – с тревогой переспросил Калеб.
– Ты назвал меня Тоби, верно? – Пустое, не стоит вдаваться в подробности, подумал Генри. После оргазма мужчина бывает нервным и непредсказуемым, пусть он и лежит в постели на другом конце города.
На другом конце трубки вздохи сменились сдержанным дыханием, похоже, драматург чем-то недоволен.
– Спасибо, – повторил Генри. – Это было замечательно. Хочешь как-нибудь повторить?
– Нет. Извини. Ты славный малый, но – нет. Таковы мои правила. Один раз – и точка.
– Что ж. У тебя есть мой телефон, на случай, если передумаешь. – Не удержавшись, Генри добавил: – У тебя богатое воображение. Мог бы пьесы писать.
– Спокойной ночи.
– Сладких снов, – пожелал Генри.
Щелчок в трубке.
Так это – брат бэтвумен? Как интересно!
Генри лежал в постели, гадая, почему его так возбудило это открытие. Мир полон тайн, и чужие секреты всегда кажутся интереснее собственных.
Запахнув халат и завязав пояс, Генри вернулся в гостиную. Что-то он тут такое видел. Ага, вот оно: на стопке из дюжины книг лежала пьеса Калеба Дойла, не «Венера в мехах», а та, новая, «Теория хаоса». Джесси забыла, наверное.
Сигнальный экземпляр в лиловом переплете без портрета автора. Раскрыв книгу, Генри прочел посвящение, не Тоби, а Бену: «Бену, мудрому и доброму человеку. Люблю и помню. 1952–1995».
Мертв – вот уже шесть лет. Для актеров это целый век. Для сценаристов, может быть, не так долго. Хорошо хоть, сегодня на кладбище Дойл трахал не привидение.
Но кто же такой Тоби? Кто такой Бен? И самое главное – кто такой Калеб Дойл? Еще одна пьеса о математиках – помешались, что ли, драматурги на точных науках? – однако Генри попытался ее прочесть, в надежде найти ключ к странной и таинственной личности, обожающей кладбища и «Олд Спайс».
Он сидел в темноте, которую нарушал только отблеск уличных огней на потолке. Восьмью этажами ниже гремела Шеридан-сквер. Людская суета и прибой транспорта напоминали шум на берегу моря.
Калеб не стал включать свет. Не хотелось смотреть на себя – сидит в одной футболке за столом, голозадый придурок с красным напряженным членом – точь-в-точь садовый шланг. Последняя капля еще дрожит на кончике, как слеза. Десять минут назад его одолевали депрессия и похоть. Теперь – депрессия и чувство вины. Он бы предпочел похоть.
Уму непостижимо: самые интимные мгновения он только что разделил с каким-то безымянным извращенцем. Из каких бездн подсознания всплыла эта католическая фантазия? На исповедь он не ходил с тех пор, как закончил школу. Много лет не переступал порог церкви – разве что на похоронах. Впрочем, и мастурбация – удовольствие для школьников. Воображение регрессировало к подростковому упоению кощунством и грехом. Ну и бред!
Дойл подтянул штаны, прикрыл натертый пах, потуже завязал шнурок. Сам того не зная, Калеб Дойл прославился своей застенчивостью. Друзья посмеивались: даже любовники не видели его обнаженным. Теперь можно включить свет. Вспыхнула флуоресцентная настольная лампа, проступили очертания кабинета: стенные панели и обои, створчатое окно, полки, забитые книгами и рукописями. На полу – еще больше книг, толстые научные и философские тома. Они куплены недавно, однако Калеб совсем перестал читать, забросил даже биографии, служившие ему отдушиной чудесные и ужасные истории мужчин и женщин, по большей части – людей искусства: Билли Холлидей, Скотт и Зельда, Караваджо, Дженис Джоплин, Т. Лоуренс[15] и прочие. На столе возле компьютера, похожий на перевернутую черепаху, лежит радиотелефон. Нежно-персиковый шарообразный «Макинтош» заброшен, Калеб не включал его уже много недель. Темный экран – кривое зеркало, в котором Дойл видит сейчас бледного придурка в розовой футболке, с козлиной бородкой, в очках в черной оправе. Сидит посреди увеличенной отражением комнаты, похожей на учительскую.
Задорная бородка теперь кажется нелепой, а комната – чересчур торжественной. Не берлога мастурбирующего подростка, а кабинет драматурга, зрелого человека, средних лет писателя – в пятницу ему сравняется сорок один год.
Он с наслаждением тыкал себя носом в дерьмо дня рождения. Эта дата не пройдет незамеченной, он устроит праздник. Великое искусство мазохизма! Сорокалетие он перенес сравнительно безболезненно, думал, и сорок один перетерпит. Праздник он затеял в порыве отваги, на гребне разноса, учиненного ему «Таймс». Нужно гордиться тем, что глупцы отвергли его пьесу. Он задумывал вечеринку в духе «имел я вас», а не «вы меня». Но опьянение неудачей прошло, эйфория сменилась горечью, провал пьесы ощущался как рубеж – молодость закончилась. Праздновать конец юности – нелепое извращение, все равно, что созвать друзей полюбоваться, как он пустит себе пулю в лоб.
Чушь, чушь, чушь! Мысли, которые лезут в голову в три часа утра. Три часа утра почти наступило – электронные часы на подоконнике показывают 2.49. Уснуть Калеб не мог. Оргазм по телефону пробуждает жалость к себе и не способствует хорошему сну. Интересно, как мистер 581 – телефон небрежно нацарапан на промокашке – воспринял эту мизансцену? Даже глазом не моргнул, когда Калеб расписывал вечернюю службу, а затем – минет. А вдруг он действительно добрый католик и живет со своей мамочкой?
Не стоило в это лезть. И уж вовсе ни к чему было выкрикивать в момент оргазма «Тоби»! Разумеется, он думал о Тоби. Последний раз хороший секс у него был с Тоби. И плохой – тоже, но вспоминался хороший, когда еще верилось, что секс и есть любовь, а любовь и есть счастье. Подсознательно он все еще помнит о Тоби, ничтожестве Тоби. Калеб ненавидел свое подсознание.
И комнату свою ненавидел. В распахнутую дверь проникал мягкий полусумрак гостиной. Роскошная жизнь опустошила его, он возненавидел все, даже собственный дом. В кабинете царил беспорядок – творческий беспорядок, вот только писать он бросил – но в остальных комнатах такая чистота, такая невыносимая опрятность! Он не заслуживал подобного дома. Когда Калеб купил его четыре года назад, он был удачлив, и мир был в долгу у него. Пентхаус казался отдельным коттеджем, даже маленькой виллой на крыше старого офисного здания, нависавшего над тупиками позади Седьмой улицы. С двух сторон – лоджии, дубовый паркет, мебель из загородного английского дома – куплена у владельца – крошечная кухня, скорее, камбуз, и всего две жилые комнаты, одну из которых он превратил в кабинет. Жилье небольшое, и все-таки не хватает уюта.
Поднявшись, Дойл прошел в гостиную. Будь он персонажем пьесы или романа, подумалось ему, самое время налить себе выпить. Но он не пил – не имел привычки. Раньше Дойл радовался, что не испытывает тяги к алкоголю, но потом понял, что трезвый человек бывает не менее жалок – отравленный депрессией, впавший в меланхолический запой.
Он распахнул двойную балконную дверь. Ворвался шум города. Дойл вышел на лоджию. Ночной воздух слегка раздувал рубашку, ступая босыми ногами по холодным камням, он словно исполнял обряд покаяния. Член в спортивных штанах съежился, превратился в твердую и никому не опасную почку.
Справа и слева высились жилые здания, среди сплошных рядов черных окон горело три – нет, четыре ярких прямоугольника. Братья по бессоннице. Калеб отошел в дальний угол крыши, к водному баку. Этот угол выдавался в сторону Седьмой улицы, словно киль корабля. Внизу даже в три часа утра кипела жизнь. На переходе в пятнах света скапливались фигурки, пересекали улицу, минуя такие же точно скопления, двигавшиеся в другую сторону. Справа, на границе парка, располагался «Монстр», пещерообразный бар для геев, обслуживавший соседние районы. Калеб туда не заглядывал. Но сейчас, свесившись с балкона и глядя вниз, на парочки, выходившие из-за угла – многие держались за руки, – Калеб чувствовал себя не Зевсом на Олимпе, а одиноким духом, наблюдающим за жизнью, в которой ему уже не суждено принять участие.
Лучше уж смотреть вниз. Но рано или поздно придется поднять глаза и увидеть то здание в противоположном конце Седьмой. Вот опять взгляд, скользнув поверх шиферной крыши мансарды, уперся в две яркие афиши над «Виллидж Сигарс».[16] Верхний, чересчур яркий плакат в стиле арт-деко изображал женщину в соболях и мужчину в цилиндре: новый хит сезона – «Том и Джерри».
Как жесток этот мир! Им мало, что ты проиграл – кто-то другой должен преуспеть.
Калеб не видел этого спектакля – по мнению Джесси, для нового мюзикла очень даже неплохо. Ей нашлась там работа, в качестве помощника великого Генри Льюса, так что у Калеба не было оснований ненавидеть этот мюзикл, и, тем не менее, он ненавидел и презирал его всей душой. Дважды подогретая версия старой дурацкой комедии про симпатичных богачей – типичный пример позолоченного дерьма, характерный для нашего позолоченного века. Нашего гребаного века. Все превратились в шлюх, все, даже Генри Льюс. Калеб не жаловал заезжих британцев и окончательно разочаровался в Льюсе, когда тот начал вертеть задницей на Бродвее.
А критики, разгромившие пьесу Калеба, ринулись целовать эту самую задницу. Второсортный писака Прагер захлебывался от восторга: «Великолепное зрелище», – так отозвался он о «Томе и Джерри» (на полстраницы развернули статью за его подписью). «Бесформенная, болтливая, самодовольная пустышка» – этот отзыв Прагера о «Теории хаоса» навеки отпечатался в сознании Калеба.
Афиша в конце улицы, восхваляя одну пьесу, тем самым принижала другую. Зияла, как свежая рана, расположилась тут навсегда, словно еще одно здание – а ведь прошло всего две недели с тех пор, как ее вывесили. Калеб долго и пристально смотрел на афишу, пытаясь убедить себя, что постепенно привыкнет и перестанет ее замечать.
Потерпел неудачу – двигайся дальше. Ты все преодолеешь. Но нет: неудача – словно лед у тебя под ногами, замерзшее озеро, по которому можно весело скользить на коньках. Малейшая перемена настроения – и ты провалишься под лед в холодную воду.
Неудача отравляет все, даже успех. Новая пьеса осталась непонятой – это Калеб знал твердо, – но, вероятно, успехом предыдущей постановки он также обязан недоразумению. Тогда ошиблись в его пользу. Самое страшное, самое жестокое в этой насмешке, в этой огромной афише на той стороне улицы был явственно различимый шепот: «"Таймс" не понравилась твоя пьеса, «Таймс» считает тебя дураком» – и Калеб почти уверовал в правоту Прагера. «Теория хаоса» никуда не годится, претенциозная и болтливая чушь, ее тонкость и нежность лишь примерещились, ее автор – шарлатан.
– К черту! – сказал себе Калеб. – К черту это чертово трахающее мозги дерьмо насчет чертовой…
Со всего размаху он врезал кулаком по кирпичному парапету. Больно, однако недостаточно больно. Свободной рукой Калеб перехватил кулак, чтобы удержаться от еще одного удара. Отступил от края. Повернулся неуверенно в одну сторону, в другую, и поспешно направился к двери. Вошел в дом и захлопнул дверь за собой, словно афиша гналась за ним по пятам.
Побродив по квартире, Калеб включил всюду свет, а потом и телевизор, в надежде отвлечься от мрачных мыслей.
Успех – ложь, деньги – ложь, эта квартира – ложь.
Он тряс головой, плечами, руками, пытаясь стряхнуть с себя наваждение.
Нужно уйти от лжи, вернуться к реальной жизни. Но он не знает реальной жизни, знает только ложь и притворство.
Нет. Болезнь Бена – это реальность. И его смерть. И может быть – только может быть, – его любовь тоже.
Но любовь Бена никогда не была столь реальной, как его смерть. Любовь обрела полноту только благодаря утрате.
Калеб остановился перед телевизором. Даже пристально глядя на экран, он не видел картинку, лишь световые пятна. Выключив телевизор, он упал в мягкое кожаное кресло, свернулся клубком.
И снова перед глазами Бен, в реанимации, тело истаяло, почти сливается с постелью, вся его жизнь сводится к гудению монитора, к щелканью цифр на капельнице, лишь изредка судорожный вздох приподнимает прозрачную маску на лице.
– Больничная порнография, условные знаки скорби – столь же условные, как двенадцатидюймовый хер в порно. Подлинный опыт гораздо глубже и не поддается описанию: три года больниц и ремиссий, месяца безнадежности и отчаяния, потом надежда возвращается, и вновь исчезает. И это случилось не только с Беном – со многими, многими другими. Не с чужими, с людьми, которых они оба хорошо знали. Несчастье ни с кем не разделишь, оно нуждается в одиночестве. По мере того, как Бен становился все менее похожим на самого себя, превращался в инопланетянина, в нечто омерзительное, Калеб начал мечтать о его смерти. Однажды под вечер монитор перестал подавать сигнал. С яйца умирающего сошли последние краски, душа, в последний раз содрогнувшись, растворилась в мягком голубом сумраке. Он ушел. Тело вынесли. И теперь это снова был Бен. Почти сразу же он стал Беном, потому что теперь Калеб мог вспоминать его не только больным, но и здоровым, сложным и глубоким человеком, большим, добрым, спокойным человеком, который никогда не нуждался в любви Калеба так, как Калеб нуждался в его любви.
Шесть лет прошло. Появились деньги, успех. Калебу казалось, он преодолел скорбь, но он лишь пробежал над ней по хлипкому мостику успеха. А теперь мостик рухнул.
Он лежал в кресле на боку, прикрыв глаза, стиснув зубы. Сегодня он не станет играть в эту игру. Не будет смешивать жалость к себе с тем давним горем. Это мы уже проходили. «Вечер жалости к себе», называет это мать. Он весь – как открытая рана.
Калеб глубоко вздохнул и рассмеялся. Да, в его груди таился смех, раздутый, болезненный пузырь смеха.
Вот почему Тоби его бросил. Калебу и самому с собой противно. Если б уйти от себя!
Ладно, сказал он себе. Если уж взялся расчесывать все болячки, сдерем и этот струп.
– Ты любишь не меня. Ты любишь мой успех. А теперь, когда я провалился, ты хочешь уйти.
– Я хочу уйти потому, что ты превратился в дерьмо, Калеб! С тобой невозможно жить. Не могу понять, чего тебе надо. Если б я тебя не любил, я бы давно перестал встречаться с тобой.
– Это не любовь. Ты меня жалеешь.
– Калеб! Зачем ты меня мучаешь?
– Мне плохо с тобой. Ты не знаешь меня. Ты сам себя не знаешь. Несколько недель развлечения ты принимаешь за любовь.
И так далее. Конечно, они оба не рассуждали так последовательно, не обменивались четкими фразами. Это потом Калеб мысленно переписал и заострил сценарий. Тоби вообще не слишком-то умел выражать свои мысли, и уж конечно никогда не называл Калеба «дерьмом».
Но Тоби был молод. Только что попал в Нью-Йорк, покинув родительский дом в Висконсине. Он искал веселья, хорошую компанию, удовольствие, секс – мальчик только начал открывать возможности и потребности собственного тела – и хотел, чтобы ему помогли стать актером. Да, он прихлебатель. Что с того? Несколько месяцев Калеб был счастлив с Тоби. Черт бы его побрал.
Калеб поторопил разрыв. Ему нужно было, чтобы Тоби ушел поскорее, затянувшееся расставание причинило бы им обоим боль. Хорошо, что он так и не предложил мальчику переехать к нему. Какое счастье, что все уже закончилось – счастье и для Тоби, и для него. По крайней мере, для него это счастье. Слишком тяжело – жить рядом с полным надежд и энтузиазма юношей, с человеком, который просто-напросто ничего не понимает. Что смыслит мальчишка двадцати четырех лет в сомнениях, скорби и отчаянии среднего возраста?
Так откуда же эта печаль? Он впал в депрессию оттого, что расстался с Тоби? Это его мучает, а не провал пьесы, не приближающийся день рождения и даже не смерть Бена? Любая причина для скорби казалась недостаточной. Он перебирал их одну за другой, как актер примеряет собственные переживания в поисках того, которое придаст его лицу выражение глубокой и искренней скорби. И все же его боль была подлинной, мучительной, вот только источник он никак не мог нащупать. Еще один изъян творческой профессии. Вся жизнь сводится к мыслям, идеям, а каждую идею нетрудно перелицевать в любую другую.