«Превосходно! — подумал он. — Слова мои возымели действие».

Это чудовище тем легче состроило подходящую к случаю мину, что и само было взволновано ходом игры.

Увидев, как бледен и разбит ее ужасный любимец, бедная мать бросилась перед сыном на колени, целовала ему руки, прижимала их к сердцу и долго не сводила с него глаз, полных слез.

— Филипп, — сказала она, задыхаясь, — обещай, что ты не покончишь с собой! Мы все забудем!

Филипп посмотрел на растроганного брата, на г-жу Декуэн, у которой слезы навернулись на глаза, и подумал: «А ведь они добряки!»

Он нагнулся к матери, поднял ее, сел к ней на колени, прижал ее к сердцу и, целуя, сказал ей на ухо:

— Ты вторично даришь мне жизнь!

Госпожа Декуэн измыслила возможность приготовить прекрасный обед, да еще присоединила к нему сокровища из своих давних запасов — две бутылки старого вина и бутылочку заморского ликера.

— Агата, разреши уж ему курить сигары! — сказала она за десертом.

И она предложила Филиппу сигары.

Бедные создания воображали, что, предоставив ему все удобства, они внушат ему любовь и привязанность к семье, и старались привыкнуть к запаху табака, которого не выносили. Эта огромная жертва даже не была замечена Филиппом.

На следующий день Агата казалась постаревшей на десять лет. Как только ее беспокойство утихло, пришло размышление, и бедная женщина за всю ужасную ночь не сомкнула глаз.

У нее осталось только шестьсот франков ренты. Г-жа Декуэн страдала хроническим упорным кашлем и, как все толстые женщины-сластены, двигалась тяжело, ее шаги на лестнице походили на удары бревна; каждую минуту она могла умереть; с нею исчезли бы четыре тысячи франков. Разве не было смешно рассчитывать на этот источник средств? Что же делать? Как быть? Агата скорей решилась бы поступить сиделкой к больным, чем быть в тягость своим детям, — она и не думала о себе. Но что будет делать Филипп при своих пятистах франках пенсии? Г-жа Декуэн, давая в продолжение одиннадцати лет по три тысячи франков ежегодно, почти вдвойне выплатила свой долг и продолжала приносить в жертву семье Бридо интересы своего внука. Хотя честность и строгая порядочность Агаты были оскорблены во время этого ужасного бедствия, она размышляла: «Бедный мальчик, разве он виноват? Он верен своей присяге. Это я виновата, что не женила его. Если бы я нашла ему жену, он не связался бы с танцовщицей. Он такого сильного сложения!»

Старуха Декуэн тоже размышляла всю ночь, как бы ей спасти честь семьи. Утром она встала и явилась в спальню своей подруги.

— Ни вам, ни Филиппу не следует браться за это тонкое дело, — сказала она ей. — Два наших старых друга, Клапарон и дю Брюэль, умерли, но у нас остался Дерош-отец, который правильно судит обо всем, и я схожу к нему сегодня же утром — пускай Дерош скажет, что Филипп стал жертвой своего доверия к одному другу, что его бесхарактерность в этом отношении делает его совершенно неспособным заведовать кассой и подобный случай может повториться и впредь. Филипп предпочтет сам подать в отставку, он не будет просто уволен.

Агата, поняв, что этой официальной ложью честь ее сына будет спасена, — по крайней мере, в глазах чужих, — обняла г-жу Декуэн, и та отправилась из дому, чтобы замять эту ужасную неприятность. Филипп спал сном праведника.

— Хитрая старуха! — сказал он, улыбаясь, когда Агата сообщила ему, почему запаздывает завтрак.

Старый Дерош, последний друг бедных женщин, несмотря на свой суровый характер, помнил, что он получил должность благодаря Бридо, и взял на себя в качестве признанного дипломата деликатное поручение, данное ему г-жой Декуэн. Он пришел к Агате пообедать и уведомить ее, что ей необходимо завтра пойти в казначейство на улицу Вивьен подписать перевод части проданной ренты и взять купон на шестьсот оставшихся у нее франков. Старый чиновник покинул несчастный дом только после того, как заставил Филиппа подписать прошение военному министру о восстановлении его в рядах армии. Дерош обещал обеим женщинам протолкнуть прошение в Военном министерстве и воспользоваться победой герцога над Филиппом у танцовщицы, чтобы добиться покровительства этого знатного вельможи.

— Не пройдет и трех месяцев, как он будет подполковником в полку герцога де Мофриньеза, и вы избавитесь от забот о нем.

Дерош ушел, осыпанный благословениями обеих женщин и Жозефа. Что касается газеты, то два месяца спустя она, согласно предсказаниям Фино, перестала выходить. Таким образом, проступок Филиппа не вызвал в обществе никакого отголоска. Но материнскому чувству Агаты была нанесена глубокая рана. Ее вера в сына была поколеблена, отныне она жила в непрестанной тревоге, сменявшейся относительным спокойствием, когда она видела, что ее зловещие опасения не сбываются.

Если люди, наделенные физической храбростью, но нравственно подлые и гнусные, каким и был Филипп, видят, что после катастрофы, при которой едва не погибла их репутация, все идет обычным порядком, то такая снисходительность семьи или друзей является для них поощрением. Они рассчитывают на безнаказанность: вдохновляемые своим извращенным умом и стремлением удовлетворить свои страсти, они устанавливают, каким образом им удалось обойти законы общества, и тогда становятся поразительно ловкими. Две недели спустя Филипп снова стал скучающим бездельником и возобновил свои посещения кофеен, сиденье за столиком, услажденное стаканчиками спиртного, долгие партии на биллиарде в сопровождении пунша, ночные бдения за игрой, когда он, вовремя рискуя маленькими ставками, выигрывал небольшие суммы для поддержания этого беспорядочного образа жизни. Чтобы лучше обмануть мать и г-жу Декуэн, он притворялся бережливым, носил шляпу почти до неприличия засаленную и обтрепанную, заплатанные сапоги, потертый сюртук, на котором едва выделялась его красная орденская розетка, потемневшая от долгого пребывания в петлице, закапанная ликером и кофе; его зеленоватые замшевые перчатки служили ему долго, и в довершение всего он сменял свой атласный галстук только тогда, когда тот превращался в тряпку.

Мариетта была единственной любовью этого праздного малого; и измена танцовщицы еще больше очерствила его сердце. Когда случайно Филипп бывал в выигрыше или же ужинал со своим старым приятелем Жирудо, он из какого-то грубого презрения ко всему женскому полу искал утех у площадной Венеры. Впрочем, он соблюдал порядок — завтракал и обедал дома, каждую ночь возвращался к часу. После трех месяцев этой ужасной жизни бедная Агата опять возымела некоторое доверие к сыну.

Что до Жозефа, то, работая над великолепной картиной, которой впоследствии был обязан своей известностью, он не выходил из своей мастерской.

Полагаясь на мнение внука, старуха Декуэн верила в будущее Жозефа и расточала художнику материнские заботы: по утрам сама подавала ему завтрак, исполняла его поручения, чистила ему сапоги. Художник показывался только к обеду, а вечера проводил с друзьями по кружку. Впрочем, он много читал, приобретал те глубокие и серьезные знания, что даются только самообразованием, которым и занимаются в возрасте между двадцатью и тридцатью годами все даровитые люди. Агата редко видела Жозефа, но не беспокоилась о нем и думала только о Филиппе. Только он вызывал у нее то чередование возникающих опасений и утихающих страхов, которое до известной степени составляет жизнь чувства и так же необходимо для материнской любви, как и для страсти. Дерош, приходивший почти каждую неделю навестить вдову своего бывшего начальника и друга, обнадеживал ее: герцог Мофриньез просил назначить Филиппа в его полк, военный министр велел составить рапорт, и так как имя Бридо не значится ни в одном полицейском списке и за ним не числится судимости, то в первые месяцы нового года Филипп получит назначение на службу и будет восстановлен в правах. Чтобы обеспечить успех, Дерош привел в движение все свои связи; наведя справки в полицейской префектуре, он узнал, что Филипп убивает все вечера за игрой, и счел необходимым доверить эту тайну только г-же Декуэн, обязав ее следить за будущим подполковником, потому что какой-нибудь скандал мог все погубить; в настоящее время министр, пожалуй, еще не стал бы доискиваться, не игрок ли Филипп. Поступив же на военную службу, подполковник, несомненно, расстанется со своей страстью, порожденной бездельем. Агата, не принимавшая больше никого по вечерам, читала молитвенник, сидя у камина, а старуха Декуэн в это время гадала на картах, занималась толкованием своих снов и применяла правила «Кабалистики» к своим ставкам.

Она по-прежнему была одержима страстью игрока, не пропускала ни одного тиража лотереи, упорно добиваясь выигрыша «терна», который все еще не выходил. «Терн» насчитывал уже двадцать первый год, достигал совершеннолетия. Старуха связывала много надежд с этим ребяческим соображением. Один из номеров не выходил ни в одном тираже со времени учреждения лотереи, и г-жа Декуэн бесконечное число раз ставила на этот номер и на все комбинации из его трех цифр. Нижний тюфяк ее постели служил хранилищем сбережений бедной старухи; изредка она распарывала его, прятала туда золотую монету, тщательно завернутую в бумажку, монету, отвоеванную у самых насущных нужд, и вновь зашивала распоротое место. Она хотела во время последнего парижского тиража рискнуть всеми своими сбережениями, ставя на сочетания своего любимого «терна». Такая страсть, столь осуждаемая всеми, никогда не подвергалась изучению. Никто не понял, что это опиум нищеты. Разве лотерея, самая могущественная фея жизни, не приводит с собой вереницу магических надежд? Оборот рулетки, когда перед глазами игрока проходят необъятные количества золота и наслаждений, длится не дольше вспышки молнии, тогда как в лотерее эта великолепная молния длилась целых пять дней. Какая общественная сила может сейчас за сорок су сделать вас счастливым на пять дней и представить вам в мечте все блага цивилизации? Продажа табака — это форма налога, в тысячу раз более безнравственная, чем игорные дома; табак разрушает тело, мешает умственному развитию и одуряет народ, а лотерея ни в малейшей степени не причиняла такого вреда. Да к тому же страсть была поневоле упорядочена и промежутками времени, отделяющими тиражи друг от друга, и ожиданием именно того розыгрыша, который пользовался особенной любовью игрока. Старуха Декуэн ставила только на парижский розыгрыш. В продолжение двадцати лет, лелея надежду увидеть торжество своего «терна», она шла на огромные лишения, чтобы иметь возможность без помехи ставить на последний в году тираж. Когда она видела таинственные сны, — потому что не все ее сны были связаны с цифрами лотереи, — она спешила рассказать их Жозефу, так как лишь он один выслушивал ее и не только не бранил, но говорил ей те кроткие слова, которыми художники успокаивают вспышки неразумия. Все люди больших дарований уважают и понимают истинные страсти, они находят им объяснение и видят их корни в сердце или в голове. У Жозефа был свой взгляд на вещи. Его брат любил табак и ликеры, а старая «маменька» Декуэн любила «терн», мать любила бога. Дерош-сын любил судебные процессы, а Дерош-отец любил удить рыбу, — каждый, говорил он, что-нибудь любит. Сам же он любил прекрасное — во всем: любил поэзию Байрона, живопись Жерико, музыку Россини, романы Вальтера Скотта.

— У каждого свой вкус, маменька! — восклицал он. — Только ваш «терн» приносит вам одни тернии.

— Он выйдет, ты будешь богат, и мой мальчик Бисиу тоже.

— Отдайте все вашему внуку, — ответил Жозеф. — А впрочем, делайте, как хотите!

— Эх, если он выйдет, мне хватит на всех. Прежде всего, у тебя будет прекрасная мастерская, тебе не придется отказываться от Итальянской оперы, чтобы платить натурщикам и покупать краски... А знаешь, дитя мое, ведь ты заставил меня играть не очень-то красивую роль в этой картине!

Из экономии Жозеф заставил г-жу Декуэн позировать для его великолепной картины, где изображена старуха, приводящая молодую куртизанку к венецианскому сенатору. Эта картина — шедевр современной живописи, который сам Гро счел творением Тициана, — чудесно подготовила молодых художников к тому, чтобы признать и провозгласить превосходство Жозефа в Салоне 1823 года.

— Кто знает вас, те прекрасно понимают, что вы за женщина, — весело ответил он, — а к чему вам беспокоиться о тех, кто вас не знает?

За последние лет десять лицо г-жи Декуэн приобрело тона лежалого ранета. Тело ее стало рыхлым, дряблым, и на нем образовались морщины. Глаза же, полные жизни, казались одушевленными какой-то мыслью, еще молодой и бодрой, которую тем легче было принять за выражение алчности, что во взгляде игрока всегда чувствуется что-то алчное. Ее жирное лицо хранило черты глубокой скрытности и какой-то задней мысли, запрятанной в глубине сердца, — ее страсть требовала тайны. В очертаниях рта сквозило чревоугодие. Таким образом, хотя это была честная и прекрасная женщина, какой вы ее знаете, тем не менее при взгляде на нее можно было ошибиться. Вот почему она представляла собой прекрасную модель для той старухи, которую Бридо хотел изобразить. Замысел картины принадлежал Корали, молодой актрисе редкой красоты, умершей в цвете лет, любовнице юного поэта Люсьена де Рюбампре, друга Жозефа Бридо. Этому прекрасному произведению ставили в вину подражательность, хотя в нем великолепно были даны три портрета с натуры. Голову сенатора он писал с Мишеля Кретьена, одного из членов кружка, молодого республиканца, но придал ей черты бóльшей зрелости, точно так же, как он подчеркнул выражение лица г-жи Декуэн.

Замечательная картина, которой предстояло наделать столько шума, возбудить столько ненависти, зависти и восхищения, была уже начата, но, вынужденный прерывать работу, чтобы выполнять заказы, необходимые для заработка, Жозеф копировал картины старых мастеров, усваивая их приемы: таким образом, его кисть была одной из самых искусных. Здравый смысл внушил художнику намерение скрыть от г-жи Декуэн и от матери заработок, который он начал получать: для той и другой он видел угрозу разорения — в Филиппе и в лотерее. Странное хладнокровие, проявленное солдатом во время постыдной катастрофы, тайный расчет, крывшийся в решении якобы покончить с собой и разгаданный Жозефом, память о проступках, допущенных братом на службе, которой нужно было так дорожить, наконец, многие мелочи в поведении Филиппа в конце концов раскрыли глаза Жозефу. Такая проницательность — не редкость у художников; занятые целый день в тиши своих мастерских работами, до известной степени оставляющими мысль свободной, они несколько похожи на женщин: их ум умеет вертеться вокруг мелких жизненных фактов и проникать в их скрытый смысл.

Как-то Жозеф приобрел один из тех великолепных старинных шкафов, на какие тогда еще не было моды, и поставил его в виде украшения в тот угол своей мастерской, куда падал свет, переливаясь на выпуклой резьбе и показывая во всем блеске этот шедевр мастеров XVI века. Жозеф обнаружил в шкафу тайник и стал прятать в него свои сбережения про черный день. А деньги, предназначенные на месячные расходы, он с доверчивостью, свойственной настоящим художникам, обычно складывал в череп, стоявший на одной из полочек шкафа. После водворения своего брата домой он замечал постоянное несоответствие между своими расходами и этой суммой. Сто франков, отложенные на месяц, исчезали с невероятной быстротой. Израсходовав как-то не более сорока или пятидесяти франков и увидя, что больше ничего не остается, он подумал:

«Кажется, пропали мои денежки».

В следующий раз он уже нарочно стал запоминать свои расходы; он готов был допустить, подобно Роберу-Макэру[20], что шестнадцать плюс пять равняется двадцати трем, — и все-таки счет не сходился. В третий раз, недосчитавшись еще более крупной суммы, он рассказал об этом горестном случае старухе Декуэн, которая, — он чувствовал это, — любила его той материнской, нежной, чистосердечной, доверчивой, восторженной любовью, какой ему не хватало со стороны матери, как добра она ни была (а ведь такая любовь столь же необходима начинающему художнику, как заботы наседки — ее цыплятам, пока они не оперятся). Только маменьке Декуэн он мог доверить свои страшные подозрения. В своих друзьях он был уверен, как в самом себе; старуха Декуэн, конечно, ничего не брала у него на ставки для лотереи, — и как только он высказал ей свое недоумение, бедная женщина начала ломать себе руки; итак, только один Филипп мог совершить эту маленькую домашнюю кражу.

— Почему он не просит у меня, когда ему нужно? — воскликнул Жозеф, захватив кистью краску с палитры и безотчетно смешав все тона. — Разве бы я отказал ему в деньгах?

— Но ведь это значит обобрать ребенка! — вскричала г-жа Декуэн, и на ее лице отразился глубочайший ужас.

— Нет, — ответил Жозеф, — он имеет право взять, он мне брат, мой кошелек в его распоряжении. Но он должен был меня предупредить.

— Положи сегодня утром несколько отсчитанных монет и не трогай их, — сказала ему г-жа Декуэн. — Я узнаю, кто бывает в твоей мастерской; если только он один, тогда у тебя не будет никаких сомнений.

Так на следующий же день Жозеф получил доказательство самовольных займов своего брата. В отсутствии Жозефа Филипп входил в мастерскую и, по мере надобности, брал небольшие суммы. Художник начал бояться за свой маленький клад.

— Погодите, погодите, уж я его, миленького, поймаю! — сказал он, смеясь, г-же Декуэн.

— И отлично сделаешь: надо его обуздать, ведь и я иногда недосчитываюсь денег у себя в кошельке. Но и то сказать, бедному мальчику нельзя без табака, он привык курить!

— Бедный мальчик, бедный мальчик! — подхватил художник. — Я почти согласен с Бисиу и Фюльжансом: Филипп постоянно подкладывает нам свинью; то он вмешивается в какие-то восстания и его нужно отправлять в Америку, а мать выкладывай двенадцать тысяч франков; то в лесах Нового Света он ничего не может добиться, и его возвращение обходится не меньше, чем отъезд. Под тем предлогом, что он передал два слова Наполеона какому-то генералу, Филипп считает себя великим воином, обязанным дразнить Бурбонов. В ожидании лучшего он развлекается, путешествует, видит свет. Меня не проведешь его несчастиями: он не из тех, кто не умеет устраиваться. Моему славному братцу находят прекрасное место, а вместо того, чтобы работать, он ведет жизнь какого-нибудь Сарданапала со своей оперной девочкой, обворовывает кассу газеты — и опять это обходится в двенадцать тысяч нашей матушке. Если бы дело касалось только меня, я бы, конечно, не обращал на это внимания, но Филипп вконец разорит нашу бедную мать. Он считает меня ничтожеством, потому что я не служил в гвардейских драгунах! Но, быть может, именно я буду содержать мать на старости лет, а этот вояка кончит черт знает как, если будет продолжать в таком же духе. Бисиу мне сказал: «Твой братец — распутник, каких мало!» Ну что ж, ваш внук прав: Филипп выкинет такое коленце, что честь всей семьи будет в опасности, и снова придется изыскивать десять — двенадцать тысяч франков. Он играет каждый вечер и, возвращаясь домой пьяный как стелька, роняет на лестнице карточки, исколотые булавкой, которой он отмечал выходы черного и красного. Дерош-отец хлопочет, чтобы устроить Филиппа в армию, но, честное слово, я убежден, брат придет в отчаяние, если ему опять придется служить. Можно ли было предполагать, что молодой человек с такими прекрасными, такими ясными синими глазами, похожий на рыцаря Баярда[21], превратится в мошенника?

Несмотря на благоразумие и хладнокровие, с каким Филипп ставил по вечерам свои ставки, время от времени ему случалось, как выражаются игроки, «продуваться». Испытывая непреодолимое желание иметь на вечернюю игру десять франков, он в таких случаях потихоньку запускал руку в кошельки своих домашних — брата или же старухи Декуэн, пользуясь ее небрежностью, а то и в кошелек Агаты. Однажды бедная мать, засыпая, была поражена страшным видением. Филипп вошел в ее комнату, обшарил карманы ее платья и взял все деньги, какие там нашел. Агата притворилась спящей, но проплакала всю ночь. Ей было ясно все. «Один проступок — еще не порок», — сказала г-жа Декуэн, но проступки повторялись многократно, порок стал очевидным. Агата не могла больше сомневаться: у ее любимого сына не было ни сердца, ни совести. На следующий день после этого ужасного видения она, дождавшись конца завтрака и уведя в свою комнату Филиппа, пока он еще не ушел из дому, умоляла его обращаться к ней за деньгами в случае необходимости. Тогда его просьбы настолько участились, что через две недели Агата исчерпала все свои сбережения. Она оказалась без гроша и стала подумывать о какой-нибудь работе для себя; несколько вечеров она обсуждала с г-жой Декуэн вопрос о том, чем бы зарабатывать деньги. Уже бедная мать ходила к «Отцу семейства» просить заказов на вышивку — работа, дававшая около двадцати су в день. Несмотря на полную скрытность племянницы, г-жа Декуэн прекрасно поняла, откуда возникло это стремление зарабатывать деньги рукоделием. Да стоило посмотреть на Агату, чтобы обо всем догадаться: ее свежее лицо увяло, кожа на висках и на скулах съежилась, на лбу появились морщины, глаза потеряли свой чистый блеск: очевидно, какой-то внутренний огонь пожирал ее, она плакала по ночам; но больше всего томила ее необходимость молчать о своих страданиях, горестях и опасениях. Она никогда не засыпала до возвращения Филиппа домой, она поджидала его на улице; она изучила изменения в его голосе, походке, научилась понимать речь его трости, со стуком волочившейся по мостовой. Она не упускала ничего, она знала, в какой именно степени опьянения приходил Филипп, и трепетала, слыша, как он спотыкается на лестнице; однажды ночью она подобрала золотые монеты там, где он упал. Когда он бывал навеселе и в выигрыше, его голос становился хриплым, трость тащилась по земле; когда же он проигрывал, в его шагах чувствовалось что-то сухое, отчетливое, яростное; он напевал чистым голосом и держал трость кверху, на караул. Когда он выигрывал, его обращение за завтраком было веселым и почти ласковым; он шутил, — грубовато, но все же шутил, — с г-жой Декуэн, с Жозефом и с матерью. Проиграв, он, наоборот, бывал мрачен; его короткая и отрывистая речь, суровый взгляд, угнетенное состояние наводили страх. От разгульной жизни, в соединении с привычкой к спиртному, что ни день все больше и больше изменялось его лицо, когда-то такое красивое. На скулах появились красные жилки, черты грубели, ресницы выпадали, глаза тускнели. В довершение всего Филипп не следил за собой, и от него несло кабаком, запахом грязных сапог, так что и посторонний по этим приметам узнал бы опустившегося человека. В начале декабря г-жа Декуэн сказала ему:

— Вам бы следовало одеться с головы до ног.

— А кто будет платить? — резким голосом ответил он. — У бедной матери не осталось ни гроша, я получаю пятьсот франков в год. Чтобы одеться, нужна вся моя годовая пенсия, а я уже заложил ее на три года вперед.

— Почему? — спросил Жозеф.

— Долг чести. Жирудо взял у Флорентины тысячу франков для того, чтобы дать их мне взаймы... Я не одет с иголочки, это правда. Но когда подумаешь, что Наполеон — на Святой Елене и продает свое серебро, чтобы существовать, то его солдаты, оставшиеся верными ему, могут отлично расхаживать в стоптанных сапогах, — сказал он, показывая свои сапоги без каблуков.

И он вышел.

— Он неплохой мальчик, — сказала Агата, — он способен на хорошие чувства.

— Можно любить императора и сохранять приличную внешность, — сказал Жозеф. — Если бы он хоть немного заботился о себе и своей одежде, то не смахивал бы на проходимца.

— Жозеф, надо быть снисходительным к брату, — сказала Агата. — Ты-то занимаешься тем, чем хочешь. А он, конечно, не на своем месте.

— Почему же он его оставил? — спросил Жозеф. — Не все ли равно, будут ли на знаменах клопы Людовика Восемнадцатого или кукушка Наполеона, если эти лохмотья — французские? Франция есть Франция. Я бы стал рисовать хоть для черта! Солдат должен драться, раз он солдат, из любви к искусству. Если бы Филипп преспокойно остался в армии, то был бы теперь генералом...

— Вы несправедливы к нему, — сказала Агата. — Твой отец обожал императора, и он одобрил бы поступок сына. Да, наконец, Филипп согласен возвратиться в армию! Один бог знает, как тяжело твоему брату пойти на то, что он считает изменой.

Жозеф встал из-за стола, собираясь подняться к себе в мастерскую, но Агата, взяв его за руку, сказала:

— Будь добр с братом, он так несчастен.

Когда художник вернулся в мастерскую, сопровождаемый г-жой Декуэн, которая просила его щадить чувствительность матери и обращала его внимание на то, как Агата изменилась, о каких внутренних терзаниях говорит эта перемена, — в мастерской, к своему глубокому изумлению, они застали Филиппа.

— Жозеф, милый мой, — сказал он с непринужденным видом, — мне очень нужны деньги. Черт побери! Я должен франков тридцать в табачную лавочку за сигары и не смею пройти мимо этой проклятой лавчонки, не заплатив денег. Я уже обещал раз десять.

— Отлично, вот это по-моему: возьми из черепа.

— Но я уже взял все вчера, после обеда.

— Там было сорок пять франков....

— Ну да, ровно столько и я насчитал, — ответил Филипп. — Я их и взял. А что — может быть, я дурно поступил?

— Нет, мой друг, нет, — ответил художник. — Если бы у тебя были деньги, я бы сделал так же на твоем месте. Но только раньше, чем взять, я спросил бы твоего согласия.

— Просить — это очень унизительно, — ответил Филипп. — Я бы предпочел, чтобы ты брал, как я, не спрашивая; в этом больше доверия. В армии делается так: товарищ умирает, у него хорошие сапоги, у тебя плохие, и с ним меняются.

— Да, но у него не берут их, пока он жив.

— О, это мелочи, — ответил Филипп, пожимая плечами. — Значит, ты не при деньгах?

— Нет, — ответил Жозеф, не хотевший обнаружить свой тайник.

— Через несколько дней мы будем богаты, — сказала г-жа Декуэн.

— Да, вы надеетесь, что ваш «терн» выйдет двадцать пятого, в парижском розыгрыше. Надо полагать, вы ставите крупную сумму, если задумали нас обогатить.

Двести франков, поставленные на чистый «терн», дают три миллиона, не считая выигрыша на два номера и установленных выигрышей.

Да, так и есть! Если выигрыш в пятнадцать тысяч раз больше ставки, то вам и нужно двести франков! — вскричал Филипп.

Старуха закусила губу: у нее вырвалось неосторожное признание.

И в самом деле, Филипп на лестнице задал себе вопрос:

«Куда эта старая колдунья может прятать деньги на свои ставки? Потерянные деньги, — я употребил бы их гораздо лучше! Четыре ставки по пятидесяти франков — и можно выиграть двести тысяч. Это немножко вернее, чем выигрыш на «терн».

И вот, верный себе, Филипп приступил к розыскам предполагаемого тайника г-жи Декуэн. Накануне праздников Агата ходила в церковь и долго оставалась там. Без сомнения, она исповедовалась и готовилась к причастию. Был канун рождества. Г-жа Декуэн, наверное, должна была пойти накупить разных лакомств для сочельника, но, быть может, одновременно собиралась внести свою ставку. Тираж лотереи производился через каждые пять дней, поочередно, в Бордо, Лионе, Лилле, Страсбурге и Париже. Тираж парижской лотереи бывал двадцать пятого числа каждого месяца, списки заканчивались двадцать четвертого к полуночи. Солдат учел все эти обстоятельства и занялся наблюдениями. В полдень Филипп возвратился на квартиру, когда г-жи Декуэн не было дома, но она унесла с собою ключи. Однако с этим затруднением легко было справиться. Филипп притворился, что забыл захватить из дома какую-то вещь, и попросил привратницу сходить за слесарем, проживавшим в двух шагах, на улице Генего, — слесарь явился и открыл дверь. Первой мыслью вояки была постель: он разворотил ее и, прежде чем исследовать деревянную кровать, тронул рукой тюфяки; в нижнем тюфячке прощупывались золотые монеты, завернутые в бумагу. Быстро распоров ткань, он взял двадцать луидоров, потом, не дав себе труда зашить тюфяк, прибрал постель так, чтобы г-жа Декуэн ничего не заметила.

Игрок проворно скрылся, собираясь ставить в три приема, через каждые три часа, и играть всякий раз не больше десяти минут. С 1786 года, когда были выдуманы публичные игры, именно так только и играли настоящие игроки, которые держали в страхе администрацию игорных домов и «съедали», по выражению притонов, весь банк. Но прежде чем приобрести такой опыт, они проигрывали целые состояния. Вся философия арендаторов игорных домов и их прибыль основывались на том, что их касса оставалась нетронутой и что они получали доход от равных выигрышей, именуемых «ничья», когда половина суммы оставалась за банком, а также на разрешенной правительством явной недобросовестности, то есть на праве отвечать за ставки и оплачивать выигрыши по своему усмотрению. Одним словом, игра, которая щадила богатого и хладнокровного игрока, пожирала состояние азартного игрока, из глупого упрямства позволявшего себе одуреть от быстрого движения этой машины: банкометы в игре «тридцать и сорок» действовали почти так же быстро, как рулетка. Филипп в конце концов приобрел то хладнокровие мастера своего дела, которое позволяет сохранять ясность взгляда и отчетливость соображения в вихре азарта. Он дошел до той высокой политики в игре, которая, скажем мимоходом, в Париже дает возможность жить тысячам лиц, достаточно крепким, чтобы каждый вечер смотреть в пропасть, не испытывая головокружения.

Филипп со своими четырьмястами франков решил в этот день составить себе состояние. Двести франков он спрятал про запас в сапоги, а двести положил в карман. В три часа он вошел в зал, теперь занятый театром Пале-Рояль, где тогда держали банк на самые крупные суммы. Через полчаса он вышел, разбогатев на семь тысяч франков. Он зашел к Флорентине, которой должен был пятьсот франков, возвратил их ей и предложил поужинать с ним после театра в «Роше де Канкаль». На обратном пути он зашел на улицу Сантье. в контору газеты, чтобы предупредить своего друга Жирудо о предполагаемом кутеже. В шесть часов Филипп выиграл двадцать пять тысяч франков и вышел через десять минут, соблюдая свой зарок. Вечером, в десять часов, он выиграл семьдесят пять тысяч франков. После великолепного ужина, пьяный и благодушный, Филипп к полуночи вернулся играть. Вопреки данному себе слову, он играл в продолжение часа и удвоил свой капитал. Банкометы, у которых он, благодаря своей манере играть, сорвал полтораста тысяч, с любопытством смотрели на него.

— Уйдет он или останется? — спрашивали они друг друга взглядом. — Если останется, то он погиб.

Филипп решил, что ему везет, и остался. К трем часам утра полтораста тысяч вернулись в кассу банка. Офицер, выпивший во время игры немало грога, вышел в состоянии некоторого опьянения, а на холодном воздухе и совсем опьянел; но служитель притона, провожавший его, помог ему и отвел в один из тех ужасных домов, у дверей которых на фонаре можно было прочитать: «Сдаются комнаты на ночь». Служитель заплатил за разорившегося игрока, тот, не раздеваясь, повалился на кровать и проспал до самого сочельника. Администрация игорного зала заботилась о своих завсегдатаях и крупных игроках. Филипп проснулся только в семь часов, с обложенным языком, распухшей физиономией, в приступе нервической лихорадки. Благодаря своему сильному организму, он добрался пешком до материнского дома, куда уже внес, сам того не желая, скорбь, отчаяние, нищету и смерть.

Накануне, хотя обед был совсем готов, г-жа Декуэн и Агата часа два поджидали Филиппа. За стол сели только в семь. Агата почти всегда ложилась в десять часов, но так как ей хотелось побывать у заутрени, то она легла спать сейчас же после обеда. Г-жа Декуэн и Жозеф остались одни у камина в той маленькой комнате, которая служила гостиной и чем угодно, — и тогда старушка попросила его подсчитать ей пресловутую ставку, чудовищную ставку на знаменитый «терн». Она хотела ставить и на двойной номер, и на обычный выигрыш, чтобы соединить вместе все возможности. Вдосталь насладившись поэзией этого хода, опрокинув два рога изобилия к ногам своего приемного сына и рассказав ему в подтверждение верного выигрыша о своих снах, она беспокоилась только о трудности выдержать ожидание подобного счастья с полуночи до десяти часов утра. Жозеф, не знавший, откуда она возьмет четыреста франков на свою ставку, вздумал об этом спросить. Старуха улыбнулась и повела его в бывшую гостиную, а теперь ее спальню.

— Сейчас ты увидишь, — сказала она.

Госпожа Декуэн быстро раскрыла свою постель и отыскала ножницы, чтобы распороть тюфяк; она надела очки, осмотрела ткань, увидела, что ее распороли, и выпустила из рук тюфяк. Услышав стон, который вырвался из самой глубины ее груди, Жозеф инстинктивно подхватил ее на руки: старая участница лотереи потеряла сознание; Жозеф усадил ее в кресло, кликнул на помощь мать. Агата вскочила с постели, надела капот и прибежала; при свете свечи она оказала своей тетке обычную в таких случаях помощь — натерла одеколоном виски, прыснула холодной водой в лицо, поднесла к носу жженое перо — наконец увидела, что старуха начинает возвращаться к жизни.

— Они были там сегодня утром, но он взял их, чудовище!

— Что взял? — спросил Жозеф.

— У меня в тюфяке было двадцать луидоров, мои сбережения за два года... Только Филипп мог их взять...

— Но когда же? — ошеломленная, вскрикнула несчастная мать. — Он не возвращался после завтрака.

— Мне бы очень хотелось, чтобы я ошиблась! — ответила старуха. — Но утром, когда я говорила о своей ставке в мастерской Жозефа, у меня было какое-то предчувствие; я сама виновата, что не пошла тотчас к себе и не взяла свой капиталец, чтобы немедленно его поставить. Я так и хотела сделать, да уж не знаю сама, что мне помешало... Ах, боже мой, да ведь я ходила за сигарами для него...

— Но комната была заперта, — сказал Жозеф. — Кроме того, это такая низость, что я не могу поверить. Чтобы Филипп шпионил за вами, распорол ваш тюфяк, заранее обдумал все это?.. Нет!

— Сегодня утром, после завтрака, оправляя кровать, я убедилась, что деньги на месте, — повторила г-жа Декуэн.

Агата в ужасе спустилась вниз, спросила, не приходил ли днем Филипп, и из рассказа привратницы узнала о проделке Филиппа. Пораженная прямо в сердце, мать вернулась сама не своя. Бледная как полотно, она шла так, как, по нашим представлениям, движутся призраки: бесшумно, медленно, под действием какой-то сверхчеловеческой и вместе с тем почти механической силы. Свеча, которую она несла перед собою, освещала ее лицо, и на нем особенно выделялись глаза, остановившиеся от ужаса. Безотчетным движением руки она растрепала волосы на лбу и казалась столь художественно совершенным воплощением ужаса, что Жозеф был пригвожден к месту этим зрелищем потрясенного сознания, этой статуей Страха и Отчаяния.

— Тетя, — сказала она, — возьмите мои столовые приборы, у меня их полдюжины, они стоят столько же, сколько было ваших денег. Ведь это я взяла у вас деньги для Филиппа; я думала, что мне удастся положить их обратно, прежде чем вы заметите. О, как я страдала!

Она села, ее сухие и уставившиеся в одну точку глаза слегка замерцали.

— Это сделал он, — совсем тихо шепнула г-жа Декуэн Жозефу.

— Нет, нет, — ответила Агата. — Возьмите мои приборы, продайте их, они мне не нужны, мы обойдемся вашими.

Она пошла к себе в комнату, взяла футляр, в котором хранились приборы; он показался ей слишком легким, она открыла его и увидела вместо приборов ломбардную квитанцию. Несчастная мать дико вскрикнула. Жозеф и г-жа Декуэн прибежали, взглянули на футляр, и возвышенная ложь матери стала бесполезной. Все трое молчали, стараясь не смотреть друг на друга. Тогда Агата почти безумным жестом приложила палец к губам, умоляя хранить тайну, которую никто и не собирался разглашать. Все трое вернулись в гостиную к камину.

— Послушайте, дети мои! — воскликнула г-жа Декуэн. — Это удар мне прямо в сердце: мой «терн» выйдет, я в этом убеждена. Я не о себе думаю, я думаю о вас обоих. Филипп — это чудовище, — обратилась она к племяннице, — он не любит вас, несмотря на все, что вы для него делаете. Если вы не прибегнете к предосторожностям, этот негодяй пустит вас по миру. Позвольте мне продать ваши ценные бумаги, обратить их в капитал и поместить его в пожизненную ренту. Жозеф занял хорошее положение и проживет своим трудом. Поступив так, моя дорогая, вы никогда не будете в тягость Жозефу. Господин Дерош хочет устроить своего сына. Маленький Дерош, — сказала она (этому «маленькому» Дерошу было тогда двадцать шесть лет), — нашел для себя контору, он поместит у себя ваши двенадцать тысяч в пожизненную ренту.

Жозеф выхватил свечу у матери и быстро взбежал к себе в мастерскую. Оттуда он вернулся с тремястами франков.

— Возьмите, маменька Декуэн, — сказал он, предлагая ей свои сбережения. — Не наше дело доискиваться, как вы расходуете ваши деньги; мы просто должны вам отдать то, что у вас пропало. Тут почти хватит.

— Чтобы я взяла накопленные тобой крохи, плод твоих лишений, из-за которых я так болела душой! Уж не сошел ли ты с ума, Жозеф? — воскликнула старая участница королевской лотереи, явно колеблясь между безумной верой в свой «терн» и боязнью пойти на такое, как ей казалось, святотатство.

— О, делайте с этим все, что хотите, — сказала Агата, которую порыв ее истинного сына тронул до слез.

Госпожа Декуэн обняла Жозефа за голову и поцеловала его в лоб.

— Дитя мое, не соблазняй меня. Слушай, я опять проиграю. Лотерея — это глупости.

Никогда столь героические слова не произносились в неведомых драмах частной жизни. И в самом деле, разве то не было торжеством чувства над закоренелым пороком? В эту минуту зазвонившие к заутрене колокола возвестили полночь.

— И, кроме того, уже поздно, — сказала г-жа Декуэн.

— Дайте-ка мне ваши кабалистические расчеты, — воскликнул Жозеф.

Великодушный художник, схватив записи номеров, устремился вниз по лестнице и побежал сделать ставку. Когда он исчез, Агата и г-жа Декуэн залились слезами.

— Он пошел туда. Милый мой мальчик! — вскричала старуха. — Но выигрыш будет весь принадлежать ему, ведь это его деньги.

К сожалению, Жозеф совершенно не знал, где помещались лотерейные бюро, которые в те времена так же были известны завзятым игрокам Парижа, как теперь курильщикам — табачные лавки. Художник бежал как сумасшедший, посматривая на фонари. Когда он просил у прохожих объяснить ему, где находятся лотерейные бюро, ему говорили, что они закрыты, но что одно из них — Перона, в Пале-Рояле — иногда бывает открыто и позже. Художник тотчас помчался в Пале-Рояль, где бюро оказалось закрытым.

— Приди вы на две минуты раньше, вы бы успели сделать ставку, — сказал ему продавец лотерейных билетов, один из тех, что стоят у бюро Перона, громко провозглашая необыкновенные слова: «Тысяча двести франков за сорок су!» — и предлагают уже оформленные билеты. При свете, падавшем от уличного фонаря и из окна кофейни «Ротонда», Жозеф просмотрел, не было ли случайно среди этих билетов каких-нибудь номеров г-жи Декуэн, но, не найдя ни одного, возвратился домой, думая о том, как огорчится старуха рассказом о его неудаче, и сожалея, что, сколько он ни старался сделать все, что только возможно, лишь бы исполнить ее желание, все было тщетно.

Агата со своей теткой отправились к заутрене в Сен-Жермен-де-Пре, Жозеф лег спать. Рождественская кутья была забыта. Г-жа Декуэн потеряла голову, у Агаты на сердце была безысходная скорбь. Обе женщины встали поздно, уже пробило десять часов, г-жа Декуэн попыталась прийти в себя и приготовить завтрак, который был готов только к половине двенадцатого. К этому часу в продолговатых рамках на дверях лотерейных бюро были вывешены списки выигравших номеров. Если бы г-жа Декуэн поставила на свой номер, она отправилась бы в половине десятого на улицу Нев-де-Пти-Шан узнать свою участь, которая решалась в особняке, принадлежавшем министерству финансов, там, где сейчас театр и площадь Вентадур. В дни тиража любопытные могли с удивлением наблюдать у дверей этого особняка толпу служанок и всяких старух и стариков, которые представляли зрелище столь же занимательное, как и очередь держателей бумаг государственного казначейства в дни уплаты процентов.

— Ну вот вы и разбогатели! — воскликнул старый Дерош, входя в ту минуту, когда г-жа Декуэн допивала последний глоток кофе.

— Что? — вскричала бедная Агата.

— Ее «терн» вышел, — сказал он, протягивая список номеров, написанных на небольшой бумажке; их сотнями бросали кассиры в деревянные чаши, стоявшие на их конторках.

Жозеф прочел список, Агата прочла список. Старуха Декуэн не стала ничего читать, она была поражена словно ударом молнии. Увидев, как она изменилась в лице, услышав ее крик, Жозеф и Дерош бросились к ней и перенесли ее на кровать. Агата побежала за доктором. Несчастную женщину разбил апоплексический удар; она пришла в сознание только к четырем часам вечера; старый Одри, ее врач, заявил, что, несмотря на это улучшение, ей следует подумать о своих делах и о священнике. Она произнесла только два слова:

— Три миллиона...

Старый Дерош, которого Жозеф — с необходимыми умолчаниями — осведомил о происшедшем, стал приводить разные примеры, как игроки пропускали свое счастье, вот-вот готовое им выпасть именно в тот день, когда они, по роковому стечению обстоятельств, забывали внести свою ставку; но он понял, что этот удар, нанесенный после двадцати лет упорного постоянства, был смертельным. В пять часов, когда глубокое молчание царило в маленькой квартирке и больная, возле которой у изголовья сидела Агата, а у ног — Жозеф, ожидала своего внука, за которым пошел Дерош, на лестнице послышались шаги Филиппа и стук его трости.

— Вот он! Вот он! — вскрикнула г-жа Декуэн, приподнявшись на своем ложе и вновь обретя речь.

Агата и Жозеф были поражены этим припадком ужаса, так сильно потрясшим больную. Их тягостные опасения целиком оправдались, когда они увидели синевато-бледную, искаженную физиономию Филиппа, его неверную походку, ужасное выражение его глубоко ввалившихся глаз, тусклых и вместе с тем блуждающих; он был в сильнейшем приступе лихорадки, зубы его стучали.

— Тридцать одно несчастье! — вскричал он. — Ни хлеба, ни хлёбова, да и глотка у меня прямо горит. Что здесь происходит? Черт всегда впутывается в наши дела. Моя старая Декуэн в постели и вытаращила на меня свои буркалы.

— Замолчите, сударь, — сказала ему Агата, вставая. — Уважайте хотя бы несчастье, которому виною вы!

— Вот как — «сударь»? — переспросил он, глядя на мать. — Дорогая мамаша, это нехорошо. Значит, вы больше не любите вашего сына!

— Да разве вы достойны любви? Неужели вы даже не помните, что вы вчера сделали? Теперь позаботьтесь найти себе квартиру, вы больше не будете жить с нами... Конечно, не сейчас же, не нынче, потому что сейчас вы не в состоянии...

— Вы меня выгоняете, не так ли? — перебил он. — А! Вы разыгрываете здесь мелодраму «Изгнание сына»? Так! Так! Стало быть, вот как вы понимаете дело. Вы все, я вижу, славные ребята. Что же дурного я сделал? Я маленько пообчистил тюфяк старухи. Ну что ж, ходячей монете не пристало в постели лежать, черт побери! В чем же преступление? Разве она сама не взяла у вас двадцать тысяч франков? Разве она не в долгу перед нами? Я просто вернул себе, сколько мне было нужно. Вот и все...

— Боже мой, боже мой! — громко застонала умирающая, молитвенно сложив руки.

— Замолчи ты! — крикнул Жозеф, подскочив к брату и зажимая ему рот рукой.

— Шагом марш, левое плечо вперед, сопляк! — скомандовал Филипп, опустив свою сильную руку на плечо Жозефа, и, заставив брата повернуться, толкнул в кресло. — Так не хватают за усы командира эскадрона драгун императорской гвардии.

— Но она отдала мне все, что была должна! — вскричала Агата, вставая и повернувшись к Филиппу разгневанным лицом. — Да притом это касается только меня; вы убиваете ее. Уходите, мой сын! — сказала она и, собрав последние свои силы, указала ему на дверь. — Уходите и никогда не возвращайтесь ко мне. Вы — чудовище.

— Я ее убиваю?

— Ее «терн» вышел! — воскликнул Жозеф. — А ты украл у нее деньги, отложенные на ставку!

— Если она подыхает потому, что «терн» засел у нее в нутре, значит, не я убил ее, — ответил пьяница.

— Уходите же! — вскричала Агата. — Вы отвратительны! Вы порочны до мозга костей!.. Боже мой, и это мой сын?!

Глухое хрипение, вырвавшееся из горла г-жи Декуэн, еще усилило гнев Агаты.

— Я вас все же очень люблю, вы мне мать, хотя вы и виновница всех моих несчастий! — сказал Филипп. — Вы меня выбрасываете за двери в день рождества... как бишь его... Иисуса Христа! Что вы сделали нашему дедушке Руже, своему отцу? За что он вас выгнал и лишил наследства? Если бы вы не вызвали его неприязни, мы были бы богаты и не жили бы, как последние нищие. Что вы сделали вашему отцу — вы, хорошая женщина? Вы прекрасно видите, что я могу быть примерным сыном, и все же выбрасываете меня за дверь, меня, гордость всей семьи!

— Нет, позор ее! — крикнула г-жа Декуэн.

— Ты уйдешь или убьешь меня! — вскричал Жозеф, бросаясь на своего брата, как разъяренный лев.

— Боже мой, боже мой! — простонала Агата, вставая, чтобы разнять братьев.

В этот момент вошли Бисиу и доктор Одри. Жозеф сбил брата с ног и навалился на него.

— Ты настоящий зверь! — кричал Жозеф. — Молчи! Или я тебя...

— Я это попомню, — промычал Филипп.

— Семейное объяснение? — спросил Бисиу.

— Поднимите его, — сказал доктор. — Он так же тяжело болен, как и наша славная Декуэн. Разденьте его, уложите и снимите с него сапоги.

— Легко сказать! — воскликнул Бисиу. — Сапоги нужно разрезать: у него ноги распухли.

Агата взялась за ножницы. Когда она разрезала сапоги, которые тогда носили поверх узких панталон, на пол выкатились десять золотых монет.

— Вот ее деньги, — пробормотал Филипп. — Эх, дурак я, черт побери! Забыл об этом запасе. И я тоже проморгал целое состояние.

Ужасный горячечный приступ овладел Филиппом, он начал бредить. С помощью Бисиу и Дероша-отца, который случайно зашел в это время, Жозеф перетащил подлеца в его комнату. Доктору Одри пришлось написать записку в больницу Шаритэ с просьбой доставить смирительную рубашку, так как Филипп впал в состояние исступленности — можно было опасаться, как бы он не покончил с собой: он стал буйным. В десять часов в семье водворилась тишина. Аббат Лоро и Дерош пытались успокоить Агату, не перестававшую плакать у изголовья своей больной тетки; она слушала, качая головой и храня упорное молчание. Только Жозеф и г-жа Декуэн знали, как глубока, как мучительна ее душевная рана.

— Он исправится, мама, — сказал наконец Жозеф, когда Дерош-старший и Бисиу ушли.

— О! — воскликнула вдова. — Филипп верно сказал: мой отец проклял меня. Я не имею права... Вот они, деньги, — сказала она г-же Декуэн, собрав в одну кучку триста франков Жозефа и двести франков, найденные у Филиппа. — Поди посмотри, не хочет ли твой брат пить, — сказала она Жозефу.

— Ты сдержишь обещание, данное у постели умирающей? — спросила г-жа Декуэн, чувствуя, что разум готов покинуть ее.

— Да, тетя.

— Хорошо. Поклянись мне перевести свои деньги на пожизненную ренту к маленькому Дерошу. Моей ренты вы скоро лишитесь, и, судя по тому, что ты говорила, ты позволишь этому негодяю обобрать тебя до последней нитки.

— Клянусь вам, тетя.

Вдова Декуэн умерла тридцать первого декабря, пять дней спустя после страшного удара, который ей неумышленно нанес старый Дерош. Пятисот франков, оставшихся в семье, едва хватило, чтобы похоронить старуху. После нее осталось только немного столового серебра да кое-какая мебель, стоимость которой г-жа Бридо выплатила ее внуку.

Ограниченная восемьюстами франков пожизненной ренты, которую обеспечил ей Дерош-младший, взяв ее двадцать тысяч на покупку конторы и начав свое дело с одной вывески, то есть с одной конторы без клиентов, — Агата освободила домовладельцу комнату на четвертом этаже и продала всю лишнюю обстановку. Когда через месяц Филипп начал выздоравливать, Агата холодно объяснила ему, что расходы по его болезни поглотили все наличные деньги; отныне ей придется зарабатывать на жизнь, и по этому она самым настоятельным образом побуждает его вновь поступить на военную службу и жить своим трудом.

— Вы могли бы воздержаться от этой проповеди, — сказал Филипп, устремив на мать равнодушный, холодный взгляд. — Я отлично вижу, что ни вы, ни брат больше не любите меня. Теперь я один во всем мире. Что ж, тем лучше!

— Станьте достойным любви, — ответила мать, пораженная в самое сердце, — и мы опять полюбим вас.

— Что за чушь! — закричал он, прерывая ее.

Он взял свою потрепанную шляпу, трость, надвинул шляпу набекрень и, посвистывая, начал спускаться по лестнице.

— Филипп! Куда же ты идешь без гроша? — крикнула вслед ему мать, не в силах удержаться от слез. — Возьми...

Она протянула ему сто франков золотом, завернутые в бумагу. Филипп поднялся обратно и взял деньги.

— Что ж, ты даже не поцелуешь меня? — сказала она, заливаясь слезами.

Он прижал мать к груди, но без того порыва чувства, который только и придает цену поцелую.

— Куда же ты идешь? — спросила его Агата.

— К Флорентине, любовнице Жирудо. Вот где друзья! — грубо ответил он.

Он ушел. Агата вернулась к себе, ноги ее дрожали, в глазах потемнело, сердце сжималось. Она бросилась на колени, моля бога спасти этого выродка-сына, и отреклась от своего тяжкого материнства.

В феврале 1822 года г-жа Бридо поселилась в светелке, занятой до того времени Филиппом, над кухней ее прежней квартиры. Мастерская художника и его спальня находились напротив, по другую сторону лестничной площадки. Увидев, до какой крайности дошла его мать, Жозеф постарался устроить ее поудобнее. После ухода Филиппа он принял участие в устройстве мансарды и придал ей своеобразие, которое так любят художники. Он расстелил там ковер. Постель, убранная просто, но с утонченным вкусом, отличалась монашеской строгостью. Стены, обтянутые перкалином, дешевым, но хорошо подобранным по цвету к заново обитой мебели, придавали жилищу изящество и опрятность. Там, где был выход на площадку лестницы, навесили вторую дверь и закрыли ее портьерой. Окно занавесили шторой, смягчавшей резкость света. Если жизнь несчастной матери была сведена к наиболее простому существованию, какое только могло быть у женщины в Париже, то все же благодаря своему сыну она была устроена лучше, чем кто-либо в ее положении. Чтобы освободить мать от самых докучных обязанностей парижской жизни, Жозеф ходил вместе с ней обедать в домашнюю столовую на улицу Бон, где бывали женщины из общества, депутаты, титулованные господа и где месячный абонемент обходился в девяносто франков.

Занятая теперь только приготовлением завтрака, Агата стала заботиться о сыне, как некогда заботилась о его отце. Несмотря на святую ложь Жозефа, она в конце концов узнала, что ее обед стоит около ста франков в месяц. Испуганная величиной этой суммы и не представляя себе, что ее сын может заработать много денег, «рисуя голых женщин», она при помощи своего духовника аббата Лоро добилась места в шестьсот франков годового жалованья в бюро лотереи, принадлежавшем графине де Бован. вдове одного из шуанских вожаков.

Лотерейные бюро, — удел вдов, пользующихся покровительством, — довольно часто давали средства к существованию целой семье, занятой этим предприятием. Но при Реставрации, при ограничениях конституционного правительства, приходилось предоставлять бедствовавшим титулованным женщинам, чтобы вознаградить их за все заслуги их покойных мужей, не одно, а два лотерейных бюро, доход с которых расценивался от шести до десяти тысяч франков. В таком случае вдова генерала или сановника, которой оказывалось подобного рода покровительство, не занималась сама этими конторами, а на особых условиях передавала их управляющим; если конторами управляли холостяки, то они не могли обойтись без наемного помощника, так как конторы были открыты каждый день с утра до полуночи, а делопроизводство, требуемое министерством, было довольно сложное. Графиня де Бован, которой аббат Лоро объяснил положение Агаты, обещала отдать ей предпочтение перед другими в случае, если ее управляющий откажется от места. Пока же она положила вдове шестьсот франков содержания. Обязанная сидеть в конторе с десяти часов утра, бедная Агата едва успевала пообедать, а в семь часов вечера она снова возвращалась в контору и не уходила оттуда раньше полуночи.

Жозеф в продолжение двух лет не пропустил ни одного раза, чтобы не зайти ночью за своей матерью и не проводить ее домой, на улицу Мазарини; он часто заходил за ней и перед обедом. Его друзья видели, как он уходит из Оперы, из Итальянского театра, из самых блестящих салонов, чтобы к полуночи быть на улице Вивьен.

Агата скоро привыкла к однообразной размеренности существования, в которой люди, удрученные горем, находят для себя опору. Утром, окончив уборку комнаты, где больше не было ни кошек, ни птиц, и приготовив в уголке камина завтрак, она подавала его в мастерскую и садилась за стол вместе с сыном. Потом она приводила в порядок комнату Жозефа, кончала у себя топку и усаживалась с работой в мастерской сына, возле маленькой чугунной печки, уходя оттуда лишь при появлении его товарищей или натурщиц. Глубокая тишина мастерской была ей по сердцу, хотя она ничего не понимала ни в искусстве, ни в его приемах. В этом отношении она ничуть не развилась и без всякого притворства простодушно удивлялась, видя, какое значение придается здесь краске, композиции, рисунку. Когда кто-нибудь из друзей, близких Жозефу по кружку, или же его друзья из среды художников, как Шиннер, Пьер Грассу, Леон де Лорá — совсем юный ученик, которого тогда называли Мистигри, — начинали спорить, она внимательно прислушивалась и ничего не могла понять в том, что давало повод для этих громких слов и горячих споров. Она шила белье своему сыну, штопала его чулки, носки, она даже чистила его палитру, собирала ему тряпки для обтирания кистей, приводила все в порядок в его мастерской. Видя, как мать вникает во все мелочи его быта, Жозеф окружил ее еще большей заботливостью. Пускай сын и мать не понимали друг друга, когда дело касалось искусства, но их соединяла взаимная нежность.

У матери был свой замысел. Однажды утром, приласкав Жозефа, который делал набросок для огромной картины, написанной им позже и оставшейся непонятой, Агата решилась громко сказать:

— Боже мой! Что-то он теперь делает?

— Кто?

— Филипп.

— А! Чего уж там... Молодчик терпит и голод и холод. Но это заставит его образумиться.

— Но он уже знавал нужду и, быть может, из-за нужды так переменился. Если бы не его несчастья, он был бы хорошим...

— Ты думаешь, мама, что он хлебнул горя во время своего путешествия? Ошибаешься, он веселился в Нью-Йорке, как потом веселился и здесь.

— Во всяком случае, если он страдает где-то поблизости от нас, это ужасно...

— Да, — ответил Жозеф. — Что до меня, то я с удовольствием дал бы ему денег, но видеть его я не хочу. Он убил бедную маменьку Декуэн.

— Значит, ты не написал бы его портрет? — спросила Агата.

— Ради тебя, мама, я готов перенести такую муку. Я буду помнить только об одном: что он мой брат.

— Его портрет в форме драгунского капитана, верхом на лошади...

— Да, ведь у меня написана копия с лошади Гро, и я не знаю, что с ней делать.

— Отлично, сходи к его другу, узнай, что с ним сталось.

— Схожу.

Агата встала, уронив на пол и свое рукоделье, и ножницы; она поцеловала Жозефа в голову, и две слезинки незаметно скатились на его волосы.

— Этот молодчик — твоя страсть, — сказал он. — У каждого из нас есть своя несчастная страсть.

К вечеру, в четыре часа, Жозеф отправился на улицу Сантье и застал там своего брата, который заместил Жирудо. Старый драгунский капитан перешел кассиром в еженедельный журнал, основанный его племянником. Фино оставался хозяином маленькой газетки, только стал издавать ее на паях, удерживая в своих руках почти все паи, однако ж официальным редактором-издателем был один из его друзей, некто Лусто, племянник г-жи Ошон, так как он был сыном того самого иссуденского помощника интенданта, которому отец г-жи Бридо некогда угрожал местью.

Чтобы угодить своему дяде, Фино взял к себе Филиппа в качестве его заместителя, правда, уменьшив наполовину жалованье. Кроме того, каждый день в пять часов Жирудо проверял наличность кассы и забирал с собой ежедневную выручку. Инвалид, служивший в конторе и выполнявший поручения, в свою очередь, присматривал за своим начальником Филиппом. Впрочем, Филипп вел себя благонравно. Шестьсот франков жалованья и пятьсот франков орденской пенсии позволяли ему жить недурно, тем более что день он проводил в теплом помещении, а вечера в театрах, куда ходил бесплатно, и должен был заботиться только о пропитании и жилье.

Когда Жозеф вошел в контору, инвалид уходил оттуда с кипой бандеролей на голове, а Филипп, сняв зеленые полотняные нарукавники, чистил щеткой свой сюртук.

— Смотри-ка, вот и малыш! — сказал Филипп. — Отлично, пойдем вместе обедать, а потом отправляйся в Оперу — у Флорины и Флорентины есть ложа. Я приду с Жирудо, мы там встретимся, и я познакомлю тебя с Натаном.

Он взял свою трость со свинцовым набалдашником и сунул в рот сигару.

— Я не могу воспользоваться твоим приглашением, мне нужно зайти за матерью; мы обедаем в столовой.

— Ну, как же она, бедняжка, поживает?

— Да неплохо, — ответил художник. — Я сделал заново портреты отца и тетушки Декуэн. Окончил свой собственный портрет и хотел бы подарить ей и твой, в мундире императорских гвардейских драгун.

— Хорошо!

— Но нужно приходить позировать...

— Я обязан сидеть каждый день с девяти утра до пяти вечера в этом курятнике...

— Двух воскресений будет достаточно.

— Решено, малыш, — ответил бывший ординарец Наполеона, раскуривая сигару над лампой швейцара.

Когда Жозеф, отправившись под руку с матерью в столовую на улице Бон, рассказал ей о положении Филиппа, он заметил, что ее рука дрогнула и радость озарила ее увядшее лицо. Бедная женщина вздохнула, как человек, освободившийся от огромной тяжести. На следующий день, счастливая и благодарная, она оказала Жозефу особое внимание: поставила в его мастерской цветы и купила ему две жардиньерки.

В ближайшее воскресенье, когда Филипп должен был прийти позировать, Агата позаботилась приготовить в мастерской изысканный завтрак. Она поставила все на стол, не забыв и графинчик водки, наполненный, впрочем, только до половины. Сама она осталась за ширмами, в которых проделала дырку. Накануне отставной драгун прислал свой мундир, который она, не удержавшись, поцеловала. Пока Филипп позировал в военной форме, оседлав взятое Жозефом напрокат чучело лошади, какие бывают у шорников, Агата, чтобы не выдать своего присутствия, только всхлипывала легонько, пользуясь моментом, когда братья начинали разговаривать. Филипп позировал два часа перед завтраком и два часа после него. В три часа драгун облекся в свою обычную одежду и — как всегда, покуривая сигару, — снова предложил брату отправиться вместе обедать в Пале-Рояль. Он позвенел золотом в кармане.

— Нет, — ответил Жозеф, — я всегда боюсь, когда у тебя есть деньги.

— Вот оно что! Значит, здесь вечно будут плохого мнения обо мне? — воскликнул подполковник громовым голосом. — Значит, нельзя даже делать сбережений.

— Нет, нет, — ответила Агата, выходя из своего тайника и целуя сына, — пойдем с ним обедать, Жозеф.

Жозеф не осмелился пожурить свою мать, он оделся, и Филипп повел их на улицу Монторгейль, в «Роше де Канкаль», где угостил их великолепным обедом, обошедшимся в сто франков.

— Черт возьми! — воскликнул обеспокоенный Жозеф. — Ты получаешь тысячу сто франков в год, а, как Поншар в «Белой даме»[22], делаешь сбережения, которых хватило бы на покупку целого поместья.

— Да! Мне везет, — ответил драгун, изрядно выпивший за обедом.

Услышав эти слова, сказанные уже при выходе, перед тем как сесть на извозчика и поехать в цирк, — потому что Филипп собирался повезти свою мать в «Олимпийский цирк» (единственное зрелище, которое духовник разрешал ей), — Жозеф сжал матери руку, и та тотчас сказалась больной и уклонилась от этой поездки. Тогда Филипп отвез мать и брата на улицу Мазарини; оставшись вдвоем с Жозефом в своей мансарде, она погрузилась в глубокое молчание.

Филипп пришел позировать и в следующее воскресенье. На этот раз мать открыто присутствовала на сеансе. Она подавала завтрак и могла расспросить драгуна. Она узнала от него, что племянник старой Ошон, подруги ее матери, играл некоторую роль в литературе. Филипп и его друг Жирудо вращались в кругу журналистов, актрис, книгопродавцев, где они пользовались уважением в качестве кассиров. Позируя после завтрака, Филипп все время пил вишневую водку, и у него развязался язык. Он хвастался, что скоро станет важным лицом. Но на вопрос Жозефа относительно его денежных средств он ответил молчанием. На следующий день газета не выходила, так как был праздник, и Филипп вызвался позировать, чтобы брат дописал портрет. Жозеф ответил ему, что приближается время выставки, а у него нет денег на две рамы для его картин, и добыть деньги он может, только закончив копию с Рубенса для одного торговца картинами, некоего Магуса. Оригинал принадлежал богатому швейцарскому банкиру, давшему его только на десять дней, завтра истекал срок, и поэтому волей-неволей приходилось отложить сеанс на ближайшее воскресенье.

— Вот это? — спросил Филипп, глядя на картину Рубенса, поставленную на мольберт.

— Да, — ответил Жозеф. — Стоит двадцать тысяч франков. Вот что значит гений! Какой-нибудь кусок полотна иногда стоит сотни тысяч.

— Я предпочитаю твою копию, — сказал драгун.

— Она моложе, — ответил, смеясь, Жозеф. — Но моя копия стоит всего тысячу франков. Завтра мне нужно придать ей все тона оригинала и состарить ее, чтобы нельзя было отличить одну от другой.

— До свиданья, мама, — сказал Филипп, целуя Агату. — До воскресенья!

На следующий день Элиас Магус должен был прийти за копией. Приятель Жозефа, работавший для этого торговца, Пьер Грассу захотел взглянуть на законченную копию. Чтобы сыграть с ним шутку и поразить его, Жозеф поставил копию, покрытую особым лаком, на место оригинала, а оригинал поставил на свой мольберт. Он совершенно одурачил Пьера Грассу из Фужера, который был восхищен этим фокусом.

— Удастся ли тебе обмануть старого Элиаса Магуса? — спросил его Пьер Грассу.

— Посмотрим, — ответил Жозеф.

Торговец не пришел, было уже поздно. Агата обедала у г-жи Дерош, недавно овдовевшей. Поэтому Жозеф предложил Пьеру Грассу пойти с ним пообедать в его столовую. Уходя, он, по обыкновению, оставил ключ от мастерской у привратницы.

— Сегодня вечером я должен позировать, — сказал Филипп привратнице, явившись час спустя после того, как его брат ушел. — Жозеф скоро вернется, я подожду его в мастерской.

Привратница отдала ключ, Филипп поднялся, взял копию, думая, что берет оригинал, потом спустился вниз, отдал ключ привратнице, сделав вид, что забыл что-то у себя дома, пошел и продал «Рубенса» за три тысячи франков. Из предосторожности он от имени брата предупредил Элиаса Магуса, чтобы тот до завтра не приходил. Вечером, когда Жозеф, заходивший за матерью к вдове Дерош, вернулся домой, привратница сообщила ему о странном появлении его брата, который едва успел войти, как уже отправился обратно.

— Я погиб, если Филипп не до конца обнаглел и решил взять только копию! — воскликнул художник, поняв, что произведена кража.

Мигом взбежал он на четвертый этаж, бросился в свою мастерскую и, взглянув на мольберт, сказал:

— Слава богу, на сей раз он оказался тем, чем, увы, будет всегда, — законченным подлецом!

Агата, вошедшая вслед за Жозефом, ничего не поняла, а когда сын объяснил ей происшествие, она, без слез, так и застыла на месте.

— Теперь у меня только один сын! — сказала она слабым голосом.

— Мы не хотели его бесчестить в глазах чужих людей, — ответил Жозеф, — но теперь необходимо предупредить обо всем привратницу. Отныне мы будем брать с собой ключи. Я по памяти окончу его гнусную физиономию, портрет ведь почти готов.

— Оставь его так, как есть: мне будет слишком тяжело на него смотреть, — ответила мать, пораженная в самое сердце и ошеломленная подобной низостью.

Филипп знал, на что предназначены деньги за эту копию, знал, в какую пропасть бросает своего брата, и не остановился ни перед чем. После этого последнего преступления Агата не говорила больше о Филиппе; ее лицо приняло выражение горького отчаяния, холодного и сосредоточенного; одна мысль убивала ее: «Когда-нибудь, — твердила она себе, — мы увидим человека, носящего имя Бридо, на скамье подсудимых».

Через два месяца, утром, когда Агата собиралась в свое лотерейное бюро, явился некий отставной военный, назвавшийся другом Филиппа, и сообщил, что у него неотложное дело к г-же Бридо; в этот момент Агата с сыном сидели за завтраком.

Когда Жирудо назвал себя, мать и сын так и вздрогнули, тем более что у отставного драгуна была мало обнадеживающая физиономия старого морского волка. Его потухшие серые глаза, усы с проседью, взъерошенные клочья волос вокруг желтоватого черепа — все являло облик потрепанный и распутный. Старый темно-серый сюртук, украшенный розеткой ордена Почетного легиона, видимо, с трудом был застегнут на подлинно поварском брюхе, которое вполне гармонировало с большим ртом, от уха до уха, и здоровенными плечами. Тучное туловище покоилось на тоненьких ножках. И в довершение всего красные пятна на скулах выдавали его веселый образ жизни. Высокий потертый галстук из черного бархата подпирал обвислые и морщинистые щеки. Ко всему прочему отставной драгун носил в ушах огромные золотые серьги.

«Вот так гуляй-молодец», — подумал Жозеф, пользуясь народным словечком, проникшим в мастерские художников.

— Сударыня, — сказал дядя, он же кассир г-на Фино, — ваш сын находится в положении столь плачевном, что его друзья вынуждены просить вас разделить с ними довольно тяжелые заботы, в которых он нуждается. Он больше не может выполнять свои служебные обязанности в редакции газеты, и мадемуазель Флорентина, танцовщица в театре «Порт-Сен-Мартен», поместила его у себя на улице Вандом, в жалкой мансарде. Филипп умирает; если его брат и вы не можете оплатить доктора и лекарств, то мы принуждены будем отправить своего друга к Капуцинам, ради его собственного блага. Но будь у вас триста франков, мы бы присмотрели за ним; ему непременно нужна сиделка: он выходит по вечерам, когда Флорентина бывает в театре, пьет разные горячительные напитки, нарушает режим во вред своему здоровью, а так как мы его любим, то он делает нас поистине несчастными. Бедный малый заложил свою пенсию за три года вперед, на его место в газете временно взяли другого, и теперь у него ничего нет. Сударыня, он кончит плохо, если мы не поместим его в лечебницу доктора Дюбуа. В этом приличном убежище берут по десять франков в день. Мы с Флорентиной внесем половину месячной платы, — вы бы внесли другую, а? Послушайте, это продлится всего два месяца.

— Трудно предположить, сударь, что любая мать не была бы обязана вам вечной благодарностью за то, что вы сделали для ее сына, — ответила Агата. — Но я вырвала из сердца своего сына, такого сына, а что касается денег, то у меня их нет. Чтобы не быть в тягость его младшему брату, который работает день и ночь, изнуряет себя и заслуживает безраздельной любви матери, я послезавтра поступаю в лотерейное бюро помощницей управляющего. В моем-то возрасте!

— Ну-с, а вы, молодой человек? — сказал старый драгун Жозефу. — Неужели вы не сделаете для своего брата то, что для него делают бедная танцовщица из «Порт-Сен-Мартен» и старый воин?

— Не хотите ли, — сказал Жозеф, — чтобы я вам объяснил на языке художников цель вашего посещения? Ну, так вот, вы задумали поддеть нас на удочку.

— Значит, завтра ваш брат отправится в Южный госпиталь.

— Там ему будет очень хорошо, — ответил Жозеф. — Если бы я когда-нибудь попал в такое положение, я бы сам отправился туда!

Жирудо ушел весьма разочарованный, чувствуя в то же время глубокое унижение: ему приходилось отправлять к Капуцинам человека, который передавал приказания императора во время битвы при Монтеро.

Спустя три месяца, в конце июля, направляясь утром в свою контору, Агата, шедшая через Новый мост, чтобы не платить за переход по мосту Искусств, заметила возле Школьной набережной, где она проходила у парапета, какого-то человека в рубище, свидетельствующем о нищете, так сказать, второго разряда. Этот человек произвел на нее потрясающее впечатление: она нашла в нем некоторое сходство с Филиппом. Надо заметить, что в Париже есть три разряда нищеты. Прежде всего — это нищета человека, который сохраняет приличную внешность и надежды на будущее: нищета молодых людей, художников, светских людей, временно терпящих нужду. Признаки нищеты такого рода доступны только микроскопу наиболее изощренного наблюдателя. Такие люди составляют конный отряд нищеты — они еще ездят в кабриолетах. Во втором разряде состоят старики, которым все безразлично, в июне они навешивают орден Почетного легиона на свой люстриновый сюртучишко. Это нищета старых рантье, старых чиновников, живущих в Сент-Пэрин; они больше не заботятся о своей внешности. Наконец, последний разряд — нищета в лохмотьях, нищета народа, впрочем, наиболее поэтическая, которую Калло, Хогарт, Мурильо, Шарле, Рафе, Гаварни, Мейсонье — все Искусство обожает и культивирует, особенно во время карнавала!

Человек, в котором Агата узнала, как ей казалось, своего сына, держался между двумя последними разрядами. Она заметила невероятно истрепанный воротничок, облезлую шляпу, заплатанные и стоптанные сапоги, протертое до основы сукно сюртука, осыпавшиеся пуговицы, причем их широко разверзшаяся или съежившаяся обтяжка вполне соответствовала обтрепанным карманам и засаленному вороту. Состояние ворса на сукне, кое-где сохранившегося, свидетельствовало, что если сюртук и содержит что-либо, то разве только пыль. Этот человек вынул черные, как у рабочего, руки из карманов рваных темно-серых штанов. Наконец, на нем была надета побуревшая от носки вязаная шерстяная фуфайка; она высовывалась из рукавов, у пояса, торчала отовсюду и, несомненно, заменяла белье. Филипп носил над глазами козырек из зеленой тафты, укрепленный на медной проволоке. Почти лысая голова и бледное испитое лицо служили верным признаком, что он вышел из страшного Южного госпиталя. Его синий сюртук, побелевший по швам, был по-прежнему украшен орденской розеткой. Поэтому прохожие смотрели на несчастного вояку, по-видимому ставшего жертвой правительства, с любопытством и жалостью: розетка беспокоила взгляд и вызывала у самых свирепых реакционеров чувство неловкости перед орденом Почетного легиона. Хотя к этому ордену и пытались в те времена подорвать уважение, раздавая его без удержу, но во Франции еще не насчитывалось и трех тысяч награжденных. У Агаты мучительно заныло сердце. Если невозможно было любить такого сына, то глубоко страдать из-за него она все еще могла. Охваченная последней вспышкой материнского чувства, она заплакала, увидав, как этот блестящий ординарец императора сделал движение, намереваясь зайти в табачную лавку, чтобы купить сигару, и остановился на пороге; он порылся в кармане, но там ничего не было. Агата быстро пересекла набережную и, сунув свой кошелек в руку Филиппа, бросилась бежать, точно она совершила преступление. Два дня у нее кусок не шел в горло: все время перед ней стояло ужасное лицо сына, умиравшего от голода в Париже.

«Кто же подаст ему, когда он истратит все деньги из моего кошелька? — думала она. — Жирудо сказал правду: Филипп вышел из госпиталя».

Она больше не видела в нем убийцы своей бедной тетки, домашнего вора, проклятия семьи, игрока, пьяницы, распутника низкого пошиба; она видела человека, вышедшего из больницы, умирающего от голода, курильщика без табаку. От горя она постарела и в сорок семь лет казалась семидесятилетней старухой. Ее глаза потускнели от слез и молитвенных бдений.

Но то был еще не последний удар, который суждено было ей получить от сына, — осуществилось ее самое страшное предвидение. В армии в ту пору был раскрыт офицерский заговор, и на улицах выкрикивали сообщение из «Монитера», содержавшее подробности относительно произведенных арестов.

Из своей клетки в лотерейном бюро на улице Вивьен Агата услышала имя Филиппа Бридо. Она упала в обморок, и управляющий, сочувствуя ее горю и понимая, что ей необходимо сейчас же начать хлопоты, дал ей отпуск на две недели.

— Ах, мой друг, мы своей строгостью толкнули его на это, — сказала она Жозефу, укладываясь в постель.

— Я сейчас пойду поговорю с Дерошем! — ответил Жозеф.

Пока художник поручал защиту интересов своего брата Дерошу, который слыл в Париже самым изворотливым, самым хитрым ходатаем по делам и притом оказывал услуги целому ряду важных лиц, в том числе и де Люпо, генеральному секретарю одного министра, — к вдове явился опять Жирудо, которому на этот раз она доверилась.

— Сударыня, — сказал он, — раздобудьте двенадцать тысяч франков, и ваш сын будет отпущен на свободу за отсутствием улик. Нужно подкупить двух свидетелей, чтобы они молчали.

— Я раздобуду, — сказала бедная мать, не зная сама, где и как достанет деньги.

Вдохновленная опасностью, она написала своей крестной — старухе Ошон, — прося ее достать денег у Жан-Жака Руже, чтобы спасти Филиппа. В случае если Руже отказал бы, она умоляла г-жу Ошон дать ей взаймы, обязуясь возвратить деньги в продолжение двух лет. С обратной почтой она получила следующее письмо:

«Моя дочурка! Хотя у брата Вашего есть-таки сорок тысяч франков дохода, не считая денег, накопленных в течение семнадцати лет, — а по мнению моего мужа, эта сумма превышает шестьсот тысяч франков, — но он не даст ни гроша племянникам, которых никогда не видал. Что касается меня, то, Вы же знаете, я не располагаю и десятью франками, пока жив мой муж. Ошон — самый ужасный скряга в Иссудене; я не знаю, что он делает со своими деньгами, он не дает и двадцати франков в год своим внукам; чтобы где-нибудь занять деньги, мне, так или иначе, потребуется его поручительство, а он откажет в нем. Я даже и не пыталась заставить его поговорить с Вашим братом, который завел себе сожительницу и рабски привязан к ней. Просто жалость смотреть, как обращаются дома с этим несчастным человеком, а ведь у него есть сестра и племянники. Я несколько раз пыталась дать Вам понять, что Вам следовало бы приехать в Иссуден; тогда Вы бы могли спасти брата и вырвать для Ваших детей из лап этой твари состояние, приносящее сорок, а может быть, и шестьдесят тысяч франков дохода; но Вы либо не отвечаете мне, либо прикидываетесь, что ничего не понимаете. Теперь я обязана Вам написать без всяких околичностей, принятых в переписке. Я весьма сочувствую Вам в постигшем Вас горе, но могу только Вас пожалеть, моя дорогая девочка. Вот почему я не в состоянии быть Вам полезной: Ошон, несмотря на то, что ему уже восемьдесят пять лет, садится за стол четыре раза в день, за ужином ест салат с крутыми яйцами, и ему все нипочем — бегает, словно кролик. А так как ему суждено составить надгробную надпись для моего праха, то мне предстоит до самой смерти ни разу не видеть в своем кошельке и двадцати франков. На случай, если Вы пожелаете приехать в Иссуден, чтобы освободить Вашего брата от влияния его сожительницы, — а остановиться у Руже, по ряду причин, Вам не придется, — я (и то с большим трудом) получу у мужа позволение принять Вас у себя. Как бы там ни было, приехать ко мне Вы можете, в этом вопросе он уступит мне. Я знаю, как добиться у него того, что мне нужно: стоит мне только заговорить с ним о моем завещании. Это мне кажется таким ужасным, что я до сих пор не прибегала к подобному средству, но для Вас я сделаю невозможное. Надеюсь, что Ваш Филипп выкарабкается, в особенности если Вы возьмете хорошего адвоката; но приезжайте как можно скорее в Иссуден. Имейте в виду, что в пятьдесят семь лет Ваш дурачок брат старше с виду и слабее Ошона. Так что медлить нельзя. Уже поговаривают о завещании, которое будто бы лишает Вас наследства, но, по словам Ошона, есть еще время добиться отмены. Прощайте, Агаточка, да поможет Вам бог! Всегда готовая Вам помочь, любящая Вас крестная

Максимилиана Ошон, урожденная Лусто.

Засвидетельствовал ли Вам свое почтение мой племянник Этьен, который пишет в газетах и, как говорят, близко знаком с вашим сыном Филиппом? Но мы побеседуем о нем, когда Вы приедете».

Письмо крестной сильно озаботило Агату; ей пришлось показать его Жозефу, а в связи с этим поневоле надо было сообщить о предложении Жирудо. Художник, соблюдавший осторожность во всем, что касалось брата, заметил матери, что необходимо поставить в известность Дероша.

Пораженная справедливостью этого замечания, мать на следующий день утром, в седьмом часу, отправилась в сопровождении сына на улицу Бюси, к Дерошу. Этот ходатай по делам, сухой, как и его покойный отец, с пронзительным голосом, грубым цветом лица и неумолимыми глазами, похож был лицом на куницу, облизывающуюся после того, как она съела цыпленка; он подпрыгнул, как тигр, узнав о визите Жирудо и его предложении.

— Ах, так, матушка Бридо! — закричал он тонким, дребезжащим голоском. — До каких пор вы позволите себя дурачить вашему проклятому разбойнику сыну? Не давайте ему ни гроша! Я отвечаю за Филиппа! Именно чтобы спасти его будущее, я не возражаю против верховного суда над ним. Вы боитесь, что его осудят, — но дай бог, чтобы его адвокату удалось подвести дело к осуждению Филиппа. Отправляйтесь в Иссуден, спасайте состояние ваших детей. Если вы ничего не добьетесь, если ваш брат сделал завещание в пользу той женщины, а отмены вы не сумеете добиться, то, по крайней мере, соберите данные для процесса по обвинению в злостном воздействии на завещателя; я сам буду вести дело. Но вы слишком порядочная женщина и не станете подыскивать основания для тяжбы подобного рода! На каникулы я сам приеду в Иссуден... если смогу.

От этого «я сам приеду» художник содрогнулся. Дерош мигнул Жозефу, чтобы он пропустил свою мать немного вперед, и на одну минуту задержал его.

— Ваш брат — редкий негодяй, он был виновником раскрытия заговора, вольным или невольным — до сих пор не доищутся правды, так хитер этот плут. Он либо пустельга, либо предатель — выбирайте сами подходящую ему роль. Он будет, вероятно, отдан под надзор политической полиции, вот и все. Будьте спокойны, один только я знаю эту тайну. Спешите с матерью в Иссуден, вы умны, постарайтесь спасти наследство.

— Надо ехать, маменька, Дерош прав, — сказал Жозеф, догнав Агату на лестнице. — Я продал две моих картины, поедем в Берри, ведь в твоем распоряжении две недели.

Написав г-же Ошон о своем приезде, Агата и Жозеф на следующий день вечером отправились в Иссуден, предоставив Филиппа его собственной участи. Дилижанс направился по улице Анфер, чтобы выехать на Орлеанскую дорогу. Увидев Люксембургскую тюрьму, куда был переведен Филипп, Агата не могла удержаться и сказала:

— Если бы не союзники, он все-таки не был бы там.

Какой сын не махнул бы с досадой рукою, не улыбнулся бы презрительно? Но художник, сидевший один с матерью в купе дилижанса, порывисто обнял ее, прижал к груди и воскликнул:

— О мать, ты в такой же степени мать, как Рафаэль — художник! И всегда будешь безрассудной матерью!

Дорожные впечатления отвлекли г-жу Бридо от печальных мыслей; ей пришлось подумать о цели своего путешествия. Естественно, она перечла письмо г-жи Ошон, столь взволновавшее стряпчего Дероша. Пораженная словами «сожительница» и «тварь», вышедшими из-под пера семидесятилетней старухи, столь же благочестивой, как и достойной уважения, и обозначавшими женщину, готовую проглотить состояние Жан-Жака Руже, — в свою очередь, названного «дурачком», — Агата задалась вопросом, каким образом ее присутствием в Иссудене может быть спасено наследство.

Жозеф, бедный художник-бессребреник, плохо разбирался в «Гражданском кодексе», и вопрос матери встревожил его.

— Прежде чем посылать нас спасать наследство, нашему другу Дерошу следовало бы объяснить вам, каким способом могут завладеть им другие! — воскликнул он.

— У меня голова пошла крýгом при мысли, что Филипп в тюрьме, быть может, без табаку и готовится предстать перед верховным судом, — ответила Агата, — но все же я помню, что молодой Дерош советовал нам собрать данные для процесса по поводу злостного воздействия на завещателя, в случае если мой брат сделает завещание в пользу этой... этой... женщины.

— Хорошо ему там рассуждать! — воскликнул художник. — Ба, если мы ничего не поймем, я попрошу его самого приехать.

— Не стоит понапрасну ломать голову, — сказала Агата. — Когда мы будем в Иссудене, крестная поможет нам советом.

Этот разговор, происходивший в то время, когда г-жа Бридо и Жозеф, пересев в Орлеане в другой дилижанс, въезжали в Солонь, достаточно свидетельствует о неспособности художника и его матери играть роль, к которой их предназначал беспощадный Дерош.

Однако Агате, возвращавшейся в Иссуден после тридцатилетнего отсутствия, предстояло столкнуться с такими переменами в нравах этого города, что необходимо в немногих словах обрисовать его. Без этого трудно понять, какой героизм обнаружила г-жа Ошон, оказывая помощь своей крестнице, и в каком странном положении был Жан-Жак Руже. Хотя доктор Руже и приучил своего сына относиться к Агате как к чужой, все же со стороны брата было уж слишком странно в продолжение тридцати лет ни разу не написать своей сестре, не подать признаков жизни. Это молчание явно зависело от каких-то особых обстоятельств, и родственники другого склада, чем Жозеф и Агата, давно бы полюбопытствовали узнать, в чем тут было дело. Наконец, между состоянием, в котором находился сам город, и интересами семейства Бридо была известная связь, что и раскроется в ходе настоящего повествования.

Не в укор Парижу будь сказано, Иссуден — один из самых древних городов Франции. Вопреки историческим предрассудкам, которые изображают императора Проба как галльского Ноя[23], уже Цезарь упомянул о прекрасном вине из Шамфора (de Campo Forti), лучшего вертограда в окрестностях Иссудена. Ригор по поводу этого города выражается в словах, не оставляющих никакого сомнения в многочисленности его жителей и обширной торговле. Но давность, устанавливаемая такими двумя свидетельствами, ничтожна по сравнению с глубокой древностью города. В самом деле, раскопки, недавно предпринятые местным ученым археологом г-ном Арманом Перемэ, открыли под знаменитой Иссуденской башней базилику V века, вероятно, единственную во Франции. Эта церковь даже своим строительным материалом свидетельствует о предшествующей цивилизации, потому что сложена из камней римского храма, на месте которого выстроена. Точно так же, согласно изысканиям этого знатока старины, самим названием Иссудена, как и всех городов Франции, имеющих в своем наименовании — древнем или современном — окончание ден (dunum), удостоверяется древнейшее происхождение города. Слово dunum, неизменно связанное со всякой возвышенностью, освященной друидическим культом, указывает на военное и религиозное поселение кельтов. Римляне под галльским dunum'ом построили храм Изиды. Отсюда, согласно Шомо, название города — Ис-су-ден[24]. «Ис» — вероятно, сокращенное имя Изиды.

Ричард Львиное Сердце, как это достоверно известно, построил здесь свою знаменитую башню (где он чеканил монету), воздвигнув ее на развалинах базилики V века, третьего памятника, оставленного третьей религией этого старого города. Король воспользовался этой церковью как необходимой основой для своего крепостного сооружения и таким образом сохранил ее, прикрыв своими феодальными укреплениями, как плащом. Иссуден был тогда опорой кратковременной власти разбойников и мародеров, кондотьеров, которых Генрих II двинул против своего сына Ричарда графа Пуату, поднявшего восстание. История Аквитании, не написанная в свое время бенедиктинцами, без сомнения, так и не будет написана, потому что нет больше бенедиктинцев. Вот почему никогда не мешает при всяком удобном случае освещать эти археологические сумерки, повествуя о наших нравах.

Есть еще одно свидетельство древнего могущества Иссудена — это отводка каналов от Турнемины, маленькой речонки, протекающей по обширной равнине на несколько метров выше уровня Теолы, реки, опоясывающей город. Эта работа, без всякого сомнения, обязана своим осуществлением римскому гению. Наконец, предместье, простирающееся на север от замка, пересечено улицей, именующейся уже два тысячелетия Римской. Да и само предместье называется Римским. Обитатели этого предместья, сохраняющие нечто своеобразное во всем своем складе, в породе, в облике, считают себя потомками римлян. Почти все они виноградари и отличаются замечательным упорством, которым, наверное, обязаны своему происхождению и, быть может, победоносной борьбе с разбойниками и мародерами, которых они истребили в XII веке на равнине Шаро.

После восстания 1830 года[25] Франция была слишком возбуждена, чтобы обратить внимание на мятеж виноградарей Иссудена, мятеж грозный, подробности которого, однако, не были опубликованы, и не без особых причин. Прежде всего граждане Иссудена не позволили войскам войти в город. Они хотели сами отвечать за него, согласно нравам и обычаям средневековой буржуазии. Власти принуждены были уступить людям, поддержанным шестью или семью тысячами виноградарей, которые сожгли все архивы и канцелярии по взиманию косвенных налогов и поволокли акцизного по улицам, приговаривая возле каждого фонаря: «Вот здесь бы его и повесить!» Бедняга был вырван из лап этих бесноватых Национальной гвардией, которая спасла ему жизнь, отведя его в тюрьму под предлогом отдачи под суд. Генерал вошел в город только после длительных переговоров с виноградарями и, чтобы пройти сквозь их толпу, проявил немалое мужество, ибо, когда он появился в городской ратуше, один человек из Римского предместья приложил к его шее свой «волан» («волан» — большой серповидный нож, прикрепленный к жерди, которым обрезывают деревья) и крикнул: «Посредника долой — не суйся не в свое дело!» Виноградарь так и срезал бы голову тому, кого пощадили шестнадцать лет войны, если бы не быстрое вмешательство одного из главарей бунта, которому обещали потребовать у палат уничтожения «двуногих погребных крыс».

В XIV веке в Иссудене еще было от шестнадцати до семнадцати тысяч жителей, — остаток населения, в два раза большего в былые времена. У Карла VII был там дворец, существующий и поныне и известный до XVIII века под именем Дома короля. Этот город, в то время центр торговли шерстью, снабжал ею часть Европы и производил в большом количестве сукно, шляпы и превосходные перчатки из козьей кожи. При Людовике XIV Иссуден, которому мы обязаны Бароном[26] и Бурдалу[27], славился своими изящными нравами, прекрасным языком и хорошим обществом. В своей «Истории Сансера» священник Пупар аттестует жителей Иссудена как выдающихся среди всех беррийцев своею хитростью и природным умом. В настоящее время этот блеск и ум исчезли окончательно. Иссуден, при территории, свидетельствующей о его былом значении, насчитывает лишь двенадцать тысяч жителей, включая и виноградарей четырех огромных предместий — Сен-Патерна, Вилата, Римского и Алуэта, — представляющих собой маленькие города. Обыватели, так же как и в Версале, чувствуют себя на улицах совершенно свободно. Иссуден все еще является центром беррийской торговли шерстью, но угрозой для этой торговли является улучшение породы овец, вводимое повсюду, только не в Берри. Виноградники Иссудена дают вино, которое пьют лишь в двух департаментах, а если бы вырабатывали его так же, как вырабатывают вино в Бургундии и Гаскони, это было бы одно из лучших французских вин. Увы, делать так, как делали отцы, не вводя ничего нового, — таков закон Берри.

Виноградари все еще продолжают оставлять в бочках виноградные веточки на время брожения вина, что делает его неприятным на вкус, а меж тем оно могло бы стать источником богатства и промышленного оживления в стране. Такое вино сохраняется-де целое столетие благодаря терпкости, которую сообщают ему веточки и которая якобы смягчается с течением времени. Эти соображения, данные в «Виноградаре», чрезвычайно, мол, важны для науки виноделия и потому заслуживают обнародования. К тому ж Гильом Бретонский воспел в своей «Филиппиде» такое свойство вина в нескольких стихах.

Падение Иссудена объясняется, стало быть, духом рутины, доходящей до нелепости; достаточно привести один случай, чтобы дать об этом представление. Когда проводили дорогу между Парижем и Тулузой, было естественно выбрать направление от Вьерзона на Шатору через Иссуден. Дорога была бы короче, чем если бы ее проложить, как это было сделано, через Ватан. Но местная знать и городской совет Иссудена, постановление которого, говорят, сохранилось и поныне, просили взять направление через Ватан, исходя из того, что если столбовая дорога пройдет через их город, то съестные припасы повысятся в цене и за цыплят придется платить по тридцать су. Такому поступку можно найти соответствие только в самых диких областях Сардинии, столь населенной, столь богатой когда-то и ныне столь пустынной. Когда король Карл-Альберт, руководясь благим помыслом о цивилизации, захотел соединить Сассари, вторую столицу острова, с Кальяри великолепной дорогой, единственной существующей в той дикой степи, что именуется Сардинией, прямое направление требовало провести ее через Бонорву — округ с незамиренным населением, похожим на наши арабские племена, тем более что оно и происходит от мавров. Увидев, что им угрожает цивилизация, дикари Бонорвы заявили о своем несогласии на прокладку пути — и кончено! Правительство не обратило внимания на протест. Первый инженер, водрузивший первую веху, получил пулю в лоб и умер у своей вехи. По этому делу не производили никаких розысков, а дорогу проложили в обход, удлинив ее на восемь миль.

В Иссудене цены на вино, которое потребляется на месте, удовлетворяя стремление буржуазии к дешевой жизни, год от года понижаются, подготовляя разорение виноградарей, обремененных расходами по возделыванию земли и налогами; упадок торговли шерстью в области точно так же подготовлен нежеланием улучшить местную породу овец. Деревенские жители испытывают глубокое отвращение ко всякой перемене, даже сознавая, что она полезна для них. Парижанин встречает в деревне рабочего, который поедает за обедом огромное количество хлеба, сыра и овощей; он доказывает беррийцу, что если бы тот заменил эту пищу куском мяса, то питался бы лучше, дешевле, больше работал и не так скоро истратил бы свои жизненные силы. Берриец признает справедливость расчета.

— Ну, а язычки, сударь?

— Какие язычки?

— Ну, а что об этом скажут?

— И верно, он стал бы повсюду притчей во языцех, — замечает хозяин, во владении которого происходит эта сцена. — Его сочли бы богатым, словно какого-нибудь буржуа; словом, он боится общественного мнения, боится, что на него станут показывать пальцем, что он прослывет слабосильным или больным. Вот каковы мы, здешние люди!

Многие обыватели произносят эту фразу с чувством тайной гордости.

Если невежество и рутина непобедимы в деревнях, где крестьяне предоставлены самим себе, то город Иссуден, в свою очередь, дошел до полной социальной затхлости. Принужденная бороться с упадком благосостояния путем омерзительно скаредных расчетов, каждая семья ведет замкнутый образ жизни. К тому же внутри общества здесь навсегда уничтожено то соперничество, которое оживляет быт. Этот город больше не знает борьбы двух сил, которой в средние века обязаны были жизнью итальянские города. В Иссудене нет больше дворянского сословия. Разбойники, мародеры, жакерия[28], религиозные войны и революция здесь полностью уничтожили дворянство. Город весьма гордится этой победой. Чтобы сохранить дешевые цены на продукты, Иссуден неизменно отказывается иметь у себя гарнизон. Город потерял это средство общения с миром, а вместе с тем и доходы, получаемые от войска. До 1756 года Иссуден был одним из самых приятных гарнизонных городов. Город лишился гарнизона со времени судебной драмы, занимавшей всю Францию, а именно дела между начальником судебного округа и маркизом де Шаптом, сын которого, драгунский офицер, быть может, справедливо, но предательски был убит за одну любовную историю. Постой 44-й полубригады, навязанный Иссудену во время гражданской войны, был не такого рода, чтобы примирить жителей с военными.

Бурж, население которого уменьшается с каждым десятилетием, подвержен той же социальной болезни. Жизненная сила покидает эти большие организмы. Конечно, правительство виновно в подобных несчастьях. Долг правительства — замечать такие изъяны на теле государства, излечивать их, посылая энергичных людей в пораженные болезнью местности, чтобы изменить их облик. Увы! Напротив, у нас восхищаются этим гибельным, мертвым спокойствием. Затем, как послать туда новых администраторов или способных чиновников? Кто в наше время добровольно зароется в эту глушь, где приходится работать на благо страны без всякого блеска? Если честолюбцы случайно сюда попадают со стороны, то они быстро поддаются силе инерции и приноравливаются к уровню этой ужасной провинциальной жизни. В Иссудене оцепенел бы и сам Наполеон.

Благодаря такому особому положению Иссуденский округ в 1822 году был управляем только беррийскими уроженцами. Правительственная власть была здесь на деле упразднена или же бессильна, за исключением тех весьма редких случаев, когда правосудие было принуждено действовать вследствие их очевидной важности. Прокурор окружного суда г-н Муйерон был в родстве со всеми в городе, а его заместитель принадлежал к местной семье. Председатель суда еще до того, как получил это звание, прославился одним из тех изречений, что в провинции на всю жизнь украшают человека ослиными ушами. Закончив следствие по уголовному делу и убедившись, что смертный приговор неизбежен, он сказал обвиняемому: «Бедняга Пьер, твое дело ясно, тебе отрубят голову. Да послужит это тебе уроком!» Полицейский комиссар, состоявший в своей должности со времени Реставрации, имел родственников во всем округе. Наконец, не только влияние религии было ничтожным, но и сам священник не пользовался никаким уважением. Буржуазия, либеральная, придирчивая и невежественная, рассказывала разные истории, все более или менее комические, по поводу отношений этого бедняги с его служанкой. Тем не менее дети учились закону божьему, тем не менее они ходили к первому причастию, тем не менее там был коллеж; там исправно служили обедни, праздновали все праздники, платили налоги — единственное, чего Париж требует от провинции; наконец, мэр издавал свои постановления; но все эти действия социальной жизни выполнялись по заведенному обычаю. Таким образом, вялость администрации удивительно согласовалась с умственным и нравственным состоянием области. Впрочем, события этой истории обрисуют последствия подобного положения вещей, которое не столь необыкновенно, как можно было бы подумать. Многие города Франции, особенно на юге, похожи на Иссуден. Состояние, в которое ввергло этот главный город округа владычество буржуазии, ожидает всю Францию и даже Париж, если буржуазия останется распорядителем внешней и внутренней политики нашей страны.

Теперь несколько слов о местоположении. Иссуден вытянулся с севера на юг по холму, который закругляется у дороги на Шаторý. Встарь у подножья этой возвышенности, для надобностей фабрик или для того, чтобы, в пору процветания города, затоплять крепостные рвы, был прорыт канал, именуемый в настоящее время Отводной рекой, берущий воды из Теолы. Отводная река образует дополнительный приток, впадающий в естественную реку за Римским предместьем, там, где в нее впадают Турнемина и некоторые другие притоки. Этими узкими лентами проточной воды и еще двумя речками орошаются довольно обширные луга, окаймленные со всех сторон желтоватыми или белыми холмами, которые усеяны черными пятнами. Таков вид иссуденских виноградников в течение семи месяцев года. Виноградари подрезывают лозы каждый год, оставляя в воронке только безобразный отросток без тычины. Когда подъезжаешь со стороны Вьерзона, Ватана или Шатору, глаз, утомленный однообразными равнинами, бывает приятно поражен видом лугов Иссудена, оазиса этой части Берри, снабжающего область овощами на десять миль в окружности. Внизу от Римского предместья тянется обширное болото, целиком возделанное под огороды и разделенное на две части, именуемые Нижним и Верхним Бальтаном. Широкий и длинный проезд с тополевыми аллеями по сторонам ведет из города через луга к старинному монастырю Фрапэль, где имеются единственные в округе английские сады, торжественно именуемые «Тиволи». По воскресеньям там шепчутся влюбленные парочки.

Следы былого величия Иссудена неизбежно раскрываются внимательному наблюдателю, и наиболее разительный из них — это деление города на две обособленные части. Замок, который некогда со своими стенами и рвами сам по себе составлял весь город, образует особый квартал, куда в нынешнее время проходят только через старинные ворота и выходят тремя мостами, перекинутыми через рукава двух речек; он один сохраняет облик старинного города. От укреплений еще и теперь местами сохранились могучие бастионы, на которых выстроены дома. Над замком поднимается башня, бывшая прежде цитаделью. Победитель города, раскинувшегося вокруг этих двух укрепленных точек, должен был взять и башню и замок. Овладение замком не означало еще овладения башней.

Предместье Сен-Патерн, образующее за башней очертания палитры и вдающееся в луга, слишком значительно, чтобы не быть в отдаленные времена собственно отдельным городом. Начиная со средних веков Иссуден, как и Париж, постепенно всполз на свой холм и сосредоточился за башней и замком. Такое мнение еще в 1822 году могло быть подтверждено наличием очаровательной церкви Сен-Патерн, ныне разрушенной наследником лица, купившего ее в качестве национального имущества. Эта церковь — один из самых красивых образцов романского стиля, каким обладала Франция, — погибла в безвестности, так как никто даже не зарисовал прекрасно сохранившегося портала. Единственный голос, раздававшийся в защиту памятника, нигде не нашел отклика — ни в городе, ни в департаменте. Хотя Иссуденский замок благодаря своим узким улицам и старинным домам носит характер старого города, — город в собственном смысле этого слова, который брали силой и уничтожали пожаром несколько раз в разные эпохи (особенно во время Фронды[29], когда он выгорел весь), имеет современный вид. Широкие, сравнительно с другими городами, улицы и хорошие постройки образуют по отношению к замку контраст разительный, что и заслужило для Иссудена в некоторых географических книгах название Иссуден Прекрасный.

В городе, отличающемся подобными особенностями, лишенном жизни, даже торговой, в городе, чуждом искусству и ученым изысканиям, в городе, где каждый сидел в своем углу, — при Реставрации, в 1816 году, когда окончилась война, должно было случиться и действительно случилось, что среди молодых людей многие не имели для себя в виду никакой деятельности и не знали, чем им заняться в ожидании брака или родительского наследства. Соскучившись дома, эти молодые люди не находили в городе никаких развлечений и, следуя местной поговорке: «Тот молод не бывал, кто проказ не знал», — они и выкидывали разные коленца в ущерб своим согражданам. Действовать днем им было трудно — их бы узнали, и если бы у их жертв переполнилась чаша терпения, то при первом же мало-мальски заметном проступке их отвели бы в исправительную полицию; поэтому для своих шалостей они довольно рассудительно выбирали ночь. Так посреди этих древних обломков стольких исчезнувших цивилизаций вспыхнул, как последний огонек, отблеск озорных шуток, отличавших старинные нравы. Эти молодые люди забавлялись, как некогда забавлялся Карл IX со своими придворными, Генрих V со своими собутыльниками, как забавлялись некогда во многих провинциальных городах.

Коль скоро они объединились — в силу необходимости помогать друг другу, защищаться и изобретать новые проказы, — они и развили в себе, подстрекая друг друга, ту шкодливость, что свойственна праздной молодежи и наблюдается даже у животных. Объединение дало им еще больше — маленькие удовольствия, какие приносит заговорщикам само соблюдение тайны. Они окрестили себя «рыцарями безделья». Днем эти молодые обезьяны казались чуть ли не святыми, все без исключения притворялись тишайшими; да к тому же вставали они довольно поздно после ночей, занятых выполнением какого-нибудь скверного дела. «Рыцари безделья» начали с обыкновенного озорства, — срывали и перевешивали вывески, дергали за звонки, с грохотом вкатывали бочку, забытую кем-нибудь у своих дверей, в погреб соседа, и тот вскакивал, разбуженный таким ужасным шумом, что можно было подумать, не взорвалась ли мина. В Иссудене, как и во многих городах, в погреба надо спускаться по лесенке, а самый спуск находится у дома и закрыт крепким деревянным щитом на шарнирах, с огромным замком. Эти новые «скверные ребята»[30] к концу 1816 года ограничивались шутками, которыми повсюду в провинции занимаются мальчишки и молодые люди. Но в январе 1817 года Орден рыцарей безделья нашел главаря и отличился такими делами, что до 1823 года вызывал своего рода ужас в Иссудене или по меньшей мере держал в непрерывной тревоге ремесленников и буржуазию. Этим главарем был некий Максанс Жиле, попросту именуемый Максом, предназначенный для подобной роли не только своей силой и молодостью, но и всем своим прошлым.

Максанс Жиле считался в Иссудене побочным сыном того самого помощника интенданта, г-на Лусто, брата г-жи Ошон, чье волокитство оставило прочную память, — он ведь, как вы знаете, возбудил ненависть старого доктора Руже в связи с появлением на свет Агаты. Но дружба, связывавшая этих двух людей до их ссоры, была такой тесной, что, по выражению, принятому в то время здесь, они охотно шли одной и той же дорожкой. Предполагали, что Макс в такой же степени мог быть сыном доктора, как и помощника интенданта; но он не был сыном ни того, ни другого — его отцом был неотразимый офицер драгунского полка, расположенного в Бýрже. Тем не менее, подстрекаемые враждой, весьма выгодной для ребенка, доктор и помощник интенданта постоянно оспаривали друг у друга отцовство.

Мать Макса, жена бедного сапожника из Римского предместья, отличалась, на погибель своей души, поразительной красотой, красотой итальянки из-за Тибра, и это единственное достояние она передала сыну. Г-жа Жиле, беременная Максом в 1788 году, долго желала этого благословения неба, которое злые языки приписывали ухаживаниям то одного, то другого из двух приятелей, стремясь, вероятно, настроить их друг против друга. Жиле, старый и горький пьяница, покровительствовал распутству своей жены то ли из снисходительности, то ли по сговору с нею, что иногда бывает в низшем слое общества. Чтобы обеспечить своему сыну покровителей, г-жа Жиле остерегалась открыть истину мнимым отцам. В Париже она была бы миллионершей; в Иссудене она жила то в достатке, то в бедности, а в конце концов в полном пренебрежении. Г-жа Ошон, сестра Лусто, некоторое время давала по тридцати франков в год на обучение Макса в школе. Такая щедрость, в которой г-жа Ошон не смела признаться из-за скупости своего мужа, естественно, была приписана ее брату, служившему тогда в Сансере. Доктор Руже, который не был счастлив в холостой жизни, в свою очередь, заметив красоту Макса, до 1805 года платил в коллеж за содержание мальчика и называл его плутишкой. Так как помощник интенданта умер в 1800 году, а доктор, оплачивавший в продолжение пяти лет содержание Макса, казалось, делал это из чувства самолюбия, то вопрос об отцовстве все время оставался нерешенным. К тому же Макс Жиле, дававший повод для множества шуток, был вскоре забыт. Вот как было дело.

В 1806 году — год спустя после смерти доктора Руже — этот мальчик, казалось созданный для отважной жизни, одаренный к тому же замечательной силой и проворством, позволял себе множество довольно смелых шалостей. Он уже сошелся со внуками г-на Ошона, чтобы вместе с ними бесить городских лавочников, воровал из садов фрукты и, нисколько не стесняясь, перелезал через садовые ограды. Этот дьяволенок не имел себе равных в упражнениях, требующих силы, замечательно бегал наперегонки и, казалось, мог поймать зайца на бегу. Одаренный зоркостью, достойной Кожаного Чулка[31], он уже тогда страстно любил охоту. Вместо того чтобы учиться, он проводил время, стреляя в цель. Деньги, добытые хитростью еще у старого доктора, он употреблял на покупку пороха и пуль для дрянного пистолета, подаренного ему сапожником, папашей Жиле. А осенью 1806 года Макс, которому тогда было семнадцать лет, совершил неумышленное убийство, напугав в темноте молодую беременную женщину, на которую он натолкнулся в ее саду, забравшись туда воровать фрукты. Сапожник Жиле, хотевший, без сомнения, избавиться от него, пригрозил ему гильотиной. Макс мгновенно удрал, нагнал в Бурже полк, шедший в Испанию, и поступил в него солдатом. Дело о смерти молодой женщины не имело никаких последствий.

Юноша с характером Макса должен был отличиться, и он отличился настолько, что после трех походов произведен был в капитаны, так как небольшое образование, полученное им, весьма помогло ему. В 1809 году в Португалии он был сочтен убитым и оставлен у одной английской батареи, которую его отряд взял, но не имел силы удержать. Макс, захваченный англичанами, был послан в испанскую плавучую тюрьму в Кабрере, самую страшную из всех тюрем такого рода. Хотя и возбуждено было ходатайство о награждении его крестом Почетного легиона и чином батальонного командира, но император был тогда в Австрии, он приберегал награды для блестящих подвигов, совершавшихся на его глазах; он не любил тех, кто позволял взять себя в плен, да, кроме того, был не особенно доволен положением дел в Португалии. В плавучей тюрьме Макс пробыл с 1810 по 1814 год. За эти четыре года он совсем развратился, потому что плавучая тюрьма была той же каторгой, только без преступления и позора. Сначала, чтобы сохранить самостоятельность и не дать вовлечь себя в разврат, свирепствовавший в этих гнусных тюрьмах, недостойных цивилизованного народа, молодой красавец-капитан убил на дуэли (там дрались на пространстве в шесть квадратных футов) семерых бретеров и тиранов, освободив от них тюрьму, к великой радости их жертв. Макс царствовал среди узников плавучей тюрьмы, благодаря своему поразительному искусству владеть оружием, благодаря физической силе и ловкости. Но и он, с своей стороны, творил самоуправство, имел приспешников, которые работали за него и составляли его свиту. В этой школе страданий, где озлобленные души мечтали только о мщении, где софизмами, выросшими в умах этих насильственно согнанных людей, оправдывались всякие гадости, Макс совершенно развратился. Он наслушался тех, кто мечтал о богатстве во что бы то ни стало, хотя бы ценой преступного деяния, лишь бы не было улик. Словом, когда мир был заключен, Макс вышел из тюрьмы вконец испорченным, хотя и невинным, способным стать либо крупным политиком в высоких сферах, либо подлецом в частных делах, смотря по обстоятельствам своей судьбы.

Возвратившись в Иссуден, он узнал о плачевном конце своего отца и матери. Как все люди, предававшиеся страстям и пожившие, согласно поговорке, хоть мало, да хорошо, чета Жиле умерла в самой жестокой нужде, в больнице. Почти сейчас же по возвращении Макса весть о высадке Наполеона в Канне[32] разнеслась по всей Франции. Максу в этом случае не предоставлялось ничего лучшего, как отправиться в Париж и потребовать себе чин батальонного командира и крест. Маршал, бывший тогда военным министром, вспомнил о прекрасном поведении капитана Жиле в Португалии и назначил его в гвардию капитаном, что давало ему в армейских частях звание командира батальона; но ордена для Макса маршал добиться не мог.

— Император сказал, что вы можете заслужить его в первом же деле, — сказал ему маршал.

И действительно, император назначил храброго капитана к награде вечером в день сражения при Флерюсе, где Жиле отличился. После битвы при Ватерлоо Макс отправился на Луару[33]. При роспуске армии маршал Фельтр не утвердил за Жиле ни его чина, ни ордена. Солдат Наполеона вернулся в Иссуден в состоянии отчаяния, которое легко понять: он не хотел служить иначе как с орденом и в чине командира батальона. Военные чиновники нашли эти условия чрезмерными для молодого человека двадцати пяти лет, без имени, который, чего доброго, к тридцати годам станет полковником. Тогда Макс подал в отставку. Подполковник — бонапартисты величали друг друга по чинам, полученным в 1815 году, — потерял, таким образом, скудное содержание, именуемое половинным окладом и присвоенное офицерам Луарской армии.

Увидев этого прекрасного молодого человека, все состояние которого равнялось двадцати золотым, в Иссудене подняли шум в его пользу, и мэр предоставил ему должность на шестьсот франков жалованья в городском самоуправлении. Макс, проработав на этой должности около полугода, бросил ее и был замещен капитаном Карпантье, тоже сохранившим верность Наполеону. Уже став к этому времени Великим магистром Ордена безделья, Макс стал вести такой образ жизни, что потерял уважение лучших семейств в городе, чего они, впрочем, ему не показывали: он был человек бешеного нрава, и все боялись его, даже офицеры прежней армии, отказавшиеся, подобно ему, от военной службы и вернувшиеся к себе в Берри сажать капусту. Малая привязанность уроженцев Иссудена к Бурбонам нисколько не удивительна, если вспомнить нарисованную ранее картину. Таким образом, в этом городке, если принять во внимание его незначительность, было относительно больше бонапартистов, чем в других местах. Бонапартисты же, как известно, почти все стали либералами. В Иссудене и в окрестностях насчитывалось до дюжины офицеров, находившихся в таком же положении, как Макс, и они считали его своим главой, настолько он им пришелся по душе — за исключением, однако, его преемника Карпантье и некоего Миньоне, отставного капитана гвардейской артиллерии. Карпантье, выслужившийся кавалерийский офицер, сразу же женился и вошел в семью Борнишей-Эро, одну из наиболее уважаемых в городе. Миньоне, воспитанник Политехнической школы, служил в корпусе, считавшем себя как бы выше других. В императорской армии среди военных были люди двух различных оттенков. Большая часть питала к штатским, к «штафиркам», такое же презрение, какое бывает у дворян по отношению к мужикам, у победителей — к побежденным. Такие не всегда соблюдали законы чести в своих отношениях со штатскими или не слишком порицали тех, кто с маху расправлялся с буржуа. Другие, особенно артиллеристы, быть может, вследствие своих республиканских убеждений, не принимали этой доктрины, которая в конце концов сводилась к тому, чтобы разделить Францию надвое: на Францию военную и Францию гражданскую. И если командир Потель и капитан Ренар, два офицера из Римского предместья, чьи мнения о «штафирках» оставались незыблемы, были, несмотря ни на что, друзьями Максанса Жиле, то командир Миньоне и капитан Карпантье были на стороне горожан, находя поведение Макса недостойным порядочного человека. Миньоне, сухонький человечек, исполненный чувства собственного достоинства, занимался изучением вопросов, связанных с паровой машиной, и жил скромно, ведя дружбу с г-ном и г-жой Карпантье. Его тихий нрав и ученые занятия заслужили ему уважение всего города. Поэтому-то говорили, что Миньоне и Карпантье совсем другие люди, чем командир Потель, капитаны Ренар, Максанс и прочие завсегдатаи «Военной кофейни», сохранившие солдатские нравы и старые замашки времен Империи.

Загрузка...