— Большая живопись очень больна, — говорил ему его друг Пьер Грассу, стряпавший картинки во вкусе буржуа, у которых квартиры не вмещали больших полотен.

— Тебе нужно было бы дать целый собор для росписи, — твердил ему Шиннер. — Крупным произведением ты зажал бы рот критике.

Эти разговоры, страшные для доброй Агаты, укрепляли сложившееся у нее издавна мнение о Жозефе и Филиппе. Факты, казалось, подтверждали правоту этой женщины, так и оставшейся провинциалкой: не стал ли в конце концов Филипп, ее любимый сын, великим человеком, гордостью семьи? В ошибках его юности она видела заблуждения гения. Жозеф не производил на нее впечатления своими работами, так как она слишком долго наблюдала их в зачаточном виде, чтобы восхищаться ими по их окончании; в 1828 году, казалось ей, он подвинулся не дальше, чем был в 1816 году. Бедный Жозеф занимал деньги, он сгибался под тяжестью своих долгов, он выбрал неблагодарное занятие, которое ничего не давало. Словом, Агата не понимала, почему наградили Жозефа. Филипп, ставший графом, Филипп, достаточно сильный характером, чтобы больше не предаваться игре, Филипп, приглашаемый на празднества к герцогине Беррийской, этот блестящий подполковник, проходивший на смотрах или в торжественных шествиях в великолепном парадном мундире, украшенном двумя красными орденскими лентами, воплощал материнские мечты Агаты. Ужасное воспоминание — любимый сын, некогда представший перед нею нищим бродягой на Школьной набережной, — стерлось в памяти Агаты в день общественного празднества, когда Филипп прошел мимо матери по той набережной — впереди наследника престола — в каске с султаном, сверкая золотым шитьем отороченного мехом доломана. Став для художника чем-то вроде преданной сестры милосердия, Агата чувствовала себя матерью только по отношению к отважному адъютанту его королевского высочества наследника престола! Гордясь Филиппом, она уже почти готова была объяснить его заботами и свою обеспеченность, забыв, что лотерейное бюро, которое давало ей средства к существованию, получено ею благодаря Жозефу.

Однажды Агата увидела, что бедный художник терзался из-за итогового счета торговца красками, и, по-прежнему враждебно относясь к искусству, все же захотела освободить сына от долгов. Бедная женщина вела дом на доходы со своего бюро и остерегалась попросить хотя бы грош у Жозефа. Денег у нее не было, но она рассчитывала на доброе сердце и кошелек Филиппа. Три года со дня на день она ожидала своего сына, она мысленно видела, как он приносит ей огромную сумму, предвкушала ту радость, с какой она вручила бы эти деньги Жозефу, который, как и Дерош, не изменял своего мнения о Филиппе.

Без ведома Жозефа Агата написала Филиппу следующее письмо:

«Господину графу де Брамбуру.


Мой дорогой Филипп, за пять лет ты ни разу не вспомнил о своей матери. Это нехорошо. Тебе следовало бы хоть иногда вспомнить прошлое, хотя бы из-за своего превосходного брата. Теперь Жозеф нуждается, тогда как ты живешь в полном довольстве; он работает, а ты порхаешь с праздника на праздник. Ты один владеешь всем состоянием своего дяди. Словом, у тебя, по словам молодого Борниша, двести тысяч ливров дохода. Приходи же повидать Жозефа! А когда будешь у нас, положи в череп двадцать ассигнаций по тысяче франков. Ты нам их должен, Филипп; несмотря на это, твой брат будет считать себя обязанным тебе, не говоря уже о том, как будет рада твоя мать —

Агата Бридо, урожденная Руже».

Два дня спустя служанка подала в мастерскую, где бедная Агата завтракала с Жозефом, следующее ужасное письмо:

«Дорогая маменька, когда женятся на мадемуазель Амелии де Суланж, то ей не преподносят ореховую скорлупу, раз под именем графа Брамбура стоит еще имя Вашего сына

Филиппа Бридо».

Дотащившись почти без чувств до дивана в мастерской, Агата уронила письмо. При легком шелесте упавшей бумаги и при восклицании Агаты, подавленном, но полном муки, Жозеф, который в это время с неистовством набрасывал какой-то эскиз и забыл о присутствии своей матери, вздрогнул от неожиданности; он высунул голову из-за подрамника, чтобы посмотреть, что произошло. Увидев распростертую мать, художник, бросив палитру и кисти, подбежал и поднял ее, чуть живую. Взяв Агату на руки, он перенес ее на постель в ее спальню и послал служанку за своим другом Бьяншоном. Как только Жозеф мог расспросить Агату, она призналась, что за письмо написала Филиппу и как он ей ответил. Художник пошел и поднял с пола это ответное письмо, лаконичная грубость которого разбила нежное сердце бедной матери, опрокинув величественное здание, воздвигнутое ее материнским пристрастием.

Жозеф был достаточно умен, чтобы молчать, вернувшись к постели матери. Он ни слова не сказал о своем брате в течение трех недель, пока длилась не то что болезнь, но агония несчастной женщины. В этом не было сомнений, и Бьяншон, приходивший каждый день и пользовавший больную с преданностью настоящего друга, в первые же дни сказал Жозефу правду.

— В ее возрасте, — заявил он, — и при таких обстоятельствах нужно подумать только о том, чтобы по возможности облегчить ей смерть.

Впрочем, сама Агата ясно почувствовала, что бог призывает ее к себе, а поэтому на следующий же день захотела получить религиозное утешение от старого аббата Лоро, ее исповедника на протяжении двадцати двух лет. Оставшись с ним наедине, она поведала ему все свои горести и повторила то, что сказала как-то своей крестной и что повторяла постоянно:

— Чем же я могла не угодить господу богу? Разве я не любила его всей душой? Разве я не шла по стезе спасения? В чем мой грех? И если я виновна в прегрешении, о котором сама не ведаю, то есть ли еще у меня время искупить его?

— Нет, — сказал старик кротким голосом. — Увы! Правда, по всему видно, что жизнь ваша была чиста и душа ваша незапятнанна, но око господне, бедная страдалица, проникает глубже, чем глаза его служителей! Я несколько поздно все понял, потому что вы меня самого ввели в заблуждение.

Услышав эти слова, произнесенные теми же устами, которые до сих пор источали для нее лишь слова мирные и сладостные, Агата приподнялась на постели, широко открыв глаза, полные ужаса и тревоги.

— Говорите! Говорите! — вскричала она.

— Утешьтесь, — сказал старый священник. — По тому, как вы наказаны, можно предвидеть прощение. Здесь, на земле, господь суров только со своими избранниками. Горе тому, кто преуспевает в своих грехах: он будет пребывать среди людей, а когда сбудутся сроки, то он, созрев для господней жатвы, понесет суровую кару за какое-нибудь простое заблуждение. Вся ваша жизнь, дочь моя, была длительной ошибкой. Вы упали в яму, которую сами себе вырыли, потому что мы уязвимы только в том, что ослабили в самих себе. Вы отдали свое сердце чудовищу, которое считали своей гордостью, и не признали того из ваших детей, кем поистине могли бы гордиться. Вы были так глубоко несправедливы, что не заметили этой резкой противоположности: Жозефу вы обязаны были своим существованием, в то время как другой ваш сын грабил вас постоянно. Бедный сын, любящий вас и не вызывающий в вас ответной нежности, дает вам хлеб насущный, а богатый, никогда не думавший о вас и презирающий вас, желает вашей смерти.

— О, что вы!.. — сказала она.

— Да, — ответил священник, — своим скромным существованием вы мешаете его честолюбивым замыслам!.. Мать, вот твоя вина! Женщина, твои страдания и твои муки служат тебе залогом, что ты вкусишь мир в лоне господа бега. Твой сын Жозеф так великодушен, что его нежность никогда не иссякала из-за твоей материнской несправедливости. Люби же его! Отдай ему все свое сердце в твои последние дни; молись за него, а я пойду молиться за тебя.

Разверстые столь могущественными перстами глаза матери одним взглядом окинули весь пройденный жизненный путь. Просвещенная этим лучом света, она увидела свою невольную вину и залилась слезами. Старый священник был настолько растроган этим раскаянием существа, грешного лишь по неведению, что поспешно вышел, не желая выдавать охватившее его чувство жалости.

Жозеф вернулся в комнату матери часа через два после ухода священника. Он побывал у одного из своих друзей, чтобы занять денег на уплату самых неотложных долгов, и вошел на цыпочках, думая, что Агата заснула. Он опустился в свое кресло, не замеченный больною.

Услышав рыдание, прерванное словами: «простит ли он меня?» — Жозеф встал; спина его покрылась испариной — он решил, что мать в предсмертном бреду.

— Что с тобой, маменька? — спросил он, испуганный покрасневшими от слез глазами и удрученным лицом больной.

— Ах, Жозеф, простишь ли ты меня, мое дитя? — вскричала она.

— За что? — спросил художник.

— Я не любила тебя так, как ты этого заслуживал...

— Вот так обвинение! — сказал он. — Это ты меня не любила? Да разве мы не живем вдвоем целых семь лет? Разве ты не была семь лет хозяйкой моего дома? Разве я не вижу тебя каждый день? Не слышу твоего голоса? Разве ты не была нежной и снисходительной соучастницей моей неудачливой жизни? Ты не понимаешь живописи! Что ж, это не каждому дано! Не далее как вчера я говорил Грассу: «Единственное, что меня утешает в моей борьбе, так это то, что у меня такая хорошая мать. Вот какой должна быть жена художника: моя мать заботится обо всем, она наблюдает за всеми моими житейскими нуждами, ни капли не стесняя меня...»

— Нет, Жозеф, ты-то любил меня, но я не воздавала тебе нежностью за нежность. Ах, как бы я хотела жить! Дай же мне руку...

Агата взяла руку сына, поцеловала ее, положила себе на сердце и долго смотрела на него, подняв свои голубые глаза, сиявшие нежностью, которую до сих пор она берегла для Филиппа. Художник, умевший разгадывать выражение человеческого лица, был столь потрясен этой переменой и столь ясно видел, как сердце матери раскрылось для него, что обнял ее и, держа несколько минут в своих объятиях, повторял, точно безумный:

— Маменька! Маменька!

— Ах, я чувствую себя прощенной! — сказала она. — Господь должен зачесть матери прощение, полученное ею от ее дитяти.

— Тебе нужен покой, не мучай себя. Вот что верно так верно: я чувствую себя любимым сейчас за все прошлое! — воскликнул Жозеф, опуская мать на подушку.

В продолжение двух недель, пока у этого святого создания длилась борьба между жизнью и смертью, в ее взоре, в движениях ее души и жестах проявлялось столько любви к Жозефу, что, казалось, в каждое излияние чувства вкладывалась вся жизнь... Мать думала только о своем сыне, не ставила себя ни во что и, поддерживаемая своей любовью, не чувствовала больше страданий. У нее нашлись такие же простодушные слова, какие бывают у ребенка. Д'Артез, Мишель Кретьен, Фюльжанс Ридаль, Пьер Грассу, Бьяншон приходили посидеть с Жозефом и часто тихонько вели свои споры в комнате больной.

— О, как бы я хотела знать, что такое цвет! — воскликнула она однажды вечером, услышав спор об одной картине.

Со своей стороны, Жозеф обнаруживал высочайшее благородство по отношению к матери; он не покидал ее комнаты, он окружил Агату сердечной лаской, он отвечал на ее нежность равною нежностью. Для друзей великого художника то было прекрасное, незабываемое зрелище. Эти люди, сочетавшие подлинное дарование с большой душою, были для Жозефа и для его матери тем, чем они должны были быть: настоящими ангелами, которые молились и плакали с ним, не читая молитв и не проливая слез, но объединяясь с ним мыслью и делом. Жозеф, художник столь же великий чувством, как и дарованием, разгадал по нескольким взглядам матери желание, скрытое в ее сердце, и как-то сказал д'Артезу:

— Она слишком любила этого разбойника Филиппа, ей хочется увидеть его перед смертью.

Жозеф попросил Бисиу, который вращался в мире богемы, где иногда бывал Филипп, внушить этому бесстыдному выскочке, чтобы он из сострадания разыграл хотя бы комедию нежности и окутал сердце несчастной матери саваном, расшитым иллюзиями. В качестве наблюдателя жизни и насмешника-мизантропа Бисиу ухватился за это поручение.

Когда он рассказал о положении Агаты графу Брамбуру, принявшему его в спальне, обитой желтой шелковой тканью, подполковник расхохотался.

— Э, какого черта ты хочешь чтобы я делал там? — вскричал он. — Единственная услуга, которую может мне оказать старушка, — это сдохнуть как можно скорей; в противном случае она выглядела бы нелепейшим образом на моей свадьбе с мадемуазель де Суланж. Чем меньше будет моя семья, тем лучше мое положение. Ты очень хорошо понимаешь, что я хотел бы похоронить имя Бридо под всеми надгробными памятниками Пер-Лашеза! Брат прямо убивает меня, вытаскивая на свет божий мое настоящее имя! Ты слишком умен, чтобы не понимать моего положения. Послушай, если бы ты стал депутатом, — язык у тебя хорошо подвешен, — тебя стали бы бояться, как Шовлена[70], и ты мог бы сделаться графом Бисиу, директором департамента изящных искусств. Дойдя до таких степеней, хотел бы ты, чтобы твоя бабушка Декуэн, будь она еще жива, эта славная женщина, похожая на госпожу Сен-Леон, находилась бы возле тебя? Взял бы ты ее под руку в Тюильри? Представил бы знатному семейству, в которое пытался бы войти? Да ты захотел бы, черт возьми, видеть ее на шесть футов под землею, законопаченной в свинцовую рубашку! Вот что, позавтракай со мною — и поговорим о другом. Я выскочка, мой дорогой, я это знаю. Я не хочу показывать всем свои пеленки. Мой сын будет счастливее меня, он родится знатным барином. Плутишка тоже будет желать моей смерти, я к этому готов, иначе он не будет моим сыном.

Он позвонил. Явился лакей, которому подполковник сказал:

— Мой друг завтракает у меня. Подай нам, да смотри, чтоб все было как следует.

— Однако большой свет не увидит тебя в комнате твоей матери, — опять заговорил Бисиу. — Что тебе стоит притвориться на несколько часов, будто ты любишь бедную женщину?

— Фью! — свистнул Филипп, прищурив глаз. — Ты подослан ими. Я старый воробей, меня на мякине не проведешь. Мать хочет, умирая, выманить у меня кое-что для Жозефа!.. Спасибо.

Когда Бисиу рассказал об этой сцене Жозефу, бедный художник весь похолодел.

— Филипп знает, что я больна? — скорбным голосом спросила Агата вечером того же дня, когда Бисиу отдал Жозефу отчет о своем посещении графа Брамбура.

Жозеф вышел, задыхаясь от слез. Аббат Лоро, находившийся у изголовья своей духовной дочери, взял ее руку, пожал и ответил:

— Увы, дитя мое, у вас всегда был только один сын.

Услышав эти слова и поняв их смысл, Агата испытала потрясение, после которого началась агония. Она умерла двадцать часов спустя.

Перед смертью в бреду у нее вырвались слова:

— Откуда это у Филиппа?

Жозеф один проводил мать на кладбище. Филипп, якобы по делам службы, выехал в Орлеан, изгнанный из Парижа следующим письмом, которое Жозеф написал ему в ту минуту, когда его мать испускала последний вздох:

«Чудовище, моя бедная мать умерла от потрясения, которое причинило ей твое письмо; надень траур, но скажись больным — я не хочу, чтобы ее убийца шел рядом со мной за ее гробом.

Жозеф Б.»

Художник, не чувствовавший себя в силах заниматься живописью — хотя, быть может, его глубокая скорбь и требовала своего рода механического отвлечения, которое достигается трудом, — был окружен своими друзьями. Поэтому Бисиу, любивший Жозефа, насколько насмешник может любить кого-нибудь, через две недели после похорон был у него в мастерской, среди его друзей. Вдруг вошла служанка и вручила Жозефу следующее письмо, принесенное, по ее словам, какой-то старухой, ожидавшей ответа у привратника:

«Сударь!


Не осмеливаясь назвать Вас своим деверем, я принуждена обратиться к Вам хотя бы из-за имени, которое ношу...»

Жозеф перевернул страницу и взглянул на подпись внизу последнего листка. Прочитав слова: «графиня Флора де Брамбур», он задрожал в предчувствии какого-то ужаса, изобретенного его братом.

— Этот разбойник проведет самого черта! — сказал он. — И он еще слывет человеком чести! И на него вешают орден за орденом, когда его самого надо повесить, и он ходит колесом при дворе, хотя заслуживает, чтобы его колесовали. И этот висельник именуется «господин граф».

— Таких немало! — сказал Бисиу.

— Как бы там ни было, Баламутка заслуживает того, чтобы ее тоже побаламутили, — продолжал Жозеф. — Она — дрянь: ведь тогда, в Иссудене, она дала бы перерезать мне горло, как цыпленку, но не проронила бы слов: «Он не виновен...»

Бисиу ловко подхватил брошенное Жозефом письмо и прочел вслух:

«Подобает ли графине Бридо де Брамбур, в чем бы она ни была повинна, умереть в госпитале? Но если такова моя судьба, если такова воля господина графа и Ваша, пусть она исполнится; однако в таком случае добейтесь покровительства Вашего друга — доктора Бьяншона, чтобы меня приняли в госпиталь. Особа, которая передаст Вам это письмо, ходила одиннадцать дней подряд в особняк де Брамбур на улице Клиши и не могла добиться помощи от моего мужа. Состояние, в каком я нахожусь, не позволяет мне позвать стряпчего и добиться осуществления моих прав, без чего я не могу умереть спокойно. Ведь ничто не может меня спасти, я это знаю. Итак, если бы Вы не пожелали заниматься Вашей несчастной невесткой, то дайте мне денег — они мне необходимы для того, чтобы положить конец моей жизни, так как я вижу, что Ваш брат хочет моей смерти, да он и всегда ее желал. Хотя он мне и говорил, что знает целых три верных способа убить женщину, у меня не хватило ума предвидеть тот способ, которым он воспользовался.

На случай, если бы Вы лично пожелали оказать мне помощь и убедиться в моей нищете, сообщаю, что я живу в доме на углу улицы Уссэ и Шантрен, на шестом этаже. Если завтра я не уплачу задержанную мною квартирную плату, то придется выехать!.. А куда же мне идти, сударь? Разрешите назваться

Вашей невесткой

графиней Флорой де Брамбур».

— Какая гнусная помойная яма! — сказал Жозеф. — Что под этим кроется?

— Прежде всего позовем сюда женщину, которая принесла письмо, это послужит вступлением ко всей истории, — сказал Бисиу.

Минуту спустя появилась женщина, которую Бисиу определил двумя словами: «ходячие лохмотья». Действительно, то была куча какого-то тряпья и старых юбок, надетых одна на другую, забрызганных по подолу грязью из-за мокрой погоды. Вся эта груда отрепьев двигалась на толстых ногах с широкими ступнями, облеченных в плохо натянутые, заплатанные чулки и в рваные башмаки, из которых струилась вода. Над этой кучей торчала голова, похожая на те, какие Шарле рисует у своих метельщиц, повязанная ужасным фуляровым платком, проношенным на складках до дыр...

— Как ваше имя? — спросил Жозеф, в то время как Бисиу зарисовывал карандашом посетительницу, опиравшуюся на зонтик времен второго года Республики.

— Мадам Грюже — к вашим услугам. Я жила на ренту, сударь мой, — сказала она Бисиу, оскорбленная его коварным смехом. — Кабы моя бедная дочь но несчастному случаю не влюбилась без памяти в одного человека, не была бы я такой, как сейчас. Извольте видеть, утопилась моя бедная Ида. А я имела глупость ставить на «кватерн»[71], вот потому-то, сударь, хоть мне уже и семьдесят восьмой год, а я хожу за больными по десяти су в день — тем и сыта...

— Но не одета! — сказал Бисиу. — Моя бабушка все же одевалась по-человечески, хотя и делала ставки на свой милый «терн».

— Но на мои десять су нужно оплачивать комнату с мебелью...

— А какие средства у дамы, за которой вы ухаживаете?

— У нее ничего нет, сударь, в смысле денег, разумеется! Потому что у нее болезнь, от которой даже врачи содрогаются... Она мне должна за шестьдесят дней, вот почему я и продолжаю за ней ухаживать. Она графиня, — значит, муж у нее граф, и уж он-то, без сомнения, уплатит мне по счету, после ее смерти. Ну, а покуда я дала ей взаймы все, что у меня было. Но больше у меня ничего нет, я заложила все свои вещи. Она мне должна сорок семь франков двенадцать су, да еще тридцать франков за уход. Она решила умереть от угара, но я ей сказала, что так не годится. Я и велела привратнице присматривать за ней, когда меня нет, потому что она, того и гляди, из окна бросится.

— Но что с ней? — спросил Жозеф.

— Ах, сударь, приходил доктор из Общины сестер милосердия, а болезнь у нее такая... — Тут г-жа Грюже приняла застенчивый вид. — Он сказал, нужно отправить в больницу... случай смертельный.

— Мы идем туда, — решил Бисиу.

— Возьмите, — сказал Жозеф, — вот десять франков.

Запустив руку в пресловутый череп и взяв оттуда все свои деньги, художник вышел на улицу Мазарини, сел в фиакр и отправился к Бьяншону, которого, к счастью, застал дома. Тем временем Бисиу сбегал на улицу Бюсси, за их другом Дерошем. Час спустя четверо друзей встретились на улице Уссэ.

— Этот гарцующий на коне Мефистофель, именуемый Филиппом Бридо, придумал забавную штуку, чтобы избавиться от своей жены, — сказал Бисиу трем приятелям, поднимаясь с ними по лестнице. — Вы знаете, что наш друг Лусто, весьма довольный тем, что получал от Филиппа тысячу франков в месяц, вовлек госпожу Бридо в общество Флорины, Мариетты, Туллии, де ла Валь-Нобль. Когда Филипп увидел, что его Баламутка привыкла к нарядам и дорогим удовольствиям, он перестал давать ей деньги и предоставил ей добывать их себе... вы понимаете, как? Таким образом за полтора года Филипп добился того, что его жена падала с каждым месяцем все ниже и ниже; наконец, при помощи одного великолепного унтер-офицера, он приучил ее пьянствовать. По мере того как Филипп подымался, его жена опускалась, и теперь графиня увязла в грязи. Эта девка, родившаяся в деревне, весьма живуча; не знаю, как уж Филипп взялся за дело, чтобы избавиться от нее. Мне любопытно изучить эту маленькую драму, так как я собираюсь отомстить приятелю. Увы, друзья мои, — сказал Бисиу таким тоном, что его компаньоны не знали, шутит он или говорит серьезно, — чтобы избавиться от кого-нибудь, достаточно предоставить ему погрязнуть в каком-нибудь пороке. «От балов без ума, до смерти доплясалась», — сказал Гюго. Вот, например, моя бабушка любила лотерею — и Филипп убил ее при помощи лотереи. Папаша Руже любил позабавиться — и Лолота убила его. Госпожа Бридо, бедняга, любила Филиппа — и погибла из-за него. Порок! Порок, друзья мои... Знаете ли вы, что такое порок? Это сводник смерти!

— Значит, ты умрешь от любви к насмешке! — улыбаясь, сказал ему Дерош.

Добравшись до пятого этажа, молодые люди поднялись еще выше по лестнице, похожей на стремянку, какие в некоторых парижских домах ведут на мансарду. Жозеф помнил Флору такой красивой, и хотя уже был подготовлен к ужасающему контрасту, все же не мог даже вообразить, какое отвратительное зрелище предстанет перед ним.

Под наклонной крышей мансарды, у голой стены без обоев, на складной кровати с тощим тюфяком, вероятно, набитым волосом, молодые люди заметили какую-то женщину, зеленоватой бледностью похожую на утопленницу, пробывшую два дня в воде, и тощую, как чахоточная за два часа до смерти. У этого отвратительного трупа голова, на которой совершенно вылезли волосы, была повязана дрянным ситцевым платком в клетку. Вокруг впалых глаз была краснота, а веки походили на пленку яйца. Что касается тела, когда-то столь пленительного, то от него остался только мерзкий костяк. Увидя посетителей, Флора натянула на грудь обрывок муслина, который, видимо, служил когда-то оконной занавесочкой, потому что по его краю виднелись пятна ржавчины, как бы от железного прута. Молодые люди окинули взглядом обстановку, состоявшую из двух кресел и скверного комода, на котором горела свеча, воткнутая в картофелину; на полу стояли тарелки и миски, а в углу нетопленного камина — глиняная печурка. Бисиу заметил листки писчей бумаги, купленной в мелочной лавке и послужившей для письма, которое обе женщины, вероятно, сочиняли вдвоем. Слово «чудовищный» не имеет превосходной степени, которою надо было бы передать впечатление от этой нищеты. Когда умирающая увидела Жозефа, две крупные слезы скатились по ее щекам.

— Она еще может плакать! — сказал Бисиу. — Зрелище несколько странное: слезы, выступающие из костяшек домино! Это объясняет нам чудо Моисея[72].

— Она совершенно иссохла, — заметил Жозеф.

— На огне раскаяния, — сказала Флора. — А я не могу позвать священника, у меня нет ничего, даже распятия, чтобы видеть образ господа! Ах, сударь! — воскликнула она, воздев руки, похожие на два обломка средневековой деревянной скульптуры. — На мне большая вина, но господь еще никого не наказывал так сурово! Филипп убил Макса, который давал мне ужасные советы, и он же убивает меня. Он стал бичом в руках господних. Живите честно, помните — у каждого из нас есть свой Филипп.

— Оставьте меня с ней, — сказал Бьяншон, — я хочу определить, излечима ли ее болезнь.

— Если Флору вылечат, то Филипп Бридо околеет от бешенства, — сказал Дерош. — И я позабочусь о том, чтобы немедленно было засвидетельствовано, в каком состоянии находится его жена; он не устанавливал в судебном порядке, что она виновна в нарушении супружеского долга, следовательно, за нею остаются все права его супруги; он будет опозорен судебным процессом. Прежде всего мы перевезем госпожу графиню в лечебницу доктора Дюбуа на улице Фобур-Сен-Дени; там ей будет обеспечен прекрасный уход. Потом я добьюсь в судебном порядке, чтобы граф взял ее обратно под супружеский кров.

— Браво, Дерош! — вскричал Бисиу. — Вот это славно — изобрести столь злокозненное доброе дело.

Десять минут спустя Бьяншон вышел и сказал своим двум друзьям:

— Я спешу к Деплену, он может еще спасти эту женщину, сделав ей операцию. Ах, он охотно займется ею, потому что от злоупотребления спиртными напитками у нее развилась великолепная болезнь, которую считали уже исчезнувшей.

— Чудак медик! Так ты видишь здесь только врачебный случай? — спросил его Бисиу.

Но Бьяншон был уже на дворе — он торопился сообщить Деплену эту важную новость. Два часа спустя несчастная невестка Жозефа была отправлена в приличную лечебницу, недавно открытую доктором Дюбуа, а впоследствии купленную городом Парижем.

Три недели спустя «Медицинская газета» поместила сообщение об одном из самых смелых опытов современной хирургии, произведенном при лечении больной, обозначенной инициалами Ф. Б. Больная умерла, но скорее от истощения, вызванного нищетою, чем от последствий операции.

Тотчас же подполковник граф Брамбур в глубоком трауре посетил графа де Суланжа и осведомил его о горестной утрате, понесенной им. В большом свете шептались о том, что граф де Суланж выдает свою дочь замуж за выскочку, который имеет большие заслуги и вскоре получит звание генерал-майора и командира полка королевской гвардии. Де Марсе передал эту новость Растиньяку, и тот рассказал ее за ужином в «Роше де Канкаль», в присутствии Бисиу.

«Не бывать этому!» — решил остроумный художник. Среди друзей Филиппа, которых он перестал узнавать, некоторые, вроде Жирудо, лишены были возможности отомстить за себя. Но Филипп неосторожно обидел Бисиу, вхожего во все дома благодаря своему остроумию и не прощавшего оскорблений. Однажды в переполненной зале «Роше де Канкаль», в присутствии ужинавших там солидных людей, Филипп сказал Бисиу, выразившему желание прийти к нему в особняк Брамбур:

— Ты придешь ко мне, когда будешь министром!

— Не требуется ли еще принять протестантство, чтобы прийти к тебе? — насмешливо ответил Бисиу. Но про себя он подумал: «Если ты Голиаф[73], то у меня есть праща и найдутся камни».

И вот, узнав о планах Филиппа, мистификатор на следующий же день загримировался у одного из своих друзей-актеров, был преображен всемогущим костюмом и зелеными очками в священника, снявшего с себя сан; потом взял наемный экипаж и отправился в особняк де Суланжей. Филипп обращался с Бисиу, как с шутом, Бисиу и задумал над ним подшутить. Принятый г-ном де Суланжем ввиду его настойчивых заявлений, что он хочет поговорить по важному делу, Бисиу разыграл роль почтенного человека, обладающего важными тайнами. Изменив голос, он рассказал историю болезни умершей графини, чья страшная тайна была ему доверена Бьяншоном, историю смерти Агаты, историю смерти старика Руже, которой похвалялся граф де Брамбур, историю смерти г-жи Декуэн, историю позаимствования из кассы газеты и историю всего поведения Филиппа в те времена, когда он бедствовал.

— Господин граф, не выдавайте за него вашу дочь, не собрав всех сведений; расспросите его старых товарищей — Бисиу, капитана Жирудо и других.

Три месяца спустя подполковник граф де Брамбур давал у себя ужин Нусингену, дю Тийе, Растиньяку, Максиму де Трай и де Марсе. Хозяин весьма беззаботно отнесся к полуутешительным словам, с которыми к нему обратились гости по поводу его разрыва с семьей де Суланж.

— Ты можешь найти получше, — сказал ему Максим.

— А какое нужно иметь состояние, чтобы жениться на какой-нибудь из девиц Гранлье? — спросил Филипп у де Марсе.

— Вам?.. Чтоб жениться на самой некрасивой из шестерых, вам необходимо иметь не меньше десяти миллионов, — нагло ответил де Марсе.

— Ба, — сказал Растиньяк, — при двухстах тысячах дохода вы женитесь на мадемуазель де Ланже, дочери маркиза; она некрасива, ей тридцать лет, у нее ни гроша приданого — для вас это подходящий случай.

— Через два года у меня будет десять миллионов, — ответил Филипп Бридо.

— Сегодня шестнадцатое января тысяча восемьсот двадцать девятого года! — с улыбкой воскликнул дю Тийе. — Я работаю уже десять лет, и у меня нет таких денег!

— Мы будем давать советы друг другу, и вы увидите, как я разбираюсь в финансовых делах, — ответил Бридо.

— Сколько же у вас есть? — спросил Нусинген.

— Продав все свои ценные бумаги, но оставив за собой земли и особняк, которыми я не могу и не хочу рисковать, потому что они входят в мой майорат, я получу сумму в три миллиона...

Нусинген и дю Тийе переглянулись, а затем, после этого обмена хитрыми взглядами, дю Тийе сказал Филиппу:

— Дорогой граф, если вы желаете, мы будем работать вместе.

Де Марсе поймал взгляд дю Тийе, брошенный Нусингену и обозначавший: «миллионы наши». В самом деле, эти два крупных банковских дельца были превосходно осведомлены в политических делах, так что они могли наверняка сыграть на бирже против Филиппа в подходящее время, когда, казалось бы, все обстоятельства будут складываться в его пользу, а в действительности будут против него. И такой случай выпал. К июлю 1830 года дю Тийе и Нусинген уже дали возможность графу де Брамбуру выиграть полтора миллиона франков, и тот стал доверять им, находя их честными и опытными советчиками. Филипп, выскочка милостью Реставрации, впавший в обман главным образом из-за своего глубокого презрения к «штафиркам», уверовал в ордонансы[74] и хотел играть на повышение, тогда как Нусинген и дю Тийе, уверенные, что произойдет революция, сыграли против него на понижение. Эти двое тонких пройдох поддакивали подполковнику графу де Брамбуру и притворялись, что разделяют его взгляды; они внушили ему надежду удвоить свои миллионы, а сами между тем приняли меры, чтобы выиграть их у него.

Филипп сражался с восставшими, как человек, которому победа над ними принесет четыре миллиона. Его преданность была настолько замечена, что он получил приказ прибыть в Сен-Клу вместе с герцогом де Мофриньезом для участия в совете. Эта благосклонность спасла Филиппа, потому что двадцать восьмого июля он хотел предпринять атаку, чтобы очистить Бульвары, и, без сомнения, получил бы пулю от своего друга Жирудо, который командовал отрядом восставших.

Месяц спустя у подполковника Бридо от всего огромного состояния остался только особняк, имение, картины и обстановка. По его словам, он сделал тогда еще одну глупость, сохранив веру в восстановление старшей ветви Бурбонов, которой он был предан до 1834 года. Видя, что Жирудо произведен в полковники, он, подстрекаемый вполне понятной завистью, возобновил службу и, на свое несчастье, в 1835 году получил полк в Алжире, где и оставался три года на самом опасном посту, надеясь заслужить генеральские эполеты; но некое недоброжелательное влияние, а именно влияние генерала Жирудо, дало себя знать, и Филипп не получил повышения. Ожесточившись, он проявлял по службе чрезмерную строгость и вызвал к себе ненависть, несмотря на свою отвагу в духе Мюрата. В начале рокового 1839 года, предприняв налет на арабов во время отступления перед превосходящими силами, он ринулся на неприятеля в сопровождении одного лишь эскадрона и наткнулся на главные силы арабов. Схватка была кровавой, ужасной, перешла в рукопашную; французские кавалеристы едва вырвались из нее, и то лишь в небольшом числе. Заметив, что их полковник окружен, те, кто успел отскочить в сторону, не сочли нужным бесполезно погибнуть, пытаясь ему помочь. Они слышали его крики: «Здесь ваш полковник! Ко мне! Полковник Империи!» — заглушённые диким воем нападавших, — но помчались к своему полку. Филипп погиб страшной смертью: его изрубили ятаганами, он свалился на землю, и тут ему отсекли голову.

Жозеф, женившийся к тому времени, благодаря покровительству графа де Серизи, на дочери одного бывшего откупщика-миллионера, унаследовал особняк и имение Брамбур, которыми его брат, при всем желании лишить его наследства, не мог распоряжаться по своей воле. Самое большое удовольствие доставило художнику прекрасное собрание картин. У Жозефа, для которого его тесть, деревенская разновидность Ошона, все собирает и собирает деньги, уже имеется шестьдесят тысяч ливров дохода. Хотя он пишет великолепные картины и оказывает большие услуги художникам, тем не менее он до сих пор еще не академик. Согласно одному из пунктов постановления о майорате графа де Брамбура, к Жозефу перешел графский титул, по поводу чего он в своей мастерской, среди друзей, нередко прыскает от смеха.

— Один сеет, другой поживает, — говорит ему в таких случаях его друг Леон Лора, который, став прославленным художником-пейзажистом, все не может отказаться от своей старой привычки переиначивать пословицы. Он же как-то сказал Жозефу по поводу скромности, с которой тот принимал дары судьбы:

— Ба! Худой пир лучше доброй ссоры.


Париж, ноябрь 1842 г.

Загрузка...