В то время, когда г-жа Бридо приехала в Иссуден, Макс был исключен из городского общества. Впрочем, этот молодой человек знал, чего заслуживал, и сам не появлялся в общественном собрании, именуемом «Клубом», никогда не жалуясь на осуждение, которое он вызывал, несмотря на то, что был самым элегантным молодым человеком в Иссудене, лучше всех одевался, тратил на это много денег и в виде исключения держал верховую лошадь, что в Иссудене было столь же необычно, как и лошадь Байрона в Венеции. Каким образом Макс, человек бедный, не имеющий никаких средств, стал иссуденским щеголем, это мы сейчас разъясним, ибо постыдные действия, навлекшие на него презрение людей совестливых или религиозных, имели отношение к тем интересам, которые привели Агату и Жозефа в Иссуден. По смелости его поведения, по выражению его лица можно было думать, что Макс очень мало заботился об общественном мнении; он, несомненно, надеялся в один прекрасный день взять свое и восторжествовать над теми, кто его презирал. Однако если буржуазия не уважала Макса, то восхищение, которое вызывал его характер у народа, составляло противовес этому мнению; его храбрость, упорство, решительность должны были нравиться массе, которой к тому же была неизвестна его испорченность; впрочем, и буржуазия не подозревала, до какой степени эта испорченность доходит. Для Иссудена Макс играл почти такую же роль, как Форжерон в «Пертской красавице»[34], — он был для города оплотом бонапартизма и оппозиции. Как пертские буржуа рассчитывали на Смита, так же рассчитывали здесь на Макса в случае серьезных событий. Одно дело особенно ярко обрисовало героя и жертву Ста дней[35].

В 1819 году батальон под командой роялистских офицеров, молодых людей из Мезон-Руж, проходил через Иссуден, направляясь в Бурж нести гарнизонную службу. Не зная, как убить время в городе, столь конституционно настроенном, как Иссуден, офицеры отправились в «Военную кофейню». В каждом провинциальном городе есть «Военная кофейня». В Иссудене она занимала помещение на военном плацу, в углу укреплений; содержалась она вдовой бывшего офицера и, естественно, являлась клубом для местных бонапартистов, для офицеров, оставшихся на половинном жалованье, для единомышленников Макса, которым общий дух города позволял открыто исповедовать преклонение перед императором. С 1816 года в Иссудене неизменно праздновалась годовщина коронации Наполеона. Трое из роялистов, первыми зашедшие в кофейню, потребовали газеты, в том числе «Котидьен» и «Драпо блан». Общественное мнение Иссудена, и «Военной кофейни» в особенности, отвергало роялистские газеты. В кофейне была только «Коммерс» — название, под которым в продолжение нескольких лет вынуждена была выходить газета « Конститюсьонель», закрытая особым постановлением. Но, появившись в первый раз под новым названием, газета начала свою передовицу словами: «Коммерция по существу конституционна», — поэтому ее и продолжали называть «Конститюсьонель». Все подписчики поняли каламбур, исполненный оппозиционного духа и злой насмешки, при помощи которого их просили не обращать внимания на ярлык — вино оставалось все то же.

Толстая буфетчица с высоты своей стойки ответила роялистам, что у нее нет требуемых газет.

— Какие же газеты вы получаете? — спросил один офицер, в чине капитана.

Лакей, невзрачный юноша в синей суконной куртке и в фартуке из толстого полотна, принес «Коммерс».

— Ах, так это ваша газета! Есть еще экземпляры?

— Нет, — ответил лакей, — больше не имеется.

Тут капитан раздирает оппозиционный листок, рвет его в клочья, бросает на пол и, плюнув на него, требует:

— Домино!

Известие об оскорблении, нанесенном конституционной оппозиции и либерализму в лице священной газеты, нападавшей на попов со смелостью и остроумием, известными всем, разнеслось через десять минут по всем улицам и проникло со скоростью света в дома; его передавали из уст в уста. Одни и те же слова были у всех на языке: «Надо сообщить Максу!» Макс немедленно все узнал. Офицеры еще не кончили своей партии в домино, как в кофейню пришел Макс вместе с командиром Потелем и капитаном Ренаром, сопровождаемый тридцатью молодыми людьми, которые любопытствовали узнать, чем кончится это приключение, и расположились группой на плацу. Скоро кофейня была переполнена.

— Человек, мою газету! — мягко сказал Макс.

Разыгралась маленькая комедия. Толстая женщина с боязливым и примирительным видом сказала:

— Капитан, я ее отдала.

— Подите за ней! — воскликнул один из друзей Макса.

— Не можете ли вы обойтись без газеты? — сказал лакей. — У нас ее больше нет.

Молодые офицеры посмеивались и украдкой посматривали на горожан.

— Ее изорвали! — воскликнул какой-то местный юноша, глядя под ноги молодого капитана-роялиста.

— Кто позволил себе разорвать газету? — спросил Макс громовым голосом, с горящими глазами, скрестив руки на груди.

— Мы. И в придачу наплевали на нее, — ответили трое молодых офицеров, вставая и глядя на Макса.

— Вы оскорбили весь город, — сказал Макс, побледнев.

— Ну, и что же дальше? — спросил самый молодой из офицеров.

С ловкостью, решительностью и быстротой, неожиданной для этих молодых людей, Макс залепил две пощечины ближайшему из трех офицеров, сказав при этом:

— Вы понимаете французский язык?

Драться отправились в аллею Фрапэль, трое против троих. Потель и Ренар никак не могли допустить, чтобы Максанс Жиле один проучил офицеров. Макс убил своего противника. Подполковник Потель так тяжело ранил своего, что несчастный — молодой человек из знатной семьи — умер на следующий день в госпитале, куда его доставили. Что до третьего, тот расквитался за полученный им удар шпаги и ранил капитана Ренара, который с ним сражался. Батальон ночью выступил в Бурж. Это происшествие, ставшее известным по всему Берри, окончательно утвердило за Максом Жиле репутацию героя.

«Рыцари безделья», все юнцы, — самому старшему не было и двадцати пяти лет, — восхищались Максом. Некоторые из них, отнюдь не разделяя мнения своих родных, сурово осуждавших Макса, завидовали его положению и считали его счастливчиком. Имея такого вождя, Орден совершал чудеса. С января 1817 года не проходило и недели, чтобы город не был взбудоражен какой-нибудь новой проделкой. Макс во имя чести связал «рыцарей» некоторыми условиями. Провозгласили устав Ордена. Эти черти стали ловкими, как ученики Амороса[36], дерзкими, как коршуны, искусными во всех упражнениях, сильными и проворными, как преступники. Они усовершенствовались в искусстве лазать по крышам, взбираться на дома, прыгать, бесшумно ходить и, разведя известку, заделывать ею двери. У них был целый набор веревок, лестниц, инструментов, одежды для переодеванья. Притом «рыцари безделья» достигли идеала ловкости не только в исполнении, но и в измышлении своих проказ. В конце концов они обрели ту гениальную способность глумиться над людьми, которая так увеселяла Панурга, которая вызывает смех и ставит свою жертву в столь глупое положение, что она не смеет даже пожаловаться. К тому же эти молодые люди из порядочных семейств имели во многих домах сообщников, помогавших им получать нужные сведения при подготовке всяких набегов.

В большие морозы они, сущие черти, чрезвычайно искусно переносили печь из залы во двор и как следует накладывали в нее дров, чтобы она топилась до самого утра. И вот в городе узнавали, что господин такой-то (скряга!) пытался отопить свой двор.

Иногда они устраивали засаду на Главной или на Нижней улице, двух основных городских артериях, куда выходило много переулков. Притаившись то там, то сям у выступов стены, по углам переулков, когда дома были объяты первым сном, они поворачивали голову по направлению ветра и кричали диким голосом от двери к двери, от одного конца улицы до другого: «Что случилось? Что такое?» Эти непрекращавшиеся крики будили горожан, которые высовывались в рубашках и бумажных колпаках, со свечой в руке, переговаривались друг с другом и высказывали самые нелепые предположения, корча притом самые смехотворные мины.

Был в городе один бедный переплетчик, глубокий старик, который верил в нечистую силу. Как почти у всех провинциальных ремесленников, у него была маленькая мастерская в нижнем этаже дома. «Рыцари», нарядившись чертями, вваливались к нему ночью, сажали старика в ларь с бумажными обрезками и убегали, а он подымал такой крик, как будто трех-четырех человек сжигают заживо. Бедняга будил соседей, рассказывал им, что ему явился сам Люцифер, и слушатели никак не могли разубедить его в этом. Переплетчик чуть не рехнулся.

В самый разгар суровой зимы «рыцари» за одну ночь разобрали камин в кабинете сборщика налогов и сложили другой, совершенно такой же; все это они проделали бесшумно, не оставив ни малейшего следа своей работы. Внутренние ходы в новом камине были устроены так, что дым валил в комнату. Сборщик налогов терпел два месяца, прежде чем понял, почему его столь исправный камин, которым он был так доволен, сыграл с ним такую шутку, — и камин пришлось перекладывать.

Однажды они окунули в серу три охапки соломы и вместе с промасленной бумагой засунули их в камин старой ханжи, приятельницы г-жи Ошон. Утром, разведя огонь, бедная женщина, тихая и кроткая, увидела перед собой огнедышащий вулкан. Примчались пожарные, сбежался весь город, а так как среди пожарных находилось несколько «рыцарей безделья», то они залили водой весь дом старушки и, не удовлетворившись тем, что напугали ее пожаром, привели ее в ужас потопом. Она заболела.

Когда им хотелось, чтобы кто-нибудь провел всю ночь настороже и в смертельной тревоге, они посылали своей жертве анонимное письмо, предупреждая обывателя, что он будет обворован; после этого они один за другим проходили, пересвистываясь, мимо его ограды или окон.

Одна из самых милых выходок, долго забавлявшая город, так что еще и сейчас о ней рассказывают, заключалась в следующем: они разослали наследникам одной старой и очень скупой дамы, которая должна была оставить прекрасное наследство, коротенькие извещения о ее смерти с просьбой прибыть к известному часу, чтобы присутствовать при наложении печатей. Из Ватана, Сен-Флорана, Вьерзона и окрестностей прибыло почти восемьдесят человек, все в глубоком трауре, но довольно весело настроенные, некоторые со своими женами, а вдовы с сыновьями, кто в двуколке, кто в плетеном кабриолете, кто в дрянной тележке. Представьте себе сцену между служанкой старой дамы и первыми прибывшими наследниками. А совещания у нотариусов! В Иссудене словно произошел мятеж...

В конце концов помощник префекта осмелился счесть такое положение невыносимым, тем более что нельзя было дознаться, кто позволяет себе эти шутки. Сильные подозрения падали на молодых людей, но так как в ту пору Национальная гвардия в Иссудене существовала лишь по имени, гарнизона не было, а жандармский лейтенант имел в своем распоряжении только восемь жандармов и ночных обходов не делали, то невозможно было найти доказательства. Помощник префекта немедленно был взят на заметку и зачислен в ненавистные. Этот чиновник имел привычку завтракать двумя свежеснесенными яйцами. Он держал кур у себя во дворе, и, кроме мании есть свежеснесенные яйца, у него была еще другая — варить их самолично. Ни его жена, ни служанка, никто, по его мнению, не умел варить яйца, как нужно; он производил это с часами в руках и хвастался, что по части варки яиц превосходит всех на свете. Два года он варил яйца с успехом, снискавшим ему множество насмешек. И вот в продолжение месяца каждую ночь у его кур таскали яйца, вместо которых подкладывали сваренные вкрутую. Помощник префекта лишь попусту терял труд и время, а вместе с ними и славу яичного помощника префекта. В конце концов он начал завтракать иначе. Но он ничуть не заподозрил «рыцарей безделья», настолько их проделка была ловко осуществлена. Макс придумал смазывать каждую ночь трубы в его печах маслом со столь зловонным запахом, что хоть беги из дому. Этого мало; однажды, когда жена помощника префекта собралась к обедне, ее шаль оказалась склеенной каким-то составом так крепко, что ее нельзя было накинуть. Помощник префекта исходатайствовал у своего начальства перевод в другое место. Малодушие и покорность этого чинуши содействовали окончательному упрочению таинственной власти озорных «рыцарей безделья».

Между улицей Миним и площадью Мизер в то время была расположена часть квартала, ограниченная внизу рукавом Отводной реки, а сверху укреплениями — от плаца до Горшечного рынка. Этот неправильный четырехугольник застроен убогими домишками, налезающими друг на друга, а тесные кучки их разделены кривыми улочками столь узкими, что вдвоем по ним невозможно пройти рядом друг с другом. Эта часть города, своего рода Двор Чудес[37], была заселена бедняками или людьми, занятыми малоприбыльными профессиями; они и помещались в этих лачугах и жилищах, живописно именуемых в просторечии «подслеповатыми домами». Без сомнения, во все времена то был проклятый квартал, убежище всякого темного люда, — недаром одна из улиц называлась там Улицей палача. Установлено, что в продолжение пяти веков у городского палача здесь был свой дом с красною дверью. Помощник палача города Шатору проживает здесь и поныне, если верить народным толкам — потому что он никому не показывается на глаза. Только виноградари имеют сношения с этим таинственным существом, которое унаследовало от своих предшественников дар излечивать переломы костей и язвы. В прошлые времена, когда город жил на столичный лад, тут было местопребывание веселых девиц; проживали здесь и перекупщики таких вещей, на которые, казалось бы, никто не позарится, проживали старьевщики со своим зловонным товаром, — словом, тот неправдоподобный сброд, который почти в любом городе населяет такие места, под главенством двух-трех евреев.

На углу одной из этих сумрачных улиц, в наиболее оживленной части квартала, с 1815 по 1823 год, а быть может, и позже, содержала кабак одна женщина, известная под именем тетушки Коньеты. Кабак занимал двухэтажный дом с чердаком — довольно хорошую постройку со связями из белого камня, промежутки между которыми были заполнены щебнем, скрепленным известью. Над дверью висела огромная сосновая ветка, как бы отливавшая флорентийской бронзой. Словно этот символ не был достаточно ясен, взор приковывала прикрепленная к наличнику дверей синяя вывеска, где под надписью Отличное мартовское пиво был нарисован солдат, направлявший круто вздымавшуюся из кувшина пенистую струю в стакан, который протягивала весьма сильно декольтированная женщина, — и все это в красках, способных довести до обморока самого Делакруа. Первый этаж был занят огромной залой, служившей одновременно и кухней и столовой; тут же, на гвоздях, вбитых в балки, висели съестные припасы, необходимые для подобного заведения. Позади этой залы лестница, какие бывают на мельницах, вела в верхний этаж; у входа на лестницу виднелась дверца, ведущая в длинную комнату с окнами во двор — один из тех провинциальных дворов, которые походят на каминную трубу, до такой степени они узки, черны и окружены высокими стенами. Спрятавшаяся за пристройкой и укрытая от взоров оградою, эта зальца служила для иссуденских проказников местом их торжественных заседаний. На глазах у всех папаша Конье в рыночные дни принимал деревенских жителей, но тайно он содержал трактир для «рыцарей безделья». Этот Конье когда-то был конюхом в одном богатом доме и в конце концов женился на своей Коньете, раньше служившей кухаркой в одном приличном семействе. В Римском предместье продолжают, так же как в Италии и Польше, на латинский манер изменять фамилии по родам. Соединив свои сбережения, папаша Конье и его жена приобрели дом, чтобы начать там свою деятельность в качестве кабатчиков. Коньета, женщина лет сорока, высокая, пухлая, с носом как у Рокселаны[38], со смуглой кожей, с черными как смоль волосами, с живыми и круглыми карими глазами, с насмешливым, умным лицом, была выбрана Максом Жиле в качестве Леонарды[39] его Ордена из-за своего характера и поварских талантов. Папаша Конье, коренастый человек лет пятидесяти шести, был у жены под башмаком и, как она говорила в шутку, хоть и был одноглазым, а глядел в оба. В продолжение семи лет, с 1816 по 1823 год, ни муж, ни жена ни разу не проболтались о том, что происходило или замышлялось у них по ночам, и обнаруживали самую живую привязанность ко всем «рыцарям»; преданность кабатчиков, таким образом, была безусловна, хотя, быть может, не столь уж достойна высокой оценки, если иметь в виду, что молчание и преданность были для них залогом собственной выгоды.

В какой бы час ночи «рыцари» ни вздумали ввалиться к Коньете, папаша Конье, предупрежденный их условным стуком, вставал, вздувал огонек, зажигал свечи, открывал двери и отправлялся в погреб за винами, специально закупленными для Ордена, сама же Коньета готовила для них изысканный ужин, будь это до или после задуманного предприятия, накануне его или же в день выполнения.

В то время как г-жа Бридо была на пути из Орлеана в Иссуден, «рыцари безделья» готовились к осуществлению одной из своих лучших проделок. Некий старый испанец, бывший военнопленный, оставшийся после заключения мира в округе, где он вел небольшую торговлю зерном, рано утром приехал на рынок и оставил свою пустую тележку у холма Иссуденской башни. Максу, прибывшему первым на свидание, назначенное в эту ночь у подножия башни, шепотом задали вопрос:

— Что будем делать сегодня ночью?

— Дядюшка Фарио оставил здесь свою тележку, — ответил он. — Я чуть не разбил себе нос, наткнувшись на нее. Втащим ее сначала на башенный холм, а потом посмотрим.

Когда Ричард строил Иссуденскую башню, он, как было указано, возвел ее на развалинах базилики, расположенной, в свою очередь, на месте разрушенного римского храма и кельтского Dun'а. Все эти развалины, представлявшие каждая длинный ряд веков, образовали гору, которая схоронила в своих недрах памятники трех эпох. Башня Ричарда Львиное Сердце находится на вершине конусообразной возвышенности, склоны которой со всех сторон одинаково круты; взобраться на нее можно только ползком. Чтобы хорошо обрисовать в нескольких словах положение этой башни, можно сравнить ее с Луксорским обелиском[40] на его пьедестале. Пьедестал Иссуденской башни, таивший в себе в то время столько неведомых археологических сокровищ, поднимается со стороны города на восемьдесят футов.

В течение часа тележку разобрали и втащили по частям на холм, к подножию башни; это потребовало таких же усилий, какие затрачивали солдаты, перетаскивая артиллерию при переходе через Сен-Бернар. Затем тележку снова собрали и с такой заботливостью уничтожили следы работы, что казалось, тележка была перенесена туда дьяволом или по мановению волшебной палочки какой-нибудь феи. После этого подвига «рыцари», почувствовав голод и жажду, отправились все к Коньете и скоро собрались за столом в маленькой нижней зале; они заранее смеялись, представляя себе, какую рожу состроит Фарио, когда часов в десять утра придет за своей тележкой.

Конечно, не каждую ночь «рыцари» пускались на каверзные и забавные проделки. Гения всех Сганарелей[41], Маскарилей[42] и Скапенов[43] не хватило бы, чтобы изобрести триста шестьдесят пять проделок в год. К тому же иногда не благоприятствовали обстоятельства: то слишком ярко светила луна; то последняя выходка слишком раздражила благоразумных людей; а то кто-нибудь из «рыцарей» отказывался принимать участие, когда замышлялось что-либо против его родственника. Но если шутники не каждую ночь виделись у Коньеты, то они встречались днем, сообща предаваясь дозволенным удовольствиям: осенью — охоте или сбору винограда, зимой — катанью на коньках. В этом сборище двадцати молодых людей, которые на свой лад протестовали против общественной спячки, охватившей город, было несколько человек, связанных тесней, чем другие, с Максом или поклонявшихся ему как своему кумиру. Подобными характерами часто восхищается молодежь. И вот два внука г-жи Ошон, Франсуа Ошон и Барух Борниш, были восторженными последователями Макса. Эти юноши считали Макса как бы своим двоюродным братом, держась общепринятого мнения относительно его родства с Лусто по внебрачной линии. Кроме того, Макс щедро давал молодым людям деньги на удовольствия, в которых им отказывал дед; он их брал с собой на охоту, наставлял их и в конце концов стал пользоваться бóльшим влиянием на них, чем их семья. Эти молодые люди, оба сироты, остались, несмотря на совершеннолетие, под опекой своего деда г-на Ошона; причины такого обстоятельства будут объяснены, когда пресловутый г-н Ошон появится в нашем повествовании.

Теперь же Франсуа и Барух (для ясности этого рассказа будем звать их просто по именам) сидели, один по правую, другой по левую руку Макса, посередине стола, довольно плохо освещенного коптящими огоньками четырех свечей — тех, что продаются по восьми штук на фунт. Уже успели выпить, — впрочем, не более, чем дюжину-полторы бутылок разного вина, потому что собралось только одиннадцать «рыцарей». Когда вино развязало языки, Барух, чье библейское имя указывает на пережитки кальвинизма в Иссудене, сказал Максу:

— Самому центру твоего фронта грозит опасность.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил Макс.

— Да моя бабушка получила письмо от госпожи Бридо, своей крестницы, которая уведомляет, что приедет с сыном. Вчера бабушка приготовила для них две комнаты.

— Ну, а мне-то что? — сказал Макс и, осушив залпом стакан, поставил его на стол дурашливым жестом.

Максу в то время исполнилось тридцать четыре года. Свеча, стоявшая возле него, бросала свет на его воинственное лицо, ярко освещала его лоб и еще подчеркивала белизну его кожи, огненный взор, черные как смоль и курчавые волосы. Эта шевелюра лихо поднималась надо лбом и висками, отчетливо разделяясь на пять черных прядей, которые наши предки называли пятью остриями. Несмотря на эту резкую противоположность белого и черного, в лице у Макса было какое-то мягкое очарование, секрет которого заключался в нежном, как у мадонн, складе лица и в благосклонной улыбке, блуждавшей на красиво очерченных губах, — своего рода манера, усвоенная Максом. Яркость колорита, отличающая лица беррийцев, придавала его облику еще более добродушный вид. Когда он искренне смеялся, то показывал зубы, достойные украшать рот самой изысканной красавицы. Макс был не очень высок ростом, прекрасно сложен, не худ и не толст. Его холеные руки были белы и довольно красивы, но по ногам можно было узнать уроженца Римского предместья и пехотинца эпохи Империи. Конечно, он был бы превосходным дивизионным генералом; его плечи могли бы выдержать на себе судьбы маршала Франции, а на широкой груди хватило бы места для всех орденов Европы. Ум одушевлял его движения. Наконец, он был изящен, как почти все дети любви, и в нем сказывалась дворянская кровь его настоящего отца.

— Да ты знаешь ли, Макс, что крестница госпожи Ошон — сестра Руже? — крикнул ему с другого конца стола сын отставного военного хирурга Годде, лучшего доктора в городе. — Если она приехала со своим сыном художником, то наверное для того, чтобы уломать этого простака насчет наследства. А тогда уж, разумеется, прощай твой урожай...

Макс нахмурил брови. Потом, окинув взглядом всех сидевших за столом, он посмотрел, какое впечатление произвело на них это замечание, и снова спросил:

— Ну, а мне-то что?

— Но, мне кажется, — возразил Франсуа, — что переделай старый Руже свое завещание, в том случае, если оно составлено в пользу Баламутки...

Макс прервал своего верного последователя:

— Когда я приехал в этот город, я услышал, что о тебе говорят: «смешон, как Ошон», повторяя шутку, придуманную по поводу вашей фамилии лет тридцать тому назад. Я заткнул рот тем, кто говорил о тебе так, мой дорогой Франсуа, очень крепко заткнул: с тех пор в Иссудене никто не повторяет этой чепухи, по крайней мере, в моем присутствии! И вот как ты отплатил мне: ты именуешь презрительным прозвищем женщину, к которой, как известно, я привязан.

Никогда еще Макс не высказывался так о своих отношениях к особе, упомянутой Франсуа Ошоном под прозвищем, каким ее награждали в Иссудене. Человек, побывавший в плавучей тюрьме, обладал достаточным опытом, командир гвардейских гренадеров достаточно знал, что такое честь, чтобы догадаться, откуда проистекает неуважительное отношение к нему в городе. Поэтому он никогда не спускал кому бы то ни было, кто осмеливался сказать ему хотя бы слово о Флоре Бразье, содержанке Жан-Жака Руже, столь выразительно названной «тварью» в письме почтенной г-жи Ошон. Впрочем, каждый считал Макса слишком щепетильным, чтобы заговорить с ним по такому поводу, если он сам не начинал разговора, а этого он никогда не делал. Вызвать в Максе гнев или досаду было слишком опасно, и даже самые лучшие его друзья не позволяли себе насмехаться над Баламуткой. Когда о связи Макса с этой девкой заводили речь в присутствии командира Потеля и капитана Ренара, двух офицеров, с которыми он был на равной ноге, Потель замечал:

— Если он побочный брат Жан-Жака Руже, то почему бы ему не жить у него?

— А кроме того, — в свою очередь, говорил капитан Ренар, — эта девочка — лакомый кусочек; и если бы он ее полюбил, что же тут дурного? Разве сын Годде не пошел в любовники к госпоже Фише, имея в виду ее дочку как вознаграждение за такую обузу?

После заслуженного выговора Франсуа утерял нить своих мыслей и уже совсем был неспособен найти ее, когда Макс мягко сказал:

— Продолжай...

— Ради бога, не надо! — воскликнул Франсуа.

— Ты напрасно сердишься, Макс, — крикнул Годде. — Разве не решено, что у Коньеты можно говорить обо всем? Разве мы не стали бы смертельными врагами всякого из нас, кто вспомнил бы за стенами этого дома о том, что здесь говорили, обдумывали или делали? Всему городу Флора Бразье известна под прозвищем Баламутки, и если оно нечаянно вырвалось у Франсуа, то разве это преступление против устава «рыцарей безделья»?

— Нет, — ответил Макс, — это только преступленье против нашей личной с ним дружбы. Потому-то, пораздумав и вспомнив, что мы сейчас в Безделье, я и сказал: «Продолжай».

Воцарилось глубокое молчание. Оно было столь тягостным для всех, что Макс воскликнул:

— Ну, тогда я продолжу за него (Волнение.), за всех вас (Изумление.) и скажу, что вы все думаете! (Сильное волнение.) Вы полагаете, что Флора, Баламутка, Бразье, домоправительница папаши Руже — папаши, хотя у этого старого холостяка никогда не будет детей, — вы полагаете, говорю я, что эта женщина обеспечивает меня всем необходимым со времени моего возвращения в Иссуден. Если я могу бросать на ветер триста франков в месяц, постоянно угощать вас, как нынче вечером, и ссужать всех деньгами, то, значит, думаете вы, я заимствую эти деньги из кошелька мадемуазель Бразье? Ну и что ж — это так! (Сильное волнение.) Черт побери, да, тысячу раз да! Да, мадемуазель Бразье метит на наследство этого старика...

— Она заработала право на него и у отца и у сына, — подал голос Годде из своего угла.

— Вы полагаете, — продолжал Макс, улыбнувшись на замечание Годде, — что я задумал жениться на Флоре после смерти Руже и что в таком случае его сестра со своим сыном, о которых я слышу в первый раз, помешают моим планам?

— Именно так! — воскликнул Франсуа.

— Это думают все сидящие за столом, — прибавил Барух.

— Так будьте спокойны, друзья, — ответил Макс. — За ученого двух неученых дают! Теперь я обращаюсь к «рыцарям безделья». Если мне понадобятся услуги Ордена, чтобы выжить отсюда этих парижан, протянет ли он мне руку помощи? О, конечно, в тех границах, которые мы сами поставили себе для наших проделок, — быстро прибавил он, заметив общее движение. — Неужели вы думаете, что я хочу их убить, отравить? Слава богу, я еще не так глуп. Да в крайнем случае, если бы Бридо одержали верх, а у Флоры осталось бы лишь то, что у нее есть, — я бы удовлетворился этим, понимаете? Я достаточно люблю ее, чтобы предпочесть ее девице Фише, если бы Фише пожелала меня!

Мадемуазель Фише была самой богатой наследницей в Иссудене, и приданое дочери сыграло большую роль в той страсти, которую питал Годде к ее матери.

Откровенность всегда подкупает, и, встав с места, как один человек, одиннадцать «рыцарей» воскликнули наперебой:

— Ты славный малый, Макс!

— Вот это дело, Макс; мы будем «рыцарями освобождения».

— Долой Бридо и их бредни!

— Пускай эти Бридо бредут восвояси!

— Да, бывали случаи — женились и на любовницах!

— Какого черта! Ведь Лусто любил госпожу Руже; менее зазорно любить домоправительницу, ничем не связанную и свободную!

— И если покойный Руже до известной степени отец Макса, то, значит, все, что происходит, — дела семейные.

— Долой предрассудки!

— Да здравствует Макс!

— К черту лицемеров!

— Выпьем за здоровье прекрасной Флоры!

Таковы были одиннадцать высказываний, восклицаний и тостов, которыми разразились «рыцари безделья», поощренные к тому, надо сказать, своей крайней распущенностью. Теперь ясно, какую цель преследовал Макс, сделавшись Великим магистром Ордена безделья. Изобретая разные проделки, оказывая услуги молодым людям из почтенных семейств, Макс рассчитывал найти у них поддержку для свой реабилитации. Он изящно встал, высоко поднял свой стакан, наполненный бордоским, и все замолкли в ожидании его речи.

— Желаю вам такого же несчастья, желаю вам всем найти женщину, которая стоила бы прекрасной Флоры! Что до нашествия родственников, то сейчас я ничего не боюсь; а там посмотрим!

— Мы еще не покончили с тележкой Фарио!

— Черт возьми! Она в надежном месте, — сказал Годде.

— Э! Я обязуюсь довести до конца эту проделку! — воскликнул Макс. — Подите пораньше на рынок и известите меня, когда Фарио станет искать свою таратайку...

Послышался бой часов, отбивавших половину четвертого; рыцари молча стали расходиться по домам, держась у стен, не производя ни малейшего шума благодаря покромчатым туфлям. Макс не спеша вышел на площадь Сен-Жан, расположенную в высокой части города, между воротами Сен-Жан и воротами Вилат, в квартале зажиточной буржуазии.

Командир Жиле не подал и виду, что чего-либо опасается, но услышанная новость поразила его прямо в сердце. Со времени его пребывания в плавучей тюрьме способность к притворству достигла в нем такой же степени, как и испорченность. Прежде всего и больше всего — можете быть в этом уверены — страсть Макса к Флоре Бразье объяснялась сорока тысячами ливров дохода от земель, которыми владел Руже. По его поведению легко догадаться, насколько Флора сумела внушить ему уверенность относительно ожидающего ее богатства, которым она была обязана нежности старого холостяка. Тем не менее известие о приезде законных наследников оказалось способно поколебать веру Макса в могущество Флоры. Сбережения Руже, сделанные за семнадцать лет, были до сих пор помещены на собственное имя владельца. Следовательно, если произошла бы отмена завещания, которое, по словам Флоры, уже давно было сделано в ее пользу, то, по крайней мере, надлежало бы спасти эти сбережения, переведя их на имя мадемуазель Бразье.

«Эта дуреха за все семь лет ни слова не сказала мне о племянниках и сестре! — подумал Макс, сворачивая с улицы Мармуз на улицу Авенье. — Семьсот пятьдесят тысяч франков, помещенные в десять или двенадцать контор Буржа, Вьерзона, Шатору, нельзя ни получить наличными, ни перевести на государственный банк в течение какой-нибудь недели, чтобы об этом не узнали в стране язычков. Прежде всего нужно избавиться от родственников, а как только мы от них освободимся, то и поторопимся привести в готовность все это состояние. Словом, подумаем...

Макс был утомлен. При помощи своего запасного ключа он вошел в дом папаши Руже и тихонько улегся спать, решив:

— Завтра все выясню.

Небесполезно объяснить, каким образом султанша площади Сен-Жан получила прозвище Баламутки и как она обосновалась у Руже в качестве хозяйки.

С течением времени старый доктор, отец Жан-Жака и г-жи Бридо, заметил, как ничтожен его сын. Тогда он стал его держать в строгости, чтобы заставить его идти в жизни по обычному пути, долженствующему возместить ему разум. Но таким образом, сам того не зная, он подготовил его к ярму первого же тирана, которому удалось бы накинуть на него недоуздок. Однажды, возвращаясь с прогулки, этот злобный и порочный старик заметил на краю луга, по дороге в «Тиволи», очаровательную девочку, стоявшую в ручье — одном из тех ручьев, которые с высоты Иссудена кажутся серебряными лентами на зеленом одеянии. Похожая на наяду девочка внезапно выпрямилась при стуке лошадиных копыт, обернулась, и доктор увидел прекраснейшее лицо мадонны, какое когда-либо могло грезиться художнику. Старик Руже, знавший всю округу, нигде не видал этого чуда красоты. Девочка, почти голая, была в дырявой и рваной короткой юбчонке из скверной шерстяной ткани в темно-бурую и белую полоску. Большой лист бумаги, прикрепленный к волосам при помощи ивового прутика, служил ей головным убором. Под этим листом, исписанным палочками и ноликами, что вполне оправдывало его название «школьной бумаги», был скручен и заколот гребнем, каким расчесывают хвосты лошадям, тяжелый жгут белокурых волос, прекрасней которых не могла бы пожелать для себя любая дочь Евы. На ее красивой загорелой груди, на шее, едва прикрытой лохмотьями, когда-то бывшими полушелковой косынкой, кое-где сквозила белая кожа. Юбка, пропущенная между ног и подтянутая до пояса, где она прикреплена была большой булавкой, походила на штанишки пловца. Ноги, видные сквозь прозрачную воду от колена до ступни, отличались изяществом, достойным средневекового изваяния. Это очаровательное тело, выставленное на солнце, было красноватого оттенка, не лишенного прелести. Шея и грудь заслуживали кашемировых и шелковых одежд. Наконец, у этой нимфы были голубые глаза с такими ресницами, что одним взглядом она могла бы повергнуть на колени художника или поэта. Доктор, достаточно осведомленный в анатомии, чтобы оценить пленительное сложение девочки, понял, как много потеряло бы искусство, если бы эта очаровательная модель была испорчена крестьянской работой.

— Девочка, откуда ты? Я никогда тебя не видел, — сказал старый доктор, которому уже исполнилось тогда семьдесят лет. Сцена происходила в сентябре 1799 года.

— Я из Ватана, — ответила девочка.

Услышав речь городского жителя, какой-то человек подозрительной наружности, находившийся шагах в двухстах выше по течению ручья, поднял голову.

— Ну, что еще там, Флора? — крикнул он. — Ты болтаешь, вместо того чтобы баламутить. Товар уйдет!

— Что же ты пришла сюда делать из Ватана? — спросил доктор, не обращая внимания на эти слова.

— Я баламучу для своего дядюшки Бразье, вон того!

Баламутить — беррийское выражение, великолепно передающее то, что ему нужно передать: это значит мутить речную воду, взбивая ее с помощью широкой ветки с развилками, образующими как бы ракетку. Раки, испуганные этой операцией, смысл которой им непонятен, быстро подымаются по течению и в переполохе попадают в сачки, расставленные рыболовом на соответствующем расстоянии. Флора Бразье держала в руке свою баламуту с изяществом, свойственным невинности.

— А у твоего дяди есть разрешение на ловлю раков?

— Что же, разве мы больше не живем при Республике, единой и неделимой? — крикнул со своего места дядюшка Бразье.

— Мы живем при Директории, — ответил доктор, — и мне не известен закон, который разрешал бы жителю Ватана ловить раков в водах Иссуденской общины. Девочка, у тебя есть мать?

— Нет, сударь, а мой отец находится в больнице в Бýрже; он сошел с ума после солнечного удара. В поле голову ему напекло...

— Сколько ты зарабатываешь?

— Пять су за день в ту пору, когда баламутят; я хожу баламутить до самой Брэны. А во время жатвы я подбираю колосья. А зимой я пряду.

— Тебе уже лет двенадцать?

— Да, сударь.

— Хочешь, пойдем ко мне? Тебя будут хорошо кормить, хорошо одевать, ты получишь хорошенькие туфельки.

— Нет, нет, моя племянница должна остаться при мне, я отвечаю за нее перед богом и перед людьми, — сказал дядюшка Бразье, подойдя к девочке и к доктору. — Ведь я ее опекун, понимаете вы это?

Доктор сдержал улыбку и сохранил серьезный вид, который, конечно, исчез бы у всякого при виде дядюшки Бразье. На голове у этого опекуна была крестьянская шляпа, обработанная солнцем и дождями, обгрызанная по краям, словно капустный лист, на котором имели жительство гусеницы, и заштопанная белыми нитками. Под шляпой вырисовывалась темная, изрытая физиономия, где рот, нос и глаза образовывали четыре черных отметины Дрянная куртка походила на обрывок половика, а штаны были из холстины, употребляемой на тряпки.

— Я доктор Руже, — сказал врач, — а раз ты опекун девочки, приведи ее ко мне — мой дом на площади Сен-Жан. Ты сделаешь неплохое дельце, да и она тоже.

И, не ожидая ответа, уверенный, что увидит у себя дядюшку Бразье с хорошенькой баламуткой, доктор Руже, пришпорив лошадь, поехал к Иссудену. Действительно, когда доктор садился за стол, кухарка доложила ему о прибытии гражданина и гражданки Бразье.

— Садитесь, — сказал доктор дяде и племяннице.

Флора и ее опекун, оба по-прежнему босые, таращили глаза, разглядывая залу доктора. И вот почему.

Дом Руже, унаследованный от Декуэнов, стоит посреди площади Сен-Жан, образующей нечто вроде длинного и очень узкого четырехугольника, обсаженного хилыми липами. Дома здесь построены лучше, чем в других местах города, а дом Декуэнов — один из самых красивых. Этот дом расположен против дома Ошонов, второй этаж у него в три окна по фасаду, а под вторым этажом проходят ворота во двор, за которым тянется сад. Под свод ворот выходит дверь из большой залы, обращенной двумя окнами на улицу. Кухня находится за этой залой, но отделена от нее лестницей, ведущей во второй этаж и в мансарды. За кухней расположены дровяной сарай, пристройка для стирки, конюшня для пары лошадей и каретный сарай, над которым в небольших чердачных помещениях хранится овес, сено и солома, а в те времена спал слуга доктора.

Залу, которая поразила маленькую крестьянку и ее дядюшку, украшали деревянные резные панели, какие делались в век Людовика XV, выкрашенные серою краской, и прекрасный мраморный камин с большим, до самого потолка, зеркалом в резной золоченой раме, в которое флора не преминула поглядеться. На резной обшивке стен то здесь, то там висели картины из разграбленных аббатств Деоль, Иссуденского, Сен-Жильда, Ла-Прэ, Шезаль-Бенуа, Сен-Сульпис, монастырей Бýржа и Иссудена — всех этих обителей, которые, щедротами наших королей и верующих, некогда были обогащены драгоценными дарами и прекраснейшими произведениями Ренессанса. Таким образом, среди картин, сохраненных Декуэнами и перешедших к Руже, было «Святое семейство» Альбани, «Святой Иероним» Доминикино, «Голова Христа» Джованни Беллини, «Мадонна» Леонардо да Винчи, «Крестная ноша» Тициана, полученная от маркиза де Белабра, того самого, который выдержал осаду и был казнен при Людовике XIII, «Лазарь» Паоло Веронезе, «Бракосочетание девы Марии» Бернардо Строцци, две иконы Рубенса и копия с картины Перуджино, сделанная либо им самим, либо Рафаэлем; наконец, два полотна Корреджо и одно — Андреа дель Сарто. Декуэны выбрали эти сокровища из числа трехсот картин, находившихся в церкви, не зная об их ценности и остановившись на них только из-за того, что они хорошо сохранились. Некоторые были не только в великолепных рамах, но и под стеклом. Из-за красивых рам и из-за стекол, как бы подчеркивающих ценность картин, Декуэны и сохранили их. Обстановке залы не была чужда та роскошь, которая столь ценится в наше время, но которой тогда никто не ценил в Иссудене. Часы, стоявшие на камине между двух серебряных шестисвечных шандалов великолепной работы, выделялись игуменской пышностью, по которой можно было узнать руку Буля. Кресла резного дуба, обитые вышитой тканью, обязанной своим происхождением благочестию каких-то высокопоставленных женщин, высоко ценились бы в наши дни, так как каждое было увенчано короной и гербом. Между двух окон помещался дорогой консоль, взятый из какого-то замка, а на его мраморной доске стояла огромная китайская ваза, в которой доктор держал табак. Ни доктор, ни его сын, ни кухарка, ни слуга не берегли этих сокровищ. Плевали в камин исключительного изящества, со скульптурным позолоченным орнаментом, на котором крапинками проступала празелень. Красивая люстра, хрустальная, с фарфоровыми цветами, была, как и весь потолок, усеяна черными точками, свидетельствовавшими, что мухи здесь пользовались полной свободой. Декуэны повесили на окна парчовые занавеси, сорванные с кровати какого-то настоятеля аббатства. Налево от двери стоял старинный шкаф стоимостью в несколько тысяч франков, служивший буфетом.

— Фаншета, поторапливайся! — крикнул доктор своей кухарке. — Два стакана! Да винца — постарше!

Фаншета, толстая беррийка, слывшая до прибытия Коньеты лучшей кухаркой в Иссудене, прибежала с быстротой, свидетельствовавшей о деспотической строгости доктора и отчасти о ее собственном любопытстве.

— Что стоит арпан виноградника в ваших местах? — сказал доктор, наливая стакан долговязому Бразье.

— Три сотни серебром...

— Хорошо, отдай мне свою племянницу в услужение, я положу ей триста франков жалованья, а ты в качестве опекуна получишь эти деньги.

— И так каждый годочек? — спросил Бразье, а глаза у него стали большими, как плошки.

— Это на твоей совести, — ответил доктор. — Она сирота: до восемнадцати лет Флора не имеет права получать на руки свой заработок.

— Ей пошел двенадцатый годочек, значит, дело дойдет до шести арпанов виноградника, — сказал дядя. — Но она славная, тихая, как ягненок, ладно скроена, а уж как проворна да послушна! Бедный мой братец, бывало, на нее не нарадуется.

— Я заплачу за год вперед, — сказал доктор.

— Ах, ей-богу, кладите уж за два годочка, — сказал дядя, — и я вам оставлю ее, ведь у вас ей будет лучше, чем у нас; моя старуха бьет ее, невзлюбила, и все тут! Коли бы не я с лаской да заботой — так и житья бы ей не стало. А ведь жалко: чистая душа, невинна, как дитенок, что на свет народился.

Услышав эту последнюю фразу, доктор, пораженный словом невинна, сделал знак дядюшке Бразье и вышел с ним во двор, а оттуда в сад, оставив Баламутку за накрытым столом с Фаншетой и Жан-Жаком, на расспросы которых она простодушно сообщила о своей встрече с доктором.

— Ну, миленькая, прощай, — сказал дядюшка Бразье, возвращаясь и целуя Флору в лоб. — Что правда, то правда, устроил я твое житье-бытье, лучше и не надо! Хозяин твой — человек славный, всем беднякам — отец родной, да и только! Слушайся его, как меня. Будь умница, не своевольничай. Смотри, что прикажет, то и делай!

— Приготовьте ей комнату внизу, под моей спальней, — сказал доктор Фаншете. — Эта маленькая Флора — уж верно, что Флора! — будет спать там с нынешнего вечера. Завтра мы позовем к ней сапожника и портниху. А сейчас поставьте ей прибор, она останется с нами за столом.

Вечером во всем Иссудене только и говорили, что о переселении маленькой Баламутки к доктору Руже. В этом краю насмешников прозвище Баламутки так и оставалось за мадемуазель Бразье и во время ее процветания, и после него.

Доктор, без сомнения, хотел в малом виде проделать с девочкой то, что Людовик XV на широкую ногу проделал с мадемуазель де Роман, но он взялся за это слишком поздно для себя; Людовик XV был еще молод, а доктор уже достиг настоящей старости.

С двенадцати до четырнадцати лет очаровательная Баламутка наслаждалась ничем не омраченным счастьем. Она жила в хорошей обстановке, была хорошо одета, затмевала своими уборами самых богатых иссуденских наследниц, носила золотые часики и драгоценности, которые доктор дарил ей в поощрение ее занятий, так как у нее был преподаватель, учивший ее чтению, письму и счету. Но почти животная жизнь в среде крестьян выработала у Флоры такое отвращение к горькому корню науки, что дальше этих начатков доктор и не пошел. Его намерения по отношению к этому ребенку, которого он «выводил в люди», учил и воспитывал с большой заботливостью, — тем более трогательной, что его считали неспособным к нежным чувствам, — на разный лад истолковывались болтливой буржуазией города, где язычки, как это было и в связи с рождением Макса и Агаты, повсюду расславляли неизбежный вздор.

Жителям маленького городка нелегко выделить истину из множества догадок, противоречивых толкований и всевозможных предположений по поводу какого-нибудь события. Провинциалы, как тонкие политики, собиравшиеся некогда на садовой площадке у дворца Тюильри, хотят все объяснить и приходят к убеждению, что знают все. Но каждый подчеркивает то, что ему больше всего понравилось в событии; здесь он и видит истину, разъясняет ее и считает свое толкование единственно правильным. Однако, несмотря на то, что в маленьких городах жить приходится на виду у всех, а шпионство там процветает, истина часто затемнена и для своего выяснения требует либо такого долгого срока, что она за это время становится уже безразличной, либо беспристрастия, доступного историку или мыслителю, взирающим с некоторой высоты.

— Что же эта старая обезьяна может, по-вашему мнению, делать с пятнадцатилетней девочкой? — говорили три года спустя после прибытия Баламутки.

— Вы правы, — слышалось в ответ, — для него уже давно «денечки красные промчались».

— Мой дорогой, доктор восстановлен против своего сына и упорно продолжает ненавидеть свою дочь Агату. Раз у него в семейных делах такая незадача, он, быть может, и прожил столь воздержно целых два года, чтобы жениться на этой девочке, в надежде иметь от нее славного мальчишку, проворного и хорошо сложенного, живого, как Макс, — сообщал свои выводы какой-нибудь умник.

— Оставьте, пожалуйста! Неужели после такой жизни, какую вели Лусто и Руже с тысяча семьсот семидесятого по тысяча семьсот восемьдесят седьмой год, семидесятидвухлетний старик можеть иметь детей? Нет, дело вот в чем: этот старый разбойник читал Ветхий завет, — конечно, только с своей медицинской точки зрения, — и узнал, как царь Давид согревал себя в старости. Вот и все, господа!

— Говорят, что когда Бразье напьется, то похваляется в Ватане, будто он обставил доктора! — восклицал один из тех, что всегда рады поверить самому дурному.

— Э, господи боже ты мой, чего, соседушка, не говорят в Иссудене?

С 1800 по 1805 год, в продолжение пяти лет, доктор имел удовольствие растить Флору, не испытывая той докуки, которую испытал Людовик Возлюбленный из-за притязаний и честолюбивых замашек мадемуазель Роман. Маленькая Баламутка, сравнивая свое положение в доме у доктора с той жизнью, которую она вела бы у дядюшки Бразье, была так довольна, что, несомненно, подчинялась требованиям своего властелина, словно восточная рабыня. Не в обиду будь сказано сочинителям идиллий и филантропам, но деревенские жители имеют мало понятия о некоторых добродетелях, и у них порядочность проистекает из какой-нибудь корыстной мысли, а вовсе не из чувства добра или красоты; взращенные для жизни, сулящей им лишь нужду, непрерывный труд да страдания, они под угрозой такого будущего и смотрят на все то, что может их избавить от ада голода и вечного труда, как на вполне дозволенное, а тем более — раз этого не запрещает закон. Если и бывают исключения, то редко. Добродетель, говоря в смысле социальном, идет рука об руку с довольством, а начинается с образования. Вот почему Баламутка стала предметом зависти для всех девушек на десять миль кругом, хотя вела себя, с точки зрения религии, в высшей степени предосудительно. Флора родилась в 1787 году и выросла среди сатурналий[44] 1793—1798 годов, сатурналий, бросавших свой отблеск в деревни, лишенные священников, богослужения, алтарей, обрядов, в деревни, где брак был узаконенным сожительством и где революционные идеи оставили глубокий отпечаток, особенно в Иссуденской области, склонной к мятежу по давней традиции. В 1802 году католическое богослужение было только-только восстановлено. Найти священников было для императора делом нелегким. До 1806 года большинство приходов во Франции еще пустовало, настолько медленно собиралось духовенство, поредевшее от казней и разбежавшееся во все стороны. Стало быть, в 1802 году некому было порицать Флору, кроме ее собственной совести. Но разве совесть могла быть сильнее расчета у воспитанницы дядюшки Бразье? Если, как все заставляет предполагать, циничный доктор был принужден своим возрастом щадить пятнадцатилетнего ребенка, то тем не менее Баламутка прослыла, по местному выражению, девкой-пройдохой.

Однако некоторые лица все же усмотрели доказательство ее невинности в том, что она со временем лишилась заботливого внимания со стороны доктора, который выказывал ей более чем холодность в течение двух последних лет своей жизни.

Старик Руже отправил на тот свет достаточно людей, а потому сумел предвидеть и свой собственный конец. Застав его на смертном одре, завернувшимся в тогу философа-энциклопедиста, нотариус торопил его что-нибудь сделать в пользу молодой девушки, достигшей тогда семнадцати лет.

— Отлично, — сказал доктор, — освободим ее из-под опеки!

Эти слова дают представление о старике, который никогда не упускал случая найти для своих сарказмов повод в профессиональных понятиях того, с кем он говорил. Облекая в остроумную форму свои скверные поступки, он заставлял прощать их себе: в Иссудене за остроумием всегда признают правоту, особенно когда оно опирается на личную, хорошо понятую выгоду. Нотариус увидел в этих словах вопль напряженной ненависти развратника, чьи расчеты были обмануты природой, мщение неповинному предмету бессильной любви. Такое мнение в некотором роде было подтверждено упрямством доктора, который ничего не оставил Баламутке; когда нотариус снова попробовал настаивать, старик сказал с желчной усмешкой: «У нее достаточное богатство в ее красоте».

Жан-Жак Руже не оплакивал отца, его оплакивала Флора. Старый доктор сделал своего сына очень несчастным, особенно со времени его совершеннолетия, — а Жан-Жак стал совершеннолетним в 1791 году, — между тем крестьянской девочке старик предоставил материальное благополучие, которое, по понятиям деревенских жителей, является идеалом счастья. Когда после похорон Фаншета сказала Флоре: «Что же теперь будет с вами, раз барина больше нет?» — у Жан-Жака в глазах что-то блеснуло, его неподвижное лицо впервые одушевилось, как бы озаренное лучом мысли, и выразило какое-то чувство.

— Оставьте нас, — сказал он Фаншете, убиравшей со стола.

В семнадцать лет Флора еще сохранила тонкость стана и черт лица, ту соблазнившую доктора изысканную красоту, которая умело сохраняется светскими женщинами, но увядает у крестьянок так же быстро, как полевой цветок. Тем не менее у нее уже начинала обнаруживаться склонность к полноте, отличающая всех красивых крестьянок, если они не проводят в поле на солнцепеке жизнь, исполненную труда и лишений. Грудь ее развилась; плечи, полные и белые, обозначались роскошными формами и гармонично сливались с шеей, на которой уже виднелись складки; но контуры лица были чисты, и подбородок еще не отяжелел.

— Флора, — сказал Жан-Жак взволнованным голосом, — вы очень привыкли к этому дому?

— Да, господин Жан...

Но, готовясь сделать признание, наследник почувствовал, что мысли о только что похороненном мертвеце сковывают ему язык; он задался вопросом, как далеко зашло благорасположение его отца. Флора смотрела на своего нового господина, не подозревая его простоватости, и ожидала несколько времени в надежде, что Жан-Жак снова заговорит. Но она так и ушла, не зная, что думать о его упорном молчании. Несмотря на воспитание, полученное Баламуткой у доктора, все же должно было пройти известное время, прежде чем она поняла характер Жан-Жака, чью историю мы здесь вкратце и сообщим.

Жан-Жак Руже в возрасте тридцати семи лет, ко времени смерти отца, был таким же покорным сыном, так же робок, как двенадцатилетний ребенок. Эта робость должна объяснить его детство, юность и вообще всю жизнь всякому, кто выразил бы сомнение в возможности подобного характера или фактов настоящей истории — увы, часто встречающихся повсюду, даже среди особ королевской крови: ведь когда София Доус попала к последнему Конде, она была в худшем положении, чем Баламутка. Есть два вида робости: робость ума и робость нервов; робость души и робость тела. Одна не зависит от другой. Тело может испытывать страх и трепетать, в то время как разум остается спокойным и мужественным, и наоборот. Здесь ключ ко многим нелепостям душевной жизни. Если робость обоих видов соединяется в одном человеке, он будет ничтожеством весь свой век. Эта полная робость встречается у тех, о ком мы говорим: «Да это дурачок». Часто за такой глупостью скрываются непроявленные большие достоинства. Быть может, этой двойной слабостью объясняется жизнь некоторых отшельников, не выходивших из состояния экстаза. Столь прискорбное физическое и душевное состояние в такой же степени бывает результатом совершенства физической и духовной организации, как и результатом каких-то еще не исследованных недостатков.

Робость Жан-Жака обусловливалась некоторым оцепенением его способностей, которые мог бы вызвать к жизни какой-нибудь великий воспитатель, а может быть, и врач-хирург, вроде Деплена. У него, как у кретинов, чувство любви наделено было той силой и живостью, каких недоставало его разуму, хотя, впрочем, в житейских делах Жан-Жак смыслил недурно. Сила его страсти, лишенной идеального начала, в которое она обычно претворяется у молодых людей, еще способствовала его робости. Никогда он не мог осмелиться поволочиться, как принято говорить, за какой-нибудь женщиной в Иссудене. А сами молодые девушки или женщины буржуазного круга не решались заигрывать с этим застенчивым и неуклюжим молодым человеком. Жан-Жак Руже был среднего роста и наружности не только ординарной, но довольно безобразной, хотя бы из-за выпученных бледно-зеленых глаз, не говоря уже о расплывшихся чертах лица и мертвенной бледности, придававшей ему старообразный вид. Присутствие какой-нибудь женщины прямо-таки уничтожало бедного малого; хотя его сильно влекли порывы страсти, но с такой же силой удерживала скудость мысли, бывшая следствием полученного им воспитания. В таких случаях, сохраняя неподвижность под действием двух равных, но противоположных сил, он не знал, что сказать, и трепетал при мысли: а вдруг его о чем-нибудь спросят? — до такой степени он боялся, как бы ему не пришлось отвечать! Желание быстро развязывает язык у всякого другого, но Жан-Жака оно сковывало. Поэтому он остался одиноким и искал одиночества, так как оно позволяло ему чувствовать себя свободно. Доктор слишком поздно спохватился, что такой темперамент и такой характер могут привести к плохим последствиям. Он не прочь был женить сына, но так как женить его — означало отдать его под чье-то владычество, которое стало бы абсолютным, то отец колебался. Не значило ли это отдать судьбу своего состояния в руки чужой девушке — еще кто ее знает какой? Действительно, — и Руже это понимал, — трудно точно предвидеть внутренний облик женщины, изучая ее в девичестве. Исподволь подыскивая для сына особу такого нрава и таких правил, что на нее можно было бы до известной степени положиться, доктор тем временем попытался толкнуть его на путь скупости. Таким способом он надеялся заменить у этого дурачка недостающий разум чем-то вроде инстинкта. Сначала он приучил его к размеренной жизни, внушил ему некоторые твердые взгляды относительно выгодного помещения капитала; потом избавил его на будущее время от главных трудностей при управлении земельным имуществом, позаботившись о том, чтобы оставить после себя имения вполне благоустроенными и сданными в долгосрочную аренду.

Но одно обстоятельство, которому предстояло определить собою всю жизнь этого несчастного существа, ускользнуло, однако ж, от проницательности столь хитрого старика. Робость похожа на скрытность, она отличается всей ее глубиной. Жан-Жак страстно любил Баламутку. Впрочем, не могло быть ничего естественней. Флора была единственной женщиной, жившей возле него, единственной, которую он мог видеть, сколько ему хотелось, тайно засматриваясь на нее, разглядывая в любое время; для него Флора озаряла светом отцовский дом; сама того не зная, она даровала ему единственную радость, позлатившую его юные годы. Даже и не думая ревновать к своему отцу, он был восхищен воспитанием, которое тот давал Флоре: разве ему не нужна была именно доступная женщина, за которой не надо ухаживать? У страсти, заметьте это, имеется собственный разум, и она может наделить простофилю, глупца, дурачка своего рода сообразительностью, особенно в юности. Человек самый грубый всегда проявляет в страсти некий животный инстинкт, своей целеустремленностью похожий на мысль.

На следующий день Флора, которую молчание хозяина заставило призадуматься, ожидала какого-либо важного сообщения; но, хотя Жан-Жак вертелся возле нее и исподтишка поглядывал на нее с вожделением, все же он ничего не нашелся сказать. Наконец за сладким хозяин возобновил вчерашний разговор.

— Вам нравится здесь? — спросил он Флору.

— Да, господин Жан.

— Ну так и оставайтесь здесь.

— Благодарю вас, господин Жан.

Такое странное положение длилось три недели. Как-то ночью, когда ни малейший звук не нарушал тишины, Флора, случайно проснувшись, услышала у своих дверей чье-то ровное дыхание и ужаснулась, догадываясь, что Жан-Жак, как пес, лежит на полу в сенях и, должно быть, провертел дыру в двери, чтобы подсматривать в ее комнату.

«Он любит меня, — подумала она, — но за этим занятием схватит ревматизм».

На следующий день Флора глядела на своего хозяина особенным образом. Эта безмолвная и почти инстинктивная любовь взволновала ее, она уже не находила столь безобразным несчастного простака, у которого виски и лоб были усеяны прыщами, похожими на язвины, украшены тем отвратительным венцом, что служит признаком испорченной крови.

— Ведь вы не хотите возвращаться в деревню, не правда ли? — спросил ее Жан-Жак, когда они остались одни.

— Почему вы спрашиваете меня об этом? — сказала она, глядя на него.

— Чтобы знать, — ответил Руже, покраснев как рак.

— А вы хотите отправить меня туда? — спросила она.

— Нет, мадемуазель.

— Так что же вы в таком случае хотите знать? Ведь не без цели же...

— Да, я хотел бы знать...

— Что? — спросила Флора.

— Об этом вы мне не скажете!

— Скажу! Уверяю вас, как честная девушка...

— Ах, вот как! — вскричал испуганный Руже. — Вы честная девушка...

— Ей-богу!

— Ну? Правда?

— Да говорю же вам...

— Как? Вы такая же, как были, когда вас, босую, привел сюда ваш дядюшка?

— Недурной вопрос! Даю вам честное слово, — ответила Флора, покраснев.

Наследник, совсем убитый ее словами, сидел понурив голову. Флора ушла из столовой, пораженная тем, что столь приятный для мужчины ответ вызвал подобное уныние.

Три дня спустя в тот же час — потому что оба, словно по уговору, избрали для военных действий время десерта — Флора первая обратилась к своему хозяину:

— Вы недовольны мною?

— Нет, мадемуазель, —ответил он, — нет... (Пауза.) Напротив.

— Как будто в тот раз вам пришлось не по вкусу, когда вы узнали, что я честная девушка...

— Нет, я бы только хотел знать... (Опять пауза.) Но вы мне этого не скажете...

— Честное слово, — ответила она, — я вам скажу всю правду...

— Всю правду о... моем отце? — спросил он сдавленным голосом.

— Ваш отец, — сказала она, глядя в упор на своего хозяина, — был славный человек... Он любил пошутить, так... самую чуточку... Но, бедняга!.. Он и рад был бы... В ущерб вам, уж не знаю почему, он стремился... О, но какое это было жалкое стремление. Да, он любил подурачиться со мною. Вот и все... Ну и что же?

— Слушайте же. Флора, — сказал наследник, взяв за руку Баламутку. — Так как мой отец не был для вас...

— Чем же он мог быть, по-вашему, для меня? — воскликнула она тоном девушки, обиженной несправедливым подозрением.

— Так послушайте же...

— Он был моим благодетелем, вот и все! Ах, он очень хотел бы, чтоб я стала его женой... но...

— Но, — сказал Руже, опять взяв ее за руку, хотя Флора ее высвободила, — так как с ним у вас ничего не было, то не можете ли вы остаться здесь со мной?

— Если вы желаете, — ответила она, потупив взор.

— Нет, нет, если желаете вы, только вы, — ответил Руже. — Да, вы можете быть... хозяйкой. Все, что здесь есть, это ваше, вы будете заботиться о моем состоянии, оно будет как бы вашим... потому что я вас люблю и всегда любил, с тех самых пор, как вы пришли в этот дом, вот сюда, босоногая...

Флора не отвечала. Когда молчание стало тягостным, Жан-Жак измыслил следующий убийственный довод.

— Не правда ли, это все-таки лучше, чем возвращаться в деревню? — спросил он с явным пылом.

— Что ж, господин Жан, как вам угодно! — ответила она.

Тем не менее, несмотря на это «как вам угодно», бедный Руже не подвинулся вперед. Люди подобного характера нуждаются в уверенности. Усилие, которое они делают, признаваясь в своей любви, так велико и обходится им так дорого, что они чувствуют себя не в силах возобновить его. Этим и объясняется их привязанность к первой женщине, принимающей их признания. О значении событий можно судить только по их результату. Спустя десять месяцев после смерти отца Жан-Жак совершенно изменился: его бледно-свинцовое лицо, обезображенное, как мы говорили, прыщами на висках и на лбу, посветлело, очистилось, заиграло румянцем. Словом, его физиономия дышала счастьем. Флора потребовала, чтобы ее хозяин тщательно следил за собой, для нее было вопросом самолюбия видеть его хорошо одетым; выйдя на порог дома, когда он отправлялся гулять, она смотрела ему вслед, пока он не исчезал из виду. Весь город заметил, какая перемена произошла с Жан-Жаком, который стал совсем другим человеком.

— Знаете новость? — говорили друг другу в Иссудене.

— Какую?

— Жан-Жак унаследовал от своего отца даже Баламутку.

— Неужели вы думали, что такой хитрец, как покойный доктор, не оставит своему сыну домоправительницу?

— Честное слово, это прямо сокровище для Руже, — кричали все в один голос.

— Это тонкая штучка! Она очень красива, и уж не беспокойтесь, — женит его на себе.

— Ну и выпало счастье девушке!

— Да, но такое счастье выпадает только красивым девушкам.

— Вы так думаете? Ну, а я знаю, как было с моим дядюшкой Борнишем-Эро; ведь вы, наверно, слышали о девице Ганивэ; она была страшна, как семь смертных грехов, и, несмотря на это, получила от него ренту в три тысячи экю.

— Ба! Это было в тысяча семьсот семьдесят восьмом году.

— Все равно, Руже неправильно поступает; отец оставил ему сорок тысяч франков годового дохода чистенькими, ему можно было бы жениться на девице Эро...

— Доктор пытался это устроить, но она не захотела. Руже слишком глуп...

— Слишком глуп? Все женщины счастливы с такими мужьями.

— А ваша жена счастлива?

Таков был смысл разговоров, которые велись в Иссудене. Начав, согласно провинциальным обычаям и нравам, с насмешек над этим своего рода браком, кончили тем, что стали хвалить Флору, пожертвовавшую собой ради этого бедного малого. Вот каким образом Флора Бразье стала хозяйкой в доме Руже, перейдя, по выражению Годде-младшего, от отца к сыну. Теперь небесполезно набросать историю ее хозяйничанья, в назидание холостякам. Старая Фаншета одна во всем Иссудене нашла неподобающим, что Флора Бразье воцарилась у Жан-Жака Руже; она возражала против безнравственности этого союза и стала на сторону оскорбленной морали; правда, она считала для себя унизительным быть в свои годы в подчинении у какой-то Баламутки, пришедшей в дом босоногой девчонкой. Фаншета имела триста франков дохода, так как доктор поместил ее сбережения в бумаги государственного казначейства; покойник завещал ей сто экю пожизненной ренты, так что она могла жить безбедно и покинула дом пятнадцатого апреля 1806 года, через девять месяцев после погребения своего старого хозяина. Не указывает ли настоящая дата проницательным людям то время, когда Флора перестала быть честной девушкой?

Баламутка, достаточно сообразительная, чтобы предвидеть отказ Фаншеты от подданства, — потому что пребывание у власти как нельзя лучше развивает политические способности, — решила в будущем обходиться без служанки. Уже в продолжение полугода она исподтишка присматривалась к кулинарным приемам, благодаря которым Фаншета могла почитаться искусной поварихой, достойной служить докторам. Докторов можно по части чревоугодия поставить наравне с епископами. Благодаря доктору Фаншета еще усовершенствовалась. В провинции недостаточная занятость и однообразие жизни привлекают деятельность ума к кухне. Провинциалы не обедают так пышно, как парижане, но едят вкуснее; у них блюда обдумываются, изучаются. В провинциальной глуши существуют Каремы[45] в юбке, неведомые миру гении, умеющие сделать простое блюдо из фасоли достойным того покачивания головы, каким Россини встречает совершенное произведение. Проходя курс в Париже, доктор слушал химию у Руэля и сохранившиеся в памяти познания обратил на пользу химии кулинарной. Он прославился в Иссудене несколькими удачными нововведениями, малоизвестными за пределами Берри. Он открыл, что омлет гораздо нежнее, если не взбивать белки и желтки вместе, по грубому способу, принятому кухарками. По его мнению, требуется сбивать белки в пену, постепенно прибавляя желтки, и пользоваться не обычной, а фаянсовой сковородой или же фарфоровой ленивкой. Ленивка — это род толстой сковородки на четырех ножках, позволяющих воздуху, когда она поставлена на плиту, свободно проходить под нею, что не дает ей лопнуть от накала. В Турени ленивка называется котелком. Я полагаю, что Рабле говорит именно о таком котелке для варки «журавланов», что доказывает глубокую древность этого приспособления. Доктор нашел также средство, чтобы не пригорала подливка, заправленная мукой и маслом; этот секрет, не вышедший за пределы его кухни, к несчастью, навсегда утрачен.

Флора от природы была наделена способностью печь и жарить — два качества, которых нельзя приобрести ни наблюдением, ни трудом, — поэтому она очень быстро превзошла Фаншету. Становясь отличной кухаркой, она думала о благе Жан-Жака; но и сама она, надо сказать, тоже была порядочной лакомкой. Неспособная, как все лица без образования, заниматься умственным трудом, она всю свою жажду деятельности проявляла в работах по дому. Она натерла воском всю мебель, восстановив ее первоначальный блеск, и держала весь дом в чистоте, достойной Голландии. Она управляла теми лавинами грязного белья и теми потопами, которые называются стиркой и которые, согласно провинциальному обычаю, происходят не больше трех раз в год. Хозяйским глазом она просматривала белье и сама чинила его. Затем, обуреваемая желанием постепенно проникнуть в тайны наживы, она усвоила те небольшие деловые познания, которыми располагал Руже, и приумножила их, беседуя с нотариусом покойного доктора, господином Эроном. Таким образом, она давала отличные советы своему милому Жан-Жаку. Уверенная, что навсегда останется хозяйкой, она с такой нежностью и жадностью блюла интересы этого малого, как будто они были ее собственные. Ей нечего было бояться требований своего дядюшки: Бразье за два месяца до смерти доктора упал и умер, выходя из кабака, где после своей удачной сделки проводил все время. Отца Флоры также не было в живых. Она служила своему господину со всей преданностью, какая может быть у сироты, счастливой тем, что нашла семью и занятие в жизни.

Этот период был сущим раем для бедного Жан-Жака, усвоившего приятные привычки животной жизни, усовершенствованной чем-то вроде монастырской размеренности. Он спал до позднего утра. Флора отправлялась спозаранку за провизией или хлопотала по хозяйству, потом будила своего господина с таким расчетом, чтобы, кончив одеваться, он уже заставал готовый завтрак. После завтрака, в одиннадцатом часу, Жан-Жак прогуливался, встречаясь со знакомыми и вступая с ними в беседу, а к трем часам возвращался читать газеты — одну местную и одну парижскую; эти газеты попадали к нему через три дня после их выхода, засаленные тридцатью парами рук, через которые они проходили, закапанные влагой, падавшей из носа любителей нюхать табак, и загрязненные на всех столах, где только они ни валялись. Холостяк таким образом убивал время до обеденного часа, а за обедом сидел возможно дольше. Флора рассказывала ему разные городские происшествия, передавала свежие сплетни. К восьми часам гасили огонь. В провинции очень распространено обыкновение рано ложиться спать ради экономии свечей и дров, а это способствует еще большему отупению людей, злоупотребляющих лежанием в кровати. Слишком продолжительный сон отягчает и обедняет ум.

Такова была жизнь этих двух существ в продолжение девяти лет, жизнь, заполненная всякими пустяками, когда целым событием была поездка в Бурж, Вьерзон, Шаторý, а то и куда-нибудь подальше, — когда нотариусы этих городов или г-н Эрон не находили имущества под закладную, с переходом обязательств на жену должника, если он был женат. Руже давал — только под первую закладную в размере не более трети стоимости имущества — ссуды из пяти процентов, с обеспечением сверх того, в форме заемных писем, постепенной уплаты добавочных двух с половиной процентов. Таковы были нерушимые заветы его отца. Ростовщик — это пиявка, которая присасывается к жаждущему выбиться крестьянину и пьет кровь деревни. Такса в семь с половиной процентов казалась такой справедливой, что Жан-Жак Руже мог делать выбор; к старому холостяку обращались с предложениями сами нотариусы, получавшие прекрасные комиссионные от людей, которым они доставляли деньги на столь хороших условиях.

За девять лет Флора мало-помалу, незаметно и неумышленно, получила полную власть над своим господином; сначала она обращалась с Жан-Жаком очень дружески; потом, не переставая оказывать ему уважение, настолько взяла над ним верх своим превосходством, умом и энергией, что он стал слугой своей служанки. Этот взрослый ребенок сам отдавался ее владычеству, позволяя так заботиться о себе, что Флора обращалась с ним, как мать со своим сыном. И Жан-Жак кончил тем, что возымел к Флоре те чувства, какие делают для ребенка необходимым материнское покровительство. Но их связывали, кроме того, еще иные узы. Сначала Флора обделывала дела и вела дом. Жан-Жак настолько полагался на нее, передав ей бразды правления, что без нее жизнь казалась ему не то что трудной, но просто невозможной. А затем эта женщина ему стала насущно необходимой, — она потакала всем его прихотям, она знала их так хорошо! Он любил смотреть на это счастливое лицо, всегда улыбчивое для него, единственное лицо, которое улыбнулось ему, единственное, которое будет ему улыбаться! Счастье, совершенно физическое, выражаемое простонародными словами, составляющими основу языка в беррийских домах, и запечатленное на этом чудесном лице, было в некотором смысле отблеском его собственного счастья. Состояние, в которое впадал Жан-Жак, видя, что Флора огорчена какими-нибудь неприятностями, открывало этой девушке размеры ее власти, к которой она и прибегала, чтобы вполне удостовериться в ней. А у женщин такого сорта пользоваться властью — значит злоупотреблять ею. Баламутка, без сомнения, заставляла своего хозяина участвовать в некоторых из тех сцен, погребенных в тайниках частной жизни, образец которых дал Отвэй в своей трагедии «Спасенная Венеция», в столкновении сенатора и Аквилины — сцене, передающей все великолепие ужасного. Тогда Флора настолько уверилась в своей власти, что и не позаботилась, к несчастью для себя и для этого холостяка, выйти за него замуж.

К концу 1815 года Флора — ей тогда было двадцать семь лет — достигла полного расцвета своей красоты. Полная и свежая, белая, как бессенская фермерша, она вполне представляла идеал «прекрасной кумушки», как выражались наши предки. Ее красота, красота трактирной служанки, но выхоленная и достигшая полного расцвета, делала ее похожей на г-жу Жорж[46] в ее лучшие времена, если не говорить о царственном благородстве последней. У Флоры были такие же прекрасные округлые руки, такая же пышность форм, такая же шелковистая кожа, такие же пленительные изгибы тела, но больше мягкости, чем у этой актрисы. Свойственным ей выражением были нежность и кротость. Ее взор не требовал уважения, как требовал его взор самой прекрасной Агриппины[47], которая со времен Расина попирала подмостки Французского театра, — а призывал к незамысловатым радостям.

В 1816 году Баламутка увидела Максанса Жиле и была побеждена им с первого взгляда. Ее сердце насквозь пронзила мифологическая стрела — прекрасный символ естественного действия страсти, которое греки должны были выразить именно так, не зная рыцарской любви, идеальной и меланхоличной, порожденной христианством. Флора была тогда слишком прекрасна, чтобы Макс пренебрег подобным завоеванием. Так на двадцать восьмом году жизни Баламутка испытала настоящую любовь, любовь коленопреклоненную, безграничную, ту любовь, которая заключает в себе все виды любви — и любовь Гюльнары, и любовь Медоры[48]. Как только офицер, постоянно сидевший без гроша в кармане, узнал, какие отношения установились между Флорой и Жан-Жаком Руже, он в своей связи с Баламуткой увидел больше, чем любовную интрижку. Тогда, чтобы лучше упрочить свое будущее, он, распознав слабохарактерность холостяка, счел за наилучшее поселиться в его доме.

Страсть Флоры к Максу неизбежно повлияла на жизнь и домашний уклад Жан-Жака. В продолжение месяца холостяк, ставший сверх меры боязливым, видел перед собою грозное, угрюмое, недовольное лицо Флоры, раньше столь дружелюбное и сиявшее улыбкой. Он подвергался взрывам искусно разыгранного скверного настроения, словно муж женщины, замыслившей измену. Когда во время самых жестоких одергиваний бедный малый осмелился однажды спросить Флору о причинах этой перемены, у нее в глазах засверкала такая ненависть, какой бедный Жан-Жак никогда не видывал, а в голосе послышались такие презрительные и враждебные интонации, каких он никогда не слыхивал.

— Это черт знает что! — вскричала она. — Вы бездушный, бессердечный человек! Вот уже шестнадцать лет, как я гублю свою молодость в вашем доме, и только сейчас поняла, что у вас здесь камень! — она постучала себе в грудь. — Уже два месяца к нам ходит храбрый офицер, жертва Бурбонов, который рожден для того, чтобы стать генералом, а прозябает в бедности, загнанный в эту дыру, где и богатому негде развернуться. Он должен торчать целый день за столом в мэрии, чтобы заработать какие-то жалкие шестьсот франков. Прекрасная жизнь! А как вы живете? У вас закладных на шестьсот пятьдесят девять тысяч ливров и шестьдесят тысяч франков годового дохода, а расходуете вы благодаря мне не больше тысячи экю в год, включая сюда даже мои юбки, словом, все, — но вы даже не подумаете предложить ему здесь помещение, хотя у вас пустует весь третий этаж. Вы предпочитаете, чтобы там танцевали мыши и крысы, нежели поселилось человеческое существо, скажу попросту — молодой человек, которого ваш отец считал своим сыном! Хотите знать, кто вы такой? Я вам прямо скажу: вы братоубийца! Ну, и к тому же я очень хорошо знаю почему! Вы заметили, что он мне нравится, и это вам досаждает! Хотя вы кажетесь дураком, а на самом деле вы зловреднее самых зловредных хитрецов... Ну что же, он мне нравится, и даже очень...

— Но, Флора...

— О, никаких «но, Флора»! Ах, вы можете искать себе другую Флору (если вы найдете такую). Да, да... Пусть этот стакан вина будет для меня ядом, если я не убегу из этой трущобы. Слава богу, я ничего вам не стоила за те двенадцать лет, что здесь пробыла, и вы жили в свое удовольствие. Всюду я бы вполне заработала на свое содержание, если бы делала все, как здесь: мыла, гладила, следила за стиркой, ходила на рынок, стряпала, соблюдала во всем вашу выгоду, работала до упаду с утра и до вечера... И вот моя награда.

— Но, Флора...

— Да, Флора... Попробуйте сыщите себе других Флор теперь, когда вам пятьдесят один год, когда вы все хвораете, а дряхлеете так, что прямо страшно, — уж кому знать, как не мне! И, кроме того, с вами ведь не очень-то весело...

— Но, Флора...

— Оставьте меня в покое!

Она ушла, так хлопнув дверью, что гул пошел по всему дому, казалось, задрожавшему на своем фундаменте. Жан-Жак тихонько открыл дверь и еще тише вошел в кухню, где Флора все еще продолжала ворчать.

— Но, Флора, — сказал этот баран, — сегодня в первый раз я слышу о твоем желании. Почем ты знаешь, хочу я этого или не хочу?

— Прежде всего в доме нужен мужчина, — ответила Флора. — Известно, что вы держите у себя по десять, пятнадцать, двадцать тысяч франков. Когда-нибудь залезут воры и убьют нас. Я вовсе не желаю оказаться однажды утром разрезанной на четыре части, как это сделали с той несчастной служанкой, которая имела глупость защищать своего хозяина! Ну, а если узнают, что у нас живет мужчина, храбрый, как Цезарь, мужчина, который не ударит лицом в грязь, — Макс мигом может справиться с тремя ворами, — я буду спать спокойнее. Быть может, вам наговорят глупостей, скажут, что я его и так и этак люблю и обожаю! Понимаете, что вам нужно ответить? Так вот, вы скажете, что вы это знаете, но что ваш отец, умирая, поручил вам своего бедного Макса. Все замолчат, потому что даже камни иссуденской мостовой подтвердят, что ваш отец оплачивал его содержание в коллеже. Что, не так? Уже девять лет, как я ем ваш хлеб...

— Флора... Флора...

— В городе не один ухаживал за мной, ну да! Мне предлагали и золотые цепочки, и часики... «Моя милая Флора, если ты захочешь бросить этого старого дурака папашу Руже...» — вот что мне говорили о вас. «Мне бросить его? Ах, но что же с ним станется, с бедняжкой? — всегда отвечала я. — Нет, нет, где коза привязана, там ей и щипать траву».

— Да, Флора, ты у меня одна, и я очень счастлив... Если тебе это доставит удовольствие, мое дитя, хорошо, мы поселим у нас Макса, он будет садиться за стол вместе с нами...

— Еще бы! Надеюсь, не иначе.

— Та-та-та, не сердись...

— Если хватает на одного, хватит и на двух, — ответила она, смеясь. — Но если вы уж так милы, то знаете, что вам нужно сделать, котик? К четырем часам вы пойдете погулять возле мэрии, постараетесь встретить господина Жиле и пригласить его обедать. Если он будет церемониться, вы скажете ему, что это доставит мне удовольствие; он слишком любезен, чтобы отказаться. Потом, к концу обеда, если он заговорит о своих несчастиях, о плавучей тюрьме, вы будете настолько умны, что воспользуетесь поводом и предложите Максу жить у нас. Если он начнет возражать, будьте спокойны, я сумею уговорить его...

Медленно прогуливаясь по бульвару Барон, холостяк обдумал, насколько мог, все происшествие. Если он расстанется с Флорой (при одной этой мысли у него в глазах мутилось), то какую другую женщину он себе найдет? Жениться? Но в его возрасте за него выйдут замуж только ради его состояния, и законная жена будет эксплуатировать его еще беспощадней, чем Флора. Да одна уж мысль о том, что он лишится ее ласки, пускай и притворной, вызывала у него ужасную тоску. Поэтому он проявил в отношении к Жиле всю свою любезность. Как хотела Флора, приглашение было сделано при свидетелях, чтобы пощадить честь Максанса.

Примирение между Флорой и ее хозяином состоялось; но с этого дня Жан-Жак заметил некоторые оттенки, свидетельствовавшие о том, что Баламутка совершенно переменилась в своих чувствах к нему. В течение двух недель Флора Бразье жаловалась лавочникам, рыночным торговцам, кумушкам, с которыми она болтала, на тиранию Руже, соизволившего взять к себе своего так называемого побочного брата. Но эта комедия никого не обманула, и Флору начали считать чрезвычайно хитрой — настоящей продувной бестией.

Руже был очень счастлив, когда Макс поселился у него в доме: возле него был человек, оказывавший ему мелкие услуги, но без лакейской угодливости. Жиле разговаривал, рассуждал о политике, иногда прогуливался с папашей Руже. С тех пор как офицер переехал к ним, Флора не захотела больше быть кухаркой. Кухня, заявила она, портила ей руки. По просьбе Великого магистра Ордена, Коньета подыскала Жан-Жаку служанку — одну из своих родственниц, старую деву, хозяин которой, священник, умер, ничего не оставив ей. То была прекрасная кухарка, готовая быть преданной Максу и Флоре на жизнь и на смерть. К тому же Коньета от имени этих двух могущественных лиц обещала своей родственнице за десять лет хорошей, верной, скромной и честной службы пенсию в триста ливров.

Шестидесятилетняя Ведия была замечательна своей рябой и крайне уродливой физиономией. После того как Ведия приступила к исполнению своих обязанностей, Баламутка стала г-жой Бразье. Она носила корсеты, у нее появились шелковые платья и платья из хорошей шерстяной и бумажной материи, смотря по времени года. Точно так же были у нее воротнички, очень дорогие платки, вышитые чепчики, кружевные косынки, высокие башмачки; одевалась она изящно, богато, и это молодило ее. Раньше она была как бы неотшлифованным алмазом, теперь — ограненным и оправленным рукою ювелира, чтобы придать ей настоящую цену. Она хотела быть достойной Макса. К концу первого года, в 1817 году, она велела купить в Бурже лошадь, так называемую английскую, для бедного офицера, которому наскучило ходить пешком. Макс завербовал в окрестностях бывшего улана императорской гвардии, впавшего в нищету поляка по фамилии Куский, который не желал ничего лучшего, как попасть к Руже в качестве слуги при командире. Макс был кумиром Куского, особенно после дуэли с тремя роялистами. С 1817 года семья папаши Руже состояла из пяти человек, из коих трое были господами, и расходы выросли до восьми тысяч франков в год.

К тому времени, когда г-жа Бридо приехала в Иссуден, чтобы, по выражению Дероша, спасти наследство, подвергавшееся столь серьезной опасности, папаша Руже постепенно дошел до состояния почти растительной жизни. Прежде всего после водворения Макса г-жа Бразье завела стол на епископский образец. Руже, увлеченный на путь чревоугодия, ел все больше и больше, соблазняясь изысканными блюдами, которые готовила Ведия. И несмотря на эту обильную и отменную пищу, он мало толстел. Со дня на день он дряхлел, измученный, быть может, несварением желудка, и под глазами у него резко выступала синева. Но если во время прогулки горожане спрашивали его о здоровье, он отвечал: «Никогда я не чувствовал себя лучше». А так как его всегда считали существом весьма ограниченным, то и не замечали непрерывного ослабления его умственных способностей. Любовь к Флоре была единственное, чем он дорожил в жизни, он существовал только ради Баламутки; его уступчивость по отношению к ней не имела границ; он повиновался каждому ее взгляду, ловил каждое движение этой особы, как собака ловит движения руки своего хозяина. Словом, как писала г-жа Ошон, папаша Руже в пятьдесят семь лет казался старше восьмидесятилетнего г-на Ошона.

Читатель имеет основания полагать, что комнаты Макса были достойны этого очаровательного молодого человека. Действительно, за шесть лет он из года в год придавал им все больший комфорт, подбирая для себя и для Флоры каждую мелочь в своем помещении. Но это был иссуденский комфорт: крашеные полы, довольно дорогие обои, мебель красного дерева, зеркала в золоченых рамах, на окнах муслиновые занавески с красными полосами, кровать с балдахином и занавесями, повешенными так, как это делают провинциальные обойщики для богатой новобрачной, кровать, великолепная по местным понятиям, хотя ее можно увидеть на всех модных картинках и она настолько банальна, что даже парижские лавочники ею пренебрегают, обзаводясь новой обстановкой по случаю женитьбы. Было здесь и нечто необыкновенное, о чем поговаривали в Иссудене, — камышовые циновки на лестнице, положенные, вероятно, для того, чтобы заглушать шум шагов, так что Макс, возвращаясь на рассвете, никого не будил и Руже никогда не подозревал, что его жилец участвует в ночных подвигах «рыцарей безделья».

В восемь часов Флора, в домашнем хорошеньком капоте из бумажной материи в мельчайшую розовую полоску, с кружевным чепчиком на голове, в подбитых мехом ночных туфлях, тихонько открыла дверь комнаты Макса, но, увидев, что он спит, остановилась возле кровати.

«Он вернулся так поздно, — подумала она, — в половине четвертого! Какое нужно иметь здоровье, чтобы выдерживать такие развлечения. Вот это мужчина, я понимаю! Что-то они делали сегодня ночью?»

— А, вот и ты, детка, — сказал Макс, проснувшийся, как просыпаются солдаты, привыкшие благодаря военной обстановке сразу обретать ясность мысли и способность владеть собою, как бы внезапно ни было пробуждение.

— Ты спишь, я уйду...

— Нет, останься, надо серьезно поговорить...

— Вы наделали сегодня ночью каких-нибудь глупостей?

— Ну да... Так вот, дело касается нас и этого старого дурака. Ты никогда не говорила мне о его семье. Ну, так она прибыла сюда, эта семья, — наверно, чтобы дать нам по шее...

— Пойду сделаю ему нагоняй, — ответила Флора.

— Мадемуазель Бразье, — значительно сказал Макс, — речь идет о вещах слишком серьезных, чтобы действовать с маху. Пришли мне кофе, я выпью его в постели и подумаю, как нам повести себя. Приходи в девять часов, мы поговорим. А пока держись так, будто ты ничего не знаешь.

Пораженная новостью, Флора оставила Макса и пошла готовить ему кофе; но четверть часа спустя ворвался Барух и крикнул Великому магистру:

— Фарио ищет свою тележку!

В пять минут Макс оделся, спустился вниз и, словно прогуливаясь, направился к башне, где уже собралась довольно большая толпа.

— Что случилось? — спросил Макс и, раздвигая толпу, пробрался к испанцу.

Фарио, маленький сухой человечек, по своему безобразию не уступал испанскому гранду. Как бы пробуравленные в лице огненные глазки, очень близко поставленные, заслужили бы ему в Неаполе славу человека с дурным глазом. Этот человечек казался кротким, так как он был важен, спокоен и медлителен в движениях: его так и звали — добряк Фарио. Но его кожа цвета пряника и весь его облик, своей кажущейся кротостью вводивший в заблуждение несведущих, человеку наблюдательному говорили о полумавританском характере крестьянина Гренады, который, пока его не вывели из себя, находится в состоянии безразличия и лени.

— Вы уверены, что поставили именно здесь свою тележку? — сказал Макс, выслушав сетования торговца зерном. — Слава богу, в Иссудене нет воров.

— Она была здесь...

— Если лошадь осталась запряженной, то, может быть, сама ее увезла.

— Да вот моя лошадь, — ответил Фарио, указывая на лошадь в сбруе, находившуюся шагах в тридцати от него.

Макс важно подошел к лошади, чтобы иметь возможность, взглянув наверх, увидеть подножие башни, так как толпа стояла под горой. Все последовали за ним, а негодяю этого только и надо было.

— Быть может, кто-нибудь по рассеянности положил тележку в свой карман! — крикнул Франсуа.

— Право, поройтесь-ка в карманах! — поддержал Варух.

Взрыв хохота раздался со всех сторон. Фарио разразился проклятиями. У испанцев проклятия свидетельствуют о последней степени гнева.

— Твоя тележка, вероятно, легкая? — спросил Макс.

— Нечего сказать, легкая! — ответил Фарио. — Да если бы она прокатилась по ногам тех, кто смеется надо мной, то у них больше не болели бы мозоли.

— Тем не менее она, надо полагать, чертовски легкая, — ответил Макс, показывая на башню, — потому что взлетела на холм.

При этих словах все взглянули наверх, и на минуту вся толпа пришла как бы в смятение. Каждый показывал друг другу на эту волшебную повозку. Все языки заработали.

— Дьявол мирволит трактирщикам, которые все, сколько их есть, продали ему свои души, — сказал Годде-сын остолбеневшему торговцу. — Он и проучил тебя за то, что ты оставляешь свою тележку на улице, а не ставишь ее на постоялом дворе.

При этом замечании послышались одобрительные крики толпы, так как Фарио считали скупым.

— Ничего, мой милый, — сказал Макс, — не унывай. Мы взберемся на башню, чтобы узнать, как твоя тачка попала туда. Черт побери, мы поможем тебе. Ты пойдешь, Барух? А ты оставайся здесь, — сказал он на ухо Франсуа, — последи, чтобы никого не оказалось внизу у самого холма, когда мы влезем наверх.

Фарио, Макс, Барух и трое других «рыцарей» поднялись к башне. Во время этого довольно опасного подъема Макс вместе с Фарио установил, что не осталось никаких вмятин, никаких следов, указывавших на движение тележки. Тогда Фарио поверил в некое колдовство и совсем потерял голову. Поднявшись на вершину и изучив положение вещей, все пришли к выводу, что случай был действительно невероятный.

— Как же мы ее спустим отсюда? — спросил испанец; его маленькие глазки в первый раз выразили испуг, а желтое худое лицо, казалось, никогда не менявшее цвета, побледнело.

— Как? — спросил Макс. — Ну, это, мне кажется, нетрудно...

И, воспользовавшись оцепенением торговца, он взял тележку своими сильными руками за оглобли, намереваясь столкнуть ее вниз; в тот момент, когда она уже готова была низринуться, он крикнул громовым голосом:

— Эй, вы там, берегись!

Впрочем, предосторожность эта была излишней: вняв предупреждению Франсуа, а также любопытствуя посмотреть, что происходит наверху, толпа уже отошла на некоторое расстояние. Тележка самым живописным образом разбилась на множество кусков.

— Вот она и спустилась, — сказал Барух.

— Ах, разбойники! Ах, канальи! — завопил Фарио. — Верно, вы сами и втащили ее сюда...

Макс, Барух и трое их приятелей покатывались со смеху, слушая проклятия испанца.

— Тебе хотели оказать услугу, — холодно сказал Макс. — Вытаскивая твою проклятую тележку, я сам чуть было не полетел вместе с ней, и вот твоя благодарность? Да откуда ты такой взялся?

— Оттуда, где не любят прощать, — ответил Фарио, дрожавший от бешенства. — Моя тележка отвезет вас прямо к дьяволу! Если только, — продолжал он уже кротко, как ягненок, — вы не дадите мне взамен новую.

— Поговорим об этом, — сказал Макс, спускаясь.

Когда они сошли к подножию башни и приблизились к первым группам зубоскалов, Макс, взяв Фарио за пуговицу куртки, сказал ему:

— Да, мой славный панаша Фарио, я подарю тебе великолепную тележку, если ты дашь мне двести пятьдесят франков, только я не ручаюсь, что она будет по своим качествам так же высоко стоять, как эта!

Фарио встретил насмешку спокойно, как будто речь шла о торговой сделке.

— Жаль! — ответил он. — Если бы взамен моей бедной тележки вы купили мне новую, то вы бы как нельзя лучше израсходовали деньги папаши Руже!

Макс побледнел, поднял над Фарио свой страшный кулак, но Барух, знавший, что этот удар погубит не только испанца, отбросил Фарио, как перышко, и тихонько шепнул Максу:

— Не делай глупостей!

Офицер, образумившись, засмеялся и ответил Фарио:

— Если я нечаянно разбил твою тележку, то за это ты попытался меня оклеветать. Мы квиты.

— Как бы не так! — прошептал Фарио. — Это уже мое дело знать, что мне причитается за тележку.

— Ах, Макс, нашел с кем разговаривать! — сказал один из свидетелей этой сцены, не принадлежавший к Ордену безделья.

— Прощайте, господин Жиле, я еще поблагодарю вас за вашу проделку, — сказал торговец зерном, садясь на лошадь, и исчез под крики «ура».

— Мы сохраним для вас ваши железные шины! — крикнул ему вслед каретник, пришедший посмотреть, чем кончится приключение с разбитой тележкой.

Одна из оглобель воткнулась в землю и стояла торчком, как дерево. Макс, задетый за живое словами испанца, был бледен и задумчив. В Иссудене пять дней говорили о тележке Фарио. Как сказал Годде, она была прямо создана для путешествий, ибо обошла всё Берри — везде рассказывали о насмешках Макса и Баруха, и, что было самым чувствительным для испанца, он еще целую неделю после происшествия был притчей во языцех для трех департаментов и поводом для всяких сплетен. А в связи с ужасными ответами мстительного испанца Макс и Баламутка были также предметом всевозможных толков, которые передавались на ухо в Иссудене и во весь голос в Бурже, Ватане, Вьерзоне и Шатору... Максанс Жиле достаточно знал местные нравы, чтобы понять, насколько ядовиты были эти толки.

«Нельзя помешать этой болтовне, — думал он. — Ах, я попал в скверную историю!»

— Так вот, Макс, — сказал Франсуа, взяв его за руку, — они приезжают сегодня вечером.

— Кто?

— Бридо! Бабушка только что получила письмо от своей крестницы.

— Послушай, мой милый, — сказал ему Макс на ухо. — Я как следует обдумал это дело. Ни мне, ни Флоре нельзя и вида показать, что мы настроены против Бридо. Наследники уедут из Иссудена, но нужно сделать так, чтобы вы, Ошоны, выпроводили их отсюда! Присмотрись хорошенько к этим парижанам; я взвешу все, а завтра мы у Коньеты обсудим, что с ними делать и как с ними поссорить твоего дедушку...

— Испанец нашел у Макса уязвимое место, — сказал Барух своему кузену Франсуа, входя в дом Ошонов и глядя на своего друга, который направился к себе домой.

В то время как Макс занят был своей проделкой, Флора, несмотря на его советы, не могла сдержать себя и, не думая о том, полезно это или вредно для осуществления их планов, набросилась на несчастного холостяка. А если Жан-Жак навлекал на себя гнев своей няньки, то за ним сразу переставали ухаживать и расточать те пошлые ласки, которые составляли всю его радость. Одним словом, Флора налагала на своего хозяина епитимью. Он больше не слышал тех ласковых словечек, которыми она уснащала свою речь, сопровождая ее различными интонациями и более или менее нежными взглядами: «Мой котеночек, мой толстый песик, мой карапузик, моя душенька, игрунчик ты этакий» и т. п. «Вы», холодное и сухое, иронически почтительное, вонзалось тогда в сердце несчастного, как лезвие ножа. Это «вы» было объявлением войны. Затем, вместо того чтобы присутствовать при вставании холостяка, помогать ему одеваться, смотреть на него с таким восхищением, какое умеют выражать все женщины и которое тем больше очаровывает, чем оно грубее; говорить при этом: «Вы свежи, как роза! — А сегодня у вас чудесный вид! — Как ты красив, мой старый Жан!» — одним словом, вместо того чтобы забрасывать его во время вставания шуточками и прибауточками, развлекавшими Жан-Жака, Флора предоставляла ему одеваться в одиночестве. Если он звал Баламутку, она отвечала ему с низу лестницы:

— Не могу же я делать все сразу — готовить вам завтрак и прислуживать вам в вашей спальне. Разве вы маленький, что не можете сами одеться?

«Боже мой, что я ей сделал?» — вопрошал себя старик, получив грубый окрик в ответ на просьбу подать горячей воды для бритья.

— Ведия, подайте барину горячей воды! — крикнула Флора.

— «Ведия»? — переспросил простак, одурев от предчувствия грозы, нависшей над ним. — Ведия, что случилось с мадам сегодня утром?

Флору Бразье именовали «мадам» ее хозяин, Ведия, Куский и Макс.

— По всему видать, она узнала кое-что не больно хорошее про вас, — ответила Ведия, приняв глубоко огорченный вид. — Вы, сударь, виноваты. Правда, я всего только простая кухарка, и вы можете мне сказать, чтобы я не совала нос в ваши дела, но поищите, как этот царь из Священного писания, среди всех женщин на земле, и не найдете такой, как мадам. Вы должны бы целовать следы ее ног. Да что и говорить! Огорчая ее, вы самому себе вредите. Одним словом, она плачет.

Ведия оставила беднягу совершенно убитым, он упал в кресло и, уставившись глазами в пространство, как тихий помешанный, забыл о бритье. Такие резкие переходы от нежности к холодности оказывали на это слабое существо, жившее только своей влюбленностью, смертельное действие, подобно тому как на организм человека действует внезапный переход от тропического зноя к полярной стуже. Эти душевные плевриты истощали его не меньше, чем болезни тела. Только одна Флора могла так действовать на него, потому что только с ней он был столь же кроток, как и глуп.

— Это что такое? вы еще не побрились? — крикнула она, показываясь в дверях.

Руже так и вздрогнул, но безропотно снес это нападение, и только краска разлилась на минутку по его бледному, осунувшемуся лицу.

— Завтрак готов! Можете спуститься в халате и туфлях, идите, вы будете завтракать один.

И, не дожидаясь ответа, она исчезла. Завтракать одному было самым тяжелым для него наказанием: он любил поговорить за едой. Спускаясь по лестнице, Руже сильно закашлялся, так как от волнения у него возобновился катар.

— Кашляй! Кашляй! — воскликнула Флора на кухне, не беспокоясь, слышит ее Руже или нет. — Честное слово, старый злодей достаточно крепок и прекрасно обойдется без наших забот. Если когда-нибудь он выкашляет свою душу, то к этому времени мы уже будем в могиле.

Таковы были любезности, которые Флора отпускала своему Руже в минуту гнева. В глубокой печали бедняга присел посреди залы у стола и с отчаянием смотрел на свою старую мебель и старые картины.

— Вы хоть бы галстук повязали, — сказала Флора, входя. — Неужели вы думаете, что приятно смотреть на вашу шею, такую красную и сморщенную, что вы перещеголяете любого индюка!

— Что я вам сделал? — спросил он, поднимая на Флору круглые светло-зеленые глаза, наполненные слезами, и глядя в ее холодное лицо.

— Что сделали? — переспросила она. — И вы не знаете? Каков притворщик! Ваша сестрица Агата (а она, если верить вашему отцу, такая же вам сестра, как мне — Иссуденская башня, и не имеет к вам никакого отношения) приезжает из Парижа со своим сыном, этим мазилкой-живописцем... Им, понимаете ли, вздумалось повидаться с вами...

— Моя сестра и племянники приезжают в Иссуден? — повторил он, совсем одурев.

— Да, вы притворяетесь удивленным, чтобы внушить мне, будто вы не писали им, не приглашали приехать! Ну, это шито белыми нитками. Будьте спокойны, мы не потревожим ваших парижан: как только они появятся здесь, наш и след простынет. Мы с Максом уедем и уж никогда не вернемся. А что до вашего завещания, то я его изорву в клочки перед самым вашим носом, понимаете? Вы оставите свое состояние вашей семье, ведь мы не ваша семья. Ну, а потом вы увидите, любят ли вас ради вас самого люди, которые не видели вас тридцать лет, и даже никогда не видели! Уж не вашей сестре заменить меня! Ханжа чистой пробы!

— Только-то и всего, Флора? — спросил старик. — Так я не приму ни сестры, ни племянников... Клянусь тебе, я в первый раз слышу об их приезде, это подстроила госпожа Ошон, старая святоша...

Максанс Жиле, имевший возможность слышать ответ папаши Руже, тотчас появился в дверях и спросил по-хозяйски:

— Что здесь происходит?

— Голубчик мой, Макс, — ответил старик, обрадовавшись, что найдет поддержку у солдата, который по сговору с Флорой всегда становился на сторону Руже, — клянусь тебе всем святым, что я только сейчас узнал эту новость. Я и не думал писать сестре: отец взял с меня обещание не оставлять ей ничего и уж лучше завещать все церкви... Словом, я не приму ни моей сестры, ни ее сыновей.

— Ваш отец был неправ, мой дорогой Жан-Жак, а мадам Флора уж совсем неправа. У вашего отца были свои основания, но он умер, и его ненависть должна умереть вместе с ним... Сестра остается вам сестрой, а племянники — племянниками. В ваших интересах их хорошо принять у себя, да и в наших тоже. Что скажут в Иссудене? Черт возьми! Мне уж достаточно вешали собак на шею: не хватает только услышать, что мы завладели вами, что вы не свободны, что мы вас восстанавливаем против ваших наследников, что мы заримся на ваше наследство... И так довольно на нас клеветали. Недоставало еще новой клеветы! Да провались я в преисподнюю, если не сбегу отсюда. Ладно, пора завтракать!

Флора, ставшая кроткой, как овечка, помогла Ведии накрыть на стол. Папаша Руже, в восхищении от Макса, взял его за руки, отвел в нишу окна и там тихонько сказал ему:

— Ах, Макс, если бы у меня был сын, я не любил бы его так, как люблю тебя. И Флора права: вы оба — моя семья... Ты человек чести, Макс, ты очень хорошо рассудил.

— Вы должны радушно принять сестру и племянника, но ничего не менять в своих распоряжениях, — сказал Макс, прерывая его. — Таким путем вы не пойдете против воли отца и удовлетворите общественное мнение.

— Ну что же, мои дорогие ребятки, — весело воскликнула Флора, — рагу из дичи остынет. Вот тебе крылышко, моя старая крыса, — прибавила она, улыбаясь Жан-Жаку Руже.

При этих словах лошадиная физиономия простака утратила свой трупный цвет, на отвислых губах появилась улыбка наркомана, но он опять закашлялся, потому что вновь обретенное блаженство вызвало у него волнение столь же сильное, как и наложенная на него епитимья. Флора встала, сдернула с себя кашемировую шальку и повязала ею шею старика, приговаривая:

— Это глупо так убиваться из-за пустяков. Вот так, старый дурачок, тебе станет хорошо, ведь шаль была у меня на самом сердце...

— Какое доброе создание! — сказал Руже Максу, в то время как Флора пошла за черной бархатной шапочкой, чтобы надеть ее на почти безволосую голову холостяка.

— Столь же доброе, как и прекрасное, — ответил Макс. — Но она не умеет молчать, как и все, у кого душа нараспашку.

Быть может, некоторые будут порицать эту картину за резкость красок и найдут, что здесь слишком откровенно показаны те проявления характера Баламутки, которые живописец должен оставлять в тени. Ну так знайте, что эта сцена, возобновлявшаяся множество раз с ужасными вариантами, является, в своей грубой выразительности и страшной правдивости, образцом тех сцен, которые разыгрываются всеми женщинами, — на какую бы ступеньку социальной лестницы они ни взобрались, — если корысть выводит их из повиновения и им удается захватить власть. У них, как и у великих политиков, цель оправдывает средства. Между Флорой Бразье и герцогиней, между герцогиней и самой богатой женщиной буржуазного круга, между буржуазной дамой и самой блестящей содержанкой вся разница обусловливается только полученным ими воспитанием и окружающей их средой. У знатной дамы яростные вспышки Баламутки заменяются капризами. На каждой ступени горькие насмешки, утонченные издевательства, холодное презрение, лицемерные жалобы, притворные ссоры достигают того же успеха, как и грубое злословие этой иссуденской г-жи Эврар[49].

Макс так забавно рассказывал историю Фарио, что рассмешил простака. В прихожей Ведия и Куский, подошедшие к дверям послушать этот рассказ, покатывались со смеху. Что касается Флоры, то она хохотала, как сумасшедшая. Когда после завтрака Жан-Жак читал газеты — он получал «Конститюсьонель» и «Пандору», — Макс увел Флору к себе.

— Уверена ли ты, что он с тех пор, как назначил тебя своей наследницей, не написал другого завещания?

— Ему нечем было писать, — ответила она.

— Он мог продиктовать завещание у какого-нибудь нотариуса, — сказал Макс— Если он и не сделал этого, то все же следует быть начеку. Вот что, примем этих Бридо на славу, но постараемся реализовать — и немедля — все закладные. Для наших нотариусов нет ничего лучше, как перевод денег по другому назначению: тут их хлеб. Государственная рента поднимается с каждым днем: не сегодня-завтра завоюют Испанию, освободят Фердинанда Седьмого[50] от его кортесов, и в ближайший год рента, вероятно, превысит номинал. Выйдет хорошее дельце, если мы поместим семьсот пятьдесят тысяч франков нашего старика в государственные бумаги по восьмидесяти девяти за сто. Только постарайся положить их на свое имя. Хоть что-нибудь спасем.

— Славно придумано! — сказала Флора.

— А раз можно иметь пятьдесят тысяч франков процентов с восьмисот девяноста тысяч, то нужно заставить его еще и занять сто сорок тысяч франков на два года, с уплатою в два срока. За два года мы ведь получим сто тысяч из Парижа и девяносто тысяч здесь; значит, мы ничем не рискуем.

— Без тебя, мой чудный Макс, что стало бы с нами? — сказала она.

— А завтра вечером, у Коньеты, после того как я увижу парижан, я найду способ заставить самих Ошонов спровадить их.

— Как ты умен, мой ангел! Ты просто прелесть!

Площадь Сен-Жан расположена посреди улицы, именуемой Гранд-Нарет в верхней своей части и Птит-Нарет — в нижней. В Берри слово «Нарет» обозначает то же, что и генуэзское слово «салита», — то есть улицу с крутым спуском. Нарет очень круто спускается от площади Сен-Жан к Вилатским воротам. Дом старика Ошона стоит прямо напротив дома Жан-Жака Руже. Когда занавеси были раздвинуты или двери оставались открыты, из залы Ошонов, из того окна, у которого любила сидеть г-жа Ошон, часто можно было видеть, что происходит в доме у папаши Руже, и обратно. Дом Ошонов так походил на дом Руже, что, несомненно, оба здания были построены одним и тем же архитектором. Ошон, в свое время сборщик налогов в беррийском городе Селль, переехал на жительство в свой родной город Иссуден, женившись на сестре помощника интенданта, дамского угодника Лусто, и обменяв место в Селле на место податного инспектора в Иссудене. Выйдя в отставку уже в 1786 году, он избежал бурь революции, к принципам которой, впрочем, примкнул целиком, как и все порядочные люди, подпевающие победителям. Г-н Ошон не зря пользовался славой отчаянного сквалыги. Но изображать его — не значит ли повторяться? Одной черты его пресловутой скупости будет, пожалуй, достаточно, чтобы обрисовать вам г-на Ошона целиком.

Когда его дочь, впоследствии умершая, выходила замуж за одного из Борнишей, нужно было дать обед семье нареченного. Жених, который должен был наследовать большое состояние, смертельно огорчался тем, что неудачно вел свои денежные дела, а в особенности тем, что отец с матерью не желали ему помочь. Старики Борниши тогда были еще живы и счастливы тем, что г-н Ошон взял на себя опеку, желая спасти приданое своей дочери. В день заключения брачного контракта старшее поколение обоих семейств, разодетое по-праздничному, расположилось в зале, Ошоны с одной стороны, Борниши — с другой. Во время чтения контракта, торжественно оглашаемого молодым нотариусом Эроном, вошла кухарка и попросила бечевку, чтобы перевязать индейку, составлявшую существенную часть обеда. Отставной сборщик налогов извлек из кармана своего сюртука обрывок бечевки, который, без сомнения, уже послужил в прошлом для перевязки какого-нибудь свертка, и отдал кухарке, но крикнул ей вдогонку: «Грита, а бечевочку, смотри, возврати!» Грита в Берри — сокращенное имя Маргариты.

После этого вы поймете и г-на Ошона, и шутку, ходившую в городе по поводу этой семьи, состоявшей из отца, матери и троих детей: «смешон, как Ошон».

Из года в год старый Ошон становился все более мелочным и хлопотливым, а ему теперь было восемьдесят пять лет! Он принадлежал к тому разряду людей, которые во время оживленного разговора наклоняются посреди улицы, подбирают булавку, говоря: «Вот и поденная плата женщины!» — и втыкают себе эту булавку в обшлаг рукава. Он с большим огорчением жаловался на плохую выделку нынешних сукон, в доказательство этого сообщая, что его сюртук служил ему только десять лет. Высокий, сухопарый, желтолицый, неразговорчивый и мало читавший, он неустанно соблюдал, подобно мусульманину, заведенный порядок и требовал у себя в доме величайшей воздержности, ограничивая в еде и в питье свою семью, надо сказать, довольно многочисленную и состоявшую из его жены, урожденной Лусто, двух его внуков — Баруха и Адольфины, наследников старых Борнишей, — и, наконец, другого внука — Франсуа Ошона.

Старший сын Ошона, в свое время по семейной льготе избежавший призыва, но взятый в 1813 году по набору в так называемую почетную гвардию, погиб в битве при Ганау. Этот предполагаемый наследник очень молодым женился на богатой женщине, чтобы не подлежать призыву в войска, а когда его призвали, он, как бы предвидя свой конец, прожил все свое состояние. Его жена, издали следовавшая за французской армией, умерла в Страсбурге в 1814 году, оставив долги, которых старый Ошон не платил, отвечая кредиторам следующим положением старинной юриспруденции: женщины неправомочны.

Все же оставалось по-прежнему пятеро Ошонов, так как эта семья состояла из трех внуков, деда и бабки. Шутка на их счет: «смешон, как Ошон» продолжала существовать — ни одна насмешка не стареет в провинции. Грита, уже шестидесятилетняя старуха, обслуживала всех.

Дом, хотя и обширный, был скудно обставлен. Тем не менее оказалось, что Жозефа и г-жу Бридо можно было очень удобно поместить в двух комнатах на третьем этаже. Тут-то старый Ошон раскаялся, что зачем-то оставлял наверху две кровати, при них два старых некрашеных кресла, обитых ковровой материей, и умывальный стол, на котором в тазу с синей каймой красовался кувшин для воды, именуемый горлачом. В этих комнатах, где привольно бегали мыши и крысы, старик хранил на соломе зимний запас яблок и груш, кизила и айвы; таким образом, все здесь пахло плодами и мышами. Г-жа Ошон велела привести комнаты в порядок; обои, кое-где отставшие, были приклеены облатками для запечатывания писем, на окна были повешены занавесочки, выкроенные из ее старого муслинового платья. Так как муж не разрешал купить покромчатые коврики, то коврик, лежавший перед ее кроватью, она отдала своей крестнице, назвав эту сорокасемилетнюю мать семейства «бедной девочкой». Г-жа Ошон заняла у Борнишей два ночных столика и весьма смело взяла напрокат у старьевщика, соседа Коньеты, два старых комода с медными ручками. Была у нее пара подсвечников из дорогого дерева, выточенных ее отцом, страдавшим пристрастием к токарному искусству. С 1770 но 1780 год у богатых людей была мода учиться какому-нибудь ремеслу, и г-н Лусто-отец, отставной смотритель питейных заведений, был токарем, как Людовик XVI — слесарем. Подсвечники были снабжены розетками, выточенными из корней розового, персикового и абрикосового дерева. Г-жа Ошон не побоялась рискнуть этими драгоценными реликвиями! Такие приготовления и жертвы усугубили угрюмое расположение духа г-на Ошона, который до тех пор все еще не верил в приезд Бридо.

Загрузка...