Большой террор начался в 1936 г. Первый московский процесс, вошедший в историю как процесс «Троцкистко-зиновьевского центра», состоялся в августе. А в январе 1937 г. в Москве разворачивается Второй московский процесс – суд над участниками «Параллельного антисоветского троцкистского центра» (Г. Л. Пятаков, К. Б. Радек, Г. Я. Сокольников и др.). Газеты пестрели заголовками: «Никакой пощады врагам народа!»; «Отщепенцы»; «Проклятие троцкистской банде!» и т. п. Аресты приобретали массовый характер. Запущенный Сталиным маховик Большого террора стремительно раскручивался, захватывая все новые жертвы. Повсеместно проводились митинги; ораторы клеймили «вредителей» и «шпионов», требовали для них смертной казни.
Второй московский процесс продлится неделю – с 23 по 30 января. Советские газеты заполняются материалами, обличающими Пятакова, Радека и других недавних руководителей. На страницах «Литературной газеты» рядом с фамилиями руководителей Союза писателей (А. Н. Толстой, Н. С. Тихонов, Вс. В. Вишневский) можно видеть имена таких писателей, как И. Бабель, А. Платонов, Д. Мирский1, С. Маршак, В. Шкловский… Аналогично выглядели и провинциальные газеты. В «Восточно-Сибирской правде» появилась заметка, подписанная Исааком Гольдбергом2. Граждане советской страны, в том числе ученые и писатели, «единодушно» обличали «агентов иностранных разведок» и требовали для них «высшей меры»; уклониться от участия в политической кампании, направляемой сверху, было невозможно.
Все это происходило в преддверии всесоюзного пушкинского юбилея. В январе – феврале советские газеты и журналы стали наполняться многообразными пушкинскими материалами. Посильную дань юбилейному жанру пришлось отдать и М. К.: 7–9 февраля он участвует в Пушкинской конференции Института русской литературы в Ленинграде, выступая с докладом «Пушкин и фольклор»3, в то время как в центральной печати появляются одновременно три его заметки о пушкинском фольклоризме4. В каждой из них подчеркивается влияние на Пушкина западноевропейских источников и говорится о пушкинском понимании народности как особой историко-культурной категории, не ограниченной национальными рамками.
Однако настоящий 1937‑й начался для М. К. раньше календарного года. В июне 1936 г. был арестован Исаак Троцкий; он будет осужден в 1937 г. на 10 лет (с поражением в правах на 5 лет). В октябре 1936 г. была арестована Н. И. Гаген-Торн (1900–1986), этнограф, ученица Л. Штернберга, В. Богораза, Д. Зеленина, окончившая в 1930 г. аспирантуру в Научно-исследовательском институте сравнительной истории литературы и языков Запада и Востока (ИЛЯЗВ). В письме к М. К. от 2 января 1947 г. она называет себя его «всегда почтительной и рабски преданной» ученицей по институту (60–3; 23). В первой половине 1930‑х гг. Н. И. Гаген-Торн была научным сотрудником Музея антропологии и этнографии и сотрудничала с М. К. в журнале «Советская этнография», исполняя одно время обязанности секретаря редакции. Следствие пыталось связать ее с делом Н. М. Маторина (к тому времени уже расстрелянного). По приговору 1937 г. Гаген-Торн была осуждена на пять лет исправительно-трудовых лагерей5.
Тяжелейшим потрясением для М. К., как и для всей московско-ленинградской литературной интеллигенции, был арест Юлиана Оксмана в ночь с 5 на 6 ноября 1936 г. Это было – даже для той эпохи – заметное событие. Оксман был заместителем директора Пушкинского Дома, центральной фигурой нескольких крупных проектов; он вел и координировал огромную работу по подготовке академического издания сочинений Пушкина.
Для М. К. это было страшным ударом, и он имел все основания полагать, что арест Юлиана Григорьевича коснется и его самого, и Л. В. Точно такие же опасения испытывали тогда и другие люди – все, кто был дружен с Оксманом или связан с ним общим делом.
В конце января 1937 г. – накануне пушкинских торжеств – в Ленинграде погибает Сергей Гессен, попавший под колеса автобуса. И хотя Гессен не был арестован, но его преждевременная смерть воспринималась в атмосфере тех дней как некий знак, соответствующий духу времени. Л. П. Миклашевская6 вспоминает:
За гробом <Гессена> я шла с его товарищем. Подходя к кладбищу, он шепнул мне: «Может быть, так и лучше? Верьте мне, его бы все равно забрали, вот дали бы закончить <Пушкинскую> выставку и посадили бы… Все мы в списках». Я сжалась от этих слов – откуда он узнал про списки? Его действительно вскоре забрали7.
Эскалация террора достигла и берегов Ангары. В марте 1937 г. начались аресты среди редколлегии «Будущей Сибири», переименованной в 1935 г. в «Новую Сибирь» (М. М. Басов, П. П. Петров и др.). Под огнем критики оказались почти все руководители иркутской писательской организации. 15 апреля 1937 г. был арестован Исаак Гольдберг, еще в марте представлявший Иркутск на московском Совещании сибирских писателей. Нетрудно представить себе, как воспринял М. К. известие об аресте друга своей юности. А в августе 1937 г. был арестован Н. Н. Козьмин, обвиненный в сотрудничестве с японской разведкой. В первой половине 1930‑х гг. Козьмин возглавлял всю краеведческую работу в Восточно-Сибирском крае; кроме того, он входил в редколлегию «Будущей Сибири».
Большой террор свирепствовал в Сибири столь же беспощадно, как и в европейской России, захватывая все новых коллег и соратников М. К. Так, в течение 1937–1939 гг. из авторов «Сибирской живой старины» были арестованы, расстреляны или умерли во время следствия: А. П. Бажин, Р. С. Бурштейн, Я. Г. Грошков, В. Ч. Дорогостайский, П. К. Казаринов, Н. Н. Козьмин, Г. Ю. Маннс, М. П. Мельников, И. Ф. Молодых, Б. Э. Петри, А. М. Скородумов, В. И. Сосновский, Е. И. Титов, Я. Н. Ходукин, А. Н. Черкунов. (О судьбе В. Д. Вегмана и Н. М. Хадзинского говорилось выше.) В целом – 17 человек8. Погибли поэт А. Балин и Л. Михалкович, коллега М. К. Тяжело пострадал и Музей. Современный иркутский исследователь сообщает, что «в 1937 году в Иркутском краеведческом музее были арестованы и расстреляны все сотрудники»9.
Не менее, чем Восточная, пострадала Западная Сибирь. Так, редакция «Сибирских огней» потеряла в репрессиях 1937–1938 гг. двух членов своей редколлегии (А. А. Ансона и В. А. Итина). А в Москве был арестован и вскоре расстрелян В. Я. Зазубрин, секретарь «Сибирских огней» в 1923–1928 гг.
В декабре 1937 г. был арестован Георгий Вяткин, один из членов Потанинского кружка в Томске, в прошлом эсер и участник колчаковского движения. Осужденный в 1920 г. Омским ревтрибуналом, Вяткин сумел, однако, вернуться к литературной работе и занять видное место в сибирской культурной жизни 1920–1930‑х гг. После разгрома первой редакции «Сибирской советской энциклопедии» он продолжал работу в качестве ее секретаря, готовил материалы для четвертого и пятого томов. М. К. был знаком с ним еще по Петербургу – Петрограду, пересекался в годы своего пребывания в Томске, встречался в 1920-гг. в Новосибирске, сотрудничал в период работы для «Сибирской советской энциклопедии».
Весной 1937 г. Вяткин откликнулся в «Сибирских огнях» содержательной (хотя и не без критических замечаний) рецензией на два издания, осуществленные М. К. в 1936 г.: «Стихотворения» Ершова и «Стихотворения» Омулевского (И. В. Федорова)10.
Тяжко пострадал и Минусинский музей, которым с 1929 г. заведовал А. В. Харчевников. Его вдова (К. Харчевникова) рассказывала Л. В. в письме от 8 ноября 1960 г.:
В 1937 г. в августе месяце из Минусинского музея взято 8 чел<овек>, из них никто не вернулся, а с четырьмя разделались быстро.
Репрессивная машина работала на всю мощность и в Карельской автономии. Принимавший в 1934–1936 гг. непосредственное участие в делах и проектах Карельского научно-исследовательского института М. К. оказался свидетелем полного разгрома этого учреждения в 1937 г. – под предлогом борьбы с «финским национализмом» и «финнизацией» края.
Рассмотрим в этом контексте один документ. Осенью 1936 г. М. К. получил от дирекции Карельского института официальное письмо, подписанное директором В. Я. Никандровым и его заместителем В. И. Машезерским, – о том, что институт, «по решению областного комитета ВКП(б)», приступает к многотомному, рассчитанному на три года (1937–1939) изданию «Сказки Карельского Беломорья», причем первый том предполагалось осуществить к 20-летию Октября. Подготовка издания была поручена А. Н. Нечаеву, открывателю беломорского сказочника М. М. Коргуева. В состав общей редакционной комиссии, сообщалось далее, включены заведующий Отделом школы и политпросветработы П. А. Хюппенен, «народный поэт Карелии» Я. З. Виртанен, академик И. И. Мещанинов, М. К., а также писатели А. П. Чапыгин и А. А. Прокофьев (62–16; 4).
Однако уже в январе 1937 г. происходит реорганизация: Карельский научно-исследовательский институт получает новое название – Карельский научно-исследовательский институт культуры. Активизируется наступление на «финских буржуазных националистов». В июле 1937 г. был арестован Эдвард Гюллинг (1881–1938), руководивший в течение 15 лет Карельской автономией, первый (почетный) директор института; тогда же был арестован (повторно) и вскоре расстрелян историк и этнограф-краевед С. А. Макарьев (1895–1937), его заместитель по институту11. Им обоим вменялось в вину участие в «националистической» организации, ориентированной на культурное сближение с «буржуазной» Финляндией. Процесс «дефиннизации» набирал силу; большинство финнов, занимавших в крае руководящие должности, были сняты с работы, арестованы и затем расстреляны12. Так, в июле 1937 г. был репрессирован упомянутый в письме к М. К. заведующий отделом пропаганды Карельского обкома ВКП(б) (ранее – главный редактор газеты «Красная Карелия») П. А. Хюппенен (1906–1938; расстрелян). Репрессии коснулись многих краеведов, в особенности сотрудников Карельского института. Не избежал этой участи, по-видимому, и директор института В. Я. Никандров. А «народный поэт» Ялмари Виртанен (1889–1939), чье творчество отметил М. Горький, будет арестован в 1938 г. (и погибнет в лагере).
Кого из репрессированных карельских руководителей М. К. знал лично и в какой степени, сказать затруднительно. Налаживая в те годы деловые и творческие связи с Карельским научно-исследовательским институтом культуры, рекомендуя на работу в Петрозаводск своих университетских учеников, М. К., естественно, не мог избежать контактов (в Ленинграде или во время своих приездов в Петрозаводск) с дирекцией и сотрудниками этнографо-лингвистического отдела института. Так, еще в 1934 г. он входил (вместе с Макарьевым и Нечаевым) в редколлегию «большого фольклорного сборника», подготовленного к печати сотрудниками Карельского научно-исследовательского института13. В конце февраля – начале марта 1935 г. М. К. провел в столице Карелии несколько дней как участник юбилейных торжеств по случаю 100-летия первого издания «Калевалы»14. Гостей принимали и приветствовали заведующий отделом пропаганды Карельского обкома ВКП(б) П. А. Хюппенен, нарком просвещения Карельской АССР И. Вихко и др. Вечером 28 февраля на торжественном заседании в Доме национальной культуры М. К. был избран в президиум, где рядом с ним и другими ленинградцами (Е. Г. Кагаров, В. М. Саянов) сидели Э. Гюллинг, П. А. Хюппенен и другие местные руководители15.
М. К. приезжал в Карелию и в 1936 г., и позднее. Предполагаем, что он был привлечен также к важнейшему начинанию Института культуры, инициатором которого был этнограф-краевед и библиограф Н. Н. Виноградов (1876–1938; расстрелян)16, – созданию «Карельской советской энциклопедии». Опыт М. К. как одного из членов редколлегии и авторов «Сибирской советской энциклопедии» мог бы, конечно, весьма пригодиться в этом проекте. К сожалению, редколлегия «Карельской энциклопедии» разделила в 1937 г. судьбу редколлегии «Сибирской советской энциклопедии»17.
Разгромлено было и финноязычное издательство «Кирья», с которым М. К. подписал 27 марта 1935 г. договор на редактирование книги А. Н. Нечаева «Сборник избранных былин» (55–7; 66). В ноябре 1937 г. оно было преобразовано в Карельское государственное издательство, тогда как использование финского языка фактически запрещалось.
Таким образом, план издания, изложенный в письме Карельского института культуры к М. К. от 29 ноября 1936 г., был остановлен, едва начавшись. Удалось, впрочем, спасти «Сказки Карельского Беломорья». А. Н. Нечаев, коего, насколько известно, репрессии 1937 г. задели лишь незначительно18, сумел издать в 1939 г. – при поддержке М. К. – свою работу, сохранив при этом гриф Карельского научно-исследовательского института культуры19.
Как видно, дело Карельского института обошло М. К. стороной; его участие в работе института не вызвало у следователей НКВД особого интереса. Впрочем, дело вполне могло обернуться иначе, ведь научные связи молодых фольклористов Ленинградского университета и Фольклорной комиссии Института этнографии с петрозаводскими краеведами в середине 1930‑х гг. были – благодаря М. К.! – надежно и прочно налажены. К тому же М. К. был ранее связан с Каарле Кроном, переписывался с ним, выпустил при его поддержке в Хельсинки свою книгу…
Описывая разгром Карельского института в 1937 г., современный историк сообщает:
В вину краеведам вменялись «вредительские связи» с финскими «фашистскими» историками и лингвистами <…>. Свою роль сыграло и обнаружение в фольклорном архиве КНИИК «контрреволюционных материалов» – антисоветских частушек, анекдотов, песен, собранных карельскими исследователями совместно с фольклорной группой Ленинградского института антропологии и этнографии Академии наук СССР под руководством профессора М. К. Азадовского. О подлинном характере «контрреволюционных материалов» судить сложно, так как данные улики из материалов уголовных дел исчезли еще в советское время20.
Известно, что во времена кровавых катаклизмов и жестоких исторических потрясений проявляется нравственная суть человека: его жизнестойкость, сопротивляемость, интеллигентность. Людей эпохи 1937‑го следует оценивать не столько по степени их запуганности, осторожности и подавленности, сколько по способности внутренне противостоять террору.
Что сказать о М. К.? Боялся ли он, ожидал ли репрессий? Странно было бы утверждать, что не боялся. Страхом и ужасом были охвачены тогда все поголовно, и вряд ли М. К. представлял собой героическое исключение. Вспоминая о тех годах, Л. В. рассказывала, как они с М. К. в ужасе просыпались ночью, когда к дому подъезжала машина.
«Сказать, что 1937 год был ужасен, – мало, – вспоминает Людмила Миклашевская, – ужасен был каждый день и каждый час этого года»21. Чтобы не поддаться страху и не впасть в отчаяние, нужно было обладать волевыми качествами – стойкостью, способностью к сопротивлению, умением сосредоточиться на своем деле.
У М. К. были, конечно, основания для тревоги. Он знал, что́ могут ему «припомнить» органы НКВД: эсеровское прошлое, антибольшевистские выступления 1917 г., пребывание в Томске в период Директории Колчака… И, конечно же, близость к людям, уже попавшим в жернова карательной машины, – их число стремительно возрастало. Чувствуя себя уязвимым, он, безусловно, опасался, что его тоже «возьмут». И, ожидая этого, пытался себя обезопасить. Всякий раз, узнав об аресте человека, с которым он дружил или был связан общей работой, М. К. просматривал свой архив и уничтожал письма, рукописи, книги с дарственными надписями и другие «улики». Это был страх не только за самого себя, но и за Л. В., родных в Иркутске, судьбу своих работ…
Бумаги сжигались в печке на улице Герцена. Хорошо знавший цену историко-литературного материала, М. К. страдал, предавая сожжению тот или иной документ. Необходимость уничтожать письма, рукописи и даже книги была для него нравственной пыткой. Об этом рассказывала Л. В. «Я совершаю преступление, – говорил, по ее словам, М. К., отправляя в огонь письма Исаака Гольдберга, – сжигаю историю сибирской литературы последних двадцати лет».
И наконец, вопрос, которого нельзя не коснуться: как он воспринимал то, что происходило в стране? Сознавал ли всю глубину постигшей ее катастрофы? Был ли (и в какой степени) ослеплен потоком пропагандистской лжи? Понимал ли цинизм и фальшь московских процессов? Л. В. утверждала, что М. К., как и большинство советских людей в 1930‑е гг., не представлял себе подлинного масштаба репрессий. «Мы догадывались, но не знали», – говорила Л. В. Могло ли быть иначе? Кто мог тогда знать доподлинно, что творится в застенках НКВД! Думается, что сама структура советской государственно-карательной пирамиды представлялась М. К., как и большинству его современников, в упрощенном виде. «Он вообще идеализировал Сталина», – обмолвилась однажды Л. В.
Анализируя природу страха, Даниил Гранин писал, что 1937 год породил в стране массовый ужас, исказивший сознание народа. Люди пассивно подчинялись судьбе: робко, не решаясь настаивать, «просили за своих <…> избегали встречаться в компаниях»22; всеобщая подозрительность приобрела маниакальный характер. Что оставалось делать в таких условиях филологу-гуманитарию, воспитанному в традициях «старой русской интеллигенции» и бесконечно преданному науке?
Известные нам свидетельства говорят о том, что М. К. – внутренне – не стал «жертвой Системы». Не подчинился ей полностью, не был раздавлен и сломлен. Он умел находить в себе душевные силы для самосохранения, черпая их в непрерывной работе, поддержке со стороны Л. В. и близких друзей. И еще, возможно, – в свойственном ему идеализме, не допускающем мысли о полном торжестве зла.
В разгар Большого террора он продолжал делать то единственное, что ему оставалось: руководил ленинградскими фольклористами, читал лекции в университете, занимался наукой. Убежденный в том, что это следует делать при любых обстоятельствах, он ходил на заседания в Институт антропологии и этнографии, в архив и библиотеку, спешил выполнять свои договорные обязательства. Принимал посильное участие в пушкинском юбилее.
Он не очерствел, не стал равнодушным к судьбе своих знакомых и близких, оказавшихся в отчаянном положении. Не отказывался протянуть им руку помощи. Пытался, например, сказать свое слово в защиту Оксмана. Сохранилась написанная им «характеристика», отправленная в Москву (неясно, по какому адресу). Приводим часть этого документа (дата: 15 декабря 1939 г.):
Я знаю ОКСМАНА с 1915 года. Мы познакомились в университете, когда он был еще студентом, а я – оставленным при университете для подготовки к профессорскому званию.
С тех пор, в течение двадцати пяти лет, его деятельность, за вычетом немногих лет, когда мы оба отсутствовали из Ленинграда, прошла на моих глазах. Я был свидетелем его научного роста, который можно назвать изумительным, – и очень скоро не только многие из его сверстников, но и из нас, его старших товарищей, почувствовали себя отставшими рядом с ним.
Я считаю Ю. Г. ОКСМАНА одним из крупнейших историков литературы. Современные литературоведы, по большей части, являются отдельными специалистами (по тому или иному писателю, по той или иной эпохе, по какому-либо направлению в литературе) – Ю. Г. ОКСМАН владеет в совершенстве всем материалом истории русской литературы. Он – общепризнанный, выдающийся пушкинист – но в равной мере он может быть назван тургеневистом, выдающимся знатоком Добролюбова, а также декабристов, литературы 60‑х годов, эпохи 40‑х годов, особенно Герцена и Белинского, истории революционного движения. Трудно перечислить хотя бы главнейшие факты, которые он впервые открыл и ввел в науку. Его издание стихотворений Рылеева составило эпоху в изучении декабристской поэзии. Вместе с тем, это издание является одним из лучших образцов (лично я думаю даже: непревзойденным образцом) советской текстологии, по тщательности, по тонкому анализу, направленному на удаление всех элементов, вызванных цензурным вмешательством, по умелым реконструкциям. Примечания же в своей совокупности составляют единое и цельное исследование. Такого же типа и такого же значения его комментарий к сочинениям Тургенева и др. Таким же образцовым изданием, занимающим первое место среди всех декабристоведческих публикаций последнего времени, – его публикация следственного дела о восстании Черниговского полка с замечательным историографическим предисловием. <…>
Я знаю Ю. Г. ОКСМАНА и как общественного деятеля, как педагога, как учителя ряда талантливых современных литературоведов, как исключительного организатора. В моих глазах он всегда был одним из ярких представителей советской науки, человеком, прекрасно понимавшим, что только Советская Власть дала ему возможность так рано и так полно раскрыться во всей широте и силе его таланта.
Я не могу допустить мысли, чтобы он в какой-либо степени мог быть замешан в каком-нибудь контрреволюционном деянии. Весь склад его натуры, вся его деятельность, весь строй его убеждений глубоко противоречат такому предположению. <…>
Он был враг всякой халтуры, всякой небрежности и безответственности к работе. Все это в соединении с некоторой резкостью его характера, с абсолютным неумением сглаживать острые углы в общении с людьми, – все это часто создавало ему многочисленных врагов, из которых некоторые, как это известно очень многим, не стеснялись никакими средствами в борьбе с ним23.
Среди тех, кто хлопотал в те годы за Оксмана, были также В. Шкловский, В. Каверин, Д. Якубович, О. Цехновицер, Б. Эйхенбаум, В. Гиппиус, Е. Тарле, В. Жирмунский, И. Зильберштейн – ученые и писатели, не до конца ослепленные страхом. Другое дело, что их заявления, направленные руководству НКВД и Генпрокуратуры, как и в различные правительственные и общественные организации, никак не могли облегчить, тем более изменить положение осужденного. Но сегодня, много десятилетий спустя, они дают нам право судить об их позиции – гражданской и человеческой.
Энергичное выступление М. К. в защиту Оксмана не единичный случай. Точно так же он вел себя в отношении других коллег, насильственно изъятых из жизни; стремился поддержать освободившихся, помочь им вернуться к нормальной жизни. Летом 1942 г. он встречается с Н. И. Гаген-Торн, оказавшейся в Иркутске на пути из колымского лагеря в европейскую Россию. Нина Ивановна рассказывала М. К. о своих планах, читала стихи последних лет (поэму «Город»)24. Позднее, в письме от 2 мая 1947 г., она благодарила М. К. за то, что он помог ей при защите кандидатской диссертации: «Я всегда знала, какой Вы верный друг и какой чудесный человек…» (60–3; 6).
Во второй половине 1930‑х гг. М. К. поддерживал поэта и переводчика А. В. Туфанова, впервые обратившегося к нему как руководителю Фольклорной секции Института этнографии осенью 1937 г. (отбыв в 1933–1936 гг. административную ссылку в Орле, Туфанов устроился на службу в Новгородском учительском институте). М. К. способствовал его зачислению в качестве заочного аспиранта на кафедру истории русской литературы Ленинградского университета и взял на себя руководство его диссертационной работой (метрика и ритмика частушек)25.
В 1948 г., получив сообщение о том, что его кузина Мария Стрижевская, осужденная в 1937 г., освободилась и отправлена на поселение, М. К. немедленно написал ей, предложил свою помощь, – это явствует из ответного письма Марии Ринальдовны (71–19). Но помочь ей было не в силах М. К.
Перечень такого рода «историй 1937 года» можно продолжить.
В это время сгущаются тучи и над самим М. К.: он становится мишенью для недвусмысленных (политических) обвинений. Одним из поводов послужила его статья, опубликованная в сборнике «Ленин в фольклоре» (1934), а также «Покойнишный вой по Ленине», где упоминался «Лев Давыдович».
Строки о Троцком, вполне естественные в 1924–1925 гг., сыграли в судьбе публикации (и прежде всего исследователя, их записавшего) роковую роль: «Покойнишный вой» был причислен к разряду «контрреволюционных» произведений. Цитата с именем Троцкого и упоминание о публикации Родиона Акульшина послужат причиной того, что и второе издание «Бесед собирателя» окажется, наряду с третьим выпуском «Сибирской живой старины», в списке книг, запрещенных в Советском Союзе26.
Все связанное с фамилией Троцкий становится в то время настолько угрожающим и одиозным, что Иосиф Моисеевич и его жена, друзья М. К., вынуждены были поменять свою фамилию (Троцкие стали Тронскими).
Атаку на М. К. открыл в 1936 г. этнограф Николай Николаевич Волков (1904–1953; погиб в лагере), в прошлом – аспирант Ленинградского университета (научный руководитель – Н. М. Маторин), а 1931–1935 гг. – сотрудник НКВД27. Расставшись с органами, он поступает на службу в Институт антропологии и этнографии.
В начале 1936 г. Волков пишет одна за другой две погромных рецензии – на статьи М. К. «Ленин в фольклоре» и «Об одном сюжетном совпадении», предъявляя автору как профессиональные, так и политические обвинения. Приведем выдержки из первой рецензии:
…по своему содержанию работа Азадовского не может быть отнесена к разряду работ, которые по линии научной достойны памяти Ильича. Несмотря на подчеркнутую ученость сноски и строгие суждения о работах не-специалистов по фольклору – исследование носит весьма поверхностный характер, а некоторые положения автора просто политически неверны. <…> Комментируя плач о Ленине («Покойничный <так!> вой»), сложенный в Восточной Сибири, как настоящий фольклор, автор и здесь смазывает вопрос об активном участии крестьян в всеобщей революции и всеобщей любви трудящихся к Ленину. <…> В работе немало и других противоречий. М. К. Азадовский всюду проводит мысль, что имя Ленина персонифицируется в образе легендарных сказочных героев, Ленин наделяется их качествами и т. д. Ленин заполняет собою старые фольклорные формы и заставляет их «гореть новым светом». Но при этом нигде не говорится о новых формах фольклорного творчества народов Союза, культурный уровень которых за годы революции неизмеримо вырос. <…>
Последний тезис М. К. Азадовского гласит: «Фольклор не создал образа реального Ленина, как вообще фольклор не создает исторических портретов. Фольклор творит легендарные, символические образы» (стр. 897).
Таким образом, исследование свелось к утверждению того положения, что «фольклор не создал образа реального Ленина». <…>
Азадовский механистически отождествил общественно экономические условия, в которых создавались легенды о Зигфриде, о Роланде, Илье Муромце, Кухулине и др. с условиями периода социалистической революции. Он не понял, что в абстрактных легендарных образах массы персонифицируют свои идеалы лишь до тех пор, пока отчетливо не осознают своих общественно-классовых интересов. Пролетарская революция в России – есть результат этого осознания, и в этом ключ к пониманию вопроса, почему трудящиеся массы пошли за Лениным, Сталиным и почему имена этих людей окружены любовью со стороны угнетенных всего мира28.
Словесная шелуха такого рода, совершенно в стиле 1930‑х гг., была далеко не безопасной и могла даже сыграть роковую роль, если бы дошла до печати. По счастью, этого не случилось. Немаловажным было и то обстоятельство, что авторитетного, хотя и беспартийного, профессора громил именно молодой «марксист», «пролетарий», человек «новой формации».
М. К. был ознакомлен с обеими рецензиями и подробно ответил (вынужден был отвечать!) на аргументы своего оппонента. Этот «обмен мнениями» любопытен опять-таки как примета эпохи, а потому, опуская конкретную аргументацию, приведем лишь общую, «идейную» часть возражений М. К.:
Обе рецензии Н. Волкова считаю основанными на недоразумениях, вызванных тем, что автор их 1) не понял цели и направленности моих статей и 2) тем, что он недостаточно знаком с материалом. В сущности, можно даже говорить только об одной последней причине, т<ак> к<ак> именно она обусловила в полной мере и первую. <…>
Я оставляю в стороне уже совершенно безответственное заявление о том, что я подменяю Маркса Марром, не считаю нужным указывать на связь Тэна с позднейшими фашистами и т. п., и остановлюсь только на той концепции, которую противопоставляет рецензент моей. <…>
Вывод Волкова смыкается с высказываниями реакционнейших литературоведов, не желающих искать строгой закономерности в литературных явлениях и стремящихся свести все историко-литературные процессы к игре случая, к случайным зависимостям и проч.
Может быть, мне не следовало бы так подробно останавливаться на всех этих замечаниях Волкова, но они составляют единое целое со второй рецензией и подчинены некоему единому замыслу, смысл которого вполне очевиден: задача первой рецензии вскрыть мою легковесность как ученого (Волков так и пишет: «Работа не представляет никакой научной ценности»), не марксистски мыслящего, аполитичного и т. д. и т. д.; – вторая работа намекает уже на прямую контрреволюционность, причем для доказательства последнего рецензент прибегает к прямым искажениям моих слов или приписыванию мне чужих мыслей. Вот примеры <…>.
Но самое главное, на что я хотел обратить внимание, – на совершенно недопустимый тон по отношению ко мне как к ученому. Волков позволяет себе третировать меня точно какого-то начинающего аспиранта и заполняет рецензию оскорбительными выражениями по моему адресу и безответственными суждениями и оценками, цитировать которые нет надобности, но которые свидетельствуют о полном отсутствии уважения к работе беспартийного ученого специалиста.
Я не считаю, что мои этюды свободны от ошибок; они, несомненно, имеются, и за указание их я мог бы быть только признателен. Более того, моя работа о Ленине появилась в свет только после того, как я проконсультировал ее <так!> с рядом партийцев нашего Института, и появление ее в свет вызвано в значительной мере настоянием последних. Видимо, для всех этих товарищей были совершенно ясны основные цели, которые я поставил себе при работе над данным очерком и которые так недопустимо интерпретирует Волков.
Очевидно, целый ряд товарищей сумел оценить эти задачи и то, что я подошел к теме, от которой боязливо сторонятся почти все исследователи, ограничиваясь только информационными публикациями. Плохо или хорошо – об этом судить не мне, но мой очерк является единственным опытом исследовательского подхода к этой теме (Волков позволяет себе издеваться над научностью статьи, над ссылками, примечаниями и т. п.; едва ли это делает ему честь как научному работнику), и данная статья как единственный опыт такого рода привлекла к себе внимание и революционных деятелей Западной Европы, и <представителей?> буржуазной науки. <…>
Мне думается, что подобного рода факты имеют и некоторого рода объективное значение и, во всяком случае, должны быть как-то учтены при оценке моих работ и моей деятельности. В рецензиях же Волкова, подошедшего к вопросу в полном смысле слова с кондачка, не потрудившегося, хотя бы бегло, предварительно ознакомиться с самим материалом и литературой вопроса, я усматриваю только желание во что бы то ни стало, не считаясь ни с чем, дискредитировать и опорочить меня в научном и политическом плане, а самый же тон его, с которым он, не владея материалом, все же позволяет себе поучать и третировать меня, мне представляется не чем иным, как ярчайшим выражением типичного комчванства, столь сурово осужденного партией и советской общественностью.
Я полагаю, что мой научный стаж и моя репутация как ученого и общественника дают мне право требовать более внимательного и корректного отношения со стороны молодого партийца, даже и тогда, когда в моих работах встречаются те или иные ошибки.
Следует добавить, что Волков в своей рецензии почти не упоминает о «Льве Давыдовиче», создавая иллюзию чисто научного спора. Его задача заключалась, видимо, в том, чтобы привлечь внимание к профессору, пытающемуся отделить подлинный фольклор о Ленине от искусственного. (Напомним, что «подлинным» М. К. считал именно «Покойнишный вой».)
Ленинская тема (т. е. «Ленин в фольклоре») оставалась в поле внимания М. К. Тексты о Ленине появляются в выпусках 4–5 (1936) и 6 (1939) «Советского фольклора» (но отсутствуют в 7‑м). Изучая сохранившийся отзыв Н. Н. Волкова на рукопись шестого выпуска «Советского фольклора» (один из вариантов будущего сборника), можно видеть, что доступный ему экземпляр содержал материалы («Ленин в армянском фольклоре», «Украинские сказки о Ленине» и др.), не включенные позднее ни в один из сборников29.
Со временем к народной лениниане присоединяется и становится неотъемлемой частью всех фольклористических изучений тема «Сталин в фольклоре». Сотрудники Фольклорной комиссии Института этнографии регистрируют печатные выступления, посвященные Ленину и Сталину, создают картотеки, готовят публикации и статьи. Это иллюстрирует переписка М. К. с издательством «Academia», завязавшаяся в начале 1937 г. Задумав выпустить к 20-летней годовщине Октября ленинско-сталинский сборник, издательство обратилось к М. К. Редактор отдела русской литературы И. Рубановский30 писал ему 20 февраля 1937 г.:
Согласно наших переговоров <так!> прошу Вас срочно выслать издательству библиографию «Ленин и Сталин в фольклоре народов СССР» по материалам Фольклорной секции Академии наук ССССР.
Не откажите также в любезности выслать оттиск Вашей статьи «Ленин в фольклоре» и изданный Вами сборник «Ленин в русской сказке»31.
Привет!32
Откликаясь на эту просьбу издательства, М. К. отправляет Рубановскому рукопись «Указателя литературы о Ленине» и добавляет в сопроводительном письме (без даты):
Имейте в виду, что этот указатель имеет чисто справочное значение, а отнюдь не рекомендательное: тут есть и фальсификации, и идеологически непригодные вещи, и т. п., – почему в таком виде он и не предназначен нами к печати, а используется только для внутренней работы и выдается Вам исключительно для информации. Прошу по использовании данную копию вернуть. Материалы после 1935 г. сюда не вошли33.
Дело с изданием сборника подвигалось, однако, неспешно, так что 8 мая 1937 г. Рубановский повторяет свою просьбу:
Уважаемый Марк Константинович!
Мне стало известно, что Вы располагаете фольклорным материалом о Ленине и Сталине, который мне хотелось бы получить для нашего юбилейного сборника. В частности, очень хотелось бы иметь былину Конашкова (?) о Сталине34 и «Плач о Ленине»35, 36.
Сборник был выпущен спустя два года37. К тому времени «Academia» окончательно прекратила свое существование, что было, безусловно, ударом для М. К., связанного на протяжении семи лет с этим лучшим советским издательством 1920–1930‑х гг. (и продолжавшего с ним сотрудничать вплоть до начала 1937 г.38).
Тем временем ситуация вокруг «Покойнишного воя» становилась все более угрожающей – настолько, что М. К. вынужден был выступить публично с покаянным заявлением:
В 1924 г. я не сумел распознать ни скрытого контрреволюционного смысла этого плача, ни того, что он являлся, в сущности, мнимо-народным. Я не понял этого и позже и неоднократно ссылался на него в своих работах как на пример подлинно народного памятника. <…> Тем самым я объективно способствовал распространению текста, имеющего по своему существу, как я уже сказал, контрреволюционную направленность39.
Публичное покаяние стало к 1937 г. привычным явлением. Каждому, кто «оступился», надлежало выступить публично и во всеуслышание отмежеваться от своих «ошибок». Отказ от саморазоблачения мог обернуться печальными последствиями. Хорошо понимая необходимость такого шага и его ритуальный характер, М. К. вынужден был отречься от фольклорного произведения, которое всегда считал «подлинным», и от одного из своих любимых учеников, уже поглощенного сталинской репрессивной машиной.
Эхо «Покойнишного воя» сопровождает М. К. в течение нескольких последующих лет. Среди «обличителей» М. К. мы находим и А. В. Гуревича (бывшего ученика), возглавлявшего в 1930‑е гг. секцию фольклора при музее в Иркутске и явно претендовавшего на титул ведущего фольклориста Восточной Сибири. В предисловии к составленному им сборнику можно прочесть следующее:
На протяжении целого десятилетия в области русского фольклора о Ленине в Сибири теоретики фольклора пропагандировали со страниц этнографического журнала «Сибирская живая старина», в различных литературных журналах, в учебных пособиях фальсификацию народного творчества «Покойнишный вой о Ленине» <так!>.
Первая Восточно-Сибирская краевая конференция по фольклору (январь 1937 г.)40 вскрыла классово-враждебное содержание Покойнишного воя, с возмущением указала на грубую политическую ошибку проф<ессора> М. К. Азадовского, который десять лет пропагандировал фальсифицированное произведение. Конференция указала также на недопустимое замалчивание троцкистской сущности «покойнишного воя» и другими теоретиками фольклористики41.
Этот выпад, болезненный для М. К., был ему хорошо известен. Но мог ли он выступить с опровержением!
Впоследствии М. К. еще не раз придется столкнуться с Гуревичем и его «методами».
Что же касается «Покойнишного воя», то это произведение продолжает пользоваться вниманием фольклористов, неизменно подчеркивающих его «аутентичность», то есть внутреннее и формальное соответствие народной обрядовой культуре42. Интерес к этому «плачу» и попытки его осмысления можно наблюдать и в наши дни43.
В контексте 1937 г. следует упомянуть также о другом эпизоде, стоившем М. К. немало душевных волнений.
В книге «Русская сказка», сообщая биографические сведения о Н. О. Винокуровой, М. К. указал, что Наталья Осиповна скончалась в 1930 г. в возрасте около 70 лет44. Он узнал об этом в Иркутске незадолго до своего отъезда в Ленинград и с горечью воспринял это известие. «Знаете, какое у меня горе, – писал он 31 июля 1930 г. А. А. Богдановой, – умерла моя бабушка Винокурова, к которой я собирался еще раз съездить на Лену»45.
Сообщение оказалось ошибкой. Верхнеленская сказочница еще здравствовала, о чем М. К. стало известно через семь лет благодаря разразившемуся скандалу.
Летом 1937 г. в главной иркутской газете появилась заметка:
Винокурова Наталья Осиповна – сибирская сказочница. Ее сказки не раз издавались в разных сборниках, хрестоматиях и в изданиях библиотеки «Сокровища мировой литературы»46. Жила Наталья Осиповна сначала в селе Челпаново бывшего Верхоленского округа, а в последние годы переехала в деревню Ор на реке Куленге Качугского района Восточно-Сибирской области.
Живет она в этой деревне и по сей день. Несколько дней тому назад ее посетил научный сотрудник Общества изучения Восточной Сибири фольклорист Шубин.
Сказочница Винокурова находится в полном здоровьи. И неизвестно почему некоему М. К. Азадовскому нужно было хоронить прекрасную сказочницу Восточной Сибири Наталью Осиповну Винокурову. В издании «Академия» <так!>, том 1, «Русская сказка», том 1, им написано, что «Н. О. Винокурова скончалась только в текущем году (1930 год) на седьмом десятке лет жизни».
Заверяем издательство «Академия», что сказочница Винокурова жива. Обществом изучения Восточной Сибири ей выдано 500 руб. Заботятся о ней и качугские организации.
Общество изучения Восточно-Сибирской области
Шевцов, Иванов47.
Через месяц эту заметку пересказала – правда, в иной тональности – иркутская молодежная газета, сообщив новые подробности о Винокуровой и навестившем ее «фольклористе Шубине»:
…Наталья Осиповна Винокурова жива и здорова. Живет она в деревне Ор Качугского района, в колхозе. Ее сыновья – также состоят в колхозе, а во время навигации работают в Ленском пароходстве.
Наталью Осиповну Винокурову отыскал Шубин, студент фининститута, член фольклорной секции Общества по изучению Восточной Сибири. Будучи в командировке по сбору фольклора, он встретился с учителями, ехавшими из Качуга, которые и рассказали ему о Винокуровой. Шубин поехал в деревню Ор и там встретился с ней.
Семидесятилетней старушке, знатоку множества сказок и преданий, Наталье Осиповне Винокуровой Обществом по изучению Восточной Сибири выдано единовременное пособие в сумме 500 рублей48.
А через несколько дней на страницах «Восточно-Сибирской правды» появилась еще одна заметка, в которой сообщалось, что Н. О. Винокурова, член колхоза «Октябрьская революция», отметила свой 70-летний юбилей и что «колхозники, комсомольцы, коллектив Усть-Тельминской неполной средней школы», собравшись по этому поводу, попросили Наталью Осиповну рассказать сказку. «Целый час аудитория с напряженным вниманием слушала интересную и увлекательную сказку „Портупей-прапорщик“»49.
Об Азадовском в этой заметке не упоминалось.
Скандал вокруг Винокуровой, пусть даже регионального масштаба, мог в 1937 г. иметь серьезные для М. К. последствия, тем более что Общество изучения Восточной Сибири, спутав по безграмотности издательство «Academia» с Академией наук СССР, направило в Отделение общественных наук гневное письмо. Изложив историю поездки в Качуг студента фининститута Шубина, записавшего «ряд новых текстов» Винокуровой, Шевцов, чья подпись указана под письмом, вопрошал:
Мы спрашиваем редакцию «Академии», почему в нашу эпоху, когда так дорожат людьми, тем более выдающимися в той или иной области, и когда особенно принимаются меры к выявлению талантов, в частности, к выявлению носителей фольклора, редакция и М. Азадовский хоронят заживо одну из лучших не только в Сибири, но и СССР сказительницу.
И, как того требует жанр клеветнического доноса, Шевцов (от имени Общества изучения Восточно-Сибирской области) просил «Академию» «срочно расследовать поведение М. Азадовского и сообщить о результатах Об<щест>ву для того, чтобы можно было информировать общественность» (57–32; 3).
Приводим (в сокращении) ответ М. К., адресованный академику-секретарю отделения А. М. Деборину:
Я получил Ваше отношение от 26 сентября и копию письма Общества изучения Сибири50; с поставленным в ней вопросом я ознакомился уже несколько ранее по заметке в газете «Восточно-Сибирская Правда», копию с которой прилагаю.
Прежде всего я должен констатировать, что и заметка в газете, и пересланное мне Вами письмо составлены так, что определенно вводят в заблуждение читателя. По прямому смыслу этих документов выходит, что в Сибири уже давно была известна знаменитая сказительница Винокурова, что ее сказки неоднократно печатались, что о ней писались исследования; среди этих собирателей и исследователей был и я, записавший от нее несколько десятков сказок и позже давший ложную информацию о ее смерти.
Однако, в действительности, дело обстоит совсем иначе. Сибирскую сказительницу Винокурову открыл впервые я, и я же своим исследованием определил ее значение и место в общем ряду русских сказителей. Я записал ее сказки в 1915 году <…>. Категорически утверждаю, что до моей встречи с Винокуровой, вернее, до появления моей работы о ней, Н. О. Винокурова была никому не известна и о ней ни разу не было никаких упоминаний ни в научной, ни в краеведческой, ни в общей печати. Широкая известность Винокуровой начинается только после выхода в свет моего сборника, который имел большой успех и вызвал целый ряд лестных откликов как советских исследователей и краеведов, так и западноевропейских ученых. <…>
Совершенно справедливо, что имя Винокуровой часто встречается как в русской, так и в западноевропейской сказковедческой литературе, но это произошло только после появления моих работ и всегда со ссылками на них. Таким образом, противопоставление моих работ каким-то другим работам и исследованиям, отнесшимся якобы с большим пиететом и вниманием к Н. О. Винокуровой, явно несостоятельно и, можно даже сказать, совершенно вымышлено, ибо никаких других работ о Винокуровой, кроме моих, не существует и не существовало.
Но действительно, в названной выше антологии «Русская сказка» я допустил, как это сейчас выясняется, крупную ошибку, сообщив в краткой биографической заметке о Винокуровой (стр. 376) о смерти сказительницы. Происхождение этой ошибки следующее.
В 1930 году я предполагал повторно посетить Ленский район, главным образом, Наталью Осиповну Винокурову, чтобы выяснить эволюцию ее творчества за 15 лет. Эта поездка вошла в план работ Вост<очно>-Сиб<ирского> Отдела и была утверждена Правлением Общества изучения Сибири, которым и было отпущено специальное ассигнование для этой цели (полагаю, что все это легко может быть подтверждено протоколами или бумагами Вост<очно>-Сиб<ирского> Отд<ела> и Общества изучения Сибири за 1930 год). О своем проекте посетить Н. О. Винокурову я написал ей, запрашивая, где она будет летом, а вскоре, находясь уже в Ленинграде, я получил уведомление от местных людей об ее смерти (от моей родственницы Новоселовой), чему, конечно, у меня не было никаких оснований не доверять. В результате я отказался от предложенного мне ассигнования, отменил свою поездку и включил это сообщение о смерти Н. О. Винокуровой в антологию, над которой как раз в то время я работал (сдана в издательство 1 октября 1930 г.).
Я вижу теперь отчетливо, что поступил очень неосторожно, не предприняв тщательной проверки сообщенного мне известия; я причинил этим большую неприятность сказочнице, а во-вторых, очень пострадал и сам, ибо отказался от очень важного для меня дальнейшего исследования ее творчества. Но думаю, что из всего сказанного совершенно ясно, что мысль о каком-то сознательном извращении истины с моей стороны абсолютно нелепа и абсурдна. Во всяком действии должен быть какой-то смысл. Какой же смыл был мне, после опубликования ряда работ о Винокуровой, в преддверии дальнейших исследований объявлять сказочницу, при публикации нескольких ее текстов в антологии, умершей. Ясно, что никакого удовлетворительного ответа дать на этот вопрос невозможно. Думаю, что это сознают и сами авторы письма, иначе им незачем было бы так тщательно затушевывать подлинное значение моих работ о Винокуровой и делать мнимые противопоставления.
Конечно, я заслуживаю большого и серьезного упрека за допущенную мной неосторожность, и следует быть чрезвычайно благодарным Обществу изучения Восточной Сибири, сумевшему эту мою невольную ошибку устранить и исправить, – но методы и приемы, допущенные при этом гр. гр. Шевцовым и Ивановым, вызывают с моей стороны глубокий протест и негодование.