2. День второй. Воскресенье, 14 июля

1

Все это следует немедленно прекратить!

Я и раньше предполагал, что зашел со своей диссертацией в тупик, а после вчерашних событий это стало совершенно ясно. Будто кто-то большой и сильный, похожий на покойного отца, но куда более снисходительный и деликатный, а главное — доброжелательный, положил на плечо тяжелую руку и негромко, но внушительно сказал: «Пре-кра-ти». Просто, без эмоций, без восклицательных знаков — но убедительно. И почему-то понятно, что сегодня самый подходящий день, чтобы прекратить.

Между тем, сегодня не какое-то особенное — обычное воскресное утро. Не из тех, когда спокойно рассматривается вопрос о том, чтобы смертельно порезаться во время бритья. Да и само бритье под вопросом. День предстоит провести взаперти, наедине с воспоминаниями — и никого не смутит отросшая за сутки щетина, никого не обрадуют гладко выбритые щеки и подбородок. И если бритвенные принадлежности извлечены из шкафчика в ванной, то для того лишь, чтобы оттянуть неизбежный миг, когда придется достать из папки законченный второй вариант докторской диссертации и порвать его в мелкие клочья. Пенка для бритья и станок фирмы «Жиллетт» — такой удобный, такой безопасный, как и вся моя чересчур удобная, чересчур безопасная жизнь…

Но прежде чем принять окончательное решение, я решил диссертацию перечитать. И вот, покончив с бритьем, я первым делом, не завтракая, лишь с чашкой крепкого черного кофе и сигаретой, устроился на диване и перечитал свою работу от первой до последней строчки, после чего решил, что до сих пор получалось у меня почти неплохо. То есть я готов утверждать, что даже совсем неплохо, но вот взял и вставил зачем-то пугливое «почти». Как-то само получилось. Автоматически. То ли из суеверия, чтобы удачу не спугнуть, то ли из скромности. Хотя на самом деле я вовсе не скромен. И что бы ни думал обо мне Горталов, сам я достаточно высоко оцениваю свои способности. Как физические, так и умственные. Нравятся мне мое сильное, складное, еще молодое тело и мой не слишком большой, портативный, как выражалась Инна, но ужасно быстродействующий и острый, как бритва, ум. Так что похерим провинциальные игры в скромность и скажем прямо, что второй вариант моей диссертации был очень даже неплох.

Тем более что проверить мои слова вы все равно не сможете. Потому что, перечитав диссертацию, я тут же собрал страницы в кучу и сжег.

То есть не сжег (еще одно не к месту выскочившее слово), не мог сжечь, потому что не на даче, а в городе, в обычной квартире, без камина, даже без газовой печи, негде жечь, да и опасно, пожар можно учинить, но машинально, не задумываясь о том, что делаю, подготовил к сжиганию — брал отпечатанные на лазерном принтере страницы, складывал стопочками и рвал — пополам, на четыре части, на восемь частей. Хватило бы и на четыре, поскольку рвал лишь для того, чтобы никто не прочитал и не понял целого (в этом смысле всегда испытываю какую-то странную застенчивость), но, как уже сказано, действовал машинально, по привычке и порвал на восемь частей — так лучше горит.

Проверено на даче, осенью, в позапрошлом году, когда такими вот, в осьмушку, клочками растапливал по утрам печь. По вечерам, помню, сидел у жарко горящей печи, курил, пил, иногда плакал (об этом отдельный разговор), рвал ненужные черновики, письма, тетрадки со старыми, бог знает какого года, записями, складывал в ящик, а утром, проснувшись от холода, набрасывал на плечи старый тулуп, присаживался к прогоревшей, остывшей, но все-таки, если приложить ладонь, чуть теплой в сравнении с другими предметами, печи, и растапливал ее заранее приготовленными осьмушками и нащипанными с вечера же лучинками. И точно такое же, как сейчас, возникало, помнится, странное ощущение чужого, не своего текста, когда вытягивал из кучи первый попавшийся клочок и читал вслух ни для кого что-то вроде этого:

и одновременно. Ради этог

революции, проводились

желаемого результата не был

быть, т. к. доступ к деньгам

чает, индивидуально проходя

уровнем ступени развития. Соб

вибрации денег слишком высок

все равно что дать огонь в рук

ленного ребенка. Это огненная

А что это означает, какого ребенка и почему огненная — этого и сам не знаю, не скажу сразу, потому что и в самом деле первый попавшийся клочок, а не нарочно так подобрал.

Как раз на этом клочке меня с работой прервали. Зазвонил телефон, и голос нашего ученого секретаря Марины Федоровны зазвучал в трубке. Не слишком любезно — она никогда не старается быть со мною любезной — Марина Федоровна спросила, когда я представлю на рассмотрение окончательный вариант диссертации.

— Мы ведь договаривались на вторую половину июля, Марина Федоровна, сказал я.

— Да, я знаю, Сергей Владимирович.

— И вы, помнится, сказали, что можно особо не спешить, что конец июля — начало августа вас вполне устроят.

— Совершенно верно, Сергей Владимирович.

— Значит, у меня в запасе… — Я заглянул в свой календарь. — Если не считать сегодняшнего дня, у меня в запасе еще восемнадцать дней. То есть даже восемнадцать суток, — уточнил я, — потому что, если потребуется, буду работать и ночами. Думаю, что успею к сроку.

Было особенно приятно говорить об этом, прижимая трубку к уху правым плечом, оставляя руки свободными и продолжая рвать плотные листы белой бумаги: пополам, на четыре части, на восемь частей…

— Значит, я на вас рассчитываю, Сергей Владимирович, — все так же надменно, но теперь еще и чуточку снисходительно, словно заранее сочувствуя моим будущим бессонным ночам, сказала она.

— Разумеется, Марина Федоровна!

Я был уверен, что сейчас, на этой бодрой ноте, разговор будет закончен. Марина Федоровна никогда не говорит по телефону дольше двух-трех минут, словно звонит по сотовому или междугороднему, она образцовый абонент ГТС той недалекой уже эпохи, когда с нас начнут брать деньги за каждое слово. Ей и в голову не придет сказать что-нибудь личное, не идущее к делу. Но на сей раз что-то, видимо, все же просочилось к ней от меня по проводам.

— Странно, — сказала вдруг она не своим, почти женским голосом. Как-то мне за вас беспокойно, Сергей Владимирович. Вы уверены, что у вас действительно все в порядке?

— Совершенно уверен, Марина Федоровна. И не беспокойтесь, пожалуйста, я постараюсь вас не подвести.

— Ну что ж… Тогда — до свидания, Сергей Владимирович?

Так и сказала: со знаком вопроса на конце. Словно засомневалась, бедная, увидимся ли когда.

— До свидания, Марина Федоровна.

Теперь разговор и впрямь был закончен. А чуть позже закончен и процесс уничтожения рукописи. В городской квартире печки, повторяю, нет, так что рукописи сжигать небезопасно, поэтому все, что осталось от моей диссертации, самым прозаическим образом отправилось на помойку. И тут же, на помойке, у контейнера с мусором, представился мне будущий читатель: какой-нибудь бомж, обитатель свалки, в прошлом интеллигент, но давно спившийся и утративший человеческий облик, вполне приспособившийся к новому окружению, поскольку интеллигенция наша чрезвычайно легко приспосабливается к окружению. Не притворяется, не мимикрирует, подобно хамелеону, но по-настоящему притирается, срастается с местным населением, становится его неотъемлемой частью, всегда при этом опускаясь до общего уровня и даже, как правило, несколько ниже, но никогда никого не поднимая до себя. Некоторые чисто интеллигентские привычки, сохраняемые бывшим интеллигентом в новом окружении, нисколько не нарушают целостности общей картины: и пролетариям свойственно читать в клозете, и любой мало-мальски грамотный крестьянин инстинктивно прочтет написанное на случайном клочке бумаги, прежде чем пустит его по назначению. Так что никто в окружении моего (мною выдуманного, представившегося мне) бомжа не обратит внимания, когда он, выхватив из кучи свежепривезенного мусора клочок бумаги с оборванными на полуслове строчками, замрет, отрешенный, забыв обо всем на свете, вчитываясь в бессмысленный отрывок текста и даже шепча слова, вычеркнутые давным-давно из его активного словаря, но все еще сохраняемые в памяти: «индивидуально… вибрации… огненная…» — и кто знает, не смахнет ли, получив нежданную весточку с другого берега, украдкой с гноящихся, мутных глаз непрошеную слезу…

Образ, зачатый моим разыгравшимся не к месту воображением, дома, за письменным столом, сформировался окончательно, приобрел законченные, затвердевшие очертания и предстал передо мной таким ярким, таким жизнеподобным, так взволновал меня, что я немедленно встал из-за стола и вышел в лоджию — покурить и успокоиться. Однако едва только я приоткрыл тугую раму, чтобы выпустить дым, и выглянул, как сердце мое начало колотиться. Еще бы оно не заколотилось, и без того возбужденное только что принятым решением мое сердце, при виде такой изумительной картины! Вы только представьте себе: совершенно пустой, будто вымерший, беспощадно залитый жарким июльским солнцем двор, прикрывший кое-где безобразную наготу скудным зеленым покровом, переполненные контейнеры с мусором, и одинокий бомж (!), будто сошедший прямо с этих страниц, копается в мусоре, разгребая его изогнутым ржавым железным прутом. Вот он извлек из кучи отбросов пивную бутылку с прилипшей, как мне сперва показалось, этикеткой, однако, вглядевшись, я с замиранием сердца понял, что это вовсе не этикетка, а один из клочков моей разорванной диссертации — не обязательно тот же самый, с ребенком и огненной, но все же, все же!

О, что за чудное, незабываемое переживание: наблюдать, как только что сотворенный твоим воображением образ одевается плотью, начинает жить, дышать, кашлять, сморкаться (только что мое творение облегчило нос при помощи пальцев; в другое время я разразился бы филиппикой в адрес невоспитанного русского народа, но не сейчас, только не сейчас!), как он выбирает из мусора бутылки из-под молока и из-под пива, как читает написанный тобою текст, обрывок текста, и, дочитав, не выбрасывает, а сует в карман длинного, давно потерявшего первоначальный цвет балахона и уходит — уходит в жизнь, к людям, как уходили герои, созданные воображением великих классиков. «И мой! И мой тоже!» — шепчу я с умилением, между тем как разыгравшееся не на шутку воображение спешит уступить место трезвому анализу, который подсказывает, что этот долговязый сутулый старик в балахоне болотного цвета кого-то мне напоминает.

Напоминает до такой степени, что я, оставив сигарету тлеть в пепельнице на подоконнике, вернулся в комнату за складной восьмикратной подзорной трубой — одной из тех странных вещиц, которых у Майи можно обнаружить во множестве. Для чего, спрашивается, женщине подзорная труба? Театральный бинокль еще куда ни шло, но труба, наводящая на мысли об одноглазых пиратах (потому что окуляр один, для одного глаза), шпионах, охотниках…

Я не ошибся. Это лицо действительно мне знакомо. И не скрою: видеть его отсюда, сверху, из лоджии на шестом этаже, ощущая спиной уютное чрево приютившей меня квартиры, видеть его в нынешнем безнадежном жалком положении доставляет мне мстительное удовольствие. Потому что сутулый старик с унылыми висячими усами и длинными седыми волосами до плеч, в черной помятой шляпе и балахоне болотного цвета, старик этот в некотором смысле мой отец.

2

Лишь недавно мне стало известно, каким образом моя мать когда-то использовала этого дряхлого бомжа. Который не был тогда бомжем и не казался дряхлым, а был, напротив, крепким, смазливым, щеголеватым молодым человеком и заведовал в районном Дворце культуры танцевальной студией — и мать использовала руководителя студии с удивительно подходящей ему фамилией Миляга, чтобы сперва научиться у него танго, вальсу и другим, более экзотическим европейским и латиноамериканским танцам, затем с его помощью произвести на свет меня, а позже, когда я немного подрос, отдать меня в кружок бальных танцев, только не к Миляге, а к другому преподавателю, и дома, когда не было рядом партнерши, помогать мне разучивать какое-нибудь трудное па. Как она впоследствии признавалась, танцевать со мной ей было и проще, и сложнее, чем с посторонним мужчиной; проще, потому что ученик я был ужасно способный (гены!), а труднее — потому что я уже тогда, подростком, слишком походил на своего физического отца, Милягу, и ей все время казалось, что это он ведет ее в танце, а не я, и слишком отчетливо представлялось то, что произошло однажды в пустом танцевальном зале, когда другие кружковцы уже разошлись…

Определение «физический отец» как нельзя более подходит к Миляге. Ни на что большее он не претендовал, да и не мог претендовать, поскольку не догадывался, какую роль отвела ему моя мать. Они не были даже настоящими любовниками — матери нужен был ребенок, которого муж физически не мог ей дать, искусственное оплодотворение тридцать семь лет назад было чистой фантастикой, вот она и воспользовалась Милягой, и к добру ли, к худу ли, но первая же попытка оказалась удачной.

— Он хоть хорош был? — зачем-то спросил я, когда мать рассказала мне правду о моем происхождении. Случилось это три года назад, мы оба были уже взрослые люди и могли себе позволить называть вещи своими именами.

— Ты имеешь в виду — как мужчина?

— Разумеется.

— Знаешь, Сережа, совершенно не помню. Нет, честное слово! Это было так быстро… Я думала только о том, что скажу ему, если он вдруг решит воспользоваться презервативом, но ему это и в голову не пришло. Как мне потом объяснила подруга, у которой с ним была настоящая, длительная связь, он считал, что женщины должны сами заботиться о своей безопасности, и не хотел портить себе удовольствие. Не думаю, что он был так уж хорош. Не то что твой настоящий отец. Тот до последнего дня, до последней ночи… Но внешне… Внешне он был очень неплох. Высокий, стройный, с длинными прямыми ногами. Словно специально созданный природой для того, чтобы лететь над блестящим паркетом, едва касаясь его подошвами бальных туфель…

Ноги у него и теперь прямые и длинные, зато спина безнадежно согнулась, и глаза потеряли былой блеск, и волосы поседели и поредели — под шляпой он скрывает обширную полированную лысину, обрамленную длинными белыми лохмами. И видом своим он напоминает бездомного бродягу, бомжа, хотя, строго говоря, не является таковым. Он живет пусть и в запущенной донельзя, но все же отдельной однокомнатной квартире в двух кварталах отсюда, получает сносную пенсию, а бутылки собирает только потому, что пенсии ему не хватает на выпивку. Так что я не испытываю угрызений совести, глядя в его согбенную спину, обтянутую балахоном болотного цвета, и не считаю нужным бежать за ним с криком: «Папа! Папа!» В конце концов, он ведь получил свое маленькое удовольствие однажды, тридцать семь лет тому назад.

3

Мой настоящий отец — таким он был для меня всю жизнь, таким навсегда и останется в отличие от отца физического — присутствовал при нашем с матерью разговоре, но не вмешивался в него. Он молча лежал на столе, одетый в парадный полковничий мундир, который не надевал с тех пор, как вышел в отставку, но который пришелся ему впору, будто отец нарочно занимался гимнастикой и до последнего дня бегал по утрам наперегонки с рыжим ирландским сеттером по кличке Трезор, чтобы в последний путь отправиться одетым по всей форме, как и подобает настоящему мужчине, подполковнику, начальнику районного управления внутренних дел.

Сеттера щенком подарили отцу сослуживцы, когда он выходил на пенсию. Отец вначале чуть было не обиделся, усмотрев в дарении щенка легавой породы намек на свою профессию, тем более что охотником никогда не был, потом заинтересовался, попробовал, втянулся, и кончил неожиданным признанием, что, возможно, вовсе не ловля преступников, а именно охота на пернатую дичь была его настоящим призванием, так что ему даже повезло, что его так рано, едва ему исполнилось шестьдесят, выперли на пенсию.

Возможно, он был вполне искренен, мне же всегда казалось, что охота для него была лишь средством, чтобы доказать всем, и в первую очередь самому себе, что он все тот же прежний Милиционер Платонов.

Так прозвали его в нашем районе еще в те годы, когда он был рядовым, но, видимо, незаурядным постовым. По крайней мере имя Милиционер Платонов стало одним из трех-четырех нарицательных имен, известных практически всему району: Директор (домостроительного комбината) Бугаев, Первый Секретарь (райкома партии) Огородников, Военком Власов — и Милиционер Платонов, единственный не начальник, рядовой, обычный милиционер, каких было в районе десятки. Было, надо полагать, в нем что-то особенное, выделяющее из общего ряда, может быть, даже пугающее, если мамаши в районе пугали разошедшихся отпрысков не просто милиционером, как везде, а конкретно Милиционером Платоновым. И меня самого однажды, когда я нашалил на улице — то ли стекло мячом разбил, то ли на рябину забрался ради мелких красных горьковатых ягод, — меня проходящая мимо старая ведьма пугала Милиционером Платоновым и, когда я в ответ захохотал, чуть не прибила железной клюкой. Я прыгал перед нею, показывал ей язык, корчил рожи, однако вдруг каким-то сверхъестественным чутьем уловил приближение серьезной опасности, оглянулся и увидел приближающегося в сумерках отца. Он шел необыкновенно ровным, строевым шагом, хоть по секундомеру проверяй, ровно столько, сколько положено по уставу, шагов в минуту, четко впечатывая подошвы юфтевых сапог в асфальт, металлические подковки при этом чуть слышно позвякивали, лица его и мелких деталей мундира, всех этих кантов, выпушек, петличек, пуговичек в сумерках было не различить, он казался словно вырезанным из одного куска, вырубленным из темного камня. Командор, ну настоящий Командор, как мне теперь, из настоящего, представляется, тогда же мне некогда было предаваться литературным ассоциациям, я позорно бежал, удрал с поля боя, предоставив объясняться с отцом старой ведьме, которая, как мне теперь вспоминается, тоже слегка струхнула, вообразив, должно быть, что ненароком наколдовала, накликала явление Милиционера Платонова, во всяком случае, помнится, она переложила свою клюку из правой руки в левую и истово перекрестилась, а потом (ей-богу, не вру!) перекрестила меня, убегающего, видимо, в душе не желая мне зла…

Так что вполне возможно, мой отец и на новом поприще хотел стать не просто охотником, но Охотником Платоновым, образцом, эталоном охотника, доказать, что он как охотник не хуже самого себя — милиционера, что руки и ноги у него по-прежнему крепкие, а глаз — верный. В стремлении доказать это отец не замечал, что не только он сам, но и его верный Трезор дряхлеет буквально на глазах и уже не так стремительно бросается к двери, стоит отцу взять в руки футляр с ружьем и ягдташ; он полагал, что легавая собака должна работать в розыске до смертного часа, и, умирая, завещал бедную собаку мне вместе с дорогим ружьем и прочим отменного качества охотничьим снаряжением.

Однако в день похорон отца Трезор, учуяв, видимо, что его ожидает перемена участи, а может быть, сверхъестественным собачьим чутьем уловив, что мне по возвращении домой будет не до возни с собакой, неожиданно отказался повиноваться и демонстративно улегся в ногах у матери, на коврике перед телевизором, и на поседевшей морде у него было написано, что он тоже постиг наконец, в чем заключалось его истинное призвание, и даже под страхом живодерни не уйдет со своего законного места. Когда же я, смирившись, нагнулся, чтобы погладить его на прощание, он лизнул мне руку и посмотрел на меня так, словно хотел поблагодарить за то, что я наконец ухожу.

Часто мне потом вспоминался этот благодарный взгляд…

4

Прошлое кусает не больно. Даже и не кусает, а только пытается укусить. Пытается каждый раз, когда вспоминаешь что-нибудь болезненное, неприятное, горькое, что и хотел бы забыть, да не получается, потому что память устроена дурацким образом: приятное покрывается со временем розовым полупрозрачным флером, сквозь который проглядывают лишь общие очертания, а значимых деталей, из которых, собственно, и складывалось приятное, сколько ни старайся, не разглядеть. А вот неприятное и отвратительное словно на меди вырезано острым резцом — каждая черточка, каждый волосок видны, и если только позволить неприятному воспоминанию захватить тебя целиком, оно, пожалуй, способно укусить, причинить настоящую боль, почти столь же сильную, как тогда, когда неприятность еще не была воспоминанием.

Но все же само, без твоей на то воли прошлое укусить не может. Старая собака прикована цепью к своей конуре — и если есть в тебе капля здравого смысла, ты просто не станешь подходить слишком близко и проверять крепость цепи и остроту ее зубов. Она ведь хитрая — старая собака. Не лает попусту, как сделала бы молодая и глупая, не предупреждает, а сидит до поры до времени в конуре и ждет, когда ты подойдешь слишком близко…

— Не бойся! — запоздало крикнул мне Сашка Морозов.

А я уже испугался. Овчарка выскочила из конуры неожиданно тихо, без лая и без ворчания, и, гремя цепью, подскочила ко мне и вцепилась в руку. Прямо как настоящий пограничный пес, про которого я читал в детской книжке. Вцепилась в правую руку и держит. И смотрит при этом мне в глаза, караулит каждое мое движение — вдруг я вздумаю выхватить нож или пистолет левой рукой. Тогда умная собака мгновенно отпустит мою правую руку и вцепится в левую.

Нет у меня никакого пистолета, дура! Нож есть — обычный, перочинный, с двумя лезвиями, но не для того, чтобы собак резать: я им палки строгаю и в ножички с Сашкой играю. А пистолет у моего отца есть, у Милиционера Платонова, он, если узнает, что ты меня укусила, придет с пистолетом и пристрелит тебя, чтобы знала, дура, кого можно кусать, а кого нет.

— Нельзя, Фаза, нельзя! — приказал Сашка.

И овчарка нехотя отпустила мою руку.

Потом мы с этой Фазой подружились, и когда Сашка брал ее на озеро, она всегда устраивалась в лодке у меня в ногах. Но мне почему-то казалось, что она помнит, как сжимала челюсти вокруг моего запястья, и знает, что я тоже помню об этом. Ну и что? У людей тоже часто так бывает: кто-то кого-то обидел, потом вроде бы все забылось, и дружат крепко, а все равно воспоминание о давней обиде живет в обоих, в обидевшем и обиженном, и им крупно повезет, если у них не будет повода его освежить.

Нам с Фазой в этом смысле повезло. Мы не обижали больше друг друга, и я даже спас ее, вытащил из горла застрявшую кость, делал ей уколы, когда она заболела, и в конце концов вместе с Сашкой мы ее увезли на лодке на тот берег пруда и там похоронили, так что в памяти у меня о нашей уже как бы общей собаке больше осталось хорошего, чем плохого. Тем более что я всегда мечтал завести собаку, но отец мне бы этого не позволил, до Трезора у него никогда собак не было, и он их не любил, и я Сашке страшно завидовал, что он живет не в городской квартире, а в частном доме, недалеко от пруда, и что он может хоть трех собак держать на дворе, в конуре — было бы чем кормить. И даже мечтал — мы вместе с Сашкой мечтали, — что оставим от Фазы одного щенка и он будет мой: я буду его кормить и гулять с ним после школы, а жить он будет у Сашки вместе с Фазой.

Эта мечта, как и вообще все мечты, не то чтобы не исполнилась, но исполнилась на иной, более прозаичный лад. Когда Фаза начала стареть и стало ясно, что щенки у нее уже в последний раз, Сашкины родители решили оставить одного щенка для себя, чтобы сторожил двор, когда умрет Фаза. Выбрали самого большого, назвали его Вольтом (отец у Сашки был электриком на заводе, оттого и клички такие: поросята у них были Плюс и Минус), и мы с Сашкой построили для него новую просторную конуру, но почему-то мне уже не хотелось считать Вольта моей собакой, и мы с ним не подружились. И что с ним впоследствии стало, когда на месте частных домов стали строить двенадцатиэтажки и Сашкиным родителям дали квартиру в другом районе, я совершенно не помню. А как умирала Фаза, как мы ее хоронили, как выпили с Сашкой вдвоем на ее могиле — помню до сих пор.

И хотя имени Фазы нет в данном мне Игорем Степановичем списке, как-то так вполне естественно вышло, что она оказалась в моих вынужденных воспоминаниях под первым номером. И это правильно и справедливо, потому что, если бы не Фаза, мы с Сашкой, возможно, так бы и остались просто одноклассниками, но не стали бы близкими друзьями, и вокруг нас не сгруппировались остальные — вся наша не разлей вода компания, которой отчего-то нынче так сильно заинтересовался могущественный холдинг. Так что Фаза вполне заслужила свое место в этих записках, и я ее отсюда не вычеркну.

Однако главную роль в формировании нашей компании следует по справедливости отдать не Фазе, а предмету неодушевленному — моторной лодке, принадлежавшей Сашкиной матери.

5

Да, матери, а вовсе не отцу, как я поначалу в силу традиционных представлений воображал, принадлежала лодка с мотором в этой семье. Именно мать у них, родом с Байкала, была завзятой рыбачкой, а отец рыбачил только зимой, по льду, когда не лодка нужна рыбаку, а теплый тулуп да валенки с галошами. Летом на лодке плавала рыбачить на острова Сашкина мать — и нас, мальчишек, охотно брала с собой. И у нее мы кое-чему научились — по крайней мере тому чисто женскому терпению, без которого рыбака из человека не получится.

Рыбачили мы всегда в одном и том же месте, в дальнем заливе большого заводского пруда, где причудливо разбросано несколько небольших, поросших кустами и высокой травой островков. Один из них назывался островом Любви: считалось, что, если девушка соглашается отправиться с парнем на остров Любви, значит, девушка парню согласна «дать», и, будучи еще пацанами, про многих старшеклассников и старшеклассниц из нашей школы знали, что они на том острове побывали.

Я и сам… Вот вам, кстати, и доказательство, как рознятся молва и правда. Я сам бывал на острове Любви — несколько раз мы устраивались там с ночевкой всей нашей компанией, а один раз были вдвоем с Ниной, моей партнершей по танцам: в списке она числится под номером шестым. Как-то вдруг все другие оказались заняты, Сашка одолжил мне лодку, и мы вдвоем отправились купаться. И никакой задней мысли не было у меня, когда я привычно завернул в знакомую удобную бухточку. И после, когда купались в еще прохладной июньской воде, и растирали друг друга большим розовым банным полотенцем, и переодевались в сухое, лишь чуть-чуть для приличия отвернувшись, и когда лежали рядом на суконном одеяле, и она сняла верхнюю часть купальника и подставила солнцу и моим глазам маленькие округлые груди, тоже ничего такого не было в мыслях.

Что-то, возможно, и зашевелилось во мне, должно было зашевелиться, легок я в молодости был на такого рода шевеления, но слишком уж давней моей партнершей была Нина, слишком часто и легко мы с ней соприкасались телами во время бесконечных тренировок и выступлений, слишком часто переодевались бок о бок и массировали друг другу ноги или спины, чтобы такое шевеление к чему-то серьезному привело.

И даже позже, в сумерках, когда купались нагишом, чтобы не мочить перед дорогой купальников, когда обнялись в прохладной все-таки воде, чтобы согреться, прижались друг к другу крепко и когда почувствовал я вдруг сразу все ее небольшое, крепкое, ладное, спортивное и притом женственное тело, то и тогда никакого настоящего желания я не ощутил. И она, видимо, поняла это, уловила взрослым уже, не девичьим, а женским чутьем и стояла в моих объятиях довольно долго спокойно, не вырываясь, покуда я сам ее не отпустил и не помог ей выбраться на берег.

И только дома уже, когда я вспомнил вдруг ни с того ни с сего, как она выходила на берег впереди меня и как ее незагорелое еще тело, ее розовые после купания, в мурашках, округлые ягодицы, оказались прямо перед моими глазами, желание вспыхнуло во мне с необычайной силой — как вспыхивает теперь, когда я об этом пишу, но — поздно…

6

Я, однако, собственно, не закончил про лодку.

Этот неодушевленный предмет сыграл в истории нашей компании куда более важную роль, чем собака Фаза. Фаза подружила только меня с Сашкой, а лодка привела в нашу компанию всех остальных. Мы и так, конечно, дружили в школе, но в школе мы со многими дружили, и многие считали себя такими же моими или Сашкиными друзьями, как те, кто перечислен в этом списке. Но лодка…

В лодке было ограниченное число мест — вот в чем суть. Прямо как в Ноевом ковчеге. Только еще меньше. Так что отбор был строже, чем у Ноя. И те, кто с нами дружил в классе, твердо про себя знали, положено им постоянное место в ковчеге или нет.

Лодка, кстати, была под стать своей хозяйке — большая четырехвесельная деревянная баржа. Но и мать Сашки, Ольга Степановна, была женщина гвардейского роста и телосложения, так что лодочный мотор от железного ящика на берегу до дальнего причала доносила на плече легко, ухитряясь на другое плечо взвалить и весла, и удочки, и сумку с провиантом — чтобы не возвращаться потом. Мотор был старенький и ненадежный, зачастую ей приходилось грести через весь пруд — и она гребла мощно и ровно, как заведенная, казалось, не испытывая ни малейшей усталости, хотя могу вас заверить, что мы с Андреем, крепкие ребята, выматывались бывало вусмерть, хотя гребли вдвоем, двумя парами весел.

Что на веслах, что на моторе, лодка двигалась одинаково медленно, но Ольгу Степановну это вполне устраивало. Она была женщина не то чтобы медлительная, нет, но неторопливая, не суетливая — и равномерность и правильность движения ценила больше скорости. В том числе и на работе. А работала она в трамвайном парке, водителем трамвая, и мы с Сашкой, конечно, на ее маршруте катались всегда бесплатно и не раз наблюдали, как какой-нибудь новичок выходил из себя, звеня непрерывно вслед вагону Ольгу Степановны, покуда она, не выдержав, не останавливала трамвай посреди перегона. Как только ее могучая фигура оказывалась возле вагона новичка, тот тут же прекращал трезвон и начинал оправдываться: «У меня график! Я из графика выбился!» — «График движения надо соблюдать», — веско произносила Ольга Степановна и неторопливо возвращалась на свое место. Сама она график блюла неукоснительно и такого рода остановки позволяла только тогда, когда имела некоторый запас времени. И начальство знало, что Ольга Степановна от природы нетороплива, но притом точна неимоверно, хоть часы по ней проверяй, и никогда не пыталось ее природу исправить.

В парке ее уважали и побаивались — особенно некоторые мужички, которые отведали ее крепкого кулака. Молоденькие кондукторши и вагоновожатые знали, кому пожаловаться, если мужики проходу не дают…

И лодку свою водила Ольга Степановна в точности, как трамвай: прямо, равномерно, соблюдая ей одной ведомый график движения. И если говорила, что будет с рыбалки ровно в семь, то ровно в семь и приходила, даже если на пруду дул сильный встречный ветер и всю дорогу приходилось грести, помогая маломощному мотору. И цветом ее лодка была, как трамвай: красный низ, желтый верх. Так мы ее с Сашкой и называли про себя: «наш трамвай». Или «речной трамвай». Хотя и плавали мы по пруду, а не по реке.

7

Странная все-таки вещь — воспоминания. Иногда кажется, что не вспоминаешь, а узнаешь что-то новое про себя и про своих старых друзей. То, что не забыл с годами, а как бы и не знал вовсе.

Вот как про этот «речной трамвай».

Только что не было во мне никакого «речного трамвая», а была просто большая деревянная лодка, я даже цвета ее не помнил — не считал нужным помнить незначащую мелочь столько лет. А как только припомнил достаточно про Ольгу Степановну, чтобы ее величественный образ ожил и задвигался неторопливо (в высоких резиновых сапогах и в брезентовом плаще с капюшоном, с лодочным мотором на одном плече и удочками и веслами — на другом), так сразу возник перед глазами яркий, попугайно-трамвайный окрас — вначале отдельно от окрашенного предмета, потом постепенно сливаясь с ним, — и вот уже неторопливо, слегка покачиваясь на волнах моей памяти, вплывают из прошлого в настоящее два слова: «речной трамвай».

И сразу слышится произносящий их капризный голос Нининой подруги Веры — а это значит, что я и мои друзья уже перешли в девятый класс, а Вера с Ниной — в восьмой. Именно в то лето Вера стала членом нашей команды (вот еще одно нужное слово, взявшееся невесть откуда: именно командой мы себя всегда называли, а вовсе не компанией, потому что были командой нашего убогого, но все-таки корабля), до этого с нами плавала регулярно только Нина — как моя партнерша по бальным танцам и вообще «свой парень». И все то лето я наивно полагал, что Вера с нами только ради Нины, хотя вся команда знала, что не из-за Нины вовсе, а из-за Обручева Андрея.

Понял я это позже, зимой, когда команда была распущена до следующего лета, когда встречались мы уже не обязательно вшестером, но по интересам и таким общим интересом у нас с Ниной и у Андрея с Верой оказался каток.

Каток был излюбленным развлечением горожан. Три раза в неделю зажигались мощные прожектора на ажурных мачтах, и репродукторы начинали изрыгать одну и ту же музыку, и тысячи коньков начинали резать лед в одном и том же направлении — против часовой стрелки, и четыре пары из них принадлежали нам: две пары белых фигурных — наших дам, черные и коричневые хоккейные у нас, Сергея и Андрея, черные у меня, коричневые, соответственно, у моего друга. Мы с ним оба играли тогда в хоккей: я за сборную школы, а он и вовсе за юношескую сборную города, оба в нападении, он на правом краю, я на левом, фигурные же коньки ничего не означали: буквально все девушки нашего города катались на фигурных коньках, иного выбора просто не было, появиться на катке на заурядных «гагах» — нет, лучше утопиться в проруби, кататься на «гагах» могла позволить себе разве что школьница четвертого, в крайнем случае — пятого класса, но уж никак не девятиклассница! Впрочем, катались наши дамы относительно неплохо, так что мы четверо, надо полагать, представляли собой довольно привлекательную картину, когда, взявшись за руки, короткой четырехзвенной цепочкой, растянутой по диагонали, дружно двигались в общем потоке… нет, на фоне общего потока, заметно выделяясь из него, но никогда от него не отделяясь совсем, потому что вся прелесть этих катаний заключалась именно в совместном движении по кругу отдельных единиц, пар, групп, кататься в одиночестве или даже вдвоем, вчетвером на пустом катке было бы неимоверно скучно, я думаю, хотя когда-то, когда я был еще совсем мальчишкой, процесс катания порой настолько захватывал меня, что я продолжал кружить и кружить по мутному от множества выбоин льду и тогда, когда все катающиеся расходились по домам, когда последняя мелодия стихала и гасли все прожектора, кроме одного…

Но, боже, как давно это было, теперь я был почти взрослый и на каток ходил не один, а с девушкой, и когда время приближалось к одиннадцати и музыка смолкала, наша четверка распадалась надвое, мы с Ниной шли в одну сторону, Андрей с Верой — в другую, и однажды он под большим секретом признался мне, что на прощание в подъезде они целуются.

Это был удар по самолюбию — мы с моей партнершей и «своим парнем» прощались на улице, не заходя в темный и опасный для девичьей чести подъезд, она протягивала мне, сняв пушистую варежку, мягкую теплую ладошку, отбирала коньки, которые я, как и положено кавалеру, нес, связанные шнурками, на левом плече, вместе со своими, черные и белые, фигурные и хоккейные, с налипшим на лезвиях снегом, они по дороге обычно перепутывались шнурками, и Нина, притворно сердясь, распутывала их, склонив набок голову в синей вязаной шапочке, и правая щека ее была в столь опасной близости от моих пересохших губ, что даже странно теперь, как я этим обстоятельством не воспользовался, но ведь не воспользовался же, нет, и, честно говоря, не очень-то и хотел воспользоваться: мне, открою вам страшную тайну, мне гораздо больше нравилась та, другая…

Такова печальная ирония моей судьбы. Всегда, сколько себя помню, нравилась мне не та девушка (женщина), которая была или могла, хотела быть моей, а та, что стояла с ней рядом и, полуотвернувшись от меня, с нежностью смотрела на моего друга.

Самое же обидное, что с той, другой, с Верой, я был мимолетно знаком намного раньше моего удачливого друга — задолго до того, как он обратил на нее внимание. И мог при желании возобновить знакомство и, кто знает, многого бы, возможно, добился, но, увы, не сообразил, не догадался, не смог.

Случился этот досадный промах весной, в мае, еще до начала памятного лета между восьмым и девятым классом, в кино, в очереди в кассу, где я стоял почему-то один — то ли Андрей был болен, то ли я с родителями собирался в кино, не помню, да и не в этом суть, важно то, что стоял один, без Андрея, в довольно большой для буднего дня очереди, поглядывая от нечего делать по сторонам, но не видя никого из знакомых, и вдруг сбоку к кому-то стоящему прямо позади меня подошла она. Она — то есть Вера, конечно, но тогда еще просто она, без имени, незнакомая, еще не перешедшая после седьмого класса в нашу школу, в восьмой «Б» класс, где училась Нина, еще неизвестная нам, несуществующая для нас в этот период безвременья, и, что обиднее всего для меня тогдашнего (сейчас я могу думать об этом только со снисходительной улыбкой), — совершенно свободная, ни в кого не влюбленная, не любимая никем, но вся как бы горящая предчувствием, ожиданием любви.

Это я не выдумываю. Это я вспоминаю теперь, расшифровываю совершенно внятные мне нынешнему, без малого сорокалетнему, знаки, которые мне тогдашнему были столь же непонятны, как какая-нибудь шумерская или аккадская клинопись или японская хирагана. Хотя и тогда, пожалуй, должен был, обязан был что-то понять. Трудно было обмануться, видя ее горящие восторженные глаза, ее лихорадочный румянец, смутную ее улыбку…

Странная она была, хотя, несомненно, райская птица. Как-то все еще не сложилось, не сформировалось в ней, словно неумелый скульптор приставил к оголенным девичьим, едва заметно округлившимся плечам и великолепных очертаний стройной шее совершенно детские, тонкие, длинные, с ободранными локтями и коротко остриженными (обгрызенными?) ногтями руки, словно неумелый модельер или, точнее, театральный костюмер облек совершенно еще неразвитую грудь в какую-то неуместно нарядную в будний день, в провинциальном кинотеатре, кофточку с оборками или рюшами, не знаю, как их даже назвать, и в довершение всего опытный, но лишенный вкуса парикмахер завил ее прямые, довольно жидкие, неопределенного цвета волосы и соорудил из них сложную дамскую прическу.

Кажется, она пришла тогда в кинотеатр прямо с какой-то репетиции, она, как потом рассказала мне Нина, ходила в театральную студию при театре оперетты, которую вел тогда мой физический отец Миляга, — и следы театрального грима сохранились на лице, придавая ее детскому облику совершенно неуместную взрослость. Глядя на нее боковым зрением, изо всех сил удерживаясь от того, чтобы не обернуться и не уставиться в упор, я тщился понять, кто же передо мной: взрослая женщина, странным образом задержавшаяся в своем физическом развитии (грудь была в совершенно зачаточном состоянии, чего почти не скрывала полупрозрачная желтая кофточка), или же девчонка, без спросу вырядившаяся в мамин наряд и стащившая у нее губную помаду. Может, мне проще было бы разобраться, если бы я набрался нахальства обернуться совсем и прямо посмотреть на райскую птицу, вслушаться в то, о чем она совсем по-девчоночьи болтала с такой же, как она, только без прически и без грима, семиклассницей, но я не обернулся, прохлопал, что называется, ушами, и теперь, столько лет спустя, уже не могу заставить себя прежнего обернуться, и даже во сне, когда снова ненадолго бываю молодым, словно какой-то кол бывает вбит у меня в шею, не давая мне возможности обернуться, увидеть, понять и, кто знает, набраться, быть может, смелости и познакомиться, не дожидаясь, пока мой друг Андрей представит нас друг другу.

— Вера, — просто говорит она, протягивая мне свою тоненькую, узкую, с длинными пальцами и с так и не отросшими за лето ногтями руку.

— Сергей, — глупо улыбаясь, отвечаю я.

— А вы меня совсем не помните? — без тени кокетства спрашивает Вера.

— Помню, — говорю я, имея в виду нашу случайную встречу в кинотеатре.

Вера же, оказывается, помнит иное. Она помнит, как Нина, подружка еще с детского садика, пригласила ее на очередные соревнования и там, в перерыве, после нашего выступления, познакомила нас с Верой, но я, разгоряченный танцем, не обратил на Веру — тогда еще совсем маленькую, простенькую, в косичках — никакого внимания, не запомнил ее и потому позже, в кинотеатре, не узнал. Ей же, как проболталась позже не без злого умысла Нина, я ужасно нравился, два года она меня обожала издали, украдкой, следила из темного зрительного зала за всеми нашими выступлениями и даже пробиралась иногда на тренировки, не подходя никогда близко, и в кинотеатре тогда нарочно подошла к однокласснице, с которой не так уж и дружила, чтобы постоять рядом со мной, попасться мне на глаза.

А я ее не узнал.

А когда узнал — было поздно. Потому что тогда у нее уже был Андрей…

8

Ох уж это вечное «уже был»! Подсчитать бы, сколько раз на протяжении долгих лет приходилось мне принимать с непринужденным видом создавшееся положение, стараясь не выказывать наружно свое разочарование. Разочарование тем более глубокое, что в глубине души я всегда, с первой минуты нашего знакомства, вскоре перешедшего в крепкую дружбу, понимал, что мой друг Андрей Обручев просто обречен всегда и во всем быть первым, а я рядом с ним — вечно вторым. И, понимая это, я всегда, можно сказать, всю жизнь продолжал надеяться, что хоть кто-нибудь когда-нибудь в чем-нибудь признает мое над ним неоспоримое превосходство, даст мне почувствовать, что я могу быть первым в чьих-то глазах, первым даже тогда, когда мой друг стоит рядом и улыбается своей потрясающей фотогеничной улыбкой.

Улыбка у него и впрямь была потрясающая. Какая-то необычайно мягкая, снисходительная и… не виноватая, нет, но как бы слегка извиняющаяся. Извиняющаяся за свое великолепие, свое явное, никем не оспариваемое превосходство, словно говорящая всем: «Ну должен же кто-то показывать вам пример. Я вовсе и не хотел этого, но иначе, по-другому я не умею…» И вы прощали ему его превосходство, ослепленные и очарованные мягкостью улыбки и ослепительной белизной безукоризненно ровных зубов.

Но не только улыбка, весь его облик, его походка, его движения ослепляли и завораживали вас, особенно в игре, когда он мягко и стремительно пересекал по диагонали лед, ведя перед собой послушную его воле шайбу, когда взмывал над волейбольной сеткой и легко, играючи пробивал самый надежный блок соперников, когда небрежно и лениво, словно нехотя, перекидывался белым целлулоидным шариком, набирая очко за очком, когда разбегался по гаревой дорожке, упруго отталкивался от доски и продолжал движение по воздуху так уверенно и непринужденно, словно чувствовал под ногами твердую опору, когда прыгал ласточкой с десятиметровой вышки на городском пруду — и на несколько бесконечных секунд все застывали, уверенные, что он никогда не достигнет воды, а продолжит горизонтальный полет и скроется за горизонтом — и дружно ахали, когда он ровно, почти без брызг входил в воду, и вскоре выныривал, такой спокойный, такой естественный, весь обтянутый гладкой, коричневой от загара кожей, как тюлень…

Он не стал да и не стремился стать выдающимся спортсменом ни в одном из видов спорта, он был слишком универсален, слишком разносторонен, тренеры тянули его каждый в свою сторону, а он только улыбался своей незабываемой улыбкой и делал то, о чем его просили: прыгал, бегал, забивал мяч, передавал шайбу, брал черного коня и объявлял мат на тридцать шестом ходу и тут же забывал об очередной победе и с увлечением отдавался какому-то новому делу, будь то аквариум, голуби, дрессировка щенка Фазы по кличке Вольт или школьная олимпиада по математике.

Я не идеализирую Обручева и не выдумываю достоинств, которых на самом деле не было. Он был — по крайней мере тогда был, сейчас не знаю, не виделись давно — именно такой. Не идеальный, но органичный, свободный, естественный во всех своих проявлениях. Это что-то такое, связанное, как я теперь понимаю, с устройством мышц и нервных окончаний, со скоростью рефлексов, данных ему от природы. Нас так долго приучали к мысли, что все мы равны, что главное — это упорство и труд, а не врожденные способности, что мы и впрямь чуть в это не поверили и не превратили всю страну в заповедник для заурядных ничтожеств. Мне, полагаю, просто повезло, что рядом со мной постоянно был столь великолепный экземпляр человеческой породы, я имел возможность наблюдать и сравнивать, и делать выводы, и в конечном счете я пришел к заключению, что все мы именно неравны, неравны от рождения, и до тех пор, пока мы будем оставаться по преимуществу биологическими существами, а не подставками для гипертрофированных и искусственно усиленных мозгов, наши личные успехи и персональные неудачи, наши маленькие счастья и крохотные несчастья, все наши такие короткие, если вдуматься, жизни будут определяться в первую очередь строением нашего костяка, объемом и структурой наших мышечных волокон, скоростью передачи сигналов наших синапсов — не говоря уж о таких мелочах, как цвет и форма глаз, строение и белизна зубов, крепость и чистота кожи…

Откуда он взялся такой?

Кто его породил?

Это, видимо, навсегда останется загадкой. Мать его, довольно привлекательная, но ничем не выдающаяся женщина, работала в районной библиотеке, выдавала книги, а отца не было, и не то чтобы он умер или был в официальном разводе с матерью Андрея, нет, его не было совсем, о нем никогда не говорили, не хранили его фотографий, не получали от него алиментов или хотя бы писем. Неотразимый, надо полагать, был мужчина, каких-то южнорусских, украинских, но только не кавказских кровей, что-то такое прорывалось иногда в Андрее, и потом, позже, когда побывал я в Крыму, в Киеве и особенно в Николаеве, что-то в местных жителях вдруг напомнило мне о моем друге. И думается мне, что мать Андрея никогда не жалела, что была неосторожна, доверившись мимолетному проявлению чувств. Жизнь коротка, друзья мои, так не пора ли перестать цепляться за эти старые гнилые химеры типа верности и любви на всю жизнь, если потом, умирая, все равно будешь вспоминать лишь отдельные яркие мгновения, ради которых, собственно, и стоило жить?

Единственное, пожалуй, в чем я превосходил моего друга, это математика. То есть и в танцах, разумеется, тоже, но танцы в счет не шли. Даже как-то неприлично, по нашим школьным понятиям, считалось парню заниматься таким девчачьим делом, так что успехами своими я не только не хвастал, а даже как бы искупал некую воображаемую вину, играя за школу в хоккей. А поскольку Андрей, как я уже говорил, играл не только за школу, но и за городскую юношескую команду, то его хоккей перевесил бы мой хоккей, даже если бы этих «танцев-минус» на мне не числилось. Но математика — не танцы. Математика была в числе приоритетов Андрея, он после школы собирался в МВТУ, и тут мои успехи его слегка задевали.

Я и вообще учился, пожалуй, чуть лучше его, но мне это не приносило ни малейшего удовлетворения. Не то что бы он нарочно поддавался мне, нет, он никогда не играл в поддавки, любил честную борьбу, как всякий прирожденный победитель, но он и здесь, как в спортзале, не выкладывался полностью, он делал ровно столько, чтобы всегда получить «пять» — и что с того, что его пятерка была чуть менее заслужена, чем моя? Зато он и получил ее легко, без натуги — точно так же, как взял когда-то на моих глазах метр восемьдесят (если не ошибаюсь), взял легко, с первой попытки, в то время как я сошел уже на высоте метр семьдесят два, но, чтобы дойти до нее, мне пришлось на каждой высоте тратить все свои попытки, все до единой, так что к концу соревнований, проходивших под мелким моросящим дождем, я был весь измотан и грязен как черт, в то время как Обручев оставался свежим и полным сил, и даже белоснежные трусы и майка казались по-прежнему белоснежными вопреки очевидному, ибо не забрызгаться при разбеге и не испачкаться при падении в яму с опилками он просто не мог.

Обручев, кстати, взяв метр восемьдесят, тут же расшнуровал и снял шиповку с толчковой ноги, надел кеды и пошел прочь из прыжкового сектора, даже не примерившись к следующей высоте, поскольку заранее наверняка знал, что взять ее ему не под силу, и я, помнится, тогда уже позавидовал его спокойной и точной уверенности, сам же кидался на планку до последнего, будто молодой щенок, хотя ясно было, что и без того превзошел все свои скромные личные достижения, и зрители, в том числе и Нина с Верой, сидевшие на трибунах под зонтами с нашей одеждой, не оценили моих усилий, в то время как Обручев даже внимания не обратил на заслуженные аплодисменты.

Так же легко, без натуги он учился. И если мои крепкие пятерки основательно припахивали трудовым потом, то от его оценок исходил лишь легкий дух превосходства и, пожалуй, везения, которым Природа наделяет только любимцев, зато уж наделяет щедро, полной рукой. Отмечу, кстати, чтобы быть до конца справедливым, что когда другу моему приходило в голову углубиться в тот или иной предмет, а не просто подготовиться к очередному уроку или контрольной, он добивался такого успеха, докапывался до таких глубин, что моя работа рядом с его выглядела беспомощным ученичеством…

Загрузка...