Мертвому тимпан — не погудка.
On ne doit que la verite aux morts.
Можно сделать правду столь же, даже более занимательной, чем вымысел.
“На похоронах моих прошу никаких речей обо мне не говорить. Я знаю, что во мне было очень много дурного и что я никаких похвал и сожалений не заслуживаю. Кто захочет порицать меня, тот должен знать, что я сам себя порицал”.
Вволю натерпевшийся от критики, Лесков, за два года до своей смерти, такими словами своей “посмертной просьбы” положил запрет на какие-либо о себе суждения над открытой его могилой.
23 февраля (7 марта) 1895 года, в ранние сумерки мягкого, полувесеннего петербургского дня, погребение совершилось в заповеданной покойным немоте и ничем, благодаря ей, не нарушенной сосредоточенности.
Дальше все потекло чредою общей: по мере того как оседала могила писателя, росли разноречивые, нередко злоречивые, критические о нем отзывы и умозаключения, а попутно множились и во многом недостоверные “воспоминания”.
Помимо вольных или невольных импровизаций в области якобы непосредственно личных воспоминаний или существенных биографических неверностей в них допускалось неряшливое цитирование его статей и, порою даже преднамеренное, искажение и перекраивание текста его писем [2].
Эти легковесные изделия всегда заставляли с горечью вспоминать нарочито злую на сей предмет сентенцию, приписываемую остромысленному Риваролю:
“Самая ужасная вещь для умерших писателей — воспоминания о них так называемых друзей и поклонников”.
Само становится рядом, столетием позднейшее, речение и нашего отечественного острослова — А. Ф. Писемского:
“Умереть я не боюсь: боюсь того, что какой-нибудь щелкопер немедленно напишет обо мне в газетах биографическую статейку, наврет в ней с три короба, да еще деньги за нее получит”.
Из многого, писанного о Лескове в послереволюционное время, самой яркой и проникновенной является вводная статья к изданию его произведений (1923 г.), в которой Горький называет его “волшебником слова”, “достойным встать рядом с такими творцами литературы русской, каковы Л. Толстой, Гоголь, Тургенев, Гончаров [3]”.
В области “воспоминаний”, как водится, со дня смерти писателя нагромождено (и до недавних лет продолжало нагромождаться) немало, мягко сказать, бессодержательного,
сомнительного и даже заведомо ложного (А. Алтаев, В. Русаков, Н. Кузьмин; не опубликованные — Е. И. Борхсениус и многие другие).
Этим повелительно ставится задача: дать достоверное для тщетно пока ожидаемого полноценного критико-исследовательского труда о Лескове.
Я знаю, что в некоторых отраслях полнее меня этого дать уже некому. Но я знаю и всегда знал также и то, как трудна и тяжела такая задача для близких большинства крупных, а с тем и сложных, людей.
“Сладок будешь — расклюют, горек будешь — расплюют”,— говорила бабушка Лескова, Акилина Васильевна Алферьева.
Умильная иконопись не даст “ключа к разумению истины”, по самой природе своей — жестокой и суровой.
Как же быть? А сделать что-то надо, давно пора. И времени впереди уже не избыточно: надо спешить, а то и не успеешь…
Кто же тогда, кто другой даст то, что, при большом насилии над собой, идя против многих канонов и держась только правды, какова бы она ни была, могу дать я — проживши с Лесковым двадцать лет нераздельно и еще восемь в постоянной близости к нему? И разве крупные люди в долготу дней принадлежат семье?
Итак, покорствую и иду на трудный искус: вместо бездоказательной “воспоминательной” трухи — дать достоверную повесть дней и трудов “тайнодума”, “рассказ которого одухотворенная песнь”.
Начатые в июльской книжке “Вестника Европы” 1893 года воспоминания А. И. Фаресова об А. Н. Энгельгардте вызвали гневные указания Лескова их автору:
“Статья напоминает блюдо, которое, как говорят, невкусно подано” (2 июля).
“Повторяю вам: написать очерк характерного лица — дело оч(ень) трудное и мастеровитое” (7 июля).
“Мастеровитые” очерки — дело писательское. Мое — дать то, что, “тлена убежав”, может облегчить познание Лескова.
В своей биографической мозаике я буду, помимо своей памяти, широко пользоваться хранимыми мною семейными документами, письмами, заметами и даже некоторыми нескупо рассыпанными в произведениях Лескова данными, по исключительно только такими из них, в которых автобиографическая суть ни в чем и ни в какой мере не подчинена беллетристическим целям.
7 декабря 1890 года Лесков прочел в № 5308 “Нового времени” сравнительно умеренно хвалебный некролог скончавшемуся накануне Г. П. Данилевскому.
Не помню — в тот же или другой ближайший день автор этого некролога, “милейший” и “обязательнейший” П. В. Быков появился, при мне и других, в кабинете Лескова.
Дружески приветствовав гостя, хозяин исподволь перешел к суровым ему укорам за приукрашение в газетной поминке литературных заслуг и общечеловеческих достоинств умершего.
— Да ведь это же в некрологе, Николай Семенович!
— А в некрологах надо непременно говорить неправду?
— “Aut bene, aut nihil”. [4]
— В обоих случаях, следовательно, — лгать?
— Но другого же правила нет, Николай Семенович…
— Как нет? — мягко вмешался в угрожавший обостриться диалог “нарочито-искательный мелодик” В. Л. Величко. — Есть, и очень красивое и звучное, но почему-то никогда не вспоминаемое: “De mortuis — veritas! [5]”.
— Прекрасное правило! — воскликнул Лесков. — Вместо пошлой, приевшейся лжи — живая правда! Ведь только она, может быть, могла бы на что-нибудь пригодиться… Только страх перед нею мог бы поостеречь и поудержать ото многого кое-кого из жуирующих и благоуспевающих!
Беру этот горячий восклик себе в наказ и постараюсь его не нарушить.
Ленинград, сентябрь,1932 г.