ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ. В ЗЕНИТЕ ЧТИМОСТИ И НА ЗАКАТЕ ДНЕЙ 1889–1895

В том, что я “сделал недостаточно”, — ты прав.

Из письма Н. С. Лескова к Н. П. Крохину, 13 декабря 1889 г.

ГЛАВА 1. СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ

Годы шли. Истекало третье десятилетие писательства. Ширился и углублялся его след. Не один раз вставал перед Лесковым заветный для каждого писателя вопрос об итоговом издании своих произведений.

Собратья по перу несравнимо меньшего значения один за другим выпускали “полные собрания” своих сочинений. Опередил даже Лейкин.

Лескову и тут выдавалось обидное отставание.

Дружное и стойкое замалчивание или умаление его дарования критикою не прошли даром.

В успехе издания Лесков не сомневался. Он верил в читателя, с которым его уже нельзя было поссорить. Но средств на такое издание у него не было. Идти на грабительские или непрочные предложения не хотелось. Тем более что он, по дорого стоившему ему опыту, знал личную свою непрактичность в ведении дел с издательскими жохами.

Это угнетало нравственно и продолжало наказывать материально уже стареющего, но все еще не обеспеченного трудом всей своей жизни писателя.

После появления “Соборян” А. П. Милюков, уклоняясь от поверхностной, газетной критической статьи об этом произведении, в пространном письме Г. П. Данилевскому исповедовался: “Я, как вероятно и многие, ждал не просто хорошего романа, но чего-то очень и очень крупного. Глубоко художественный “Дневник Туберозова”, полные силы и свежести “Старые годы в селе Плодомасове”, несравненные плодомасовские карлики — все это давало право на такое ожидание. Искренно говорю вам, что я ждал появления романа, как светлого праздника нашей литературы, когда мы “друг друга обнимем” и поздравим с великим произведением, когда и враги наши скажут внутренне: ты победил нас, Галилеянин! Но роман напечатан, и мой светлый праздник вышел как-то не светел. “Божедомы” не оправдали моих ожиданий. И это не потому, чтоб в них талант Лескова умалился и ослабел: нет, тут и новые сцены, как, например, привал попа Савелья в лесу, приезд Термосесова к акцизничихе, смерть протопопа и хлопоты бесподобного Ахиллы о его памятнике, по моему мнению, такие страницы, под которыми не задумался бы подписать свое имя Диккенс. Но… кому много дано от бога, с того больше взыщется и людьми… Взыщется с автора, по моему крайнему разумению, за то, что в романе нет стройной целостности, присущей произведению, возникшему и созревшему органически из зерна единой мысли, а не внешней прилепкой эпизодов для поддержания связи, и за то, что чудный образ боярыни Плодомасовой, так типично и грандиозно поставленный в “Старых годах”, обратился в бесцветный силуэт и бесподобные карлики сделались почти ненужными, и за то, что исчезла чудная, пластическая фигура раскольницы Платониды и стерлись краски с симпатичного Пизонского, и за то, что многообещавший Туганов сменился ненужными Дарьяновым и Сербиновой, и за то, что возня Препотенского с костями слишком растянута и эксцентрична, и пр. Словом, роман вышел не таким, каким должен был выйти. Конечно, Николай Семенович скажет на это: хорошо вам толковать, не принимая в расчет ни истории моего романа при скитании его по мытарствам нашей журналистики, ни того, что я не владею состоянием Толстого и Тургенева, а живу трудом и не могу целые годы сидеть над двадцатью листами. И он, конечно, в этом отношении прав… Знаете ли что? Если б я был какой-нибудь концессионер Поляков и при таком достопочтенном положении не утратил любви к литературе, я дал бы Лескову двадцать тысяч и сказал: “Отдохните; а потом потрудитесь над вашим романом года два-три и отделайте его, ничем не стесняясь!..” Или я сильно ошибаюсь, или наша литература приобрела бы великое произведение” [1148].

Меценатно настроенных доброхотов, о которых скорбел Милюков, среди наших миллионеров не находилось. Железнодорожный концессионер и банкир А. Л. Штиглиц мог делать подарки в сорок тысяч своему любимому камердинеру. Облегчить какому-нибудь литератору его издательские затруднения ссудой из “божеских” процентов десяти или пятнадцати тысяч — ни одному из этих деятелей, даже шутки ради, в голову не приходило.

И вдруг довольно удобная комбинация, капризно и малоожиданно, удалась с былым открытым врагом, позднее далеко не другом, но человеком, разбиравшимся в литературных ценностях, знавшим книжный рынок и, ко всему, исполненным удивительной потребности во взаимоистязующем, предпочтительно письмовом, общении с Лесковым. Случайно оброненное, не раз потом замалчивавшееся и подвергавшееся явной переоценке предложение шло от Суворина. Условия были не совсем товарищеские, но и не слишком купецкие.

Как это зародилось, тягуче вызревало, во что стало и чем разрешилось, всего лучше расскажут письма Лескова.

Суворину, 14 марта 1887 года, в ответ на что-то или в развитие чего-то, затронутого в недавней беседе: “Я доволен моим положением в литературе: меня все топили и не утопили с головою; повредили много и очень существенно — в куске хлеба насущного, но зато больше никто уже повредить не может… Сладок этот покой, но издание дало бы мне возможность хоть год не писать как можно больше и наскоро, и я, б[ыть] м[ожет], написал бы что-нибудь путное. Но вредить легче, чем помочь. И есть судьба: старый Вольф заключил со мною условие и умер в тот день, когда мы должны были его подписать. Новый Вольф предпочел издать Боборыкина и хорошо сделал, п[отому] ч[то] того все-таки кое-кто поддерживает… Тяжел мой хомут, — совсем отер шею” [1149].

Ему же, 11 февраля 1888 года: “Критики нам ничего не могут сделать ни к добру, ни к худу. Оно так и есть. Я знаю для себя только один существенный вред, что до сих пор не мог продать собрания сочинений. Это дало бы мне возможность год, два не печататься и написать что-нибудь веское. Изданы уже все, кроме меня, а меня и читают и требуют, и это мне нужно бы не для славы, а для покоя. В этом отношении ругатели успели меня замучить и выдвинуть вперед меня Сальяса, Гаршина, Короленку, Чаева и даже Лейкина. Слова же в помощь мне — ниоткуда нет, да теперь оно вряд ли и помогло бы делу, важному для меня только с денежной стороны. Но я и с этим помирился и приемлю яко дар смирению нашему. А экономически это все-таки меня губит” [1150].

Со стороны Суворина, письма которого к Лескову были ему все возвращены последним и, видимо, уничтожены им, наступает перемежающееся колебание, замалчивание всего острее интересующего Лескова дела. Только через два с половиной месяца, в которые корреспонденты успели обменяться не менее восьми раз письмами по другим вопросам, многоимущий издатель снова обнадежил безденежного писателя, горячо откликнувшегося 22 апреля 1888 года:

“На последнее письмо ваше, Алексей Сергеевич, я нашелся бы хорошо отвечать, если бы дело шло не обо мне, а о другом писателе. Я бы показал вам, как я понимаю ваш поступок и как ценю со стороны его порядочности и доброй услуги человеку, но как дело идет обо мне, то мне остается просто и коротко благодарить вас за то серьезное дело, которое вы вызываетесь для меня сделать, и затем я должен позаботиться, чтобы вы не имели ни малейшего повода пожалеть о том, что вызвались оказать мне содействие к изданию моих сочинений. Я принимаю вашу помощь; благодарю вас от всего сердца и буду также осторожен и честен, как был честен всегда в денежных делах с людьми. — История с полным собранием такова: Вольф (старик) купил издание у Боборыкина по 10 р. за лист, за 5 т[ысяч] р[ублей] и в то же время предложил мне ту же цену. Я не отдал, более потому, что человек этот казался мне всегда неприятным и тяжелым в делах. Перед смертью своей он снова заговорил об этом, но ранее конца переговоров умер. Потом было предложение Мартынова — на тех условиях, как издан Григорович, — я на это не пошел по недостатку доверия к состоятельности фирмы. В этих последних днях один молодой писатель, издаваемый Панафидиным, пришел ко мне с вопросом, не желаю ли я, чтобы мои сочинения издал П[а]н[а]ф[идин] на тех же условиях, как изданы им Гаршин и Ясинский? Я оставил за собою время “подумать”. Условия их те: П[ана]ф[идин] издает все на свой счет и выбирает расходы из продажи первый с прибавкою книгопродавческих 30 %. Кто на себя несколько может надеяться — для того эти условия не хуже 10–15 р[ублей] полистной платы с отчуждением книг в собственность издателя. Я на себя немножко надеюсь, ибо сочинения мои в общем составе их давно спрашиваются, и я верю, что они должны пойти и после покрытия расходов издателя могут оставить мне I тыс[ячу] экз[емпляров] в мою пользу. Следовательно, мне такая комбинация возможна. Но я все-таки и этакую комбинацию всегда предпочел бы иметь с вами, а не с кем иным, ибо хотя у вас издание выйдет и дороже, но оно будет сделано лучше и без всякой издательской “находчивости”. Поэтому я сам хотел просить вас сделать для меня издание на комм[ерческих] основаниях, т[о] е[сть] издать на ваш счет; выбрать ваши расходы и книгопр[одавческие] проценты и потом все остальное, очищенное издание выдать мне. Но просить совестно, и я не умею, хотя я никому не должен и никто на расчет со мной пожаловаться не может. Вы были милостивы — заговорили сами, и я вас прошу: издайте мои сочинения. Угодно вам взять издание в собственность — вот какая была цена: Вольф давал 3500 р. (за 350 лист[ов]) — я просил с него не по 10, а по 15 р. (на 5 р. дороже Боборыкина). Около этого я желал бы взять и теперь (за 400–420 л[истов]). — Если это удобно, то платеж денег может быть рассрочен как угодно. Если же вы не хотите издать меня первым полным автором от вашей фирмы, — то издайте так, как предлаг[али] Мартынов и П[а]н[а]ф[идин] — т[о] е[сть] за мой счет с залогом издания вам до погашения ваших расходов. И этим я тоже буду доволен и сочту это с вашей стороны за добрую дружескую помощь. Я знаю, что у вас мое издание пройдет лучше и во всяком случае дело будет сделано честно и безобидно. Денег я под издание не буду просить никаких. В этом я — слава богу — не нуждаюсь. Издание же надо выпустить зимою, сразу, все целиком, и потом его можно дополнять в том же формате. Но о технике издания будем говорить после: это дело второе, а первое принцип: будет оно мое или ваше? Я предпочту ту из этих двух комбинаций, которую изберете вы, — и желаю одного — считать это дело конченным. Относительно распланировки издания я сам буду искать и просить вашего совета и указаний, т[ак] к[ак] вы понимаете в этом гораздо больше меня” [1151].

В ответ на это взволнованное письмо — глубокое молчание. Однажды, позже, совсем по другому случаю, Лесков писал этому же своему “благоприятелю”: “А вам надо бы привести словеса из тургеневских “Певцов”: “А ты голосом-то не виляй”… А вы “зачем виляете?” [1152] Но не “вилять” или не колебаться Суворин не умел. Да и окружавшие его “шмели”, несомненно, “гудели” дружным роем. Зная все это, Лесков не выдерживает и 6 мая спешит полностью снять с обуреваемого сомнениями и нерешительностью Суворина какую-нибудь связанность сделанными уже предложениями:

“Аполлоний Тианский, глядя на солнце, сказал окружавшим его: “вижу чрезвычайное, из чего может не выйти самого обыкновенного”. Не нахожусь ли и я в подобном созерцании? Вы ничего не говорите, Алексей Сергеевич, а мне неловко вопрошать вас, хотя догадываюсь, что наступившее безмолвие должно выражать перемену в тех намерениях, о которых вы дали повод мне говорить с вами. Более всего смущает меня то, что это, вероятно, тяготит и вас, и вы, быть может, сожалеете о своей поспешности и затрудняетесь сказать мне об этом. Вот по этому поводу я и решаюсь прервать тягостную паузу простою и задушевною просьбой к вам — быть со мною откровенным без всякого стеснения, ибо всякий ясный и решительный ответ для меня лучше того недоразумения, в каком я нахожусь теперь, при некоторых других затруднениях. О том, что мне писали вы и что я писал вам, знаем только мы с вами двое. По крайней мере я об этом никому ни одного слова не говорил (как всегда) и не считаю себя вправе ни за что быть на вас ни в малейшей претензии. Не посердитесь на меня, что я и теперь обращаюсь к вам письменно, а не лично. Я это делаю против себя, — я знаю, что при личном разговоре с вами я наверное много бы кое в чем выиграл у вас по тем сочувственным движениям, которые вы обнаруживали, но я этого-то и не хочу… Я не хочу, чтобы вы о чем-нибудь сожалели и раскаивались после, т[ак] к[ак] это отравило бы мое спокойствие, без которого мне очень трудно. Заочный разговор на бумаге, не страдающей от впечатлительности, в таких делах лучше. Не стесняйтесь тем — чтó со мною и кáк ко мне, справедливы или нет, а скажите деловым образом: быть чему-либо или не быть, чтобы я смотрел — как мне надлежит поступать” [1153].

Очевидно, Аполлоний Тианский и великодушное разрешение всех уз превозмогают колебания, и вопрос находит себе окончательную развязку, о чем 9 мая отец пишет мне в Киев: “И еще утешь ее [1154] тем, что мы поравнялись в положениях, так как у меня, при полном отсутствии имущества, является 18 тыс[яч] долгу, ибо я сам предпринимаю издание “собрания” моих сочинений, т[ак] к[ак]это по соображениям кажется выгоднее, чем продать право. По смете требуется 18 т[ысяч], но может потребоваться и более на 1–2 т[ысячи]. — Кредит этот я беру у Суворина за 10 % на все время до расчета. Прежде издадим “библиографию” всего мною написанного, т[а] к[а]к я сам не помню, что и где мною помещено. Библиография уже печатается. В этом году думаем выпустить 3 т[ома], а в два года кончить все издание. Я берусь за это дело с хорошими упованиями” [1155].

А 21 июня того же года мне сообщается дополнительно: “Суворин дал мне кредит 11 тыс[яч] за 10 % единовременно, — что можно считать одолжением, хотя, конечно, не очень большим. — Что выйдет — судить трудно, но во всяком случае думается, что собственное издание должно принести более, чем продажа его купцу, который не без пользы бы стал рисковать капиталом. По смете можно ждать выгод около 10–12 т[ысяч]. — Издание может быть готово в два года” [1156].

Библиография была составлена П. В. Быковым дважды: сперва по 1887 год, а потом по 1889 год включительно. Первой было напечатано сто экземпляров, из которых поступило в 1889 году в продажу пятьдесят, а вторая приложена к десятому тому собрания сочинений, вышедшему в 1890 году.

Тронутый ценной услугой рачительного библиографа, Лесков горячо поблагодарил его в газете [1157] и подарил перередактированный им когда-то старый свой рассказ “Житие одной бабы” [1158] с измененным заглавием — “Амур в лапоточках” [1159].

На одном из первых экземпляров библиографии сочинений автор их пишет: “Алексей Сергеевич Суворин — мой литературный товарищ с первого года нашего литераторства — дал мне возможность приступить к изданию моих сочинений. Для этого потребовался настоящий указатель моих работ. — Ценю помощь Алексея Сергеевича и посылаю для его библиотеки на память этот экземпляр указателя. — 1 окт. 88 г. Н. Лесков” [1160].

Дело начато. Дальше в “Новом времени” печатается объявление об открытии подписки на общее собрание сочинений Н. Лескова, в десяти томах, по цене, в двадцать пять рублей.

В ближайшее же воскресенье, утром, в кабинет на Фурштатской входит, загадочно улыбаясь, Крохин и, не здороваясь, молча кладет на письменный стол перед сидящим за ним Лесковым какой-то странного формата листочек.

— Что это? — недоумевая, спрашивает хозяин.

— Прочти! — коротко отвечает гость.

Зная, в чем дело, но свято храня заговорщицкую тайну, молчу. Настороженно, с любопытством, следят за развитием непонятной сцены присутствующие.

Опуская глаза, Лесков берет в руки листок и остро всматривается. Лицо его начинает тихо светлеть… Глубоко вздохнув и нервно поведя раз-другой головой, он встает, подходит к зятю и крепко его целует. Тот сияет. Лесков отходит к окну и молча смотрит на улицу. Минуту-другую спустя он оборачивается и, обведя всех увлажненным взором, взволнованно говорит:

— Нет!.. Каково!… Вот подлинно дружеский поступок! Вот истинная деликатность! Ты меня до глубины души, до слез растрогал…

Не чаявший такого оборота, скромный Николай Петрович, переконфузившись, хочет что-то опровергнуть, но Лесков, остановив его жестом, продолжает:

— Можете себе представить, что сделал этот муж моей родной сестры и мой старый, испытанный друг? Он сумел первым подписаться на мои сочинения! Он знал, что я ему их, конечно, подарю. Но он этого не захотел допустить! И вот она — эта первая квитанция, выписанная на мое издание! Ну скажите на милость, можно ли поступить трогательнее и деликатнее?! Можно ли лучше и тоньше выразить доброжелательство? Я так взволнован, что не в силах выразить всех моих чувств! Дай мне еще раз ото всего сердца обнять и расцеловать тебя, дорогой мой Петрович!.. Да! Так найтись, как ты нашелся, — может только человек нежной и изящной души. За нее я тебя и люблю, как мало кого. Ты понимаешь красоту поступков…

Начинают выходить первые тома. Тем временем Крохины переезжают в Витебск. 6 апреля 1889 года Николаю Петровичу посылается донесение: “Издание идет помаленьку и не худо. В месяц набежало до ста подписчиков. Книгопродавцы подписываются по 10 экз[емпляров], а один (Мартынов) — 25 экз[емпляров] — Не знаем еще, что сделали Москва, Харьков и Одесса. Вообще тысячи 2 я уже возвратил, а остается всего еще тысяч 14… “Не робей, воробей!” Я и не робею” [1161].

А 10 июля и его жене, Ольге Семеновне: “Подписчиков у меня 200 (на 4000 р[ублей]); портрет не успеет к VI тому, п[отому] ч[то] Матэ его изгадил. — Суворин был прав: надо было заказать Панемакеру в Париже. Было бы скорее, дешевле и лучше” [1162].

Невдолге эту, может быть не слишком еще нестерпимую, досаду сменяет настоящее, всегда казавшееся возможным, испытание.

Еще до начала издания общего собрания сочинений, при печатании в суворинской “Дешевой библиотеке” книжечки с рассказом “Инженеры бессребренники”, Феоктистов, теперь начальник Главного управления по делам печати, злонамеренно направляет последний в “духовную цензуру”. Это грозит запретом. Встревоженный Лесков 24 ноября 1888 года пишет Суворину:

“Поступайте, Алексей Сергеевич, как вам угодно и как удобно. Я на все согласен. — Цензурное преследование мне досадило до немощи. Вы знаете, за что это? Это все за две строки в “Некуда” назад тому 25 лет [1163]. Не много гордости и души у этого человека — а другие ему “стараются”. У меня целый портфель запрещенных вещей, и 5 книг “изъяты”. Надо силу, чтобы это выдержать при всеобщем и полном безучастии, как в России. Что вы скажете — я на то согласен” [1164].

В отношении “читателя”, а с тем и материального успеха издания, упования Лескова были тверды. Но на душе не могло быть покойно.

Многократно испытанные цензурные погромы, в виде запрещения статей и очерков в рукописях, вырезывания их из готовых номеров журналов или изъятия его книг из библиотек, невольно внушали серьезные опасения за общее собрание, в которое частично должны были войти запретные и полузапретные произведения.

Тревожился не только сам автор, но и “кредитовавший” его Суворин. Велось обсуждение стратегических приемов распределения произведений по томам в целях усыпления бдительности насторожившегося уже врага.

Для маскировки первым в шестом томе ставился безопасный “Захудалый род”, но дальше шло одно другого страшнее: “Мелочи архиерейской жизни”, “Архиерейские объезды”, “Епархиальный суд”, “Русское тайнобрачие”, “Борьба за преобладание” (в Синоде. — А.Л.), “Райский змей”, “Синодальный философ”, “Бродяги духовного чина”, “Сеничкин яд”, “Приключение у Спаса на Наливках” (первоначально “Поповская чехарда и приходская прихоть”. — А. Л.). Не заглавия, а сплошной вызов.

Приходилось удивляться, на какое снисхождение мог тут рассчитывать автор, да и достаточно искушенный в цензурных делах Суворин.

На том налагается арест.

Драма находит себе яркое отражение в ряде писем Лескова.

5 сентября 1889 года сообщается В. А. Гольцеву: “Подоспела досада, которая не дает мне духа, чтобы говорить о чем бы то ни было весело и пространно: благодетельное учреждение арестовало VI том собрания моих сочинений, состоящий из вещей, которые все были в печати. Это том в 51 лист. Вы можете представить состояние моего духа и за это простить мне мое молчание.

…Уезжать теперь некогда и не до разъездов. Какое терпение надо нашему бедному человеку!” [1165]

19-го того же сентября, Н. П. Крохину: “Я болен очень, и тяжело, и опасно, но не от того, что я просидел лето в П[етер]бурге, а от непосильной, безотдышной работы и досад и огорчений. У меня арестован 6-й том, и это составляет и огромный убыток, и досаду, и унижение от сознания силы беззакония” [1166].

5 октября того же года, Л. Б. Бертенсону: “Попы толстопузые” поусердствовали и весь VI том мой измазали. Исчеркали даже роман “Захудалый род”, печатавшийся у Каткова… Вот каково “муженеистовство”. Это то, что Мицкевич удачно называл: “Kaskady tyraństurа”… “Какие от этого облатки и пилюли принимать надо?.. Что за подлое самочинство и самовластие со стороны всякого прохвоста!” [1167]

Экземпляр этого тома был затем подарен Лесковым Бертенсону с надписью: “Божиим попущением книга сия сочтена вредною и уничтожена мстивостью чревонеистового Феоктистова ради угождения Лампадоносцеву” [1168].

Того же дня, Гольцеву: “VI т[оме] “толстопузые”, говорят, все измарали, даже “Захудал[ый] род”, печатавшийся у Каткова в “Р[усском] вестнике” [1169].

Через восемь дней, 12-го числа, Суворину: “Больше всего оживляет меня ваше участие. Его я не забуду и за него благодарю. А что выйдет — к тому отношусь спокойно и ничего хорошего не жду. Эти люди и злы, и подлы, и без вкуса. Я не схожусь с вами во взгляде на них и очень боюсь, что я их понимаю верно. Но будем делать, что можно. Останавливаться нельзя, а напротив, надо поспешать — дать в этом году еще два другие тома — 7 и 8” [1170].

20-го того же октября, ему же: “Вообще я на все согласен, как вы хотите. Я не думаю, чтобы вышло много хорошего, но разделяю ваше мнение, что после известного вам разговора — лучше помолчать. — Того же самого буду держаться и я… Я так болен, что мне все это сделалось как чужое. Я очень благодарю вас за обещание защищать меня от обиды. — Это мне оч[ень] полезно и делает честь вашему сердцу. Просить за себя оч[ень] тяжело и иногда вовсе непосильно, но заступиться за другого — иное дело. От этого человек с справедливостью в душе не станет удаляться. На большое письмо ваше я мог бы ответить вам многое и, м[ожет] б[ыть], показал бы, что вы не совсем правы, но думаю — для чего это делать? Что вам многое не нравится в том, что я написал, — нет ничего странного. Я писал 30 лет и, вероятно, написал много дурного. Люди гораздо более меня одаренные, и те недовольны собою, и я собою очень недоволен. Много дурного. Но напоминать мне об этом часто и в то время, когда печатается издание и претерпевает препятствия, а я болен болезнью, которая, вероятно, не пройдет, — это мне кажется напрасно, жестоко и некстати… По-моему, это все равно, что позвать человека к своему хлебу-соли и попрекать его, или сказать: “сядь ты где-нибудь так, чтобы я тебя не видел: я ведь едва сношу твое присутствие”. Раздражение, которое вы обнаруживаете, очень подобно этому, и я решительно не могу придумать ничего для того, чтобы дело шло иначе. Знаю одно, что я тут ни в чем не виноват… Затем ничего больше не скажу, кроме того, что мне оч[ень] тяжело видеть раздражение во всех ваших ко мне отношениях и что постоянство ваше в этом настроении меня не обижает, но огорчает: я не хочу давать вам лишнего повода смущать покой вашей больной и самоистязующей души. Я все 30 лет дорожил миром и приязнью с вами и никогда не искал от этого никакой корысти. Вы это знаете. Я ничего себе не выкраивал” [1171].

7 декабря 1889 года небольшое деловое письмо к Суворину Лесков заканчивает припиской: “Если вы действительно желаете переговорить со мною, то черкните, когда зайти к вам; а то придешь не вовремя, — вы сердитый, а я больной, и ничего у нас хорошего не выходит. А поговорить и мне надо” [1172].

Каково вообще было, при таких свойствах суворинского нрава и воспитанности, вести дела с этим человеком — становится особенно ощутимо и ясно из следующего, целиком приводимого письма к нему Лескова от 17 октября 1889 года:

“Достоуважаемый Алексей Сергеевич.

Вчера вечером я приходил к вам, чтобы поблагодарить вас за то, что вы посетили меня в болезни, и вместе с тем поговорить о деле — о 8-м томе, о котором я вам писал, а вы мне ничего не ответили. Я стесняюсь обременять вас письменными вопросами, но и попытки личных разъяснений выходят не легче. Я, по-видимому, попал вчера не вовремя: вы, вероятно, не расположены были видеть посторонних. Я извиняюсь и сожалею, что выбрал так неудачно время, но я не мог знать, как выбрать лучше. Более я ничего не могу отнести к моей вине, т[ак] к[ак] между добрым вечером, когда вы меня навестили, и вчерашним вечером я не сделал ничего дурного ни против общественной нравственности, ни против вас или дорогих вам лиц. Иначе не должен думать, как я пришел не вовремя, а когда бывает время — я не знаю, а дело есть, и его надо кончить. Позвольте об этом писать, будьте терпеливы, чтобы прочесть эти строки. — Дело необходимо так или иначе кончить, и для этого надо говорить, а говорить с вами при переменчивости вашего настроения я не умею, хотя оч[ень] бы желал уметь. Вы меня не сочтите лжецом, если я скажу вам, что я оч[ень] болен, но что и не больного меня люди никогда не лишают доброго приема. Меня, мож[ет] б[ыть], не любят — это возможно с каждым, но со мною всегда обходятся хорошо, и я имею на то право: я себя так веду: я никому ничего не должен и ни у кого не прошу взаймы — не касаюсь чужой чести и вежлив со всеми. Я знаю, что меня не любят одни, но другие любят, и все не могут порицать меня в моей честности. Вы едва ли можете назвать мне мое бесчестное дело против кого-нибудь и особенно против вас. Взять чужие деньги и “не знать”, будешь ли их платить, — это дело бесчестное. Я такого дела в жизнь мою не делал ни против вас и ни против кого. Вы вчера сказали мне при двух людях (нравственная доблесть которых не подлежит моей критике, но не заставляет меня и чувствовать себя при них приниженным), что вы “печатаете мне книги в долг и не знаете: заплачу я вам или нет”. Вы так сказали даже тому бесчестному человеку, который промышляет своею женою… Состояние вещь хорошая, особенно когда оно приобретено трудом (как ваше), но большое несчастно для человека, если состояние лишает его справедливости и уважения к достоинству другого человека. Я тоже трудился, и не меньше вас, и, может быть, сделал ошибок не больше, чем вы, — я всегда к вам и к дому вашему в глаза и за глаза сохранял отношения самые точные и безупречные, но я беден… Неужто вы за это хотите показать мне неуваженье, какого никто мне не показывает? Сожалею об этом и не хочу сам к вам изменяться, но и не вижу надобности продолжать ваше раздражение. Дело о моих изданиях в ряду ваших дел по ценности своей не важно и не представляет для вас никакого риска. Вы совершенно правы, сказав, что вы “не потеряете ни одной копейки”. Вы ее действительно не потеряете. До сих пор подписка идет почти параллельно затратам, и собранные деньги все у вас: я к ним руки не протягивал. Вы не рискуете ничем в денежном отношении, и мне не нужно ничего “отдавать” вам. — Но, б[ыть] м[ожет], само издание неприятно вам, как дурная литература… вы имеете лучшее мнение об архиереях (Дмитр[ий]. Толстой говорил мне, что я имею о них “еще слишком хорошее мнение”). Пожалуйста, не будем из-за мнений ссориться у сходов к могиле! Я чудак и, м[ожет] б[ыть], дурак, но я не ищу ничьего поощрения, чужие мнения терплю и своих никому не навязываю. Мне кажется, что я пишу то, что должно, п во всяком случае — то, что я чувствую искренно. Я с этим жил и в этом хочу умереть. Я не боюсь потерять ничего [1173], да и не боюсь никого, кроме того, кого боится Бисмарк [1174]. Это уж так я привык и таким издохну. Но вы позвольте мне поговорить с Алексеем Петровичем [1175], чтобы мы могли найти исход из дела, т[ак] к[ак] обижать меня тоже нет ни нужды, ни особого удовольствия. Всегда вам преданный

Н. Лесков” [1176]

В первоначальной раздраженности Лесков определял грозивший ему убыток в три тысячи рублей. Черткову он однажды написал даже: “Это грозит мне разорением” [1177].

Весь том был в сорок шесть листов, из которых тридцать занимали цензурно опасные вещи, а шестнадцать “Захудалый род”. В результате переговоров Суворина с Феоктистовым тридцать листов остались бесповоротно запрещенными к выпуску, а шестнадцать были освобождены. К ним решено было “подпечатать” новых семнадцать. Лист обходился в пятьдесят рублей. Чистый убыток сводился к восьмистам пятидесяти рублям.

В написанном, но не изданном в 1884 году рассказе из цикла “Заметки неизвестного”, под заглавием “О Петухе и о его детях”, в его развязке, обособленной под заголовком “Простое средство”, автор утешает: “Но когда исчезнет одна надежда, часто восходит другая”. Там же в уста умудренного жизнью старого приказного автором влагается благое поучение: “Зачем отчаиваться, — отчаяние есть смертный грех, а на святой Руси нет невозможности” [1178].

Но наставлять в добрых правилах легче, чем самому им следовать.

И в самом деле — негаданно развязывается, казавшийся вмертвую затянутым, другой цензурный узел: “Зенон златокузнец”, запрещенный “Русской мысли” в Москве, радением А. К. Шеллера, под измененным заглавием разрешается “Живописному обозрению” в Петербурге. Публикация его спасает автору тысячу рублей. Вышедшее сейчас же отдельное издание этого “романа” тоже дает что-нибудь близкое. Открывается возможность бестрепетно ввести его и в десятый том собрания сочинений. Считавшийся потерянным, он в один год служит три службы. “Разорение” забыто.

И это не все: уже 30 января 1890 года подоспевает цензурное разрешение на отдельное издание рассказа “Томление духа”. Благодаря этому и он уверенно вносится в запоздавший выходом том: шестой по номеру, последний по выпуску.

Прав оказывается “приказный”, утверждавший, что “на святой Руси нет невозможности”.

Так шаг за шагом все “образуется”. Может быть, в некоторых отношениях даже к выигрышу. Во всяком случае злополучный том в повой его редакции, освободясь от нарочито церковного материала, заполнился целиком беллетристикой. В него вошли: “Захудалый род”, “Овцебык”, “Бесстыдник”, “Старые годы в селе Плодомасове”, “Котин доилец и Платонида”, “Тупейный художник” и “Томление духа”. Почти все бытовое, образное, частично автобиографичное, богатое красивыми картинами и характерными фигурами.

Читатель, не слишком поглощенный непосредственно церковными делами, на этом не потерял.

Пообтерпевшись и свыкнувшись с досадой по шестому тому, значительно смягченной нечаянной удачей с “Зеноном”, Лесков 13 декабря 1889 года успокоенно пишет Крохину: “Рука твоя от сердца легка: подписка идет оч[ень] хорошо. (Близко 600. — Окупиться должно при 750–800)” [1179].

И ему же 18 марта 1890 года: “Подписка хороша, — превышает 700. Печатается том X. Портрет сделан в Лейпциге, очень хорошо, но с значительною утратою сходства. Гончаров говорит, что “это так и следует” [1180].

С отроческих лет слышал я, как, бывало, отец, получив какую-нибудь сумму из книжного магазина или издательства, мягко улыбаясь, говорил: “Кто этот благородный человек, который меня кормит? Хотелось бы взглянуть на него! Нарочно засиживался иногда у Вольфа, Коллесова и Михина, Мартынова, Тузова или в магазине Суворина — не удавалось посмотреть!..”

В годы, когда произведения Лескова становились одно другого учительнее и жестче, он к этому с горечью прибавлял: “Мне всё выражают сочувствие Е. Борхсениус [1181], Толиверова да В. Л. Величко… Но разве они мои единомышленники? Разве эти люди будут сочувствовать одиннадцатому тому моих сочинений?” [1182] Или, впадая уже почти в отчаяние, шел дальше: “Ко мне ходят все какие-то люди, благодарят и присылают письма, а разговоришься с ними — охватывает неодолимый гнев на них, и я боюсь — меня задушит астма. Между мною и моим читателем ничего, оказывается, нет общего…” [1183]

В общем, дело с изданием двигается и даже удовлетворяет. Конечно, случаются и досаждения.

Под впечатлением беседы с каким-то, может быть более угодливым, чем достоверным, вестовщиком Лесков 13 апреля 1890 года пишет Суворину: “Приходил благоприятель, нюхающийся с монахами, и сообщил, что старший из духовных цензоров был на днях у Лампадоносцева и тот не утерпел и спросил его в разговоре: “Не являлся ли к вам Л[еско]в?” Монах испугался и стал уверять, что он со мною “не знаком”. “Я спрашиваю: не приходил ли он просить о… своих сочинениях?”. — “Нет, — отвечал монах, — да мы и ничего не можем сделать, потому что все запретили по определению”. — “Ну конечно”, — отвечал П[о]б[едонос]ц[ев] — и тем кончился разговор, который вполне достоверен и достаточен для того, чтобы показать тон, данный тем, к кому я должен бы “явиться” и просить невесть о чем и выслушивать все, что вздумает сказать подлый и пошлый человек [1184], стоящий на высоте бесправия” [1185].

В момент, когда подписка привела к полному покрытию всех расходов по изданию, а следовательно, и к полной расплате с Сувориным, Лесков, радующийся пришедшей, наконец, полной развязке всех счетов, написал ему какую-то торопливую (не сохранившуюся) записочку, видимо чем-то обидевшую так легко обижавшего других хозяина. 31 октября 1890 года Лесков спешит загладить невольную оплошность:

“Простите мне, старый друг, неосмысленную фразу в спешно написанной к вам записочке. Конечно, не думаю же я, что, кроме разговора об издании, мне с вами и говорить не о чем! Это вышло от поспешности и от радости, что насчет издания уже не может быть тягостных для меня переговоров… Я этим досыта намучился и настрадался. Теперь я спокоен и рад, п[отому] ч[то] дело себя оправдало и я снова никому не должен. А потому и простите мою обмолвку” [1186].

Тягостных переговоров с Сувориным было через силу сил. Хватило неприятностей и с дорогою, анархохозяйственною суворинскою типографией и даже с книжным магазином “Нового времени”.

Бесчинства управляющего типографией А. Д. Неупокоева вызвали “междоусобную” вспышку между Сувориным и Лесковым. Первый чем-то оскорбляется. Второй разъясняет: “Когда дело идет о Неупокоеве, — то, уж извините меня, — я желаю и буду говорить тем тоном, которым пристойно говорить с ним и о нем, доколе он таков, каков он есть. У кого только нет 6-го тома? (Кроме меня). Чтó мне судить о чьей-либо прикосновенности или неприкосновенности, когда я знаю людей, покупавших 6-й т[ом] у букинистов, и последнее доказательство этому я имел еще вчера. Я несомненно знаю, что 6-й том брали, дарили, продавали и продают и что это делал не я и не с моего согласия. Вот непререкаемый и доказанный факт, который меня обижает и против которого я давно бы должен был что-нибудь делать, но я терпел и думал, что они по крайней мере помнят счет и не расстроят комплекта; но они так увлеклись, что и перед этим не остановились, — вероятно надеясь, что “относительно обязанностей типографии не может быть никакого сомнения”… Об этом спорить нечего: факты налицо. Еще на днях 6-й т[ом] был предложен моему родственнику, печатающему свое сочинение в типографии Скороходова…

Может быть, вы могли бы снести все это в полном спокойствии и в этом случае превзошли бы меня в благородстве и кротости, но я уж терпел, терпел нахальства этого типографского “хама”, да, наконец, и не выдержал — написал Коломнину, чтобы он напомнил ему о необходимости собрать комплект. Чем же можно заставить такую личность опомниться? Я думаю, одним указанием на опасность, которой он сам подвергается.

Более я ничего не сделал, и никакого моего “поведения” нет, и я воздержусь от ответа на все, что в вашем письме есть резкого, дерзкого и несправедливого. Мое “поведение” я стараюсь уберегать от всякой обиды людям, и в отношении к вам оно во всяком случае совершенно чисто и безупречно. Вы во мне сомневаетесь, а я в вас нет, и в Петре Петровиче — нет; а в том, кто сделал себя явно сомнительным, — я сомневаюсь” [1187].

Владелец типографии отрезвляется и, явно капитулируя, тотчас же, на авось, приносит поздравление с именинами (6 декабря день Николая Мирликийского. Лесков родился 4 февраля, в день Николая Студийского) и выражает некоторые знаки расположения.

Лесков 6-го же числа благодарит раскаявшегося поздравителя, но и назидает его:

“Я не именинник, но оч[ень] рад получить от вас добрые строки. Вы еще оч[ень] счастливы, что умеете сказать: “прости меня”. Этим все покрывается и во мне и в вас. Вы горячий и несдержанный человек и много от этого страдаете. Я не хотел обидеть и ничем не обидел ни вас, ни Алексея Петровича. Меня обижали ваши наемники, а не я обижал. Я искал только своей защиты. Какая же тут обида? Вы нервны, а у меня разве нет нерв? Я не глуп, но ведь и вы умны: первое, что вам могло бы прийти в голову, это сказать мне: “я понимаю, что вам досадно, но скрепитесь и не горячитесь: мы разберемся”. Вот вы бы и стали миротворцем, а вы еще увеличили страдания… — В память этой несправедливости — не делайте так с другими” [1188]. На какой-то срок водворяется взаимное благорасположение. 10 декабря Лесков заканчивает очередное свое письмо дружеским укором: “…У Петра Петровича кроме того есть 11 экз[емпляров] VI т[ома], уцелевших от потрошения. Портить их, мне кажется, вполне нерасчетливо и по отношению ко мне жестоко. У всех есть по нескольку экземпляров этого тома, а у меня один… За что же так меня заделили? Рассудите, — я сдаюсь на ваш суд” [1189].

Через два дня посылается пространное письмо, начинающееся с искренней благодарности за доставленные от Суворина три экземпляра запретного тома, а далее опять впадающее в раздраженность в отношении управляющего типографией Неупокоева и вообще досад по завершающемуся уже изданию сочинений. Суворин исполняет требования Лескова. Последний его благодарит.

Наступает умиротворенность. А в “печенях” у писателя от всех этих передряг “засело” столько, что одиннадцатый том позднейших своих произведений он печатает уже не у Суворина, а у Стасюлевича [1190]. Здесь все обходится значительно дешевле и протекает с ясностью и деловитостью, исключавшими какие-либо неудовольствия.

Была ли в общем Сувориным оказана Лескову особенно большая и очень дружественная услуга? Кое-какая, вероятно, да. Но во всяком случае чуждая всякого риска и всесторонне не в ущерб, но паче в добрый себе прибыток. Недаром сам Лесков в письме ко мне от 21 июня 1888 года называл весь суворинский акт только “одолжением, хотя, конечно, не очень большим”.

12 декабря 1890 года в письме к брату Алексею Семеновичу резюмировалось: “Счеты мои с изданием покончены: оно обошлось в 17000 р[ублей]!.. Все это уже уплачено. Барыши типографии около 6000 р[ублей]. Это дорого, но без “Нов[ого] вр[емени]” едва ли можно было вести издание с такою аккуратностью и напряженною энергиею при всех препятствиях. В общем, кажется, я все-таки не потерял, что не продал право издания за 8000 р[ублей], как мне давали. И притом в купеческих руках я, вероятно, не имел бы надежды видеть конец этому первому изданию; а теперь все-таки что-то брезжится…” [1191]

10 ноября 1893 года Лесков сообщил М. О. Меньшикову: “Арестованный 6-й том моих сочинений, с “Мелочами архиерейской жизни”, 5 лет лежал опечатанный в типографии Суворина, на ее ответственности. Вчера меня известили, что пришла полиция, забрала эти книги и куда-то увезла. М[ожет] б[ыть], это отзыв на “Загон”. Нет ли у вас чего-нибудь?” [1192].

Хранилась в типографии Суворина оторванная часть шестого тома в тридцать листов, стр. 244–729. “Загон” появился в ноябрьской “Книжке “Недели”. Считалось, что экземпляры оторванной части шестого тома были отвезены в Главное управление по делам печати и там были сожжены. Этим драма с ним закончилась.

Превзошедший все ожидания и подсчеты успех авторского издания блестяще подтвердил ободряющий и оживляющий писателя интерес широкой общественности к его произведениям.

Выпуск собрания сочинений сослужил всесторонне добрую службу: им преодолены козни всей “черной сотни”, возглавлявшейся Победоносцевым, Дмитрием Толстым, Тертием Филипповым, Деляновым и вернопреданным им ретивым их слугою Феоктистовым.

Лесков удовлетворенно убеждается, что “не потерял”, предприняв собственное издание, что читатель “не обманул” и, что всего важнее, поссорить с ним этого читателя действительно уже никому не по силам.

ГЛАВА 2. ANGINA PECTORIS

“Астма много раз имела исходной точкой, если не причиной, глубокие и продолжительные огорчения или приступы гнева”, — стоит в книжечке, внимательно читая которую, Лесков убежденно подчеркнул приведенные здесь курсивом слова, а на полях подтверждающе написал: “Вот, что и было 16-го авг[уста] 1889 г[ода]” [1193].

В этот знаменательный для него день он узнал от кого-то на лестнице суворинской типографии о полученном распоряжении начальника Главного управления по делам печати Е. М. Феоктистова об аресте только что отпечатанного шестого тома собрания своих сочинений.

Тут же произошло нечто, признанное им впоследствии первым припадком никогда не освобождавшего уже его тяжелого недуга — angina pectoris, по-русски — грудная, или сердечная жаба.

С этих пор разрушение Лескова пошло с неумолимой безотступностью. Жестокие страдания исполняют ужасом и страхом. Они велики и мучительны. По пословице — у кого что болит, тот про то и говорит.

Говоря об “исходной точке” припадков, Лесков усиливал формулу французского ученого: “приступы безысходного гнева”. Субъективно такое определение представлялось более точным. Оно и впрямь хорошо.

“Поэт-чиновник” Величко, лживо-угодливый “Пыляич” и другие “прохладные” дружелюбцы и советчики вперебой уговаривают непременно съездить в Управление для личных “объяснений” с “самим Феоктистовым”.

Лесков, указывая на “низость” последнего, решительно отклоняет предложения, предоставляя действовать, частично тоже заинтересованному в деле, Суворину, нимало не веря, впрочем, в какой-либо успех.

С 1861 года хорошо знакомому и не ссорившемуся с Феоктистовым владельцу влиятельной газеты говорить с “важным приставом”, конечно, много удобнее. Он и достигает значительных результатов, высвободив 16 листов “Захудалого рода”, как о том уже сказано в предыдущей главе.

Сам Лесков, по общему для него правилу, осуждает себя на, так сказать, “внутреннее сгорание”. Оно ярко чувствуется и в беседах и в письмах.

20 ноября 1889 года он пишет Н. П. Крохину: “Я болен с 16-го числа августа, но было выздоровел, а на другой день по отъезде Алексея слег и не оставлял постели до 15 сего ноября. У меня так называемая “грудная жаба”. Что это за болезнь — о том рассказывать долго и неинтересно. Свойства она нервного (душит за горло) и, вероятно, неизлечима. Я 11 суток был без пищи и 5 суток без сознания — что доставляло мне б[ольшое] облегчение. При возвращении сознания я почувствовал жалость, что снова надо сознавать эту жизнь” [1194]. К письмецу была подклеена газетная вырезка, сообщавшая о “замедлившемся” на шестом томе издании сочинений, о выпуске седьмого и о болезни писателя, “внушавшей долгое время серьезные опасения”, причем, должно быть впервые, было приведено ее грозное название — “angina pectoris”.

27-го того же ноября, ему же: “Благодарю тебя, друг мой Петрович, за твое горячее внимание к моей болезни. И я бы к тебе отнесся не студенее и поехал бы к тебе. Это доказывает, что людей роднит “не кровь и плоть”, а родство духа, одинаковость свойств, которых природы мы не знаем. Спасибо тебе. Мне лучше, и я поправляюсь, но со страшною медленностью и с беспрестанным опасением слечь снова.

Работать нечего и думать. В болезни был терпелив и спокоен. Придя в себя после 11 суток забытья и. беспамятства — первое, что подумал: “Зачем этот оборот? Сколько опять хлопот и возни жить?” Смотреть за мною было некому, пока Бертенсон сказал взять фельдшерицу. Попалась Девушка молодая, оч[ень] добрая, веселая и чрезвычайно опрятная. Пробыла месяц. Платил по 1 [рублю] в день, и еще она у меня п[отому] ч[то] боюсь припадков жабы, при чем нужен массаж, холод на грудь и руки в горячую воду, а у меня старуха и дитя… Болезнь моя свойства нервного, произошла она от многих неблагоприятных причин и всего более от переутомления в течение многих лет. На излечение ее я не надеюсь и о том не сокрушаюсь. Я оставил след своей жизни, если и не совсем такой, какой мог, то все-таки и не все мне вверенное зарыл бесследно. Кое-как “я чувства добрые в народе пробуждал”. Желаю только не быть никому в тягость до конца и при конце сохранить мои понятия и упования и “не дать безумия богу”. Остальное все не стоит ни забот, ни хлопот. Дух мой ровен и покоен, — покорность провидению меня охраняет и дает мне силы и надежды на то, что я смогу подчиниться всему, что угодно высшей воле, даровавшей мне дыхание и жизнь. Читаю теперь оч[ень] много, но писать трудно” [1195].

4 д[е]к[а]бря того же года, ему же: “Любезный Петрович! 6 декабря у вас пирог пекут. Поздравляю и советую тебе поменьше его есть. Вкусно, но оч[ень] дурно для людей нашего возраста. — Поздравляю твоих семьян с пирогом и с именинником. От брата Алексея вчера приезжал санитар и привез поклоны, а нового, в смысле общеинтересного, — ничего. Значит, все хорошо. Настоящее новое и притом такое, что имеет для человека значение нового и полезного, — это то, что он приобрел нового для себя, и именно в себя, и что в нем пошло расти и давать новое, такое, чего прежде не было, — таковы новость познания, новость обладания собою, новость в ясности понимания человеческого долга и призвания на земле…. Мое здоровье все поправлется, но с страшной медленностью. Хожу немножко на воздух, но “жабу” все-таки чувствую в груди (под ключицами). Боткин от жабы умирает в Ницце. Я думаю, что разности климата тут ничего не значат. Работать невозможно — живу тем, что сработал летом, но природа везде подает средства и утещения: теперь меня лелеет всеполнейшая и всеблаженнейшая беспечность… Вот тебе во мне и новость! Поистине право писание: “Довольно заботы об одном дне”. Вам желаю лучшего счастья, а лучшее счастье, говорят, состоит в умении обходиться без всякого счастья, сохраняя в себе достоинство человека, в светлости разумения которого дышит просвещающий дух божий” [1196].

13-го того же декабря, опять ему: “Благодарю тебя, Петрович, за твои письма и за то, что мною интересуешься. Здоровье мое поправляется, но массаж еще не оставляю. Он, кажется, как будто приносит пользу, а мож[ет] быть и нет. Все гадательно, и ничего основательного. Самое лучшее, как орловские мужики говорят: “внутри болит”. По крайней мере хоть точно сказано. Одно верно, что болезнь моя свойства нервного, — это ясно из того, что она ожесточается при малейшем нравственном беспокойстве и не чувствительна ни к жару, ни к холоду. Не могу даже выносить крахмальн[ого] белья и грубого, тяжелого и жесткого платья — всего, что давит или тянет. Очевидно, нервоз. Водки я давно не пью, но вино пью, — хотя оч[ень] мало. Курить почти совсем бросил и не встретил в этом большого затруднения… В том, что я “сделал недостаточно”, — ты прав. Не видно ведь, сколько талантов я получил от моего господина и на сколько сработал? Это только он и разберет. Может быть, я что-нибудь и зарыл, “закопал серебро господина своего”, но я шел дорогою очень трудною, — все сам брал, без всякой помощи и учителя н вдобавок еще при целой массе сбивателей, толкавших меня и кричавших: “Ты не так… ты не туда… Это не тут… Истина с нами, — мы знаем истину”. А во всем этом надо было разбираться и пробираться к свету сквозь терние и колючий волчец, не жалея ни своих рук, ни лица, ни одежды… Перенесено кое-что не легкое, — хоть порою, хоть изредка, но я любил моего господина, и слышал в себе его голос, и повиновался ему. В эти только минуты я и жил отрадною жизнью и понимал, что значат слова: “Ты во мне, и я в тебе, и он в нас”. Во всей жизни только и ценны эти несколько мгновений духовного роста — когда сознание просветлялось и дух рос, как тесто на дрожжах, а потом опять шла пошлость, забота о пустяках, о том, что совсем неважно и совсем неинтересно, и притом еще — мы и не знаем, что нам к добру, а что к худу… Словом, я не ощущаю уже ничего надежного, желательного и влекущего меня в жизни и очень был бы рад, чтобы это так продолжалось, “чтобы князь мира, наконец, не имел во мне ничего своего”, чтобы я чувствовал себя как можно более приверженным и преданным моему господину, для которого не значили ничего ни имения, ни слава, ни родство, ни страх” [1197].

25 декабря того же года Суворину, в связи с гнусным псевдокритическим газетным выпадом Буренина: “Зачем нужно было усилие вредить мне, — “делать больно”, — м[ожет] б[ыть], подложить дров в огонь костра, приготовленного для VI тома, — что мне наносит тяжкий вред?.. Я не питаю к В. П. [1198] ни малейшей злобы и досады и сожалею о том, если я чем-нибудь мог вызвать в нем такое сильное раздражение. Во всяком случае — умышленно я ничего такого не сделал, да, кажется, и неумышленно не сделал” [1199].

15 февраля 1890 года, мне в пригородную стоянку: “Опасения мои за здоровье прошли: припадок жабы не ожесточился и мало-помалу стих вчера к вечеру. Бертенсон не помог, но помогли Чертков и Ге, который приехал от Л. Н. с своею картиною: “Что есть истина”… “Обоих стариков теперь ругают и будут ругать вместе [1200]… Вчера Вас[илий] Льв[ович] [1201] встретился у меня с Ге, и был бой постыдный и досадительный, окончившийся извинениями. Ге был спокоен и умен… Проводя тебя [1202], я насилу доехал домой и насилу перешел с саней на постель. За Берт[енсоном] было посылать поздно. Теперь опять могу двигаться, и поводов к раздражению и рецидиву не предвижу” [1203].

В письме к В. М. Лаврову от 13 марта 1890 года слышатся новые нотки:

“…Так сильно я виноват перед вами, что не знаю, как и оправдываться и каяться. На первое ваше письмо я ежедневно собирался вам отвечать и не отвечал, п[отому] что болезнь и досаждения по поводу VI тома моих сочинений совсем меня расстроили до того, что я не был в состоянии ничего определить. Я весь изнервничался. Теперь вчера дело решено без всякого решения: никакой развязки не будет, и том останется под арестом без объяснений… Значит, 3 т[ысячи] р[ублей] пропало, и делай что хочешь. Вот под какими порядками приходится жить и еще работать самую нежную и нервную работу. Отсюда можете себе представить мое душевное состояние и в нем найдете извинение моей отупелости и неподвижности, вообще несвойственной и даже глубоко противной моему характеру. Наглая мерзость значительной подлости меня не побеждает, но исполняет равнодушием ко всему окружающему, к себе самому и к любимому делу” [1204]. Далее жалобы на недуг начинают исполняться грустною покорностью непреодолимому, иногда даже с оттенком жестокого юмора.

31 октября 1890 года, Суворину: “Здоровье мое не восстановилось, но немножко поправилось, а — главное — я привык к болезни, которая возвышает меня в своем роде до сходства с Грозным. Смеялись над Ал. Толстым, что он заставлял Годунова убить Грозного на сцене взглядом, а со мною это возможно в действительности. Я живу, — читаю и даже пишу, но малейшее потрясение — депеша, незнакомое письмо, недовольный взгляд — тотчас же вызывают в аорте мучительнейшие боли, от которых надо лежать и стонать… Так и живу и пишу кое-что, всегда под сомнением: можно это или не можно?” [1205]

12 декабря того же года, ему же: “Очень благодарен вам, Алексей Сергеевич, за присланные мне 3 книги [1206] и за письмо. Есть облегчение в том, что кто-то понимает нашу душевную боль и говорит: “Ну да уж полно вам его!.. Довольно!.. Что еще в самом деле!” Слова простые и будто не оч[ень] ясные, а меж тем выразительные и многосодержательные. Я ведь ужасно перемучился с этим изданием. Я начал его здоровым человеком и на 6-м томе получил неизлечимую болезнь (невралгию груди или жабу)” [1207].

12 июля 1891 года, Толстому: “Здоровье мое коварно. Называют мою болезнь Angina pectoris, а на самом деле это то, что “кол в груди становится”, и тогда ни двинуться и ни шевельнуться. На “тело” я смотрю так же, как и вы, но когда бывает больно, то чувствую, что это оч[ень] больно. Распряжки и вывода из оглобель не трепещу, и мысль об изменении прояснения со мною почти неразлучна… Тоже и не курю табаку, но “червонное вино” (как говорил дьякон Ахилка) пью умеренно “стомаха ради и многих недуг своих”. Владим[ир] Соловьев говорит, что вы ему это разрешили” [1208].

14 сентября 1891 года, ему же: “Никак не могу научить себя стерпливать мучения физической боли, кот [орая] подобна самой жестокой зубной боли, но на огромном пространстве (вся грудь, левое плечо, лопатки и левая рука)” [1209].

11 сентября того же года, В. Л. Иванову: “Со мною точно было худо: на переезде от Нарвы в П[етер]б[ург] в вагоне меня начала душить angina и бралась за это пять раз (чего еще никогда не бывало), и с тех пор я все болею и не выхожу в люди, т[ак] к[ак] от всякого нервного впечатления воспроизводится мучительный припадок жабы (судороги около сердца). При этой мучительнейшей боли охватывает ужаснейший и неописуемый страх, или страх смерти, или, как говорит Толстой, “распряжки”, и, как говаривал Писемский, — страх, какой должен ощущать “холоп, подающий во фраке чай на бале и вдруг чувствующий, что у него подтяжки лопнули и панталоны спускаются” [1210].

4 января 1893 года, Толстому: “Из ста степеней до края я прошел наверно 86 и не имел определенного желания возвращаться опять к первой и опять когда-нибудь начинать те же 86 наново; страха ухода уже не было, но был какой-то бесконечный суживающийся коридор, в который надо было идти и… был страх и истома ужасные. Я читал главы из книги “О жизни”, читал, чтó есть об этом у вас в других местах и у Сократа (в Федоне), и все-таки с натиском недуга суживающийся коридор приводил меня в состояние муки… Теперь меня согревает утешительная радость, которой дух мой верит: мне к[ак] будто сказано, что я уже был испытан и наказан страхом, и что это уже отбыто мною и прошло, и после этого я буду избавлен от этого страха, и когда придет час, я отрешусь от тела скоро и просто” [1211].

8 октября того же года, ему же: “Здоровье мое, конечно, непоправимо: это болезнь сердца, а я моложе вас немного. Но я научился держать себя так, что обхожу жестокие приступы, которые бывают ужасны. Надо не уставать; ходить оч[ень] тихо; быть всегда впроголодь и избегать всего, повышающего чувствительность… При такой осторожности мне несколько легче противу прошлогоднего, когда меня пугала fuga mortis [1212]. Нынче я думаю об этом смелее” [1213].

Лесков не обладал хладнокровием и выдержкой, которые могли бы помочь перенести нанесенный ему в 1889 году удар с меньшим самоистязанием, с менее “безысходным” гневом, а с тем и с менее жестокой за него расплатой.

Сердечные припадки, если и не вполне столь длительные, как говорилось о них в некоторых из приведенных писем, были поистине смертно страшны. Не только сам больной, но и все в доме жили в вечном страхе их повторения по самому незначительному поводу: внезапный звонок в передней, шумливость или суетливость гостя, возражения в споре, досадная статья в газете и т. д.

Громадную опасность являли собой “дамские”, якобы светски любезные, а в сущности лишь трескуче-пустословные восклицания. “Тьфу, тьфу, тьфу! в добрый час сказать, у вас, Николай Семенович. прекрасный вид! Дай бог каждому! Уверяю вас… Какой румянец! И вообще на вас радостно смотреть!..” — лепетали барыни Борхсениус, Муретова, Толиверова.

Особую тревогу вселяло всегда появление последней, с легкой руки Атавы-Терпигорева ходившей тогда уже в звании “литературной индюшки” [1214]. Когда-то дружески расположенный к ней, Лесков постепенно именовал ее сперва “немилосердною”, а дальше и “ваше высокобестолковство”, а издававшийся ею, полученный из рук Т. П. Пассек, детский журнальчик “Игрушечку” переименовал в “Лягушечку”. Стихийный образ жизни ее и ведения разновидных издательских дел возмущал его, порождая суровые приговоры и жестокие разносы ее в письмах раздражавшегося Лескова. Требовалось исключительное ее незлобие и снисходительность, чтобы не только переносить их, но и безропотно продолжать сохранять становившиеся очень острыми отношения.

Ее неудержимые, несмотря на все предупреждения и просьбы, восхищения “видом” Лескова сразу вызывали нервическое беспокойство в его подвижном лице, с которого сбегала улыбка, щеки делались землистыми, глаза смотрели куда-то мимо присутствующих. Но восторженная гостья, не замечая устремленных на нее предостерегающих взглядов, не унималась.

Лесков начинал высвобождать шею из мягкого ворота рубашки, “крутые” ребра зловеще вздымали уже ходуном ходившую грудь… На кухню незаметно передавались указания заблаговременно приготовить раскаленную камфорку или кирпич для могущего понадобиться с минуты на минуту увлажнения паром воздуха, мятую в холодной воде глину для груди и левого предплечья, в кипятке отжатые полотенца для кистей рук. В спальне на столике возле постели выдвигались на вид спирт, капли…

На вызвавшую все страхи неукротимую, пользовавшуюся отменным здоровьем трещотку бросались уже откровенно негодующие взгляды. В святом простосердечии она продолжала их не замечать…

Наконец Лесков начинал прерывисто дышать, хватаясь у ключиц за грудь. Его подхватывали и отводили в спальню.

Страдавший тем же недугом С. Н. Терпигорев прочувственно и просто обрисовал свои ощущения в такие приступы:

“Сердце вдруг, как птица, затрепещется в груди, ужас охватит всего, и потом вдруг остановится биться, совсем остановится. Ну вот умру, кажется, сейчас, вот, вот сейчас, через несколько секунд… Но, сперва слабо, а потом сильнее, сердце опять начинает работать… Со лба утираешь холодный пот, и на четверть часа, на полчаса дается отдых” [1215].

Преступно поздно спохватившаяся, испуганная Александра Николаевна виновато осматривалась кругом, встречая общее суровое осуждение себе.

По счастью, припадок не разражается вовсю. Через некоторое время, обмогнувшись, Лесков возвращается. Тишина. Все осторожно, исподволь, следят за каждым его движением. Проходит еще несколько минут, в которые слышно только тиканье больших английских настольных часов.

Потиравший руками ключицы и подреберье Лесков решается вздохнуть во весь вздох. Ободренная этим неуемная Толиверова начинает лепетать маловразумительные извинения. Все еще молчащий Лесков останавливает ее немым жестом.

Понемногу уверившись, что вплотную было подошедшая угроза отодвинулась, и, овладев правильным ритмом дыхания, он тихо и медленно произносит:

— Скажите на милость, какое вам дело до моего “вида”? О нем достаточно заботятся квартальный и пристав! Неужели нет ничего интереснее для беседы, чем мой “вид”? И неужели вам неизвестно, что в доме повесившегося не говорят о веревке, а навещая человека, страдающего таким злым недугом, каков мой, — надо соблюдать осторожность, говоря об его здоровье, которого всего благоразумнее и великодушнее вовсе не касаться… [1216]

Чтобы пресечь нарастание укоров и раздражения с одной стороны и не менее опасной вспышки извинений и самооправдательных объяснений — с другой, требовался быстрый отвод беседы в другое русло, на какую-нибудь общую, злободневную тему.

Значило ли рассказанное, что болезнь Лескова надо было не замечать, оставлять без внимания? Отнюдь. “Страдать молча, по примеру животных”, как учил иногда Лесков, было совершенно не в его натуре. Надо было с участливым вниманием слушать скорбную повесть о переносимых им страданиях. Можно было выразить удивленно его мужеству, удрученно посочувствовать мученической его обреченности. Но все это делать тонко и мягко, во всем ему в тон. Легкомысленно шумные восклики о “блестящем виде” оскорбляли требования вкуса, раздражали, будили мнительность и негодование. Болезнь была достаточно страшна, чтобы прощать слишком легкое к ней отношение и недоучет зловещей ее серьезности.

Сам он не только “привык” к ней, но наедине исполняется благодаря ей своего рода мистическим отношениям к своему состоянию.

“Я достигаю, — пишет он около полугода после ее начала, — “херувимского безмолвия” и дышу только при людях, с которыми могу дружественно молчать”.

А за год с небольшим до смерти своей отвечал на обычные пожелания к Новому году: “Лучшее пожелание не пожелание “здоровья и спокойствия”, а независимости от здоровья и от всех случайностей” [1217].

Как было в таких настроениях выносить вздорные восторги “видом”?

Долгие годы угнетавшая материальная неуверенность, благодаря быстро разошедшемуся изданию собрания сочинений, отошла в прошлое. Необходимости напряженно работать ради хлеба, писать наспех, что “в приспешню требуется”, — нет. Не только “завтрашний день”, но и все грядущие годы, по час смертный, обеспечены. Но оставалось их уже немного.

Лесков это чувствовал. Его уже почти ничто не трогает, не радует, не интересует…

“Меня теперь всего более занимает моя болезнь, а не статьи обо мне”, — говорит он, когда ему указывают на сочувственные отзывы об издании или о позднейших его очерках [1218].

Три года спустя после выхода последнего тома собрания сочинений с разных сторон поступают обстоятельные предложения о новом их выпуске или о продаже авторских прав. Делаются заманчивые подсчеты, произносятся солидные цифры… Зачем? Для чего? Все это уже потеряло цену! “Занимает”, и притом “всего более”, если не всецело, здоровье, угрожающее его состояние, мучительность припадков тяжкого недуга. Только здоровье!

Со стороны наблюдая, как все это воспринималось Лесковым, временами казалось, что и пришедший, наконец, достаток и ярко выраженное читателем признание только обостряли в писателе горечь запоздалости успеха, ревниво обегавшего его в те дни, когда “было что сказать”, когда “все силы были в сборе”. Тогда успех был бы драгоценен для свободного развития таланта! Сейчас он, пожалуй, уже и не нужен: “старику лучше, то есть спокойнее, придержаться уже старого и хорошо знакомого”.

Ангина, как и думал Лесков, не оставляла его уже до последнего дня, поспешив превратить его в тяжко больного старика, работоспособность которого временами представляла собою положительную загадку.

ГЛАВА 3. “АККОРД” С ТОЛСТЫМ

“Лев Николаевич есть драгоценнейший человек нашего времени…”

[1219]

Точнее характеризовать свое отношение к Толстому Лесков не мог.

Ни к кому другому, начиная с первых же лет своего писательства, он не проявлял такого исключительного внимания как к величайшему художнику, а с годами и умиленного почитания как к “мудрецу”, “великому человеку” и т. д. и т. п.

Одним из первых выражений восхищения талантом Толстого представляются бесподписные критические статьи Лескова “Герои Отечественной войны по графу Л. Н. Толстому” [1220] и бесподписный же фельетон “Русские общественные заметки” [1221], в котором говорится:

“Перед И. С. Тургеневым, как и перед всеми нами, в последний год вырос и возвысился до незнакомой нам доселе величины автор “Детства и отрочества”, и он являет нам в своем последнем, прославившем его сочинении, в “Войне и мире”, не только громадный талант, ум и душу, но и (что в наш просвещенный век всего реже) большой, достойный почтения характер. Между выходом в свет томов его сочинений проходят длинные периоды, в течение которых на него, по простонародному выражению, “всех собак вешают”: его зовут и тем, и другим, и фаталистом, и идиотом, и сумасшедшим, и реалистом, и спиритом; а он в следующей затем книжке опять остается тем же, чем был и чем сам себя самому себе представляет, конечно, вернее всех направленских критиков и присяжных ценовщиков литературного базара. Это ход большого, поставленного на твердые ноги и крепко подкованного коня”.

Ярко высказанный интерес к Толстому уже никогда не понижается. Напротив, он неуклонно нарастает, становясь все пристальнее и напряженнее. Притом уже не только как к писателю, но и как к человеку.

Натура Льва Николаевича долгие годы представлялась лично с ним незнакомому Лескову полной “своенравной непосредственности” [1222].

27 сентября 1875 года, не сочувствуя только что прочитанной им в Мариенбаде статье “Московских ведомостей” по герцеговинскому вопросу, Лесков “поздравлял” с нею А. П. Милюкова, колко заканчивая письмо:

“И эти унылые люди, со всею их дальнозоркою расчетливостью, ошибутся, и эту ошибку им покажет не кто иной, как тот, очень многими (и вами) отвергаемый незримый дух народа, о котором говорит всех смелее и, по-моему, всех лучше граф Лев Толстой в “Войне и мире” [1223].

В письме к А. С. Суворину от 9 октября 1883 года Лесков писал:

“О Льве Н[иколаевиче] Толстом я совершенно тех же мыслей, как и вы, но это не исключает сбыточности моих предположений насчет “желания” постраждовать. Он будет рад, если его позовут к суду за ересь, но этого, как вы справедливо думаете, — не будет… Вихляется он — несомненно, но точку он видит верную: христианство есть учение жизненное, а не отвлеченное, и испорчено оно тем, что его делали отвлеченностью. “Все религии хороши, пока их не испортили жрецы”. У нас византиизм, а не христианство, и Толстой против этого бьется с достоинством, желая указать в Евангелии не столько “путь к небу”, сколько смысл жизни. Есть места, где он даже соприкасается с идеями Бокля… Ее [1224] время прошло и никогда более не возвратится… Поступки Толстого “есть чудачество”, но оно в народном духе. Разве, вы думаете, там тоже не чудачат?” [1225]

Личное расположение никогда не препятствовало Лескову открыто, даже резко, высказывать в разговоре, письмах или печати свое противомыслие, свои возражения.

Не отступал он в таком обычае и в отношении Толстого.

Не обходилось, конечно, и без некоторой неустойчивости в оценках чужих мнений или взглядов, без крайностей в собственных. Отсюда шло чередование восхищения “до святости искренним Толстым”, когда казалось, что тот “точку видит верную”, со смелыми опровержениями, когда признавалось, что он “вихляется”, когда неудержимо хотелось указать в его установках “спорное” и “путаное”.

Однако отзывы Лескова, при всей их изменчивости и остроте, всегда бывали вдохновлены искренней жаждой к познанию Толстого, признанием величия его духа, стремлений.

В недатированном письме к Суворину, должно быть конца 1884 года, он говорил: “Против “составителя брошюр”, т[о] е[сть] Льва Толстого, выпущена книга — очень глупая. Я об ней написал статейку, кажется, не совсем глупую. Я люблю и почитаю этого писателя и слежу за его делом страстно” [1226].

Именно — страстно. Чтобы почувствовать напряженность этого интереса, довольно хотя бегло проследить смену его проявлений.

В маленькой книжечке “Изречения в прозе Гёте” [1227], испещренной метами Лескова, приведено такое суждение великого мыслителя: “Высшее уважение автора к публике проявляется в том, что он никогда не приносит того, чего ждут от него, а всегда лишь то, что он считает нужным и полезным на данной ступени своего и общего развития”.

Лесков подчеркивает слова, приведенные здесь курсивом, затем отчеркивает по полю весь афоризм и ставит “Л. Н. Т.” [1228].

В статейке “Безграничная доброта. Анекдотические воспоминания о Карновиче” он, с явным восхищением недавно ушедшим добряком, писал:

“Рассуждений и теорий о добродетелях он [1229] не любил и даже высказывался против их значения, — так, еще 9 мая [1230], на обеде у старого своего приятеля Н. В. Тихменева, Евгений Петрович был против тех, которые защищали нынешнее настроение графа Л. Н. Толстого, и добродушно подшучивал над “наивными открытиями графа, — что и у ножных перстов, как и у ручных, тоже есть суставы и ногти”; а возня графа с тем, как помочь тому, кому, очевидно, нужна помощь, Карновича просто смешила, и он, несмотря на свою горячую и беззаветную преданность прогрессу знаний и добра, говорил мне и М. Н. Стоюниной: “Нет, уж лучше это делать просто”. И он действительно “делал это просто”, до того, что без всякого шума и похвал достиг полного идеала христианского милосердия, как его представлял себе один из отцов церкви: “он отдал другим все и себе не оставил ничего” [1231].

3 марта 1886 года Лесков до 5 часов утра читает полученные им “новые тетрадки Льва Толстого” и с восхищением повторяет: “Как он до святости искренен!” [1232]

И все же вскоре он загорается неосилимым противлением взглядам горячо почитаемого писателя на женское образование и непротивление злу. Решив выступать ярым противником признанных им общественно опасными, в корне ошибочными, суждений Толстого, он изготовляет твердую в ее положениях, не чуждую даже полемических колкостей, статью, первоначально с четким заглавием: “О женских способностях и о противлении злу”.

В письме от 14 июня 1886 года к редактору “Исторического вестника”, для которого она предназначалась, подчеркивается: “Эта статья в высшей степени интересная в историческом и философском смысле, имеющая живое отношение к вопросам о женщинах и о противлении злу, которые коверкает юродственно Толстой. Воззрения Пирогова, конечно, противоположны воззрениям Толстого и уничтожают сии последние и умом и серьезностью авторитета Пирогова”.

Дополнительно, в письме к Шубинскому же от 17 июня, развивается: “Статья, которую я вам сдал (о Пирогове), есть, по моему мнению, не только любопытная и современная, но и драгоценная для “историч[еского]” журнала. Это перл пироговской задушевности. И кого, как ни его одного, можно поставить в упор против учительных бредней Л. Н. Толстого… Теперь идут все прожекты уничтожения женских курсов, и в женских сферах стоит страшное возбуждение. Таким настроением, мне кажется, издание должно воспользоваться, — особенно, когда оно может дать не фразы, а веское слово авторитетного лица, подкрепленное ссылками на факты из такой замечательной эпохи, как Крымская война…” [1233]

Во вступительной части статьи, вышедшей под смягченным заглавием “Загробный свидетель за женщин”, высказываются резко противотолстовские взгляды Лескова.

С тех пор, пишет Лесков, как в вопрос, “благоразумно ли открывать женщинам доступ к наукам и к общественной деятельности… вмешался граф Лев Николаевич Толстой и не обинуясь высказался за простое религиозное образование, все восприяло такой вид, как будто граф своим словом принес “огонь на землю”. Женщины встревожились… Беспокойство женщин поддерживает совсем не целибатная теория безмужия, как думают люди, которые не знают жизни… К чести нашего времени, женщинам не хочется видеть себя на “распутии”, а хочется прожить, обходя те унизительные положения, которые начинаются обожанием, а кончаются обыкновенно отвержением… Женщины чрезвычайно чутки ко всему, что их касается, и легко приходят в беспокойство, когда их пугает неблагоприятное мнение об их правах на труд”.

Дальше приводятся убедительные свидетельства уже “такого лица, которое не может быть заподозрено ни в каком современном сторонничестве и которое по своему умственному значению стоит по крайней мере не ниже того, кто “возжег огнь” нынешнего спора”, — знаменитого хирурга и педагога Н. И. Пирогова, дающие действительно крепкий отпор ограничительным по отношению к женщинам теориям [1234].

Одновременно появляется в печати и полукритическая, полуапологетическая статья “О рожне. Увет сынам противления”. В ней Лесков, не называя ни газеты, поместившей противотолстовские выпады, ни их авторов, пренебрежительно именуемых “поверхностными партизанами противления, умами своими одолевающими Толстого”, развертывает горячую защиту последнего. Однако по мере развития и детализации вопроса, с подходом уже к конечным выводам, постепенно выявляются и немаловажные расхождения во взглядах. Рядом с признанием многих “примеров” из толстовских притч “прекрасными” Лескову представляется несколько “странным” “отношение” Толстого к адвокату, “работающему головою” (в “Иване Дураке”), мнение, что “судить совсем не следует”, что солдаты пригодны только для того, чтобы “бабам песни играть”. Затем, хотя и полусочувственно, но уже не совсем простодушно, он говорит: “Может быть, он не прав, — но пусть ему умные люди это и докажут, а все умных людей послушают и сами поумнеют. Начинать можно хоть с самого суда царя Соломона, и все будет живо и любопытно: не следовало ли, например, матери живого ребенка отдать свое дитя той, которая своего ребенка прислала? Зачем сопротивляться? Очень может быть, что во мнениях графа Толстого обнаружатся и очень слабые стороны”. Отмечая легкость, с которою “солдаты, победившие спокойных подданных Ивана Дурака, размякли, и воевать стало не с кем”, Лесков без обиняков заявляет, что здесь Толстой “даже не верен всегда отличающим его правде и реализму”.

Исподволь “рецептам” Толстого о перевоспитании духа путем методических длительных искусов противополагаются примеры нравственных перерождений “во мгновение ока” и способности даже явно порочных людей устремляться на подвиг совершенно внезапно, “не приготовляясь”. “Я знаю, — говорит Лесков, — ту особенную литературу, которая дает графу Толстому сюжеты для его прекрасных рассказов, и я мог бы оттуда же взять рожон противу его рожна. (Критики его не видят.)…Умным людям еще предлежит понять, что Толстого “противление злу” есть, а затем им предлежит раскрыть и показать обществу, чтó в толстовском методе непротивления верно, а чтó в нем спорно, сомнительно и подлежит поправке” [1235].

Дальше Лескова охватывает желание возможно шире ознакомить массы с составленным Толстым календарем. Он заготовляет популяризирующую этот календарь статейку, надеясь поместить ее в широко распространенном “Новом времени”. Владелец газеты уклоняется от ее публикации. Раздосадованный автор статьи пишет ему 24 января 1887 года:

“Очевидно, моя статейка попала вам под “дурной стих” (что я видел даже по почерку письма), и вы сорвали на ней свое неудовольствие… Это мне так кажется, и я об этом жалею, п[отому] ч[то] все-таки я больше кое-кого разумею в том, что заготовляется Толстым для народа, и никогда не бываю его рабом и других ему в ноги не укладываю”. Этот “кое-кто”, укладывающий других Толстому в ноги или “дерущийся им”, — Буренин. Дальше: “А я бы на вашем месте не один раз сказал об этом календаре гр. Толстого, а 12 раз: именно, каждое 1-е число месяца я бы выписал толстовский совет. И это все бы прочитали, и поговорили бы, и сами бы кое-что о сельском быте узнали. Вот это было бы доброе служение честному стремлению Толстого, а не то что хвалить его, как цыганскую лошадь… Чего его нахваливать? Его надо внушать в том, где он говорит дело, а не расхваливать, как выводного коня. С ним и вокруг него ведь много нового. Это живой и необычайно искренний человек. Дух его не “горит” (что любил Аксаков даже в письме к Кокореву о денежных делах), а этот “летит, как вержение камня”. уже “склоняющегося к земле”. Его надо отмечать во всякой точке, удобной для наблюдения, ну да что же поделаешь, если этого негде сделать?” [1236]

Непрестанно думая о Толстом, Лесков 3 марта 1887 года задает Суворину вопрос:

“Кто Л[ев] Н[иколаевич]? А вот разберите: он желает свободы труда, свободы слова, свободы совести, не сочувствует теории наказания, не сочувствует церковным путам, находит, что “люди дерьмо” равного достоинства, и на высших ступенях кольми паче… К кому же он ближе — неужели к тем, которые противопоставляются либералам!” [1237]

В том же году он дает уже прямую исповедь В. Г. Черткову в письме от 4 ноября:

“О Льве Николаевиче мне все дорого и все несказанно интересно. Я всегда с ним в согласии, и на земле нет никого, кто мне был бы дороже его. Меня никогда не смущает то, чего я с ним не могу разделять: мне дорого его общее, так сказать, господствующее настроение его души и страшное проникновение его ума. Где есть у него слабости, там я вижу его человеческое несовершенство и удивляюсь, как он редко ошибается, и то не в главном, а в практических применениях, что всегда изменчиво и зависит от случайностей…” [1238]

Ловя автора письма на первом же его слове, не могу удержаться, чтобы, порядочно забежав вперед, не привести прелестного в своей веселости и простодушии подтверждения, как живо интересовало Лескова все, отражавшее хотя минутное настроение и самочувствие Толстого.

7 сентября 1892 года, покончив с деловой частью письма к художнице Е. М. Бем, он торопится прибавить:

“Л[ев] Н[иколаевич] очень весел. Рассказывает, как его дочери “пошили порток ребятам” и потом спрашивают: “Хороши ли портки?” А ребята отвечают: “Портки хороши, только в них никуда бечь нельзя” [1239].

Радует Лескова, что Толстой “весел”, что он посмеивается над своими неумелыми закройщицами и восхищается великолепием лексики яснополянских ребят!

Неуклонно развертывавшийся характер литературно-учительной деятельности Лескова приводит к нему П. И. Бирюкова и других “толстовцев” с самим магистром их ордена В. Г. Чертковым во главе.

Растроганные ярким “вержением” Лескова к Толстому, они подготовляют свидание.

Затем Лесков уверенно пишет Толстому 18 апреля 1887 года.

“Сейчас заходил ко мне Павел Ив. Бирюков и известил меня, что вы на сих днях будете в Москве. Он и Вл. Гр. Чертков очень желают, чтобы могло осуществиться мое давнее, горячее желание видеться с вами в этом существовании. Я выезжаю в Москву завтра, 19-го апреля, и остановлюсь в Лоскутной гостинице. Пробуду в Москве 2–3 дня и буду искать вас по данному мне адресу (Долго-Хамовнич[еский] пер., № 15). Не откажите мне в сильном моем желании вас видеть, и, — если это письмо найдет вас в Москве, — напишите мне: Когда я могу у вас быть.

Излишним считал бы добавлять, что у меня нет никаких газетных или журнальных целей для этого свидания” [1240].

Давнее горячее желание видеться с Толстым “в этом существовании” осуществляется 20 апреля 1887 года, в Москве, на дому у Толстого, в Долго-Хамовническом переулке.

25-го, уже снова из Ясной Поляны, Толстой писал Черткову: “Был Лесков. Какой умный и оригинальный человек”.

В Москве Лесков пробыл три или четыре дня и, вероятно, был у Толстого не один раз.

Рассказам о вынесенных впечатлениях не было конца. За свыше полусотни лет они, как ни досадно, забылись. Удержалась почему-то шутка со свечой, гасшей при произнесении перед нею кем-то из дочерей Толстого слова “поп”; прикрытие Толстым нескромно обтянутых чикчир какого-то гусара салфеткой или передником [1241]. Из серьезного запомнилось сравнение Толстым образованности Владимира Соловьева со своей и большинства писателей того времени вообще: у того накопление ее шло по прямой линии и все вперед, а у писателя накоплялось, может быть случайно, зигзагами, местами пересекая ту же прямую, но не сливаясь с нею на всем ее протяжении. Лескову это сравнение очень нравилось, и он его потом много раз вспоминал и приводил. Может быть, однако, это частью относится и к следующей побывке Лескова у Толстого, уже в Ясной Поляне, 22–26 января 1890 года.

В начале 1889 года Лесков, после разговора с Н. В. Яковлевой-Ланской о Толстом, посылает ей свой первый рассказ на тему из Прологов — “Лучший богомолец”, в предисловии к которому (впоследствии опущенном) он выступал ярым защитником Толстого. Писательница осудила “защиту великана мысли”.

Еще до истечения двух лет личного знакомства с Толстым Лесков в письме к В. Г. Черткову от 29 декабря 1888 года скорбит:

“Я очень уважаю ваши чувства и симпатии и чту Л. Н-ча более всех людей, мне известных, но я не вижу ни в вас, ни в нем желанного сочетания “голубя и змея”. Все они как-то порознь, а не вместе. Я замечаю в этом течении опять преобладание теоризма, какой я видел в 60-х годах при господстве другого учения, и от практики вашей не жду никакого прочного успеха в деле переустройства общественного житейского сознания. На практике все это уже как бы “отшумело”, и начинается отлив. Я думаю, что вы мало присматриваетесь к тому, что происходит среди людей, заинтересованных учением Л[ьва] Н[иколаевича]. Иначе вы должны бы видеть сильное с их стороны охлаждение, а его не должно бы быть так скоро. Я опасаюсь, что все это движение не оставит даже следа и будет приравниваться к “наивным затеям”. Люди возбуждаются словами Л[ьва] Н[иколаевича] — оставляют дома, идут в М[оск]ву, приходят туда “без меха и влагалищ”, но… погрызут свои пальцы и согреваются у “сострадательных самаритян”, и после того, конечно, решают по-евангельски вопрос о том, “кто их ближний?” “Ближний тот, кто сотворил милость”. Л[ев] Н[иколаевич] не творит милости, которая сейчас нужна… Он только дает надлежащий тон настроению ума человека, когда у того в брюхе голодно и на столе холодно. Это так и пошло по России, и надо сознаться, что это обгоняет и пересиливает прекрасные трактаты о духе и настроении… Л[ев] Н[иколаевич] “не вправе брать у своей семьи” и проч. и проч. Отлично, — и пусть так, но (говорят) “ведь такие делились с семьею своею, — оставляли семью жить по-своему, а брали свою часть и ее отдавали на то, чтобы питать и согреть голодных и холодных и приютить ослабевших и бесприютных”… Я ценю прекрасную теплоту души вашей и знаю всю разницу вашего настроения от жалкого настроения круга, от которого вы удалились, но я боюсь, что эта теплота не согреет общей остуды, а сгорит, как фальшфейер. Право каждого идти, как он хочет, несомненно, но если заходит речь о верности настроения, надо говорить то, что считаешь за верное. На этом и прошу вас простить меня за искренние слова, с вашим мнением несогласные. За Л[ьвом] Н[иколаеви]чем останется кроме его великого таланта — благородство его духа и гениальное истолкование христианства, — им оказана людям бессмертная помощь; но в практике его есть огромная ошибка, которая сама лезет в глаза и вредит делу. Это и погибнет, а полезность останется в наследие ищущим света и разума” [1242].

На приглашение Суворина встретить у него новый, 1890 год и на покаянные сетования его на неосилимость владеющей им вспыльчивости Лесков 31 декабря 1889 года отвечает ему советами самообуздания и ставит в пример всем несдержанным натурам работу, проведенную над собою Толстым: “Себя совсем переделать, мож[ет] б[ыть], и нельзя, но несомненно, что намерения производят решимость, а от решимости усилия, а от усилий привычка и так образуется то, что называют “поведением”. Припомните-ка, каков был Л[ев] Н[иколаеви]ч, и сравните, каков он нынче!.. Все это сделано усилиями над собою, и не без промахов и “возвратов на своя блевотины”. Об этом нечто известно многим, да и сам он в одном письме пишет: “только думаешь, что поправился, как глядишь, и готов, — опять в яме”. Это согласно с вами и ответ вам. А если бы он не “поправился” — то… каков бы он был с этим страстным и гневливым лицом?.. А он себя переделал и, конечно, стал всем милее и самому себе приятнее. Неужли это такая малость, что из-за нее не стоит и пытаться себя сдерживать? Я с этим не согласен и хоть часто бываю “в яме”, но хочу по возможности из нее выбиваться. Л[ев] Н[иколаевич] как-то говорил, что “никогда не надо оправдываться и возражать”. Как я теперь понимаю — это самая очевидная правда, и в нашем положении она нам многих истин дороже, п[отому] ч[то] для нас это первая ступень, с которой надо начинать вылезать из “ямы”. И это, кажется, не так трудно” [1243].

15 февраля 1890 года в письме ко мне я прочитал взволнованные строки отца: “Соната” [1244] вчера решительно запрещена… В Лит[ературном] обществе произнесли Толстому осуждение. “Он сошел с ума и исписался”. Этому аплодировали. Фофанов вскочил и крикнул: “Комары и мошки напали на льва”. Полагали, что он пьян, но он был трезв” [1245].

В конце этого же года Лескову выпала радость снискать почти восторженную хвалу Толстого. 25 декабря, в “рождественском” номере (354) “Петербургской газеты” он поместил свои рассказ “Под Рождество обидели”, призывая в нем к великодушному прощению жалкого вора. Газетка была послана в “Ясную Поляну”. Толстой попросил выслать еще несколько ее номеров… 7 января 1891 года “Новое время”, в № 5337, ополчилось на Лескова, а он отозвался13 января в № 12 “Петербургской газеты” статейкою “Обуянная соль”, послав и этот номерок в “Ясную”. Прочитав ее, Толстой послал ему в ответ такое письмецо, без даты, полученное Лесковым 23 января:

“Ваша защита — прелесть. Помогай вам бог так учить людей. Какая ясность, простота, сила и мягкость! Спасибо тем, кто вызвал эту статью. Пожалуйста, пришлите мне сколько можно и этих номеров. Благодарный вам и любящий вас Л. Толстой”.

А перед этим, за три-четыре дня, 17 января, он писал В. Г. Черткову: “Какая прелесть! Это лучше всех его рассказов”. И затем включил последний в “Круг чтения” под заглавием “Под праздник обидели”.

Так, казалось, и шло, кругом, полное “единение духа”. Культ почитания и благодарения за “просветление ока” крепнул, и 4 января 1893 года Лесков пишет Толстому уже как бы исповедное признание: “Вы знаете, какое вы мне сделали добро: я с ранних лет жизни имел влечение к вопросам веры и начал писать о религиозных людях, когда это почиталось за непристойное и невозможное (“Соборяне”, “Запечатленный ангел”, “Однодум” и “Мелочи архиерейской жизни” и т[ому] п[одобное]), но я все путался и довольствовался тем, что “разгребаю сор у святилища”, но я не знал — с чем идти во святилище” [1246].

В том же году, 9 июня, Лесков назидает Л. И. Веселитскую: “Вы вот все убегаете соединения мыслей вкупе, а я ищу единомыслия, но во всем подлегая величию ума Л[ьва] Н[иколаевича]” [1247].

Однако в некоторое расхождение с этим “подлеганием”, несомненно в связи с появлением в сентябрьской книжке “Северного вестника” статьи Льва Николаевича “Неделание”, в одной из записных книжек Лескова делается им собственноручная “нотатка”:

“О неделании у Толстого: зачем его не спросят: как понимать слова Евангелия о праздных работниках: “что вы здесь целый день праздно стоите” [1248].

А в другой сделана тоже не выражающая полного единомыслия:

“В разъяснениях и толкованиях Л. Н. Т. есть “нечто неудобовразумительное” (как выражался ап[остол] Петр об апостоле Павле), но он поднял современных ему людей на высоту, недостижимую для пошлости, не восходящей выше соображения “выгодности и невыгодности”, и во всех людях, тронутых им, наверное уцелеет если не убеждение, то сознание или понятие, что “мы живем не так, как следует жить”, и это есть великая заслуга Толстого. Н. Л.” [1249].

В первой главе статьи Меньшикова “Работа совести”, напечатанной в ноябрьской “Книжке “Недели” того же года, говорилось: “В современной литературе, кажется, кроме Страхова и Лескова, нет видных защитников Толстого; разве еще один г. Буренин иногда замолвит словечко за великого писателя в своих очерках”.

Хорошо “вчитавшись” в нее, Лесков 8 ноября пишет ее автору: “Стр[ахов] и Б[уренин] (по моему мнению) упомянуты напрасно, — особенно Б[уренин]. Оба они чувствуют к нему какой-то “фавор”, но они оба не разделяют его симпатий и отлично служат тому, что стоит впоперек дороги его желаниям” [1250].

Два дня спустя, 10 ноября, он продолжает: “Не тех надо было поминать, которые его похваливают. Его хвалить не нужно, а нужно вести с ним одну и ту же “работу совести”. Ни Стр[ахов], ни Б[урени]н этого не делают: Стр[ахов] и православист, и гегелианец, и государственник, и воитель, и патриот, и националист, и наказатель. Он Т[олст]ого хвалит за пригожество и остроумие, но он не утверждает людей в том, чтобы презирать важнейшее за важным, и не объединяет сознание в единой “воле отца”. Следовательно, он Т[олсто]му не брат и не сотрудник в важнейшем деле. А что касается Б[урени]на, то этот употребляет Т[олсто]го “как палку на других людей”. Сам Т[олст]ой говорит: “Это ужасно. Он мною дерется”… Помянуть людей, любящих Т[олсто]го, следовало, но таких, которые продолжают вводить в народ то, что он открывает и благовествует… И такие есть: это Эртель, Засодимский, б[ыть] м[ожет] Гарин, покойный Евг. [1251] Гаршин. И живых из этих людей стоило поддержать и ободрить и укрепить на дальнейшие дела во славу бога; а вы похвалили старых козлов, которые трясут бородами, а вслед за пастухом не идут. “И то тебе вина” [1252].

На полученное от Меньшикова возражение Лесков 11 ноября отвечает: “Если уж говорить о том, что сделано “как-никак”, то я хотел бы сказать, что в этом роде и самое горячее и самое трудное слово было мое: статья против Конст[антина] Леонтьева (о религии страха и любви). Я имею основание об этом говорить с чистою и смелою совестью: я не молчал, но даже говорил, не жалея себя, и отсюда мое изгнание из Министерства н[ародного] просвещения. Почему же С[трахов] и Б[уренин] только “защищали”? И они не защищали, а только величали или славили и ублажали, как попы ублажают угодника, которому поют, чтобы себе за молитвы собрать. Нет; вы нехорошо сделали, поименовав Б[уренина] (особенно его), который “Толстым только дерется” и бьет им бедного Баранцевича и его близких” [1253].

Утомляясь, а с тем и раздражаясь все более, Лесков в письме, посланном на другой день, становится еще резче: “Соловьев не единомыслен с Л[ьвом] Н[иколаевичем], и он не может его защищать. Ге писать не умеет. Успенский Толстому совсем противомыслен. Я именно “совпал” с Т[олстым], а не “вовлечен” им, как думает Б[урени]н. Я ему не подражал, а я раньше его говорил то же самое, но только не речисто, не уверенно, робко и картаво. Почуяв его огромную силу, я бросил свою плошку и пошел за его фонарем. Я “совпал”, а продолжать об этом устал” [1254].

По словам Веселитской, “как-то, вдоволь намолившись на Льва Николаевича, Николай Семенович сознался в том, что глубоко скорбит о том, что старик не роздал своего имения нищим: “Он должен был сделать это ради идеи. Мы были вправе ожидать этого от него. Нельзя останавливаться на полпути”. — “Если это вам так ясно, — сказала я, — раздайте скорее все свое”. — “Да у меня и нет ничего”. — “Ну, что-нибудь найдется у всякого. Нашлась же лепта у вдовицы…” [1255]

После этого Лесков 25 ноября 1893 года пишет Меньшикову: “Лидию Ив[ановну] видел “в грозном чине” и “много пострадах” от нее, быв поносим и укоряем за то, что “сижу в убранной комнате” и смею думать, что “жаль, что для полноты своего нравственного облика Л[ев] Н[иколаевич] не отдал свою долю крестьянам, как сделал Хилков, ибо этим были бы заграждены уста дьявола”. И не помянулось мне ничего за это. — Впрочем, потом была замирительная грамота. Терпел и за слово “защищать” Т[олсто]го. — “Разве можно его защищать… Кто смеет его защищать”, и т. д. От вас терпел, что не защищаю; от нее — зачем защищаю; а от Гайдебурова еще того непонятнее. Только тем и жив, что мужика вспомнишь, да вздохнешь и скажешь: “о господи” [1256].

“Намолепия” находили себе отражения в письмах к самому Толстому. В переписке со всеми другими по преимуществу держалась полнозвучная доминанта. Это было не всегда хорошо, но всегда крепко. С Толстым бралась чуждая натуре умягченность тона. Случались и сбои. Вообще же чувствовалась напряженность, калейдоскопичность сообщаемых злободневностей, вестей, слухов… Неустанная хвала утомляла хвалимого. Равновесие переписки утрачивалось. Одна сторона засыпала своими пространными письмами другую. Обнажался письмовый крен. Что порождало его?

Вспомнив, что Л. Я. Гуревич, целиком благодаря усиленному ходатайству Лескова перед С. А. Толстой и самим Толстым, летом 1892 года побывала в Ясной Поляне, я попросил ее помочь мне разобраться.

Спасибо ей, 9 апреля 1937 года она отвечала:

“Отношение его к Толстому у меня на глазах. Что не все было ладно в нем, мне ясно. И Толстой несомненно чувствовал это: у меня сохранилось одно воспоминание, которое трудно передать словами, п[отому] ч[то] вся суть его заключается в недомолвке и в интонации Толстого. Мы разговаривали с ним о разных людях, идя по яблоневому саду, и когда коснулись Н[иколая] С[еменовича], Т[олстой] сказал: “Да, он мне пишет иногда… Только иногда тон какой-то… уж слишком… Неприятно бывает… Ну, впрочем, вероятно, вы сами понимаете”.

Все же я думаю так: иногда — и, м[ожет] б[ыть], к старости все чаще — становилось ему страшно, от самого себя, хотелось ухватиться за того, кто во многом, хоть и не в таком страшном, себя преодолел или во всяком случае шел к преодолению, стремился к нему с надеждой на успех, с верой в возможность его. Отсюда эта тяга к Толстому, тоже не цельная, как и все в нем самом, неровная, перебиваемая и критикой “толстовства” и органической несклонностью к каким-либо видам аскетизма, кроме разве того же какого-нибудь исступленного, фанатического и в это исступление выливающего свои неизбывные страсти” [1257].

Лесков дорожил перепиской и искал ее. Толстой, возможно, поддерживал ее более из дружеской учтивости, чем из большой личной потребности, как бы уставал от нее…

Случались и огорчительные заминки, паузы.

12 октября 1890 года Лесков пишет Черткову: “О Л[ьве] Н[иколаеви]че мало слышу и оч[ень] томлюсь по нем, но не поеду к нему и писать не хочу. Он знает, что я его люблю и ему верю и с ним бреду по одной тропе, но, м[ожет] б[ыть], и если мысль как-нибудь насторожена против меня. Я не хочу об этом думать и не хочу никого осуждать, а себя тоже” [1258].

При сорока девяти сохранившихся письмах Лескова толстовских известно только девять, почти всегда небольших, и едва ли их было вообще больше двух десятков. Погибло, должно быть, немало и лесковских.

Бросается рядом в глаза живость переписки Льва Николаевича с Н.Н. Страховым, хотя, по свидетельству П. А. Сергеенко, в бочках с медом Страхова, как и Лескова, Толстой видел “изрядную дозу дегтя” [1259].

Не все гладко выходило и с некоторыми произведениями. В “Зимнем дне” “парлирующим” дамам оказались предоставленными рискованные реплики: “Ну, к Толстому, знаете… молодежь к нему теперь уже совсем охладевает. Я говорила всегда, что это так и будет, и нечего бояться: “не так страшен чорт, как его малютки”. Или: “но вдруг сорвется и опять начинает писать глупости: например, зачем мыло!”

А в дальнейшем беседа их затрагивает картины толстовца Н. Н. Ге, и одна из дам восклицает: “Мне его показывали… Господи! Что это за панталоны и что за пальто!” [1260]

Толстовские “малютки” были глубоко оскорблены. Они уклонялись от встреч с автором очерка.

Как известно теперь, очерк этот не встретил сочувствия в Хамовниках. В дневнике С. А. Толстой за 21 сентября 1894 года имеется беспощадная запись: “После обеда мальчики готовили уроки, а я прочла Леве вслух рассказ Лескова “Зимний день”, — ужасная гадость во всех отношениях. Я и прежде не любила Лескова, а теперь еще противнее он мне стал, так и просвечивает грязная душа из-за его якобы юмора, но мы не смеялись, а просто гадко”.

Такая зарядка в полновластной главе дома не сулила доброго.

Лесков нередко принимал светскую приветливость за истинное расположение. В частности, он был уверен в благонастроенности к нему Софьи Андреевны, встречно исполненный к ней (до эпизода с английским журналистом Диллоном) [1261] непререкаемого почитания, признания больших ее заслуг, сочувствия драматизму ее положения. “Мы должны быть ей благодарны. Она нам сохранила его”, — говорил он Веселитской [1262]. А в вопросе ее отношения со Львом Николаевичем заступнически восклицал: “Ей оружие прошло душу!”

По неизменному обычаю, воздавая горячую хвалу глубине и силе чьего-нибудь ума, таланта и проникновения, Лесков не поступался при этом личными взглядами и суждениями.

“Напряженно интересуясь” тем. “как идет работа мысли” [1263] у другого, он продолжал идти по своей особливой стежке.

Натура трудно мирилась с подражательством, подчиненностью, заимствованием. Едва поддавшись им, она спешила во всем восстановить свою самобытность. Острый глаз не допускал долгой усыпленности, постепенно подмечая ошибки хотя бы и очень больших людей.

Для фигур низшего ранга работа времени, конечно, была еще опаснее.

“Толстовцы” повержены во прах: “Льва Николаевича Толстого люблю, а “толстовцев” — нет”, — говорится дома собеседникам [1264].

Он следит за всеми ними, как, впрочем, и за всей работой мысли самого Толстого.

Вначале “возлюбленному” В. Г. Черткову, стремившемуся загладить одну удивительную с его стороны неловкость, Лесков непреклонно высказывает, что, при возобновлении временно прерванных отношений, у него может подняться “со дна души сор и сметьё” [1265].

Былому “милому Поше” Бирюкову, разлука с которым казалась когда-то горестной, пишется уже по-иному:

“28/XII, 93. Спб., Фуршт[атская], 50.

Любезнейший Павел Иванович!

Оч[ень] благодарю вас за ответ. Я спрашивал вас шуточным тоном, а в самом деле мне было оч[ень] противно слышать то, о чем сказывали… Вам я хочу верить, но стал передо мною в памяти Щедрин и, указывая на “большие колокола”, говорит: “все там будем!..” Какая противность! Вообще я не понимаю: зачем это что-то блекоталось новое о молениях, вслед за тем…” На этом письмо брошено [1266].

“Ваничку” Горбунова-Посадова и прочих постигает одна участь.

“Я думал, — говорил дома Лесков, — они несут в народ высшую культуру, удобства жизни и лучшее о ней понимание. А они всё себе вопросы делают: есть мясо или нет; ходить в ситце или носить посконь; надевать сапоги или резиновые калоши и т. д.”.

6 апреля 1894 года он отвечает Веселитской: “То, что вы пишете о толстовцах; оч[ень] интересно. Я тоже их не спускаю с глаз и думаю, что ими можно уже заниматься, но непременно с полным отделением их от того, кто дал им имя или “кличку”… В способностях Бирюкова к пахоте — не верю. Если он пашет, то я жалею его бедную лошадь, которой сей “лепетун” подрежет сошником ноги. Я преглупо раздражаюсь, когда слышу их “лепетанье” о работе. Пусть “ковыряют”, но не “лепечут”. Довольно они уже насмешили людей, которые их не стоят” [1267].

И “занялся”: меньше чем через полгода, в сентябрьской книжке московского журнала “Русская мысль”, явился “Зимний день”.

Героиня рассказа, молодая девушка Лидия, коротко определяет “лепетунов”: “С ними делать нечего”.

С “малютками”, которые “с воробьиный нос дела не делают”, — кончено.

В дальнейшем о Толстом говорится всегда с неизменным почитанием, как и с заботливым отмежеванием его от бесповоротно разжалованных “лепетунов”.

“Толстой делает большое дело, но в частности иногда может легко сказать и не то, что, м[ожет] б[ыть], хотел и что нужно… Это крупная вывеска: слова всем видны, а отдельные буквы, м[ожет] б[ыть], и криво поставлены… Некрасиво, но всем видно, и цель — достигнута! Так и во всяком большом деле бывает. Ведь видите, какие он горы двигает и заново переделывает жизнь… Легко и ошибиться в чем-нибудь. Действительно, зачем это он нападает на науку? — Разве так уж у нас ее много и она мешает чему-нибудь? Пусть учатся! Зачем это отрицать? Или вот тоже и мыло, гребешок, ванна и так далее… Ведь нельзя же без этого, а ему не нужно… Шутник этот Лев Николаевич! Зачем женщине не заботиться о красоте и изяществе? Или Горбунову и Бирюкову ходить без калош по улице и топтать мой чистый пол грязными сапогами? Зачем старуху мать приглашать к себе в “колонию” и морозить ее там в холодной избе, не позаботившись сперва припасти дров? Э… да сколько можно задать вопросов толстовцам… Но разве это имеет что-нибудь общее с учением Льва Николаевича о христианском образе жизни? Ну, в этих мелочах пускай он и неправ. Но что ж из этого? М[ожет] б[ыть], он и сам рад, что в чем-то неправ перед нами и что мы тоже можем иметь на то свои возражения и взгляды не менее искренние, чем его. Цените его на весы: что перевешивает — ошибки или истинное слово его? В нем важны и ценны новые намёты, которые он делает, отвращая мысль нашу от дурного и поворачивая ее к хорошему. В “Крейцеровой сонате” важен вовсе не призыв к идеальному воздержанию людей от плотской любви, а то — как Толстой отвращает нас оттуда, где мы развращаем себя и женщину. Отрицание забот о завтрашнем дне так написано, что чувствуешь презрение автора к так широко проповедуемому ныне “могуществу эгоизма” и т[ому] п[одобному}. Вот ведь какие новые намёты мысли ставит Толстой, а мы всё ловим его на каких-то подробностях и тычем его носом в настоящие условия жизни… Да он отлично их знает, но только не дорожит ими и не стесняется, как прочие, пренебрегать ими, этими дорогами и милыми другим “современными условиями” [1268].

При попытках кого-нибудь внести поправки в умозаключения и выводы Толстого Лесков, если бывал в “мирном стихе”, ограничивался, как, например, и в письме к Веселитской от 2 августа 1893 года, выражением незыблемой уверенности, “что все это, что приходит нам в голову, уже не раз побывало в несравненно более сильном и совершенном уме Л[ьва] Н[иколаеви]ча” [1269].

Значительно иная картина получалась, когда В. Л. Величко или другие мыслители и деятели его толка с усмешкой выдвигали непуританское прошлое “яснополянского мудреца”. “Ну и что же?.. — восклицал Лесков. — Да Лев Николаевич и сам прекрасно отвечает на такие попреки: когда человек пьян — с ним не говорят, а говорят, когда он протрезвится. Я очень недавно протрезвился, и со мною о жизни надо беседовать теперь, а не вспоминать время и речи, говоренные мною, когда я был пьян и лишен разума” [1270].

Оскорбившийся на Толстого за неответ на его письмо, Величко не упускал случая противопоставить этой “невежливости” во всем чуждого ему “властителя дум” изысканную светскость и вежливость во всем любезного ему салонного поэта Апухтина. Это вызывало взрывы негодования Лескова. “Сопоставлять эти имена! — восклицал он. — Где вкус у этого человека? И литераторы же у нас попадаются! Ведь с кем нянчится и кого хулит! Если он и не разделяет взглядов Толстого, то все же было бы больше вкуса, больше литературности в этом поэте из чиновников не вспоминать рядом с именем Льва Николаевича имя Апухтина! И чего он меня пытается соблазнить “Мухами” или “Безумными ночами”? Ведь все это не в коня корм. А вкусы господина Апухтина — не мои вкусы. И чего это он — то унижает Толстого Апухтиным, то обольщает меня служебной карьерой. Ведь я же не пойду в чиновники особых поручений ни к какому министру! Чего же мне все время говорить о них и принижать при мне человека, на которого два света смотрят? А этот мелодик пишет на него пошленькие стишки… Это на украшение-то русского гения! На человека, через которого Европа и весь мир узнали, что у нас есть литература и философия! Раз как-то, на даче, они завели со мною разговор о “Первой ступени”, и Муретиха [1271] распространилась о том, что Лев Николаевич с такой отвратительной реальностью описал убой быка, что ей стало мерзко и гадко читать его… Я встал со скамейки, — рассказывал Лесков, — на которой мы сидели на морском берегу, и, потеряв всякое самообладание, бросил им в лицо: — Ааа… вам гадко читать Толстого, ну, а мне… мне гадко вас слушать!.. И бросив их одних, ушел. Резко, пожалуй грубо даже, но… поделом: пусть знают, что в монастыре нельзя позволять себе говорить о балете и женской грации, а со мною говорить без уважения о Толстом!” [1272]

Не меньшее возмущение вызывало в Лескове отношение к Толстому и “ортодоксальных” либералов, по адресу которых он говорил: “Они монахи с иерусалимского подворья… Монахи, но не простые. Они святее других. Скажите мне: умны они или притворяются умными? Никогда я не понимал их! Ну посмотрите на их борьбу с Толстым. Не напоминают ли они этою борьбой детей с сильным учителем? Они-то вертятся вокруг него, то прыгают, то силятся свалить его… А он идет себе, не замечая ни толчков, ни криков. Где же ум у этих либералов, если они не замечают, что один Лев Толстой в наши дни — национальное богатство! Как богатырь, идет он на тьму, и только его удары ей и чувствительны. Где у них ум, если они не считаются с его годами и требуют от старика-писателя, чтобы он не только поучал других простому образу жизни, но чтобы он сам пахал землю и сеял. Никто бы из них и не заикнулся о Толстом, если бы он получал литературный гонорар, какой ему вздумается, и проживал бы его так, как проживают свои заработки… другие! Но то, что Лев Николаевич живет в одной комнате, ест самую простую пищу, одевается по-мужицки и ничего не тратит на так называемые “удовольствия”, — это-то и омрачает их разум” [1273].

Показателем, в какой мере Лесков, “совпав” с Толстым, “никогда не бывал его рабом”, могут служить твердость и прямота неодобрения им попыток С. А. Толстой и самого Льва Николаевича найти “искажения” в напечатанном Диллоном в “Daily Telegraph” переводе толстовского “Письма о голоде” 1891 года. Своим письмом по этому поводу Лесков заставил Толстого “заплакать” и написать Диллону покаянное письмо [1274].

Не менее убедительны в этом отношении и его указания Толстому в письме от 8 октября 1893 года:

“Умную старину я всегда любил и всегда думал, что ее надо бы приподнять со дна, где ее завалили хламом… Только надо, реставрируя старое, не подавать мыслей к уничтожению хорошего нового. Надо, чтобы этого ни за что не случилось и чтобы не было подано к тому соблазна, как вкралось нечто и негде в статье “О неделании”, что людям любящим и почитающим вас и задало гону от “поныряющих в домы и пленяющих всегда учащиеся и николи же в разум истины приидти могущие” [1275].

Записи Фаресова, посетившего Толстого в начале 1898 года в Москве, сохранили чрезвычайно ценные встречные отзывы о Лескове Льва Николаевича:

“Лесков — писатель будущего, и его жизнь в литературе глубоко поучительна” [1276].

“Его привязанность ко мне была трогательна, и выражалась она во всем, что до меня касалось. Но когда говорят, что Лесков слепой мой последователь, то это неверно: он последователь, но не слепой… Он давно шел в том направлении, в каком теперь и я иду. Мы встретились, и меня трогает его согласие со всеми моими взглядами” [1277].

По одному поводу в письме от 17 сентября 1893 года Лесков подтверждал Фаресову: “Таково же, как мне известно, и мнение Л. Н. Толстого, но если бы Л[ев] Н[иколаевич] имел и не такое, а иное мнение, даже совсем противуположное и ближе подходящее к вашему, — это бы на меня не оказало влияния. Мне надо не быть самим собою, чтобы отложиться от моего собственного разумения; а этого сделать нельзя, и я должен оставаться при своем понимании, за которое вы, конечно, вправе меня осудить” [1278].

И неудивительно: как свидетельствует Н. Н. Гусев, Толстой при одном разговоре в Ясной Поляне “сказал, что Лесков производил на него всегда впечатление очень сильного человека” [1279].

Но и этот сильный человек искал опоры извне, убеждал себя в достижении им, во многом, желанного “совпадения” с Толстым, черпал в этом ободрение и укрепление своего алчущего духа.

“Смотрю на вас, — писал он в Ясную Поляну 28 августа 1894 года, — и всегда напряженно интересуюсь: как у вас идет работа мысли” [1280].

Однако сам шел “с клюкою один”, многое — “по-своему видя”.

ГЛАВА 4. БЕЗ УБОИНЫ

В отведенном ранним воспоминаниям очерке “Дворянский бунт в Добрынском приходе” повествовалось, как у “справедливого”, бескорыстного попика-запивушки, “хлебосола из последних сил”, к его именинам, на 1 января, заготовлялась преданиями требовавшаяся снедь и доступное по местным условиям питие.

“Угощение бывало не тонкое, но обильное и даже вкусное, особенно на рождество, в пасху, на храмового Николу и в Новый год на день Василия Кесарийского, когда все орловское православие кушает в честь благородного философа Кесарии “касарецкого поросенка”. Отец Василий был в этот день именинник и подавал своим прихожанам несколько “касарецких” поросят — вареных с хреном в зубах и жареных с лучком и с кашей.

К этому приспособливалась сама природа: свиньи у отца Василия так и поросились, чтобы дети их могли к Васильеву дню получить аттестат зрелости и стать “касарецкими”. Тогда для них наставала новая торжественная минута: их кололи, и это, по уверению крестьян, приносило им большое удовольствие, так как всякое животное, убиваемое к христианскому празднику, “с радостью на нож идет”.

И действительно, когда поросяток обделывали и, окунув в воду, устанавливали рядом на завалинке замораживать, они представляли из себя что-то младенчески благоговейное: замерзая все рядком с поднятыми вверх обрубленными лапками, они точно сами себя приносили в благоприятную жертву.

Крестьяне говорили: “У батьки поросятки как молятся! На Касарецкого их есть будем”.

Это все было весело.

Напитки у отца Василия были неодинаковые — на дворянском столе сливняковая наливка и красное сорокацерковное вино, а на батрацком — полугар и сыченая брага, чрезвычайно приятного вкуса. По вкусу мужичков, ее значительно портили, подливая туда водки, через что брага становилась крепче, по-народному “разымчивее”, но без этой примеси она составляла очень хороший напиток, который мы, дети, любили лучше наливки.

Отец Василий при гостях никогда не пил: он пил “после”. Он сам так говорил, когда его спрашивали: “Что же вы, батюшка, сами не выкушаете?” Он отвечал: “Я после”.

И он исполнял это “после” с самою несчастною добросовестностью, которая приводила в смущение весь дом и приход…” [1281]

В дни писания рассказа Лескову полностью исполнялось пятьдесят годов. Читая эти аттические строки, кто бы подумал, что через немного лет описывающий младенчески благоговейных, как бы молящихся, поросяток и в безоглядной простоте находивший, что “это все было весело”, автор превратится в апостола всестороннего воздержания, апостола “безубойного питания”, “мясопуста” и “сердобольника”, строго ополчится на табак и хмельное.

Это было, конечно, добродетельно, но и скучновато.

О том, как совершалась метаморфоза, подробно, но по закону времени, может быть, не во всем безошибочно, изложено в письме Лескова к В. В. Протопопову от 10 сентября 1892 года:

“Я до 47 лет пил вино, курил сигары и папиросы и ел мясо и все это почитал для себя за необходимое… В конце этого периода у меня обнаружились припадки жестокой нервной болезни, известной под именем “ангины” или “грудной жабы”… Тогда Лев Бернардович, поддерживая во мне надежду на исцеление, сказал мне: “Если бы вы могли обратиться к вегетарианской жизни — это бы, я думаю, принесло вам большую пользу”. Я сейчас же положил себе исполнить его совет и с 15 ноября 1891 года перестал есть мясо, и мне опять стало легче. Теперь я страдаю гораздо меньше, чем в три прошлые года, когда я постоянно и безуспешно лечился. Теперь я читаю, немножко пишу, могу принимать у себя добрых людей и не боюсь разговаривать с ними, чего прежде не мог без страха, что вот сейчас, того и гляди, меня свернет и пойдет корчить… Всему этому облегчению я знаю только одну очевидную для меня причину — это то, что я стал жить по-вегетариански, т[о] е[сть] ем пищу только растительную, молочную и яйца, не пью вина и не курю ни папирос, ни сигар. Впрочем, вино и курево я оставил еще ранее и признаюсь, что всего труднее мне показалось перестать курить… Это как-то очень долго помнилось, и при досуге все опять хотелось закурить. Вино я оставил легче, а мясо — еще того легче. Мне теперь совсем никогда не хочется есть мяса, и я вполне доволен простыми и скромными блюдами вегетарианского стола, при котором мои прежние страдания облегчились” [1282].

Так говорилось и писалось после трех лет искания средств к смягчению страданий, вызывавшихся “ангиной”, за два с половиною года до смерти. Когда практически осуществился вегетариано-этический сдвиг?

23 апреля 1883 года в письме к Шубинскому Лесков беззаботно обещает дать у себя гостям на предстоящей вечеринке “тельца упитанного”.

18 марта 1887 года, уже едва не в канун личного знакомства с Толстым, он заботливо вырезывает из № 3969 “Нового времени” выдержку из опубликованного в “Русских ведомостях” “реферата”, сделанного Толстым в Москве, в Психологическом обществе. Столбцы наклеиваются на листок чистой бумаги и достаточно щедро испещряются подчеркиваниями красными чернилами некоторых указаний Толстого, как, например: “Под любовью к ближнему не следует разуметь только любовь к жене, детям, знакомым, даже соотечественникам; это все могут быть высшие формы эгоизма”. Или: “Чем сильнее в нас деятельная любовь к истине и к ближним, чем выше развита готовность к самопожертвованию, тем более мы сливаемся с жизнью общего, тем глубже познаем смысл разумной жизни и тем решительнее торжествуем над своими несчастиями, страданиями, смертью”.

Выше столбцов Лесков ставит как бы заглавие — “Понятие о жизни”. Ниже, явно взволнованный, он пишет от себя:

“Кто любит отца или мать больше меня, тот меня недостоин”, т[о] е[сть] кто угождает желанию родных или вообще желанию людей, которое не согласно с тем, что повелевает истина и добро, — тот бога недостоин, хотя бы весь век ел постное, как корова, и молился на все стороны” [1283].

Набор противоцерковных аргументов неотступно тверд, но как будто не удовлетворяет однообразность последних: изречение из “писания”, родные от плоти, истина, добро… Создается привычный, почти досадительный привкус. Хочется оживить представление и впечатление. Вводится “корова”. Вегетарианству еще не пришел час.

Курс, взятый на безубоину, первоначально находит себе отражение в произведениях.

В заразительно веселой, чисто орловской панораме “Грабеж”, появившейся в печати в декабрьской “Книжке “Недели” 1887 года, порядочным диссонансом общему тону рассказа представляется описание убоя молодых бычков зажиточным мясником, стоящим с ножом в руке и умиленно заслушавшимся “яростно свистящего” над его головой в клетке соловья [1284].

В вышедшем 1 июня 1889 года в № 13 журнала “Труд” рассказе “Фигура” повествовалось о матери героя, которая “ни мяса, ни рыбы не кушала из сожаления к животным”, из которых выкормленные ею были для нее “как родные”, а соседских она считала своими “знакомыми” и вообще “не ела тел убитых животных” [1285].

Позже, в декабрьской книжке “Вестника Европы” 1891 года, в “Полунощниках”, Клавдия на вопрос Ивана Кронштадтского, почему она не ест мяса, отвечает, что ей и вкус не нравится и “просто я не люблю видеть перед собою трупы… Трупы птиц и животных. Кушанья, которые ставят на стол, ведь это все из их трупов” [1286].

Здесь уже слово “тела” заменено давно принятым Толстым словом “трупы”. В книге К. С. Станиславского “Моя жизнь в искусстве” говорится, как 31 октября 1893 года Лев Николаевич, застав Давыдовых за обедом, “горячо советовал им не есть трупов” [1287].

В 1892 году у Лескова родится желание выпустить вегетарианскую поваренную книжку, а также и книгу об этике пищи с предисловием Толстого [1288].

Стремясь возможно шире ознакомиться с литературою по “безубойному питанию” и узнав о книжках по этому вопросу некоего К. Оскрагелло, он, ни на день не откладывая, выписывает себе на дачу все, что имеется этого автора в книжных магазинах Петербурга.

Прочитав присланное и получив дополнительно одну книжку от самого Оскрагелло, он 15 июля 1892 года горячо благодарит последнего и просит выслать ему фотографическую карточку новоузнанного единомышленника: “Мне всегда очень важно видеть внешность того человека, который поражает меня своею духовностью” [1289].

Художественная натура не удовлетворяется идейным совпадением, желая воспринять внешний облик.

Помещаемые в газетах анонсы и заметки по предполагаемому изданию поваренной книжки “безубойного питания” взметнули газетный вихрь насмешек, глумлений и осуждений.

Лесков отзывается на них довольно пространным открытым письмом во враждебное ему о ту пору “Новое время”, напечатанным в № 591 от 13 августа 1892 года. По-своему интересное, письмо звучит исповедью и проповедью. Местами оно полемически колко. Пожар разгорается с новой силой.

Травля Лескова за вегетарианство вообще, а в суворинском “органе” в особенности, не унимается. Постепенно она достигает апогея в неподражаемо пошлых фельетонах В. П. Буренина от 1 и 29 января нового, 1893 года в №№ 6050 и 6078 “Нового времени”.

Порождая возмущение опрятных людей, они вызвали брезгливые строки А. П. Чехова в письме к Суворину от 5 февраля 1893 года: “Нападки на вегетарианство, и в частности буренинские походы на Лескова, кажутся мне очень подозрительными”. А через год, 27 марта, в письме к Суворину же, он приходит к своего рода заключительному и убедительному выводу: “О вегетарианстве”: “Расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса”.

Вегетарианство, конечно, находило себе некоторое, по преимуществу практическое, отражение и в родственной переписке. Ограничусь выдержками из двух более поздних писем к О. С. Крохиной — от 22 октября 1892 года и 14 января 1893 года:

“Хорошо, что ты здорова. Это от тебя редко приходилось слышать, и еще, верно, можешь быть здоровее, если станешь больше делать руками, да не будешь курить, не будешь вино пить и мясо есть. Это оказывает прекрасные последствия, и притом нимало не трудно. Из всех этих мнимых будто бы “лишений” мне чувствительно было только одно — перестать курить, но когда я это сделал, то стало прекрасно: и теперь я пользуюсь свободой от трат, от дыма в комнате и от копоти в легких. Боткин, умирая, говорил: “ах, зачем я поздно узнал вред курения!” Женщине же курить кроме того как-то и развращенно… так и отдает “вольною женкой”… [1290]

“Болезням твоим не удивляюсь. Я и сам все болен. Пора болеть. Довольно невоздержничали, — надо и расплатиться за все излишества чрева, глотки и прочего. Без этого дело уж не обойдется. А чтобы поменьше пришлось страдать — обратись к умеренности и оставь злое и излишнее: перестань есть мясо и кровь живых существ; не пей вина и не накачивай в свое тело табачного дыма и никотинного яда. Люди, оставляющие эти злые и гадкие привычки, получают облегчение в здоровье и просветление в разумении. Вот и ты это попробуй и увидишь, что это хорошо, и во всяком случае гораздо полезнее, чем стонать и жаловаться от того, в чем никто помочь не может. Я же могу тебе сказать, что оставить мясо, вино и курение не только полезно, но и очень легко” [1291].

Угадывая, что сестра не следует его указаниям, Лесков 13 июня 1893 года распространительно преподает их ее почти двадцатилетним старшим дочерям, явно призывая их внять его советам и повлиять на мать, рикошетируя при этом по последней на всем протяжении своего письма:

“…Так и жить надо, чтобы не мельтешили в вашем разговоре слова о том, что “им хорошо — они богатые; а нам плохо — мы бедные”. Вы совсем и не бедные, да и разговор об этом никому не интересен, и ни к чему он не ведет, кроме пересудов и распрей… Я стар, а в молодости моей я был глуп и очень безнравственен, и я так не думал и умно не поступал; но вот мне теперь дано дожить до радости, и я вижу прелестных молодых юношей н девиц, занятых прекрасными мыслями об общей пользе, а не франтовством, весельем и разгулом, как было в наше постыдное время, и я вижу, как эти нынешние, свободные и целомудренные девушки прекрасно живут, и как мало нужно для их довольства, и как они ничего и никого не боятся, кроме своей доброй совести, и я, старик, радуюсь за людей и за вас: вам легче будет прожить хорошо, чем жили мы, которым внушали, что надо всего больше наживать да достигать почета и тому подобного. Поверьте, что нет никакого счастия гнаться за этим, а есть большое счастие в том, чтобы не желать того, без чего можно жить, не страдая от голода, холода и болезней. А болезни все большею частью происходят от излишеств: от переедания, от трупов животных в виде кушаний; от вина и табаку. А между тем есть беспутники, которые почитают за нужное и табак курить и вино пить, и я это делал и думал, что без этого нельзя; а когда добрые люди меня хорошо посрамили и я увидал свое безрассудство, то мне теперь стало и прибыльно, и здорово, и другим у меня весело — трезво, чисто, воздух не отравлен дымом, и мне удивительно: как же я прежде этого не понимал, а все пил, курил, ел печеные трупы птиц и телят, и все это мне казалось за нужное!

Думайте же, друзья мои, надо всем, чего хочется: есть ли это в самом деле нужное, без чего нельзя прожить спокойно, или это можно откинуть прочь и от того только будет спокойнее? Первое дело — не коптить своих легких табачным дымом, и будут все здоровее, и это даст деньги на дачу. Советую попробовать с этого начать…” [1292]

Женатый, я навещал в эти годы отца по преимуществу вечером или утром. Все считались с его столовым аскетизмом и старались не создавать в этой области никаких затруднений; трапезовали дома, а к нему шли беседовать за чаем. Это сглаживало рознь обычаев.

Судя по письму Л. Я. Гуревич ко мне, довольно широко процитированному выше, Варя говорила о каких-то частных отступлениях “дяди” от вегетарианства, а Е. Д. Хирьякова, много лет спустя, подтвердила ей, “прибавив со своей мягкой и умной улыбкой: “Даа… Особенно он куропаток любил”. Я представляю себе, что все это так и было, одно вместе с другим: из глубины идущее стремление к праведности, к вегетарианству, смиряющему страсти по опыту Толстого, и — непосильность этой задачи для неудержимой натуры Николая Семеновича. Варя всего этого не могла осмыслить…” [1293]

Любовь Яковлевна была права: тринадцатилетнему подростку не по силам осмыслять сложность и сбивчивость человеческих движении; старику не всегда под силу выполнять задачу, противную привычкам всей жизни.

ГЛАВА 5. “ЦАРСТВО МЫСЛИ”

С большим, по сравнению со многими своими сверстниками, опозданием приобщившись к литературе, Лесков с первых же лет своего писательства отдался “служению ей” со всей силой и страстностью своего неукротимого духа.

Для него решительно ничто не могло иметь равного с литературою значения и цены. Все было ниже ее, “ибо в литературе есть “царство мысли”.

И он служил литературе всем сердцем.

Правда, в особо горькие моменты он иногда сгоряча и клял свою беззаветную ей преданность, но минуту спустя вновь говорил о ней не иначе, как с любовным благоговением, и вновь как бы с еще большею силою отдавался дальнейшему самоотверженному служению ей.

Вспышки этих разноречивых настроений так выразительны и ярки, что не дать их отражения в статьях, беседах и письмах Лескова представляется невозможным без ущерба освещению сокровенных его взглядов на самые дорогие его сердцу вопросы о задачах и приемах писательства. Буду держаться временной их последовательности.

“В Европе уже были и есть и теперь народы, которые несли и несут тяжелые епитимий за усилие губить свою литературу и класть в подножие то, что должно бы возносить во главу угла… Литературный мир точно так же не рыцарский орден, как и не Запорожская Сечь и не монастырь. Кто думает об этом иначе, тот ошибается. Давно сказано, что “литература есть записанная жизнь, и литератор есть в своем роде секретарь своего времени”, он записчик, а не выдумщик, и где он перестает быть записчиком, а делается выдумщиком, там исчезает между ним и обществом всякая связь. Слово его теряет внушительность, мысль его не имеет опоры и не находит отклика, образы его становятся мертвы и не возбуждают сочувствия. Связь литератора с обществом такая органическая, что нарушение ее с одной стороны тотчас же разрушает ее и с другого конца; неверно понимающий и неправдиво воспроизводящий явления писатель покидается общественным вниманием одновременно с тем, как он покинул жизнь в своем воспроизведении” [1294].

“О пиесе в Испании думают то же, что думает г[оспо]жа Жорж Занд о романе и что она так резонно выразила по поводу нового произведения г. Флобера, то есть что сочинение должно вести к чему-нибудь, а не тешить для того, чтобы только тешить…” [1295]

“Честные труженики русской литературы, доля которых всегда была тяжка и сурова, конечно, увидят в задушевных воздыханиях Журавского много каждому из них знакомых скорбей и, может быть, в сем образе страдания черпнут живой струи, властной хотя на несколько часов облегчить болезни унижения и беспомощности, составлявшие доселе удел русского писателя, работающего на пользу родины по велению своего разума, совести и чести…” [1296]

“У литературы есть своя “священная мерзость”, которою мы весьма походим на жриц публичного разврата… Нет-с; этот “разврат”, которому мы поработали в поте лица и в нытье мозга костей своих, не даст нам силы обречь себя на целомудренное молчание… Писемский вчера прислал мне большое и задушевнейшее письмо, в котором сетует на меня, что “нет руководящей критики”, и потом говорит, что “путь наш тернист”. Да; противный, гадкий, колкий и голодный путь:

Жизнь без надежд,

Тропа без цели,

а все-таки мы с него не должны сворачивать, ибо куда ни повернем, везде скиксуем и потянемся опять пошляться по своей поганой литературной улице, — и это наше благо… Второй пример есть Нестор Васильевич Кукольник; потом Степан Степанович Громека, которого вот, как видите, литературный разврат выводит из стен его губернаторского кабинета, где его никто не смеет обругать и облаять… Ходит в народе глупая сказка, что будто бы три лекаря поспорили, что один глаза у себя вынет и потом вставит, другой еще что-то (не помню), а третий “утробу” вынет себе и назад вложит. Так и сделали и отдали вырезанное спрятать кухарке, а у той ночью крысы “утробу лекареву и съели”. Баба в перепуге заменила эту утробу свиною, а лекарь ее себе вставил и начал жить, но только всю жизнь потом удивлялся, что “что, говорит, я ни ем: всякие шоколады и фруктери, а все после дрянца хочется”. Вот вам подобие силы литературной жизни, к которой тянет и из губернаторских кабинетов, и потянет и из виноградника”, и это еще благо, что “дрянца хочется”, а то застой, коснение и измельчание…” [1297]

“В виду нарастающих годов и естественно приближающейся смерти, порадуемся хотя тому, что мы еще умели всю жизнь оставаться литераторами и, питаясь тощими литературными опресноками, не продавали себя ни за большие деньги, ни за малые, как это начинается у других, похваляющихся своею бесстрастностью… Кто из нас в чем был правее другого, то решать не нам, а с нас, мне кажется, довольно того утешения, что мы любили и (надеюсь) любим свое дело горячо и служим ему по мере сил и уменья искренно небесстрастно, не ожидая себе за свою деятельность ниоткуда никаких великих и богатых милостей… У нас есть обидчики, но истолкователей нет, и обидчикам, конечно, всегда будет более приятно заботиться о литературной вражде, чем о единодушии и мире…” [1298]

“В отечестве нашем в настоящее время параллельно идут два течения: одно не новое, но свежее силами, влечет людей к изучению родной литературы… Другое же — новое и даже, пожалуй, по нынешней поре модное — обдает вышеупомянутое внимание к литературе брезгливым презрением. Но на весах судьбы, очевидно, бесповоротно решено, что это презрение бессильно, ибо никакие памятники бюрократии не выражают так полно и живо минувшие исторические события, как произведения литературные. И вот почему, — не в силу моды, а в силу факта, — лучшие мыслители нашего времени — недавно умерший Карлейль и еще наслаждающийся всеми благами просвещенной жизни Тэн — отводят литературе и литераторам самое видное место среди деятелей известной эпохи. Литература — это как бы дыхание, носящееся поверх хаоса, который она отражает, но сама не пачкается в его тине. Эпохи, когда не было писателей, окутаны туманным баснословием и потому не представляют для трезвого и пытливого ума ни интереса, ни поучения; но чуть появляется писатель — дело сразу изменяется: время, отмеченное его деятельностью, уже может быть изучаемо, проверяемо, критикуемо, и — что всего важнее — оно само становится поучительным, ибо оно уже богато по крайней мере “ошибками отцов и поздним их умом”.

Такое первенствующей важности значение литературы признано первейшими авторитетами образованного мира, и брезгливое пренебрежение к этому направлению, проявляемое где-нибудь людьми, которое вотще “колотят себя сухими руками в сухие перси” [1299], представляет последние предсмертные корчи умирающей рутины. А потому всякая попытка облегчить изучение литературы достойна внимания и, по возможности, обстоятельной оценки…” [1300]

“Дай бог, чтобы, перетрясая недалекую старину, мы положили свою лепту на то, чтобы сохранить и пронести до лучших времен добрые предания литературы, окончательно, кажется, позабывшей свое благородное призвание и обратившейся в прислужничество, за которое надо краснеть…” [1301]

“…Какие хамы у нас в двор[янских] собраниях и в думах: отчего ни Орел, ни Воронеж не имеют на стенах этих учреждений портретов своих даровитых уроженцев? В Орле даже шум подняли, когда кто-то один заговорил о портрете Тургенева, а недавно вслух читали статью “Новостей”, где литературный хам “отделал Фета”. Сколько пренебрежения к даровитости, и это среди огромного безлюдья!.. И газеты не дорожат своими людьми. Неужели Гаршин не стоил траурной каемки вокруг его трагического некролога?.. Я, ложась спать, думал: “верно, А. С. [1302] велит поставить крестик и каемочку”. Утром вижу — нет! Почему, спрошу? Нам, литераторам, он ближе, чем Скобелев? Он несомненно “пробуждал мысли добрые”. Зачем все эти известия о приезде “действительных стат[ских] советников” печатаются, а непристойным считается известить о приезде Чехова? Это уже ваше, редакторское, пренебрежение. Пусть бы люди знали, что литераторы достойны внимания не меньше столоначальников департамента. Прикажите быть к ним внимательнее, — это даст тон и другим, не умеющим ничего придумать. Вам это часто удавалось” [1303].

С негодованием наблюдая устремление в литературу людей, нимало ее не любящих и ищущих при ее посредстве лишь умножения жизненных выгод и успехов, он в том же году предостерегающе заключал одну свою статью:

“Как средство к жизни литература далеко не из легких и не из выгоднейших, а напротив, это труд из самых тяжелых, и притом он много ответствен и совсем неблагодарен. В литературе известен такой случай: тайн[ый] сов[етник] М[ережковский] повез к Ф. М. Достоевскому сына своего, занимавшегося литературными опытами. Достоевский, прослушав упражнения молодого человека, сказал: “Вы пишете пустяки. Чтобы быть литератором, надо прежде страдать, быть готовым на страдания и уметь страдать”. Тогда тайн[ый] сов[етник] ответил: “Если это так, то лучше не быть литератором и не страдать”. Достоевский выгнал вон и отца и сына. Кто не хочет благородно страдать за убеждения, тот пострадает за недостаток их, и это страдание будет хуже, ибо оно не даст утешения в сознании исполненного долга…

Теперь в литературной среде появляются молодые люди, не обнаруживающие ни огня, ни страстности к каким бы то ни было идеям, но они пишут гладко и покладливо в какую угодно сторону. Их, к сожалению, уже много и, может быть, скоро их будет еще больше… “Что их влечет, и кто их гонит?” Через это они уповают сделаться более знаемыми и крепче припаять себя к литературе, но они ошибаются: расчет их неверен, и в приеме их есть нечто от них отталкивающее. Путь беспринципного записывания себя повсюду есть путь опасный, идучи по которому можно дойти и до “частных занятий” Бурнашева… Кто не любит литературу до готовности принести ей в жертву свое благополучие — тот лучше сделает, если вовсе ее оставит, ибо “музы ревнивы…” [1304]

Наслушавшись как-то жалоб Лескова на трудность писательского заработка, легкий на посулы “всеа Руссии пустобрех” Сергей Атава взялся устроить ему какое-то живое коммерческое занятие на восемь тысяч рублей в год. Нимало не поверив благоприятелю, Лесков с шутливой веселостью пишет 28 ноября 1888 года Суворину, что при осуществлении атавинского пустословия был бы готов “бросить об пол черо и пернильницу” [1305].

Бросать их, само собой разумеется, не пришлось. Литературное горение не умалялось, а напротив — неудержимо росло.

19 февраля следующего, 1889 года на какие-то утешения Репина Лесков непримиримо отвечал: “От того, чем заняты умы в обществе, нельзя не страдать, но всего хуже понижение идеалов в литературе… На что вы надеетесь, — я не понимаю. Конечно, идеи пропасть не могут, но “соль обуяла”, и ее надо выкинуть вон. Литература у нас — есть “соль”. Другого ничего нет, а она совсем расселилась. Если есть уменье писать гладко — это еще ничего не стоит. Я жду чего-нибудь идейного только от Фофанова, который мне кажется органически честным, и хорошо чувствующим, и скромным…” [1306]

Волновали Лескова и стилистические промахи, обмолвки, языковое неряшество, зорко подмечавшиеся им в публикациях его литературных современников. Все они относились к недопустимому небрежению в священном служении высокому призванию. Оплошавших ждал непременный “напрягай”, сообразный с тягостью содеянной вины.

Этому было довольно примеров.

“Фельетон о балах оч[ень] хорош, т[о] е[сть] любопытен, обстоятелен и толковито написан по обдуманному и ранее сочиненному в голове плану. В это ужаснейшее время разнузданного литературного négligé [1307] и это уже заставляет радоваться или по крайней мере не создает повода к мучению для литературного вкуса, и за это вам спасибо. А “дань своему веку” все-таки и вами воздана!.. Где это вы слыхали, что “рука” будто может “встряхивать болото”?.. Как может это переносить ваше ухо и как такая нелепица может согласоваться в умопредставлении образованного человека? Рука Петра могла расшевелить застоявшееся болото и разворошить его, или освежить, или очистить, но… встряхнуть болото”. Вы только подумайте: как это так представить, что болото встряхивают!.. Как вам это не стыдно так писать!.. Была грязная улица, но проехал генерал Шб. и “встряхнул ее”… Что за нелепость! Как это быть может?.. Вы не во всем “за обществом”-то поспевайте, а держитесь кое в чем и лучшего, чем то, что оно теперь одобряет и ободряет… А впрочем, как вам угодно” [1308].

“Рукописи вашей приготовил к печати 38 листов, — писал 27 августа 1888 года Лесков не дюже грамотейному “справщику” пестро наборных петербургских и московских былей и анекдотов, лукаво-искательному М. И. Пыляеву. — До сих пор наделил XIV глав. Это немножко оживляет течение материи. Ошибки и поспешность изложения везде исправлял. Есть периоды с двумя деепричастиями и причастием прошедшим, это оставить невозможно. Есть такое: “Идя к нему, проходя через двор, надо было идти”. В рассказе о Корейше есть масса повторений и возвращений на тожде. Этого я уже не стал трогать, но это необходимо исправить, ибо это утомительно и неприятно действует. Есть места по недосмотру совсем непонятные: является сказуемое, а подлежащее, вероятно, только подумано, а не написано…” [1309]

Имеется переданная как-то мне Фаресовым запись о том, что в зиму 1890–1891 годов, в беседе в своем редакционном кабинете с ближайшими сотрудниками “Исторического вестника”, Шубинский высказал раз такое элегическое сетование: “Пошел бы к Николаю Семеновичу… да ведь выругает, ни за что выругает. А вот как ни за что: в “Историческом вестнике” был помещен рассказ о героизме русского офицера. А Лесков говорит — выдрать бы этого героя и автора рассказа. Почему? Существует же государство? Надо же развивать патриотизм? — А мне, говорит, не надо ни вашего романовского государства, ни его патриотизма!”

Иначе писалось людям, литературе не причтенным.

В 1884 году Лесков приводит в пример народному поэту А. Е. Разоренову, как работал над отделкой своих произведений Карамзин: “Только вчера, друг мой Алексей Ермилович, посвятил вечерок пересмотру ваших стихов. Есть среди них вещи очень и очень недурные, но отделывать их вы или не умеете, или же совсем не хотите. Так писать нельзя. Помните, что основное правило всякого писателя — переделывать, перечеркивать, перемарывать, вставлять, сглаживать и снова переделывать… Иначе ничего не выйдет. Стихи, так же как и всякое беллетристическое произведение, — не газетная статья, которую можно набирать с карандашной заметки. Не знаю, знаком ли вам следующий случай из жизни нашего историка Карамзина. Когда появились его повести, один из тогдашних поэтов, Глинка, спросил автора: “Откуда у вас такой дивный слог?” — “Все из камина, батюшка!” — отвечал Карамзин. Тот в недоумении. “Не смеется ли?” думает. “А я, видите ли, отвечает, напишу, переправлю, перепишу, а старое — в камин. Потом подожду денька три, опять за переделки принимаюсь, снова перепишу, а старое — опять в камин! Наконец уже и переделывать нечего: все превосходно. Тогда — в набор”. Советую и вам поступать так же с вашими стихами. Мысли в них попадаются хорошие да форма далеко не всегда литературная. Нынче к стихам строго относятся. Уж больно приелись все эти фигляры, которые пред публикой наизнанку вывертываются за гривенники и двугривенные. Надо иметь особенно сильное дарование, чтобы стать впереди других, заставить о себе говорить. Такие даровитые люди, как известно, не плодятся, как летние грибы, а появляются веками… Работайте по-прежнему, не обращая ни на кого внимания…” [1310]

Не менее терпеливо и охотно писал он 28 декабря того же 1884 года и ревностному собирателю альбомов и автографов, ветеринарному врачу Г. Л. Кравцову:

“Стараюсь изгладить у вас и тень неудовольствия и посылаю вам такую вещь, которая признается за наилучшую у любителей авторских автографов: посылаю вам черновую рукопись маленького рассказа [1311], который должен появиться в 1-й генварской книжке журнала “Новь”. Тут вы имеете не только мой автограф, но и образец целого процесса — как тяжело вырабатывается та “простота”, которая нравится вам и некоторым другим литературным друзьям моим. Все это плод труда очень большого. Иначе мне ничто не удавалось.

…Духовная связь, образующаяся между читателем и писателем, мне понятна, и я думаю, что она для всякого искреннего писателя дорога. Я благодарю вас за ваши теплые строки. Если захотите быть мне полезным, не забудьте, что всякая умно наблюденная житейская история есть хороший материал для писателя. Сообщите мне при случае что-нибудь такое, что может быть предметом повести или рассказа. Я всегда люблю основывать дело на живом событии, а не на вымысле. Имена мне, разумеется, не нужны. Всякий оригинальный анекдот, всякий непосредственный характер оч[ень] дороги писателю, стремящемуся воспроизводить жизнь в верных действительности чертах. А потому при случае вспоминайте о писателе, которому вы захотели выразить свое сочувствие, и это будет мне помощию и знаком действительности вашей ко мне приязни” [1312].

О том, как трудно дается простота, он не менее горячо высказался также и в письме к товарищу-профессионалу, В. А. Гольцеву, в письме от 16 ноября 1894 года:

“Рукопись “Фефел” сегодня вам возвращаю. Она опять сильно исправлена, но все-таки находится в таком удовлетворительном состоянии, что набирать с нее вполне удобно. Я оч[ень] рад, что она у меня побывала и я мог ее свободно переделывать. Это оч[ень] важно, когда автор отходит от сделанной работы и потом читает ее уже как читатель… Тогда только видишь многое, чего никак не замечаешь, пока пишешь. Главное — вытравить длинноты и манерность и добиться трудно дающейся простоты. Теперь я удовлетворен и покоен” [1313].

“Слышал ли ты или нет, — спрашивал Лесков брата своего Алексея Семеновича в письме от 12 декабря 1890 года, — что немцы, у которых мы до сих пор щепились рождественскою литературою, — понуждались в нас. Знаменитое берлинское “Echo” вышло рождественским № с моим рождественским рассказом “Wunderrubel” [1314]. Так не тайные советники и “нарезыватели дичи” [1315], а мы, “явные нищие”, заставляем помаленьку Европу узнавать умственную Россию и считаться с ее творческими силами. Не все нам читать под детскими елками их Гаклендера, — пусть они наших послушают… Сколько это надо было уступки со стороны немца, чтобы при их отношении к рождественскому № издания, — вместо своего Гаклендера, или Линдау, или Шпильгагена, — дать иностранца, да еще русского!.. Право, это даже торжество нации! И это “мирное завоевание” в образованной среде дали России не Скобелев с его жестокостями и не Драгомиров с его полупохабствами, а мягкосердечный Тургенев и Лев Толстой в его полушубке!.. И что им за это дома? — Шиш и презрение глупцов, презрения достойных. А вот это-то одно завоевание и делает нас известными со стороны, достойной почтения людей, знающих, что стоит почтения” [1316].

Много мыслей на те же темы высказывалось Лесковым, конечно, и в беседах, ведшихся у себя в кабинете, особенно в последние пять лет его жизни.

“Чтобы мыслить “образно” и писать так, надо, чтобы герои писателя говорили каждый своим языком, свойственным их положению. Если же эти герои говорят не свойственным их положению языком, то чорт их знает — кто они сами и какое их социальное положение… Мои священники говорят по-духовному, нигилисты — по-нигилистически, мужики — по-мужицки, выскочки из них и скоморохи — с выкрутасами и т. д… Когда я пишу, я боюсь сбиться: поэтому мои мещане говорят по-мещански, а шепеляво-картавые аристократы — по-своему… Человек живет словами, и надо знать, в какие моменты психологической жизни у кого из нас какие найдутся слова. Изучить речи каждого представителя многочисленных социальных и личных положений — довольно трудно. Вот этот народный, вульгарный и вычурный язык, которым написаны многие страницы моих работ, сочинен не мною, а подслушан у мужика, у полуинтеллигента, у краснобаев, у юродивых и святош. Меня упрекают за этот “манерный” язык, особенно в “Полунощниках”. Да разве у нас мало манерных людей? Вся quasi — ученая [1317] литература пишет свои ученые статьи этим варварским языком. Почитайте-ка философские статьи наших публицистов и ученых. Что же удивительного, что на нем разговаривает у меня какая-то мещанка в “Полунощниках”? У нее по крайней мере язык веселей, смешней… Вот и ругают меня за него, потому что сами не умеют так писать. Ведь я собирал его много лет по словечкам, по пословицам и отдельным выражениям, схваченным на лету, в толпе, на барках, в рекрутских присутствиях и в монастырях. Поработайте-ка над этим языком столько лет, как я… Я внимательно и много лет прислушивался к выговору и произношению русских людей на разных ступенях их социального положения. Они все говорят у меня по-своему, а не по-литературному. Усвоить литератору обывательский язык и его живую речь труднее, чем книжный. Вот почему у нас мало художников слога, то есть владеющих живою, а не литературной речью” [1318].

“В писателе чрезвычайно ценен его собственный голос, которым он говорит в своих произведениях от себя. Если его нет, то и разрабатывать, значит, нечего. Но если этот свой голос и есть и поставлен он правильно, то, как бы ни были скромны его качества, возможна работа над ним и повышение, улучшение его тона. Но если человек поет не своим голосом, а тянет петухом, фальцетом, собственный же голос у него куда-то запрятан, подменен чужим, — дело безнадежно. Я знаю, например, каким голосом говорят Альбов, Гаршин, Достоевский или Тургенев. Я живо представляю себе, как говорит у них каждый их герой. Это верный признак талантливости писателя. Но этот-то, собственный, голос вы найдете далеко не у всякого писателя. Я вот не знаю, какой голос у Ясинского, хотя, читая его произведения, я стараюсь прислушаться к языку действующих в них лиц. Все у него говорят одним голосом, одним языком. Все это один и тот же человек, подающий одним и тем же языком различные реплики, переодевающийся в разные костюмы и не похожий, в конце концов, ни на себя, ни на других. Многочисленные его герои расставляются им на ровной плоскости, вроде оловянных солдатиков, которых дети расставили друг против друга для сражения. А сражения-то и нет! Стоят себе они оловянными, мертвыми, безголосыми… Это показатель отсутствия беллетристического мастерства, дарования. Вот почему я не могу припомнить у него ни одной характерной сцены, ни одного характерного типа.

Тот же недостаток и у Шеллера, но у него он искупается умом и содержательностью сюжета. Типов у него в сущности тоже нет. Нельзя припомнить отдельной, ярко очерченной сцены, людей с самостоятельными голосами. Все затушевано однообразием и однотонностью языка всех действующих лиц, ровностью их расстановки. Но если герои Шеллера и не художественны, то зато они у него бесспорно полезны по своему духовному облику по направлению. Недостаток художественности восполняется и искупается благородством направления.

Разумеется, гармонически-целостное сочетание и той и другого — это высшая ступень творчества, но достижение ее выпадает на долю только настоящих мастеров, взысканных большими дарованиями” [1319].

“Я даже представить себе не могу, как не могу представить себя человеком высокого роста, — чтобы сесть писать роман или повесть и не знать, что из этого выйдет и для чего я их пишу. Я, конечно, не знаю еще, удадутся ли они мне, но я знаю, для чего эта повесть, или роман, нужна и что я хочу ею сказать” [1320].

“Чем талантливее писатель, там хуже, если в нем нет общественных чувств и сознания того, во имя чего он работает и с кем работает…” [1321]

“Тем-то и дорога нам литература, что она живет идеями… Такая она или сякая, но живет она все-таки ежедневно запросами о материях важных и не вознаграждает себя за эту службу ни пенсиями, ни чинами, ни арендами. Бескорыстное это служение истине! Это и отличает писателя от всех прочих профессионалов. Самый последний из них всегда вправе сказать представителям общества: тебе не нравятся газеты, ты не читаешь журналов, а пробовал ли ты сам ежедневно размышлять и писать о Бисмарке, о Гладстоне, о франко-русском союзе, о таможенной войне и так далее? Имеешь ли ты собственное мнение по общественным вопросам такое, что его можно было бы напечатать в столь ненавистной тебе прессе? Почему ты сам не оживишь эту прессу своим талантом, не окажешь ей покровительства и помощи при своих связях? Почему ты годен только на хулу и гонение печатного слова и предпочитаешь устраивать свои собственные делишки, на которых уже нажил два-три имения? Как ни плох самый последний писатель, но он всю свою жизнь пишет о нравственности, а не деньги делает. А талантливый исправляет людей убеждением, чем он и дорог каждому мыслящему человеку. Грунт всякому порядку — это мысли о нем. А литература занята только мыслями… А что ты можешь сказать о жизни литераторов, имена которых поносишь? Какие их пороки? Они живут авансами. Но кто же другой живет аккуратно, и можно ли этим корить литераторов, раз их гонорар так ничтожен? Они между собою всегда ссорятся. Но ведь их ссоры и споры всегда принципиального характера! Они самолюбивы и страдают самомнением. Но это единственное, что дает им силы переносить их тяжелую жизнь! Они развратны. Но чем же они безнравственнее всего остального общества, не знающего и сотой доли их невзгод и терзаний” [1322].

“…Не менее губит писателя и страсть к популярности, то есть ненасытное желание удивлять собою читателей и видеть их поклонение. Опасно выставлять постоянно напоказ самого себя, свои настроения и чувства, как лучшие чувства. Это ведет к тому, что писатель сам начинает верить в то, что он является действительно носителем этих лучших чувств и в силу этого имеет все права на поклонение широких кругов и масс” [1323].

“Жажда популярности ведет писателя к самоослеплению. Лев Толстой объясняет это тем, что творческая сила сама поднимает человека так высоко, что у него на такой высоте невольно начинает кружиться голова, и он, очень часто, падает…” [1324]

“Компромисс я признаю в каком случае: если мне скажут попросить за кого-нибудь и тот, у кого я буду просить, глупый человек, то я ему напишу — ваше превосходительство. Но в области мысли — нет и не может быть компромиссов!” [1325]

“…Похвалить же из “вежливости” в литературе нельзя: хвалы достойно только то, что ведет к лучшему, способствуя очищению совести и уяснению понятий, способствующих освобождению общества от привычек, созданных невежеством и самолюбием” [1326].

Посетившим Лескова в конце ноября 1894 года В. В. Протопоповым записано за ним:

“Я люблю литературу как средство, которое дает мне возможность высказывать все то, что я считаю за истину и за благо: если я не могу этого сделать, я литературы уже не ценю: смотреть на нее как на искусство не моя точка зрения… Я совершенно не понимаю принципа “искусство для искусства”: нет, искусство должно приносить пользу, — только тогда оно и имеет определенный смысл. Искусства рисовать обнаженных женщин я не признаю… Точно так же и в литературе: раз при помощи ее нельзя служить истине и добру — нечего и писать, надо бросить это занятие” [1327].

В 1892 году приходилось слышать взволнованные заключения его: “Ну и времечко настало для литературы… Пять — шесть калек, и вся она тут…” [1328].

Таков был Лесков в статьях, переписке и беседах с людьми литературного помазания. Но и совершенно чуждым последнему он не уставал внушать к литературе любовь и разумение просветляющего и развивающего ее действия.

Прекрасным образцом тому может служить приводимое ниже письмо его от 17 февраля 1891 года к скончавшейся в 1933 году в Ленинграде 3. П. Ахочинской, в то время тридцатилетней художнице, года за четыре перед тем приехавшей из Парижа, где она занималась у знаменитого А. П. Боголюбова:

“Посылаю рябчика и “Сочинения Пушкина” все в одном томе. Рябчика кушайте, а книгу положите себе прочесть от доски до доски. Это и приятно, и полезно, и необходимо, так как женщине, желающей занять художественное амплуа, нельзя щеголять всестороннею беспечностью насчет литературы — особенно родной, и в лице ее самого главного и действительно великого представителя и поэта с мировою известностью. Вам нечего читать в журналах, где бездна чепухи и дребедени, а вам надо давно познакомиться хоть с тем, что есть крупного; а у вас, к величайшему стыду и горю вашему, — нет даже этой начитанности, и через это ваши художественные способности не имеют крыл, — в них нет полета, нет фантазии, а только леностное поползновение, с которым никогда и ничего нельзя достигнуть и даже в общественном обиходе всегда предстоит неизбежная ретирада перед всякой более любознательной девушкой, уделявшей свое внимание литературе, — ибо в литературе есть царство мысли. Не отставайте ото всех, так как вы и без того уже так довольно отстали от многих, что уже и не замечаете своего умственного вращения вне курса… Подумайте о себе: выздоровление есть великая пора для душевных переломов… Человек в эти минуты способен зорко видеть себя и может давать настроение в своем духе и целях.

Для многих это было спасительно. Габриель Макс (Мах) уловил это в своей “Reconvalescente” (“Выздоравливающая”). Вы, выздоравливая, о первом спросили — о корсете… “Когда можно надеть корсет?..” Это ужасно; этого нельзя забыть, и в этом выразилась, как в фокусе, вся ваша натура… Какой ужас!.. И возле вас нет никого, кто бы мог вам это указать и поворотить взгляд ваш в себя саму!.. Что такое художница без образованного ума, без облагороженного идеала, без ясной фантазии и без вкуса, развитого чтением истинно художественных произведений?.. Это не художница, а “мастеричка”… С этим не стоит и возиться, и в ваших руках все это теперь продумать наедине сама с собою и сделать в себе перелом, а дело друзей вам на это указать, и вам напомнить о днях, которые вы губили и губите в среде ничтожной и для образования художницы бесполезной и вредной… “Полюби тишину — слух душевный вперяя в высокие думы…” “Будь глух ко всему, что ничтожно…” Вспомните Моцарта, Бетховена, Мицкевича и Лебрень или Макса и… прокáтитесь к Норденштрему, Ласточкину и Касаткину и к tutti frutti… Как тут уберечь в душе “огонь творения”; а что в искусстве можно без него сделать?! Допросите себя: с кем вы и где вы и куда по этой покатости катит вас ваше безволье? — Сделайте же над собой первую победу: прочтите всего Пушкина, потом Шекспира, а потом Вик[тора] Гюго. Это вам необходимо даже для вашего престижа при людях, имеющих образование.

Опять, — 4-ю работу со мною я должен был уступить не вам, а другой художнице… Ну не досада ли видеть — как вы “подвизаетесь”!..

На меня можете сердиться сколько хотите, — я желаю вам добра” [1329].

И именно так: всегда и всех, успешно или тщетно, Лесков стремился “поворотить” к выше всего любезной его сердцу литературе, “к солнцу”, “к царству мысли”!

ГЛАВА 6. СТАРЕНИЕ

“За новости о тех, кого я знал и помню, — писал шестидесятилетний Лесков сестре своей Ольге Семеновне 30 января 1893 года, — я тебя благодарю, но ты мне не пишешь никогда самого живого, что делается в самих этих людях: как они стареют, в чем изменяются и в чем остаются без перемен: добреют, смирнеют, простеют, или становятся важнее, гневливее, суровее?” [1330].

Вопросы действительно очень “живые”, и чем человек крупнее, тем живее и значительнее.

В безотступной необходимости с нарастанием лет добреть, или хотя смирнеть, Лесков настоятельно убеждал многих, в том числе Суворина, например еще в письме от 9 декабря 1889 года:

“Не во гнев милости вашей молвить, — в наши годы надо “сдабриваться”: в этом возрасте “ласка души красит лицо человека”. Я всегда сожалею, когда слышу о вашей сердитости… Что это такое, чтоб люди нас боялись, как беды какой? Как это себе устроить и для чего? А ведь вы не можете же не чувствовать, что люди вас боятся и оберегаются… Пожалуйста не рассердитесь, что я говорю с вами о сердитости. Мне кажется с нею оч[ень] беспокойно” [1331].

Как же изменялся, да и изменялся ли, “смирнел ли”, старея, он сам?

Применимы ли к нему (без чего, конечно, не обошлось в некоторых, типично “дамских”, воспоминаниях), как канон общепринятые уверения в умягченности к старости общеизвестной его крутости?

Без греха против правды — не применимы.

Неизбежно, год от года, побеждалась плоть, но дух противостоял и “не угашался”. О неукротимых, как встарь, вспышках гнева по сущему пустяку свидетельствует не одна чужая запись [1332].

Всю жизнь его не покидала убежденность, что без “сбора сил и страстей” нет писателя, художника, журналиста!

Какие же именно силы и страсти подразумевались тут! Физические, утрачиваемые с возрастом?

— О нет! Избыток таких сил и страстей, по природе своей преимущественно эгоистичных, скорее, вредит, порабощая более достойное чувство, снижая мысль и строй души, сердца…

Нет! Страстность нужна влекущая к служению идее, истине, общечеловеческому благу, к борьбе с “омрачителями смысла”… Вот где широкое поле для ее приложения.

Недаром пятидесятилетним человеком и широко известным писателем в одном весьма автобиографичном, не вошедшем ни в одно из так называемых полных собраний его сочинений, хорошо призабытом сейчас очерке “Дворянский бунт в Добрынском приходе” он благодарно вспоминал просвещенную орловскую помещичью семью, влиянию которой считал себя обязанным “первым знакомством с литературою, которая потом для несчастия моей жизни скоро обратилась в неодолимую страсть” [1333].

Этою страстью сердце Лескова горело неустанно и неослабно до предела жизни его, когда он, разрушенный мучительной болезнью, истерзанный жесточайшими ее припадками, находил все же силы писать “Загон”, “Продукт природы”, “Заячий ремиз”…

Физически, вопреки крепкому от рождения сложению, он сдавал много раньше, чем этого можно было ожидать.

Правда, за плечами была жизнь не пуританская, а подлинно российски расточительная.

Как у многих, если не у большинства, литературных его современников, “свеча жглась с двух концов”. Но все же дело могло меньше спешить.

Сам он свое сдавание относил исключительно к обильно обрушивавшимся на него нравственным, главным образом писательским, “злостраданиям”.

В значительной доле это, конечно, была правда.

Еще почти за год до первых проявлений грудной жабы, 15 декабря 1888 года, он писал зятю Н. П. Крохину: “Я стал очень стареться. Тут и время и неустанная работа и совершенное отсутствие какой бы то ни было радости” [1334].

Последнее было неоспоримо: удач и радостей на его долю выпало мало. Итоги личной, интимной жизни гнетущи. Два опыта создать семью привели к катастрофам, оставив лишь воспоминания “о лицах ненавистно-милых”. С “кровными” — давно или мертвенная разобщенность, или взаимно истязующая, от случая к случаю обостряющаяся, “пря”.

Друзья? Но были ли они когда-нибудь? Прошлое их не сберегло. Настоящее — не давало. Да и годились ли они на что-нибудь “тайнодуму” и “маловеру”?

Самыми давними, завязавшимися с первых лет литераторства, были отношения с Сувориным. Чего только не претерпевали они! То яростная вражда, то трудно постижимое полуприятельство, никогда простое дружество, всегда взаимное недоверие, органическая предубежденность, нерасположение.

23 мая 1883 года Лесков разъясняет их заинтересовавшемуся ими старому киевскому литературному сотоварищу Ф. А. Терновскому: “Разлада, т [о] е[сть] распри, между нами нет, но его “оппортунизм” стал такого свойства, что цикл вопросов, в которых я бы мог идти не разнореча, значительно сократился…” [1335].

28 февраля 1886 года, уклоняясь от приглашения на пир по случаю первого десятилетия “Нового времени”, Лесков доброжелательно советует Суворину: “А если бы кто-нибудь по душе спросил меня: чего же я могу пожелать вам в настоящем втором десятилетии, — то я сказал бы, что желаю вам того, что многие почитают для вас гибельным, — я желал бы вам поработать еще при лучших условиях для свободы совести и слова… Вы бы доказали тогда, что успех может принадлежать вам не в силу сторонних обстоятельств, а по праву таланта и знания своего дела. И тут успех, без сомнения, оживит нас и даст вам такие радости, которые милы и дороги при всяком благополучии” [1336].

В девяностых годах, при непостижимом попустительстве Суворина, возобновляется и неуклонно растет старая систематическая травля Лескова, главным образом со стороны В. П. Буренина. Лесков, сколько мог, старался не распространять ответственности за нее на Суворина.

20 января 1891 года он писал Л. Н. Толстому: “С Сувориным говорил по вашему поручению без всякого над собой насилия. [1337] Мы лично всегда хороши с ним, а о прочем он не осведомляется, или спросит: “Не сердитесь, голубчик?” [1338] — “Не сержусь, голубчик”. Так “голубчиками” и разлетимся. Он оч[ень] способный и не злой человек, но “мужик денежный”, и сам топит в себе проблески разумения о смысле жизни” [1339].

Несмотря на все, год спустя, 4 января 1892 года, Лесков находил еще возможным писать Суворину: “Я любил с сочувствием говорить о вас даже во всю пору моего злострадания, в костер для которого метнула и ваша головня” [1340]

Однако, видимо с истощением терпения, 11 октября того же года он возвращает Суворину все его письма при, во всей их полноте приводимы, кратких строках:

“Здесь все ваши письма, которые я от вас получал и сохранил, а теперь желаю возвратить их вам при себе. Прошу вас не объяснять этого ничем иным, к[ак] моим желанием, чтобы при какой-нибудь случайности письма эти не попали в руки людей посторонних. Н. Л.” [1341].

Несомненно чрезвычайно обрадованный такой счастливой неожиданностью, Суворин сейчас же, должно быть на этот раз вполне искренно, благодарит Лескова, а последний в первой половине письма от 12-го числа дает, может быть не во всю глубину исчерпывающее, объяснение вчерашнего своего поступка:

“Достоуважаемый Алексей Сергеевич!

Я послал вам ваши письма не в надежде получить за них от вас благодарность. Мне ничего не нужно. Я болен ангиною, которая не шутит и не медлит. Я не хотел угнетать себя мыслью, что без меня станут делать из писанных ко мне писем такое употребление, какого я не хотел. Другие письма я мог бы сжечь и быть покоен, но с вашими я не хотел этого сделать, п[отому] что знаю, что есть толки, будто я вел записки и оставлю в них расплату с людьми, которые обходились со мною не с добром. А так как это ложь, то я послал вам ваши письма, чтобы вы их уничтожили сами. Больше ничего. Благодарить меня вам, конечно, не за что. О моих письмах тоже не заботьтесь: такое или иное отношение к ним для меня уже не имеет никакой разницы. Помню, что я всегда искал мира и берег его и другим не вредил. Словом — это не важно. Мне важно то, чтобы знали, что я на вас ничего не собирал, не составлял и составлять не намеревался и не буду. Мне ничего не нужно от вас, а вам от меня, но между нами все чисто” [1342].

Одинаково ли чисто было с обеих сторон, трудно сказать: Суворин Лескову его писем не возвратил, а свои, вероятно, уничтожил.

Слухи о “воспоминаниях” Лескова ходили. Суворина они могли весьма волновать.

25 сентября 1890 года в письме к издателю “Нивы” А. Ф. Марксу Лесков даже был готов написать ему “Эпизодические отрывки из литературных воспоминаний за XXX лет”, обещая, что это будет нечто “из самой жизни вывороченное и потому более любопытное”, и поясняя, что этот материал по своей обрывочности “присвояет” издательству “возможность давать публике то, что ее заинтересует от времени ко времени… Все воспоминания, мож[ет] б[ыть], составят 15–20 листов, а по отрывкам, представляющим каждый раз нечто цельное, это можно разделить по 5–7 листов в год. С таким разделением помещение одного не обязывает издание продолжать помещение другого… а между тем я надеюсь, что публике это представит интерес” [1343].

Предположение не нашло себе осуществления. В последних известных письмах Лескова к Марксу (1891–1892 гг.) о нем упоминаний нет. В бумагах писателя нашлась любопытная рукопись в 3 страницы:

Памятные встречи

(Отрывки из воспоминаний)

Меня не раз спрашивали: правда ли, что я веду постоянные записки о том, чего был зрителем или участником в жизни? На все эти вопросы, когда они предлагались мне серьезно, я с полной искренностью отвечал, что записок не веду и ведение их считаю неудобным по двум причинам: во-первых, я не находил возможным писать о многом, что знал, так как это могло иметь неприятные последствия для лиц, до которых стали бы касаться мои воспоминания, а во-вторых, воспоминаний чисто литературного свойства я не желал писать потому, что такие воспоминания, — как бы осторожно я их ни излагал, — могли быть приняты за желание с моей стороны отомстить людям, говорившим и писавшим обо мне слишком много дурного. Как бы я ни был далек от таких намерений, как мне кажется, чуждых настроению, усвоенному мною в продолжение последних лет моей жизни, — все-таки при изложении воспоминаний о литературной семье моего времени я был бы вынужден касаться обстоятельств, наполнявших жизнь мою горечью [1344] обид, мною перенесенных, и при этом, чтобы восстановить дело в истинном свете, я должен был бы иногда защищать себя от напрасных нападок, отделяя их от укоризн справедливых и действительно мною заслуженных, а я этого делать не желаю. В нынешнем своем возрасте и разумении я нахожу, что лучше совсем не поднимать на вид старые истории, о которых еще нельзя говорить с полною свободою [1345] излагать же их, применяясь к большей или меньшей тяготе затрудняющих обстоятельств постороннего свойства, значит не рассеивать мрак, а усугублять его, вызывая новые недомолвки и споры.

Поэтому я дневника не вел и сплошных воспоминаний за время моей жизни писать не намерен. Но как жизнь моя проходила в очень интересное для русской общественности время и потому что очень многие ко мне обращаются с желаниями, чтобы я написал о более или менее замечательных встречах, сохранившихся в моей памяти, то я решился удовлетворить эти желания, представив в предлагаемых ниже строках просто записанные очерки о лицах, которых я знал и которые своими отношениями к жизни казались мне любопытными и достойными внимания, а также и способными характеризовать до известной степени направление своей среды и своего времени.

Между предлагаемыми за сим отрывками из моих воспоминаний нет никакой общей связи. Это просто случаи, которые я записываю, как они приходят мне на память, в них не следует отыскивать ничего соединимого какою-нибудь общею идеею или так называемою тенденцией.

Я пишу просто то, что останавливало на себе мое внимание и почему-либо осталось жить в моей памяти.

Читатель, который отнесется к моим настоящим очеркам так, как я стараюсь их выяснить, окажет мне справедливое снисхождение и защиту от больших требований, какие можно простирать к запискам, писанным по более цельному и широкому плану.

1. Соляной столб

о К. Н. Леонтьеве “теперь усопший”.

Его цитаты (ложные) из Ис[аака] Сирина.

О знакомстве с последователями Т[олст]ого.

Плисов — последователь Толстого.

Его история. — Рассказ от имени Плисова.

Павел и Петр — его сыновья.

Проповедь Петра в деревне. Жандармы.

Девки не выходят замуж. ХИМА. Гроза…” [1346]

“Отрывок” явно был отведен вопросам, которым Лесков оказывал не раз исключительное внимание в статьях, уже указанных в главе 2 части VI и ряде других.

Под Плисовым разумелся художник толстовец Н. Н. Ге, живший в Черниговской губернии на своем хуторе в пяти верстах от станции Киево-Воронежской железной дороги Плиски. Лесков жарко говорил почти со всеми о том, что жена Ге долго “шла” с ним по одной дороге, а потом “села” и сказала ему, что дальше идти не в силах. Драма, может быть творчески несколько усиленная, по словам Лескова, усугублялась еще тем, что один из сыновей Ге, Николай Николаевич, опростившись, жил с хорошей крестьянской девушкой, а другой, Петр Николаевич, тянулся к карьере и искал “положения в обществе”. Жена Ге скончалась 4 ноября 1891 года. Сам Ге — 2 июня 1894 года. Отсюда “Соляной столб”, подобно которому, в определенных представлениях и взглядах, по мнению Лескова, крепки были Леонтьев и Анна Петровна Ге, вероятно, задумывался для публикации не раньше кончины первого, а может быть, и второй. Во всяком случае и это начинание оказалось брошенным.

Так, мысль о сколько-нибудь последовательных, за весь литературный путь, воспоминаниях, тем более обличительных и отомщевательных, старым Лесковым не овладевала и не входила в его намерения, а “просто записанные очерки о лицах”, которых он знал, к сожалению, тоже остались невоплощенными.

Что касается до личного расположения Лескова, то в общем оно приобреталось подчас незаслуженно легко. Обидно бывало смотреть, какие Хлестаковы или Молчалины снискивали иногда его благосклонность. Правда, случалось, что некоторых из них он, вконец распознав, и изгонял, но увы, не всех.

Он говорил, что не любит “неизвестные величины”. А с хорошо и давно известными становилось нелюбопытно. Влекла новизна. Заинтересовали непрочитанные еще характеры, натуры, черты, влекли свежие впечатления. Близким тут соревноваться с пришлыми было непосильно. Величко, Пыляев, В. Бибиков, И. Ясинский, будущий подручный А. И. Гучкова и пововременский, лично неписьменный, пайщик З. Макшеев и тому подобный разновес разновременно пользовался невесть чем достигнутой благосклонностью.

Один рассказ свой Лесков назвал “Подмен виновных” [1347].

На склоне лет он стал подменять испытанных в преданности, но не безличных во взглядах и пониманиях близких на казавшихся “иже по духу” штампованных, во всем согласных приспешников.

К добру ли? На это сурово ответила жизнь горьким оскудением личного окружения.

Единственно на ком последние годы здесь отдыхал глаз и кому радовался дух — был Владимир Соловьев. Но и он заслуживал иногда осуждение стареющего и требовательного Лескова.

15 февраля 1894 года последний писал о нем М. О. Меньшикову: “Это душа возвышенная и благородная: он может пойти в темницу и на смерть; он не оболжет врага и не пойдет на сделку с совестью, но он невероятно детствен и может быть долго игрушкою в руках людей самых недостойных и тогда может быть несправедлив. Это его слабость. Вторая злая вещь есть его церковенство, на котором он и расходится с Л[ьвом] Н[иколаевичем] и где я его тоже покидаю и становлюсь на стороне Л[ьва] Н[иколаеви]ча. У Сол[овьева] есть отличное выражение: он с таким-то (напр[имер], с Тертием [1348]) “ездит попутно”. Мож[ет] б[ыть] это так и нужно, но я этого не могу; есть отвратительные “пóты” и “псиные запахи”, которых я не переношу и потому не езжу попутно, а иду с клюкою один. В этом смысле С[оловьев] мне неприятен; но я думаю, что он человек высокой честности и всякий его поступок имеет себе оправдание” [1349].

На три месяца раньше цитированного выше письма к Меньшикову, 17 ноября 1893 года, ему же Лесков неприкровенно жаловался: “Плоть и кровь” от нас отшатывается, и остаются только те, “иже по духу”. Я давно живу только этим родством и дорожу им всего более” [1350].

Кто же от кого отшатывался, кто кого от себя отглатывал? Чего стоили те, которыми дорожили?

Годами старательно велась, шла и в такие формы слагалась частная жизнь.

Литературные итоги во всяком случае много превосходили житейные. Здесь было несомненное, даже яркое признание писателя читателем и, пожалуй, даже критикою, длительно упорствовавшей в предубежденности и злонастроенности.

Начав “стареться”, Лесков в сущности ничего серьезного не предпринимал для замедления, торможения надвигавшегося старения. Советы с десятком врачей, которым поочередно отказывалось во всяком доверии, обилие лекарств, пузырьков и склянок, чуть не заполнявших два ближайших к спальному его дивану столика, и в то же время пагубное “сидничество”, неотрывность от кабинета, письменного стола, полное исключение бальнеологического и климатического приемов борьбы с быстро росшим ожирением, упадком сил, ослаблением сердечной деятельности, измотанностью “обнаженных”, или “ободранных”, нервов.

А какие прекрасные указания давались иногда другим, например “коварному, но милому благоприятелю” А. С. Суворину, хотя бы в письме от 4 марта 1887 года:

“Ваша гневность и волнения меня смущают, и если бы вы были дама, я бы, кажется, наговорил вам много слов, которые не идут нам, “двум старикам”. Т[олстой] больше, чем вы, испытывает, что с ним все несогласны, но умеет себя лечить, а вы нет. Старинное гарунальрашидство — чудесное лекарство в таких томлениях. Вы же наоборот — “сидень”, и вот “результе” вашего сидничества. Вы десяток лет не обновляете себя погружением в живые струи жизни, посторонней изнуряющему журнализму, и от того характер ваш действительно пострадал, и вы это сами замечаете и мучите себя. Купите-ка себе дубленый полушубок, да проезжайтесь, чтобы не знали, кто вы такой. Три такие дня как живой водой спрыснут.

Простите за то, что сказал от всего сердца” [1351].

Что же удерживало его самого от обновляющего гарунальрашидства, от борьбы с застойной недвижúмостью? Фаталистическое равнодушие к приближению или отдалению прихода “великого примирителя”?

О нет!.. Он любил и ценил жизнь.

Внимательно следит он, как идет дело у других. Не считаясь с тем, что Суворин на три, а В. Г. Авсеенко на одиннадцать лет его моложе, он пишет первому из них 31 октября 1890 года:

“Я вас видел в магазине, но видел, как Илья видел Егову — “задняя” ваша, когда вы уходили к Зандроку; а мешать вашему разговору с Н[иколаем] Ф[илипповичем] — не хотел. Ходите хорошо, бодро, не только шибче меня, но даже бойчее Авсеенки, который должен служить всем нам на зависть, ибо до сих пор еще “бегается”… Молодчина!” [1352]

Когда-то, на пятьдесят четвертом году своем, лечась в Мариенбаде, он срамил в письме С. Н. Шубинского русским халатом, противопоставляя последнему короткие австрийские куртки, в которых люди равных с русскими лет еще легко бегают по горам.

В зиму 1889–1890 годов, исходя из того, что “жаба” делала досадительным крахмальное белье и вообще все, что “тянет и давит”, Лесков переходит на невесомые сатиновые рубашки с пышными фуляровыми шарфиками вместо галстуков, на легкотканные жилеты и короткие пиджаки. Получалось нечто просторное, мягкое, удобное и даже нарядное. Убор нравился и отвечал всем требованиям, добросовестно выполняя их несколько лет.

Но вот, в середине 1892 года, заслуженный пиджачок заменяется надевающеюся через голову, кругом топорщившеюся блузой из пухлой лиловатой бумазеи в беленькую полоску. Коротковатая, схваченная на животе пояском, она выбивалась из-под последнего, близко повторяя “курдючки” или “перящиеся хвосты”, шутливо отмечавшиеся Лесковым в разговорах, письмах и в печати у толстовцев. Внушительная фигура строгого старика приобретала в некоторых ее поворотах нечто ребячливое.

Для выходов, говоря тогдашним военным языком, “строится” никакими лекалами не предусмотренное сооружение из черной тонкой, но плотной материи, до щиколоток, застегивающееся массой висячих петелек на левую сторону, на какие-то черные бусы. Шаг связан запашными полами. Ворот закрыт “под-душу”. Все такое, какое не носилось всю жизнь, вяжущее движения и кругом тянущее.

Наименовывается оно — азям. Заказывается у братьев Марковых в Александровской линии Апраксина двора, по Садовой улице. Особой специальностью “дома”, между прочим, являлась пошивка “русского платья”, в том числе кучерского и даже “древлего благочестия”. Сшить, однако, и здесь не сумели, так как заказ никаким известным образцам не отвечал. Вышло что-то очень уступающее пиджачку в свободе и далеко не превосходящее его в удобстве.

Брюки оставались прежние, английского материала, навыпуск.

Головным убором служил не то немецкий, не то купецкий шелковый черный картуз “куполом”, какие носили гостинодворские хозяева магазинов.

Не только о стиле, но и о каком-нибудь пошибе говорить не приходилось.

Ближние и знакомые старались не обнаружить неодобрения или хотя бы удивления. На улицах столицы и на дачном побережье встречные оказывали азяму самое бесцеремонное и длительное внимание.

Хозяин хвалил. Искренно? Неизвестно. Лесков вспоминал иногда народный анекдот о “хохле”, которые со слезами ест злую редьку и учит себя: “бачили очi що купували, так iжте ж!” Сам он нечетко ставил и разъяснял вопрос.

26 января 1893 года Л. И. Веселитской писалось: “Когда мне будет лучше, я надеюсь прийти к вам, но забыл просить у вас разрешения прийти в русском платье, т[ак] к[ак] я не могу надевать ни сюртука, ни фрака, и последний давно подарил знакомому лакею. Боль сердца у меня не переносит никакого плотного прикосновения к груди” [1353].

В том же году, задумав посетить “умную и изящную, хорошо настроенную писательницу” С. И. Смирнову (Сазонову), Лесков письмом от 28 ноября предупреждает ее: “Кроме того, я уже 4 года не ношу платья “европейского” покроя, а хожу в “азяме”, которого терпеть не могу, но он оставляет мне свободу вздоха… Могу ли быть у вас в упомянутом “азяме” — единственном платье, которое могу носить?” [1354]

Возможно, что он этот азям в душе действительно “терпеть не мог”, но в то, что тот давал “свободу вздоха”, — никто не верил, как и в какие-либо достоинства и преимущества “азяма”, надуманного к тому же на три года позже прихода “жабы”, когда она уже значительно утратила первоначальную свою лютость.

На зимнюю и осеннюю “справы” реформа не распространялась: ни полушубка, ни охабня не шилось. И добрая енотовая шуба, и степенная бобровая шапка, и мягчайшего заграничного драпа “демисезонное”, полностью “европейское”, пальто не подвергались замене.

Нет! Не в шитве тут было дело. “Так и во всем остальном. Живу — как хочу”, — записано за Лесковым [1355]. Это ближе к истоку мероприятия.

Вопреки догадкам некоторых мемуаристов, влияние Толстого в этом платьевом преобразовании исключается. Оно проведено только на шестом году личного знакомства, когда Лесков уже открыто высмеивал “водевиль с переодеванием”, разыгранный Бирюковым, Горбуновым-Посадовым, Чертковым и прочими. У него самого дело ограничилось азямом и блузой, далеко не повторившей “толстовку”. Немецкий картуз, зонтик, калоши — все неприкосновенно сохранялось.

7 января 1889 года Лесков предостерегает переводчика на немецкий язык его произведений К. А. Греве: “В Москве гостит у Льва Никол[аевича] Толстого в Долго-Хамовническом переул[ке] его и мой друг Павел Иванович Бирюков. Он морской офицер, опростившийся и ходящий по-мужицки. Я просил его видеться с вами и переговорить об одной моей повести. Я полагаю, что он к вам придет, а может быть, и не один, а с графом [1356]. Это бывало. Предупреждаю вас, чтобы не вышло недоразумения с этими мужиками. Они, конечно, не обидятся, но вам, б[ыть] м[ожет], будет досадно” [1357].

Одновременно о том же пишется и самому Бирюкову с шутливой загвоздочкой: “Одно боюсь — перепугаете вы немку [1358] своим кожухом!.. Авось она не беременна!” [1359]

Где тут быть подражательству! Если уж доискиваться корней метаморфозы, то не вернее ли всего обратиться к отеческим преданиям и памятям?

В письме к Суворину от 9 октября 1883 года [1360] Лесков ревниво относил некоторые поступки Толстого к “чудачеству в народном духе”.

Много ли в литературе русской было фигур народнее самого Лескова! Да и отчего не почудачить вольному человеку, если к тому тянут с детства воспринятые примеры, и кровь, и натура?

Издревле у многих русских людей, со сменой образа жизни и настроений, рождалось желание так или иначе “почудачить”, изменить внешность, как бы в подкрепление духовного переустроения. Стихийно — нутряным натурам последнее удавалось, конечно, много труднее, чем смена платья.

И у Лескова “азям” и блуза не изменили свойств, дававших терпкие плоды.

Самообладающий, безупречно честный и общепризнанно удобный и предупредительный в делах, редактор “Исторического вестника” Сергей Николаевич Шубинский, по личному определению Лескова, “хороший друг и милый человек” [1361], уже на четвертый год рабочих отношений, 30 января 1883 года, находит себя вынужденным защищаться:

“Многоуважаемый Николай Семенович!

С величайшим изумлением прочитал ваше письмо. В сущности на подобные письма отвечать нечего; но я позволю себе сказать несколько слов. Я думал, что в течение многих лет нашего знакомства вы меня достаточно узнали; казалось мне, что и я вас знаю. Поэтому в сношениях с вами я всегда и во всем был вполне откровенен, говорил, не обдумывая “фраз”, а просто и прямо, “от души”, в уверенности, что вы не станете подыскивать в моих словах каких-нибудь “задних мыслей”, перетолковывать их, а если что-либо, по неловкости “фразы”, и покажется странным, спросите у меня пояснения и таким образом рассеете случайное недоразумение. Вижу, что ошибался, и это весьма горько. В мои годы и привязанности не скоро делаются, и разочарования не легко переносятся. Но что делать? По крайней мере я чист и совестью и сердцем. Теперь понимаю, почему так мало встречал людей, к вам искренно расположенных. Как только такой человек появляется, вы спешите, бог вас ведает для чего, ни с того ни с сего, придравшись к самому пустяку, оттолкнуть его. Это ваш расчет, который обсуждать не буду.

Что касается “Исторического вестника”, то, конечно, совершенно от вас зависит участвовать в нем. Я никогда не отказывался от ваших статей, всегда принимал их с радушием и старался, насколько мог, исполнить ваше желание. Так будет и впредь, потому что я не способен быстро меняться и останусь относительно вас тем же, чем был и прежде, т[о] е[сть] душевно преданным.

Шубинский.

Р. S. Через три-четыре дня, когда будет сделан полный расчет по статье “Поповская чехарда”, я пришлю вам записку на получение в счет гонорара за статью “Остзейские деятели” в таком расчете, чтобы вы имели за нее до напечатания 300 рублей” [1362].

Через два месяца, 31 марта, ему снова приходится протестовать:

“Я становлюсь совершенно в тупик перед теми непонятными для меня “недоразумениями” (не знаю, как назвать это иначе), которые возникли в последнее время в ваших отношениях ко мне, и тщетно ищу причин. Редко к кому питал я столь искреннее расположение, как к вам; редко с кем был до такой степени откровенен, как с вами, поверял даже самые наболевшие места моей души; редко кому я оказывал с таким удовольствием мелкие услуги, не имея возможности оказать крупных. Во всех моих действиях, поступках, словах с вами я был всегда вполне искренен и прямодушен. А между тем что же выходит: вы с каким-то особенным упрямством стараетесь в каждом моем поступке, в каждом слове, в каждом, можно сказать, простом движении, непременно отыскать “заднюю мысль”; укорить в таких качествах, которые никогда не были сродни моему характеру, уколоть за то, в чем я не повинен ни душой, ни телом. Откуда все это явилось — не знаю; вы молчите, а я не догадываюсь. Бывали, и нередко, случаи, когда мелкая сплетня разъединяла людей, — но я думаю лучше и о вас и о себе. Не вернее ли приписать все это “нервному состоянию”, когда человек с какою-то особенною радостью придирается к пустякам и мучает преимущественно наиболее близких и расположенных к себе?” и т. д. [1363]

Об этой “зломнительности”, как мы знаем, позже писал Лесков и добряк Ф. В. Вишневский.

Впавшему однажды во всего менее приличествовавший ему тон, малозначительному Фаресову Сергей Николаевич отрезвляюще ответил: “Неужели вы не сознаете, сколько обидного сказано в этих немногих словах? Это лесковский пошиб, который всех отвернул от него…” [1364]

В конце концов Шубинский оказался вычеркнутым из душеприказчиков в завещании Лескова и переделан в “злочница”, “Сергия изнурителя”, “интрижливого” человека, “опахальщика” и т. д. “до бесконечности”, не избегнув и газетных колкостей [1365].

Почти однолеток Лескову Шубинский боится его не меньше, чем другие боялись Суворина, и уже страшится ходить к нему.

Всеми силами старавшийся не потерять спасительно выигрышную для него приближенность к Лескову, А. И. Фаресов доводится раз до героической решимости поставить все на карту. В ноябре 1891 года он пишет Лескову письмо, начинающееся словами: “Милостивый государь”, полное обвинениями за помещенную Лесковым в.№ 305 “Петербургской газеты” от 6 ноября бесподписную заметку “Голодные харчи Толстого”. Завершается письмо многозначительной готовностью “к услугам” [1366]. Дальше — хоть барьер! Первые шаги к примирению врагов приходится делать мне [1367].

Я сразу видел, что обеим сторонам, а пуще всех Фаресову, до слез хочется помириться. Без особого труда все было улажено.

28 октября 1893 года Лесков уже более чем властно пробирает этого же “фрейшица”: “Свинья все ест, а человек должен быть разборчив в том, для чего он открывает уста… Что я должен думать о том, что вы уже который раз попрекаете Гольцева тем, что он “экс-профессор”!.. Разве вы не знаете, почему он “экс”? Разве его выгнали за дурное дело?.. Разве честные и умные люди могут приводить такие попреки? Стыдно вам это, Анатолий Иванович!”

На этот раз Фаресов уже не пытался обижаться. Однако при публикации писем к нему Лескова сильно подменил текст этих строк [1368].

Образцы схожих резкостей неисчислимы. Допускались они, когда ангина, которая “не шутит и не медлит”, неустанно делала свое страшное дело и смерть стояла уже за плечами.

Все шло по-старому. Иногда точно повторялось случавшееся лет двадцать назад! Горькие уроки прошлого не остерегали.

В восьмидесятых годах завязались неплохие отношения с Ясинским. Сохранились взаимные письма [1369], затрагивавшие интимные стороны жизни Ясинского и во многом ставящие под сомнение то, как он рисует события, происшедшие между ним и Лесковым в своем “Романе моей жизни” [1370].

В 1892 году отношения уже были порваны. Казалось — кончено. Но вот тут-то и началось нечто поразительно напоминавшее происшедшее в 1873 году между Лесковым и Достоевским и рассказанное выше.

В июньской книжке “Исторического вестника” 1891 года И. И. Ясинский опубликовал “Анекдот о Гоголе”, в котором много говорилось о зависти, вызванной в Гоголе к чей-то жилетке и о холодности его с представлявшимися ему киевскими профессорами.

Лескову “анекдот” показался вздорным, и он, пособрав кое-какие сведения, посылает с дачи в “Петербургскую газету”, за полную своею подписью, “историческую поправку”, помещаемую в № 192 названной газеты от 16 июля, под заглавием “Нескладица о Гоголе и Костомарове”.

Статья привлекает к себе внимание литературных кругов. Выдержки ее проходят в некоторых газетах. В частности, в № 197 “Московских ведомостей” от 19 июля она приводится в заметке, озаглавленной “Неудачный анекдот”.

Автор ужален. Редактор журнала Шубинский обижен публикацией “поправки” не в “Историческом вестнике”, а в какой-то газетке. Дальше обижаться не было возможности: как ни неприятна и местами ни колка была статья, нарушения полемических форм в ней не было. Пришлось смириться.

Через полгода в № 1 журнала “Труд” за 1892 год начинается роман Ясинского “По горячим следам”. Лесков сразу настораживается. В № 20 “Петербургской газеты” от 21 января в любопытной бесподписной заметке “Евреи и христианская кровь” он вспоминает гейневского “Бохеронского раввина”, сомнительного Лютостанского, Н. И. Костомарова и В. Крестовского. Заметка указывает на трудность “при развитии и обработке” такого “щекотливого сюжета” соблюсти “такт” и остеречься от “натяжек и пристрастий”.

Острое, досадительное предостережение автору на первых же главах. Дальше, как бы идя по его пятам, в чем бы и где бы он ни промахнулся, на него одна за другой сыплются бесподписные “поправки” Лескова в “Петербургской газете” 1892 года, язвительность которых ясна по одним их заглавиям: 18 марта в № 76 — “Цицерон с языка слетел”; 4 апреля в № 93 — “Négligé с отвагой”; 12 апреля в № 99 — “Опять Цицерон”.

Не слишком глубокий в знании описываемого им быта и событий, Ясинский приходит в ярость и отвечает злым письмом в редакцию “Петербургской газеты”, появляющимся там 16 апреля в № 103. Выпаду нельзя было отказать в хлесткости. Чувствовался навык в газетных схватках.

Лесков обиделся на худяковский “орган”. По пословице о блохах и кожухе — он на два года порвал отношения с газетой, в которой любил помещать небольшие злободневные статейки.

“Старость должна быть осторожна”, — учил шестидесятилетний Лесков свою на пятнадцать лет младшую сестру Ольгу. Лично следовать прекрасному правилу и тем оберегать себя от обидно ненужных и неприятных столкновений — не удавалось. Усилия “переделать себя” в Лескове были неуловимы.

Ни “распаленность” настроения, ни крайность речевых форм не говорили об ослаблении горения духа. Все шло и было по-прежнему ярко и неукротимо. Каков Лесков был смолоду — таким оставался он во все дни жизни.

Возможно, что где-то в тайниках души он и сам не уповал перевоспитывать себя или хотя несколько умягчиться.

При малейшем к тому поводе он с восхищением говорил о героической работе над собой Толстого. Он настойчиво упоминал при этом о больших изъянах толстовского нрава и обычая в молодости и с умиленным удовлетворением указывал, как все они были побеждены силою толстовского духа и воли.

И как-то само собою слышалось здесь горькое сознание, что такой подвиг, увы, требует не всем посильного мужества.

Толстой внес в свой “Круг чтения”, на 19 ноября, наставление Джаманада (Джамадагни?):

“Пусть каждый человек сделает себя таким, каким он учит быть других. Кто победит себя, тот победит и других. Труднее всего победить себя”.

Неоспоримо.

8 декабря 1894 года Лесков горячо возражал своей свояченице, Клотильде Даниловне Лесковой, писавшей ему, что он “заслуживает любовь”, доказывая ей, что в нем “ужасно много дурного и особенно много эгоизма и гордости”, и просил ее указать ему его “плохость”, дабы он мог “исправить” ее [1371].

Охотников и смельчаков выполнять такие просьбы не находилось.

Тем не менее, стареющему, ему искренно хотелось убедить себя, что с годами он все же в чем-то поборал, умерял и умягчал свою “нетерпячесть”… Думалось, что как-никак, а к “выходным дверям” он подходил “хоть малость” иным, чем “вступил в этот класс, отправляясь от какого-то жестокого места и с прескверным воспоминанием себя в прошлом”.

Это утешало, мирило с самим собою и исполняло надеждою на возможность дальнейшего “усовершения” себя.

Но тут же прорывалась и безнадежность: “Сам от себя не уйдешь!”

Читая изречения Гёте, он радостно останавливается на как бы подтверждающем его собственное, за самим собою сделанное, наблюдение: “Надо постареть, чтобы стать добрее; я не встречаю никогда ошибки, которой уже я не сделал бы”.

Первая часть, охотно отнесенная к себе, сочувственно подчеркивается. Вторая, с непритязательным гетевским признанием своих ошибок, не склоняет к разделению [1372].

“Изменить себя я не могу иначе, как убив себя, и пока я не ничтожество — до тех пор я всегда буду мною самим”, — писал он давно и не переставал так чувствовать никогда.

Без тени противоречия этому, от души писал он и Л. Н. Толстому 19 сентября 1894 года, уже у края жизни:

“А я был, есть и, кажется, буду всегда нетерпячий” [1373]

ГЛАВА 7. “РАСПРЯЖКА”

Если бы смерть была благом,

Боги не были бы бессмертны.

Сафо.

Мысль о смерти — об “интересном дне” [1374], о “страшном шаге [1375], или, по-толстовски, о “распряжке и выводе из оглобель” [1376] — была близка Лескову издавна, даже в годы, когда он не знал никаких недугов, усталости, не успел “пресытиться днями” и “терзательствами” жизни…

Естественно, что с годами, упадком сил и умножением болезней вопрос о возможности прихода “ужасной силы Разлучника” [1377], который “уводит человека, оставляя на земле последствия его ошибок” [1378], влек к себе все острее и напряженнее.

На пятьдесят девятом году, сравнительно далеко от “пробуждения от сна жизни” [1379], Лесков с элегическою примиренностью пишет пользовавшемуся особым его расположением зятю Н. П. Крохину: “Андрей переведен… Полковой командир и командирша к нему оч[ень] ласковы. Приглашают его на обеды… и на балы, — он же посылается по наряду и на балы гвардейских полков. Сам он вполне доволен своим положением, и я им, слава богу, доволен. Теперь он уже и сам смеется над своим франтовством и танцмейстерством. Все понемножечку зреет, а мы стареемся, — даже и не понемножечку. Надо беречь бодрость душевную — бодрость ума и живость чувства, как доберегла до 85 лет скончавшаяся на сих днях Татьяна Петр[овна] Пассек. Посмотри ее портрет в № “Иллюстрации”, который выйдет в субботу, 8-го числа. Там и моя статья о “литературной бабушке” [1380]. Умерла молодцом! — “Уплыла” На предложение Прибытковой “позвать попа” — отвечала:

— Отойди!.. Что меня учишь!.. Духовный мир мне не чужд… Я знаю, что нужно и что не нужно. Ночью позвала Гатцука [1381] и сказала:

— Хорошо… Я плыву… Перебирай аккорды гитары!

Тот стал перебирать аккорды, а она “уплыла”. Жила умницей н “уплыла” во всем свете рассудка, без слез, без визгов и без поповского вяканья.

“Такой конец достоин желаний жарких”. В моей статейке найдешь намек на желание Толстого в отношении похорон. Уходят люди больших умов и смелых, непреклонных в своем убеждении. Народи бог на смену им лучших еще”.

Дальше, сообщая о ходе подписки на издававшееся тогда им собрание его сочинений, Лесков, с характерным для него переломом тона и настроения, переходит от углубленно-духовного и выспреннего к самому житейно-простому, живому, “дневи довлеющему”, весело заключая послание в нарочитой речевой шутливости: “Не робей, воробей!” Я и не робею” [1382].

Чувствуется редкая умиротворенность, удовлетворение отменным успехом издания собрания сочинений, признанием автора читателем, которого критика оказалась уже бессильной “поссорить” с писателем…

Но на душе непокойно: предвидится опасность, разрешающаяся меньше чем через полгода арестом шестого тома собрания сочинений. Потрясение вызывает заболевание ангиной, “которая не шутит и не медлит”. С этих пор, с августа 1889 года, резко ускоряется приближение к “выходным дверям”, определяется вид обреченности. Это освещено выше главой “Angina pectoris”; на эту же тему Лесков много говорит в письме к Суворину от 30 декабря 1890 года:

“Я получил ваше приглашение, Алексей Сергеевич, — встретить с вами новый, 1891 год. Благодарю вас за внимание и ласку и прийду к вам. “Двистительно” [1383] — никому не ведомо — придется ли нам еще раз “встретить” этот день на этой планете… Радуюсь за вас, что мысль о “великом шаге”, по-видимому, все сильнее дружится с вами и даже, б[ыть] м[ожет], уже “сотворила себе обитель” в вас… На свете есть много людей, которые ее боятся и гонят от себя, а как это жалостно и как напрасно! Она оч[ень] сурова, но как только сроднишься с нею, так она словно будто делается милостливее… А между тем в ней кроется самая могущественная сила утешения и усмирения себя. Кроме смерти, в известном возрасте все становится оч[ень] мелким и даже не волнует глубоко. У аскетов читал, от вдумчивых стариков слыхал, и Л[ев] Н[иколаевич] мне сказывал, что самое нужное — это смириться (т[о] е[сть] войти в лады) с мыслью о неизбежности смерти. Я с нею ложусь и встаю давно, и с той поры как сжился с нею — увидел свет: мне все стало легче, и в душу пришла какая-то смелость, до тех пор неизвестная. Л[ев] Н[иколаевич] говорит, что потом “должен прийти невозмутимый покой”, но я чувствовал это только раз и на короткое время; но зато это было удивительное состояние такого счастия, что я даже испугался и стал насильственно вспоминать, что есть для людей утраты любимых лиц, обиды и муки… Восточные люди говорят, будто любят “беседы о смерти”, и, м[ожет] б[ыть], оттого они спокойнее нас, но и у англичан не считается неуместным говорить о смерти, и есть мнение, что англичане умирают не хуже, а лучше наших простолюдинов; но наши “средние люди” ужасно дичатся смерти, которая зато ловит их, как курчат, и рвет им головы, тоже как курчатам… Это состояние оч[ень] жалкое, и так наз[ываемая] “набожность” — в нем решительно ничего человеку не помогает… Помните, как у Алексея Толстого: “меня, как хищник, низложила!” Так все и отлетит прочь — все мечты и упования. Освоение же с ожиданием этой гостьи помогает оч[ень] много. А потому я оч[ень] рад, что замечаю у вас все чаще и чаще склонность заглядывать за край того видимого пространства, которое мы уже достаточно исходили своими ногами… Почему непременно все выражать друг другу желание жить “много лет”, когда это очевидно не может быть?! Неужели менее радушно пожелать человеку: легко и небезрассудно кончить здешнюю жизнь, с ясною верою в нескончаемость жизни? Есть ли это у вас? Без этого, как без якоря, все куда-то мечет и швыряет” [1384].

Врожденное предрасположение к мрачности, мнительность, неразрывная с большим жизнелюбием, и жажда как-нибудь заглянуть за “тот край” всегда влекли Лескова к разговорам о смерти и со сторонними и с родными, хотя бы с еще почти юным сыном. По мере повышения хворости беседы на смертную тему становились как бы коньком.

А смерть не дремлет: нет уже большинства родных, сходит в могилу ряд даровитых писателей — современников, частью былых опасных, но уважавшихся противников. Об их “шеренговом” смертном “марше” удрученно пишется Толстому [1385]. Все сильнее чувствуется собственная обреченность. Становится сиро, холодно. Хочется тепла, приветливого, сердечного слова. Перебирается в памяти, кто еще сохранился из тех, с кем начинал жить, с кем связаны воспоминания молодости, всего больше детства. Растет жажда как можно больше знать о них, воскресить опрометчиво порванное дружество. Отсюда уже один шаг до нового обретения друг друга. И вот оживают казавшиеся омертвевшими отношения с последнею сестрою.

Должно быть к собственному удивлению, это совершается легко и просто. Без труда забывается “родственная жвачка” и многое, пожалуй напрасно гневившее тогда, когда не знал, на что тратить избыток личных сил. Теперь их уже мало, как мало и дней впереди и тех, с кем они делились на заре жизни.

Все перестраивается по-новому, по-стариковски, в суеверных предощущениях, в духовной подавленности, в мистической настороженности. Повелевает всего сильнее последняя.

Намекая, что у некоторых “одоболело сердце”, жалуясь, что “холодным духом смерти несет” от беспричинного и неосторожного разъединения когда-то близких людей, Лесков 14 февраля 1894 года пишет:

“Любезная сестра Геннадия!

Я получил твое письмо и был очень рад иметь о тебе известие. Я никогда не почитаю это за маловажное и бесполезное, а, напротив, в общении людей вижу большую для них пользу, а в отчуждательстве и прекращении сношений — ясный и очевидный вред. Поэтому я следую тем людям, которые всегда отвечали на все письма, и этому я был обязан в жизни многими превосходными минутами. Не думай, чтобы твое письмо меня когда-нибудь не интересовало: я всегда ему рад и, если могу, — немедленно отвечу. Пустого и незначительного в жизни нет ничего, если человек не полагает свою жизнь в суете, а живет в труде и помнит о близкой необходимости снять с себя надетую на него на земле “кожаную ризу” и идти неведомо куда, чтобы нести наново службу свою хозяину вертограда. То, что ты думаешь, то и стоит обсудить. Ты думаешь, что заведовать школою без вознаграждения — не хорошо, а это-то и хорошо. За учебу вообще грешно брать плату. Сказано: “пусть свет наш светит людям”; и еще: “вы даром это получили — даром и отдавайте”; и еще: “если здесь вам заплатят, — то уже это и будет оплачено”, и еще много, много все в том же духе. Народ бедный, темный, а он все платежи несет и изнывает под тяжестью, где же с него еще новые платежи тянуть! Потрудись, поучи ребяток: они детки божий, и богу угодно, чтобы “все приходили в лучший разум и в познание истины”. Давай-ка подумаем: хорош ли наш разум, и сами-то мы в истине ли, а еще не во лжи ли?.. “А ты, который думаешь, что ты стоишь, — гляди, чтобы ты не упал”. Не жалей, сестра, платы за грамоту. Это не надо. — О молитвах скажу тоже: похорон с пышными обрядами я, конечно, не оправдываю и считаю их за дело, непристойное христианам: мертвое тело довольно поглубже зарыть, чтобы оно не заражало вонью воздух, которым дышат живущие на земле. Христос относился к похоронам не только с равнодушием, а даже пренебрежением и сыну, который хотел идти хоронить своего отца, ответил: “Пусть мертвые хоронят своих мертвецов…” Итак, это есть дело пустое, как ты правильно думаешь; но и то, что ты почитаешь за полезное для умерших, тоже не имеет подкрепления в слове божием, и человек имеет полное право верить этому, как ты веришь, или не верить, как не верил этому наш покойный отец и не верят многие люди, не худо исполняющие во всем волю божию. Перед богом не может ничего значить, кто за кого просит и за какую цену этак очень старается, чтобы переменить божие решение. Будем верить, что хоть у одного бога суд его праведен и никакой наемный адвокат у него ничего своею хитростию не выиграет и никакой наемный певец не выпоет, чего не заслужил покойник; а совершится над всяким усопшим суд нелицеприятный и праведный, по такой высокой правде, о которой мы при теперешнем разуме понятия не имеем, а как же мы посмеем дерзать на то, чтобы влиять на то, чтобы что-то переменять! Так и думать не только не благочестиво и страшно, а и грешно.

Н. Лесков”. [1386]

Какой сдвиг! Нашлось уже о чем говорить и с “невразумительною”! Захотелось и ей изъяснить не во всем простые указания малопостигаемого ею евангелия. Хочется оказать искупительное внимание, ласку пренебрегавшейся столько лет!

“Пустого и незначительного” в отношениях с людьми, независимо от их малости и слепоты, — нет! Все ценно, достойно бережи, снисхождения.

Осеняет арамейское “еффава” [1387] — раскрытие сердца, просветление духа, отверзание разумения.

В канун шестьдесят четвертой своей годовщины, в предсмертные почти свои дни, 3 февраля 1895 года Лесков растроганно благодарит Геннадию за только что полученное от нее поздравление его с днем рождения и именинами.

Давным-давно поздравления с “нарастанием лет”, полных изнурительного труда и “всяческих терзательств”, не проходили никому даром, раздражали. Сейчас сестрина память растрогала: и невеликое дело, а теплом повеяло. Спасибо старухе… Ведь чуть было не растерялись совсем! Ну и хорошо! Значит, и “в новом существовании” друзьями встретимся. Хорошо!

Затронув вопрос о неизбежности смерти, он ободряюще пророчит ей: “Может быть, так легко выпряжешься, что и не заметишь, куда оглобли свалятся” [1388].

Собственное самочувствие он еще 24 сентября 1893 года образно определял в письме к Л. И. Веселитской: “Все чувствую, как будто ухожу” [1389]. А за десять месяцев до того, как сбросить “свои оглобли”, 18 мая 1894 года, ободрение писал Толстому:

“Истомы от дыхания недалеко ожидающей смерти я теперь по милости божией не ощущаю. Было это позапрошлой зимою, и вы мне тогда писали, что тем я как бы отбывал свою чреду. Пока оно остается так. Думы же о смерти со мной не разлучаются и приходят моментально, даже в первое мгновение, когда проснусь среди ночи. Я считаю это за благополучие, т[ак] к[ак] этим способом все-таки осваиваешься с неизбежностью страшного шага. Из писавших о смерти предпочитаю читать главы из вашей книги “О жизни” и письма Сенеки к Луцилию. Но как ни изучай теорию, а на практике-то все-таки это случится впервые и доведется исполнить “кое-как”, т[ак] к[ак] будет это “дело внове”. Надо лучше жить, а живу куда как не похвально… А в прошлом срамоты столько, что и вспомнить страшно” [1390].

При отвращении, какое питал Лесков к “коекакничанью” в чем бы то ни было, не хотелось оплошать и в отклике на “трубу”.

В складе личной жизни, как и в приемах работы уже давно совершены большие преобразования. “Творить” в тиши и безмолвии глухой ночи, непрерывно закуривая и бросая недокуренными душистые папиросы, изредка прихлебывая давно остывший, как мюнхенское пиво, крепкий чай, нервно ходя из угла в угол или подолгу останавливаясь у окна и всматриваясь в сумрак заснувшей улицы, — забыто уже с середины восьмидесятых годов. Так писались когда-то “Соборяне”, “Запечатленный ангел”, “Очарованный странник” в кабинете, глядевшем на пустынный и темный Таврический сад…

Теперь работе отводится утро и начало дня, часов до двух. Затем выезд в город по неотложным делам, посещение приятелей-букинистов, прогулка в “Тавриде”, легкий растительный обед, отдых, вечер за чтением, иногда “правка” чего-нибудь готового, корректура, чаще всего — беседа с нередкими посетителями и — уж совсем редко — поездка “в гости” к кому-нибудь из неотступно к себе приглашающих и о посещении “генерала от литературы” просящих.

У себя дома званые сборища бесповоротно отменены. “Вечерние столы” забыты. В кабинет в десятом часу подается “достархан” — чай с набором сластей, с “кантовской” шепталой, фигами, абрикосами, пастилой и мармеладом, а иногда и с несколько приторным и очень приятным “самосским” или “сантуринским” вином, далеко не всех пленявшим своим своеобразием.

Хозяин, живший уже в вечном страхе припадков “жабы”, оставив “гадкие привычки прошлого”, перешел на “безубойное” питание и прекратил “накачивать в свое тело табачный дым”. По письмам его к неотказавшимся еще от многих прежних привычек родным, от этого у него и другим “весело, трезво, чисто стало”.

Осужденному на полуаскетическое житие, недугующему Лескову не возражали. Однако в тайне помыслов своих далеко не все разделяли порицание отошедших в прошлое обычаев, когда увлекательные беседы протекали не за единым чаем с “философской” шепталой, но и за радушно предлагавшимися гостям “пшеницей, вином и елеем”. Когда хозяин, подъемля тонкого стекла фиал, внимательно озирал на свет переливчатую игру его содержимого, слегка колебал его для повышения летучести эфирных масел, по-знатоцки оценял их “букет” и, возгласив “благословен насадивый виноград”, в веселии сердца подносил сосуд к неотрицавшимся вина устам.

О безвозвратности жизнеполных времен и о пришедших им на смену болестях скорбели, но хулить старое нужды не видели.

За полночь не засиживались, хотя и жаль было уходить, отрываться от всего захватывающей, интересной, нежданно-новой в своей сути и яркости, беседы. Но… как ни бодр был дух, утомленность плоти сказывалась и могла обойтись поторопившемуся состариться Лескову дорого.

Да он и сам сознавал жизнь в большинстве ее возможностей позади. В настоящем, как он писал 23 сентября 1892 года старому сподвижнику молодых орловских утех, В. Л. Иванову, была “не жизнь уже и даже не житие, а только именно пребывание” [1391].

Злой недуг и ясно воспринимаемое ощущение общего своего разрушения заслоняют все.

Незначительной представляется даже так долго, много и остро терзавшая критика.

Собственное существование воспринимается, по толстовскому определению, “как на поезде после третьего звонка”: “ни с знакомыми говорить, ни за буфетом чавкать уже некогда, а подбери к себе свое путевое поближе и сиди… вот-вот свистнет, и покатим” [1392].

Надо, пока не свистнуло, управиться с чем удастся.

Подбирается поближе “путевое”. Делаются усилия успеть развязать хоть некоторые из обильно завязавшихся на жизненной нити узлов. Но, “по свойствам души человеческой”, одновременно завязываются и новые… Не оглянешься, как уже не стоишь, а опять упал… Ужасно досадно! Но “от себя не уйдешь”.

Путь к “выходным дверям” труден и страшен, как видевшийся раз в смертной истоме “суживающийся коридор”.

Заботит положение разоряющейся и уклоняющейся от переписки дочери. Спасибо, есть еще нестроптивая и на услугу всем безотказная душа — “Крутильда”. На ее, по обычаю, скорый и готовный отклик Лесков, во многом не соглашаясь с нею, пишет 8 декабря 1894 года, за три месяца до своей кончины:

“Уважаемая Клотильда Даниловна!

Очень ценю, что вы продолжаете писать ко мне, несмотря на свои хозяйственные хлопоты и на свою нелюбовь к переписке (если я в этом не ошибаюсь). Вы доставляете этим мне удовольствие знать о ближних по крови… О том, что я будто “заслуживаю любовь”, — я с вами не согласен. Никто не имеет обо мне такого верного понятия, как я сам, и я знаю, что во мне ужасно много дурного и особенно много эгоизма и гордости. Как можно, чтобы меня любили другие, когда я и сам-то себя терпеть не могу! Вы мне лучше не это говорите, а говорите о том, что вам видно во мне гадкого, и дайте мне это пообдумать и попробовать исправить в себе мою плохость! Вот это будет приязнь и благодеяние!.. И если при таком понятии человек не скучает жизнью, а трудится, то он действительно счастлив и доля его прекрасна. Если бы жизнь меня баловала, я бы, вероятно, гонялся за теми же призраками, за которыми гоняются другие, и жизнь моя теперь была бы гораздо беспокойнее, тревожнее и… глупее. Подумайте над этим одну минуту, и, может быть, вы увидите, что это действительно так, как я говорю. Впрочем, да дарует вам бог все то, что нужно и полезно для достойных исполнения ваших желаний” [1393].

Единственный уже, последний брат упоминанием в письме обойден.

В Петербурге близится юбилей распространеннейшого журнальчика, издававшегося А. Ф. Марксом, “Нива”. Лесков иногда сотрудничал в нем. Предстоит поздравлять издателя. 16 декабря он пишет С. Н. Шубинскому: “Я еще перелистовал “Ниву” и все искал там добрых семян для засеменения молодых душ и не нашел их: все старая, затхлая ложь, давно доказавшая свою бессильность и вызывающая себе одно противодействие в материализме. Как бы интересно было прочесть сколько-нибудь умную и сносную критику изданий этого типа, которые топят семейное чтение в потоках старых помой, давно доказавших свою непригодность и лицемерие. Не могу себе уяснить, чтó тут можно почтить поздравлением?! Разве то, что, может быть, можно бы издавать и хуже этого… но может быть, и нельзя. Впрочем, по “Игрушечке” судя — можно”. А 17-го числа, говоря о том, что журналы должны способствовать “уяснению понятий”, добавляет: “Такие издания были, есть, и их будет еще более, ибо “разум не спит” и “у науки нрав не робкий — не заткнуть ее теченья никакой цензурной пробкой”. Вы должны бы помнить, кажется, “Рассвет” Кремпина… Вспомните-ка и посравните его с “Нивою” или “Игрушечкою” и всем сему подобным дерьмом, которое вы, однако, хотите почему-то ставить выше совершенно равной им “Родины”. Это не хорошо” [1394].

Наступает 1895 год. 28 апреля исполнится 35 лет литературной работы. Полная выслуга на всех видах службы: полная пенсия, награда чином, почетными знаками, отставка, дожитие на отдыхе, на покое.

Лесков задумывается: опять, поди, досужие доброхоты засуетят с юбилеем, с чествованием, с парадом! Надо заблаговременно все это пресечь и отвратить. Им ведь лишь бы пошуметь, а о том, какое сметьё и сколько горечи поднимет все это в душе, подумать невдомек! Забыли уже, как я отклонял какие-либо “оказательства” и двадцатипятилетнему и тридцатилетнему срокам своего служения литературе! [1395] А сейчас я уже и совсем хворый старик. С меня довольно, если обо мне не зло вспомнят и искренно пожелают тихо дожить до своего “интересного дня”. В этом я увижу оправдание моей трудовой жизни и признание ее небесполезности.

2 января он пишет Суворину: “Ко мне опять приступают по поводу исполняющегося на днях 35-летия… С этим заходили и еще к кому-то и оч[ень] м[ожет] б[ыть], что зайдут к вам. Я всеусерднейше прошу вас знать, что я ничего не хочу и ни за что ни на чей зов не пойду, а у себя мне людей принимать негде и угощать нечем. Вы окажете мне одолжение, если поможете тому, чтобы меня оставили в покое, пожалуй, даже в пренебрежении, к которому я, слава богу, хорошо привык и не желаю его обменивать на другие отношения моих коллег, ибо те отношения будут мне новы и, может быть, менее искренни. Старику лучше, т[о] е[сть] спокойнее, придержаться уже старого и хорошо знакомого. Я уверен, что вы не усумнитесь в искренности и в твердости моего отказа и скажете это, если к вам отнесутся с какою-нибудь затеею в этом роде” [1396].

На другой день, 3 января, посылается письмо и Шубинскому:

“Уважаемый Сергей Николаевич!

О[чень] мож[ет] б[ыть], что к вам обратятся с какими-нибудь предложениями по поводу испол[нения] 35 лет моих занятий литературою. Сделайте милость, имейте в виду, что я не только не ищу этого (о чем, кажется, стыдно и говорить), но я не хочу никого собою беспокоить, и не пойду ни в какой трактир, и у себя не могу делать трактира. А поэтому эта праздная затея никакого осуществления не получит, и ею не стоит беспокоить никого, а также и меня. Преданный вам

Н. Лесков” [1397].

Вопрос категорически и полностью снят с обсуждения.

6-го числа ему выпадает прочитать в № 6773 “Нового времени” очередное критическое умозаключение о себе, высказанное неукротимым Бурениным, в котором, между прочим, говорится: “А ведь Писемский как романист, бесспорно, выше целою головою многих здравствующих сочинителей, вроде гг. Лесковых, Потапенок, Маминых, Альбовых, не говоря уже о прочих, их же имена ты, господи, веси”.

Таков был привет суворинской газеты в предъюбилейные месяцы. Как-никак, а раздражения он стоил.

Мистически весьма несвободный, Лесков не раз намечал себе вероятные сроки смерти своей. Ждал он ее почему-то в 1889 году, потом перенес на 1892 год. И все, милостию судеб, миновало. Дожитие теперь до апреля месяца ни для него лично, ни для заботников об ознаменовании чем-либо юбилейной даты не являлось никаким вопросом.

Наступившее уже более года смягчение приступов жабы принималось и им самим и всеми близкими и дальними как признак облегчения общего состояния и радовало.

— Как думаете, — говорил в хорошую минуту Лесков, потирая ладонями обеих рук нос, — пяток лет, может, еще и потянем? А там и в путь! Жить и до семидесяти довольно! Дальше уже даже и не житие, а одно тягостное труждение. Хватит!

И все вместе с ним радостно приветствовали в мыслях своих казавшуюся пришедшей победу могучего организма над всеми терзавшими так долго недугами, нимало не постигая, что в действительности налицо были лишь ослабление всех явлений, в том числе и болевых, и что все это вместе взятое выражало не исцеление, а угасание.

Смерть нередко оказывает милость, подходя незаметно именно тогда, когда ее считают согласившейся на хорошую отсрочку.

Она не пугала, и верилось — ушла куда-то далеко.

Так начинался, оказавшийся последним, год жизни Лескова.

18 января, в Варшаве, умер В. В. Крестовский. Газетные извещения пробуждают в Лескове много воспоминаний, навевают грустные мысли. “Всеволод” моложе на девять лет. И вот его уже нет!..

В подошедшее воскресенье, 22-го числа, за вечерней беседой в писательском кабинете помянулась и кончина Крестовского.

— Зоря! — удивленно и укоризненно воскликнула, обращаясь к мужу, “названная дочка” Лескова, В. М. Макшеева, — почему же ты не сказал мне, что он умер?

— Верочка, — с грустным укором вступился Николай Семенович, — нельзя же, милая, простирать свое презрение к литературе до нежелания читать даже объявления о покойниках в “Новом времени”!

Тем временем, пользовавшаяся особым уважением Лескова, издательница “Северного вестника” Л. Я. Гуревич, получив от Толстого рукопись повести “Хозяин и работник”, выслала автору “на правку” спешно изготовленный оттиск, а второй его экземпляр дала на прочтение Лескову. Создалась эра восторгов и неустанных разговоров о новом произведении “драгоценнейшего человека нашего времени”. Особенно пленяла картина духовного перелома в хозяине, сперва стремившемся спастись, бросив работника, а затем охватываемом самоотверженным желанием спасти этого работника, хотя бы ценою собственной гибели. Так мог учить только истинный “сосуд божий”, который видел в Толстом Лесков. Восхищению не было пределов. Это была последняя литературная радость, “именины души” Лескова, торжество духа!

Посвященный во все таинства получения толстовской повести и ее набора для мартовской книжки дружественного журнала, равно как и в вызревание “нового религиозного сочинения”, то есть катехизиса Толстого [1398], Лесков не мог не поделиться этой драгоценной осведомленностью с широкой общественностью.

Вероятно, он посылает Суворину помещенную в № 6794 “Нового времени” от 27 января 1895 года в “хронике” коротенькую заметку, а на другой день, 28 числа, в № 27 “Петербургской газеты” появляется уже совершенно бесспорная, бесподписная лесковская статейка: “О повести Толстого”.

В ней, между прочим, говорится:

“У графа Л. Н., говорят, теперь исполнены две очень замечательные работы, одна от другой совершенно независимые: одна — повесть, а другая — очень важное сочинение в религиозном духе. Это последнее сочинение, как уверяют люди, способные понимать дело, должно представить собою свод и завершение всего, написанного Толстым в этом, особенном роде. “Вытащено на свет из сундука”, как шутил Тургенев… Объем всех этих сочинений полностью нам даже неизвестен… Ясно только, что азарт этот [1399] велик и что дело доходит уже до чего-то легендарного. А еще более всего он непонятен: о каких исключительных правах может идти речь, когда известно всем, что Л. Н. Т. от права собственности на свои новые сочинения отказался!”

Радостно вспоминается здесь и чудесный “сундук”, как источник больших знаний.

Прочесть повесть в окончательной ее правке Толстым Лескову не пришлось…

В январе же Лесков ставит свою подпись под просьбой группы петербургских литераторов Николаю II о “принятии под сень законов” литературы, терпевшей своевластие Главного управления по делам печати, министров внутренних дел и различных административных органов и деятелей. По тем временам обращение к царю по такому поводу являлось гражданским актом не малого значения[1400].

Не уставал он в эти же дни по-прежнему “заступаться” за Толстого в беседах, как и в письмах хотя бы к литературно и малозначительным людям.

Жил-был в Вильне военный юрист А. В. Жиркевич, сотрудничавший в “Ниве” А. Ф. Маркса, благодарно приявший отсюда псевдоним “Нивин” и всемерно домогавшийся переписки с Толстым и Лесковым. Обижаясь, что первый ему не всегда отвечал, он налегал на Лескова. Последний нес этот крест до 31 января 1895 года, когда писал ему в явной надежде внушить бесплодность дальнейших письмовых его посягательств:

“Уважаемый Александр Владимирович!

Я никак не могу попасть в тон, чтобы написать вам хоть один такой ответ, который бы вас удовлетворял и успокаивал. Это меня ставит в затруднение, как быть. Книгу вашу я прочел, потому что вы мне ее прислали, а прислали вы ее, вероятно, с тою целью, чтобы я ее прочел. Здесь ничто не могло нарушить вашего спокойствия. Желание ваше в отношении рассказа я постараюсь исполнить. Ни о “гениальности”, ни о “воровстве” стихов я вам ничего не писал и очень удивляюсь, зачем вы мне это приписываете. Человеку довольно отвечать и за то, что он сделал. Названием стихотворения А. Толстого ошибся, но это нисколько не важно и дела не изменяет: все дело в цитованном стихе, который схож с вашим. О том, что Лев Николаевич знает эти стихи и писал о них, я ничего не знал. Л[ев] Ник[олаевич] говорит людям что нужно прямо в глаза, а заочно о них не пересуживает. В том, что он есть “лучший из людей”, я с вами совершенно согласен. “Мундир” ваш, конечно, не мог рассчитывать на его благорасположение, и я не знаю: о чем тут можно спорить? Симпатии Л[ьва] Н[иколаевича] не на стороне воюющих и не на стороне обвиняющих и судящих; но вести об этом особые споры с каждым человеком, который сказанным не убеждается, а хочет доходить до всего сам, — Л[ев] Н[иколаевич], понятно, не может. На это недостало бы его сил и времени, которые нельзя раздробить, а надо сберегать и пользовать им возможно большую аудиторию. Следовательно, всего вероятнее, он не “отвернулся” от вас с обидой или неудовольствием, а ему невозможно оторваться от дел и следить за эволюционизмом ваших борений. Он, конечно, знает, что вы знаете все, что надобно знать для того, чтобы прийти к надлежащему решению, и потому за вас опасаться нечего: вы придете туда, куда лежит ваш путь. “Где ваше сокровище, там будет и ваше сердце”. Между этим все остальное имеет характер спора, а “аще кто мнится спорлив быть, мы такого обычая не имеем” (1. Коринф, 11, 16). Всякому дан свет, и иди с ним, а спорить трудно, тяжело и, наверное, бесполезно. Желаю вам всего доброго.

Ник. Лесков” [1401].

4 февраля, в день “списателя канонов” Николы Студийского, в шестьдесят четвертую годовщину рождения Николая Лескова, поздним утром на мягкой оттоманке у него сидел, пришедший поздравить деда, 2 1/2-летний его внук.

Лесков был неузнаваем. Забывая все свои недуги, он ползал по ковру, умиленно поднимая и подавая младшему из Лесковых вещицы, которые последний святотатственно брал со святая святых — с писательского письменного стола! Случайные гости, не веря своим глазам, дивились благорастворенности, светившейся в обычно гневливых глазах хозяина. Сколько бы раз внук ни бросил только что поданную ему дедом безделушку, тот торопился сам разыскать ее на полу и снова вручить баловнику. Попытки невестки, опасавшейся утомить больного свекра, увести сына, вызывали горячий протест и трогательные просьбы старика побыть у него подольше. И вообще всегда при всех свиданиях с внуком в Лескове, вопреки всем опасениям, наперекор всему надуманному о “неизвестных величинах”, ярко говорило простое чувство крови, рода.

6 февраля отец вел со мною пространную беседу о мероприятиях к сбережению последних тысяч Ольги Васильевны, и на другой день, “пользуясь сравнительным теплом и влагой”, он съездил к надзирательнице из больницы св. Николая и договорился с нею об опекунстве над деньгами душевнобольной Ольги Васильевны. Этим успешно разрешались заботы в отношении безумной.

12-го числа, в “прощеное воскресенье”, когда положено было правоверным каяться друг перед другом во взаимно содеянных грехах и гнусностях, около полудня горничная доложила Лескову, что просит его принять некий Филиппов. Не представляя себе, кто такой пришел, Лесков говорит: “Просите” — и поднимается навстречу загадочному гостю. В открытых дверях, не решаясь переступить порог, недвижно стоит злейший его враг и ревностный гонитель, государственный контролер в министерском ранге, “Терций” Филиппов.

“Я, — взволнованно рассказывал мне отец, — тоже остановился посреди комнаты.

— Вы меня примете, Николай Семенович? — спросил Филиппов.

— Я принимаю всех, имеющих нужду говорить со мною.

— Перечитал я вас всего начисто, передумал многое и пришел просить, если в силах, простить меня за все сделанное вам зло.

И с этим, можешь себе представить, опускается передо мною на колени и снова говорит:

— Просить так просить: простите!

Как тут было не растеряться? А он стоит, вот где ты, на ковре, на коленях. Не поднимать же мне его по-царски. Опустился и я, чтобы сравнять положение. Так и стоим друг перед другом, два старика. А потом вдруг обнялись и расплакались… Может, это и смешно вышло, да ведь смешное часто и трогательно бывает”.

— А какое сегодня воскресенье? — спросил я.

— Думаешь, византиизм, лицемерие? Может, и так, а все-таки лучше помириться, чем продолжать злобиться, — сказал отец и стал рассказывать то, что неплохо сберег, видимо сряду сделанною записью, Фаресов: “Против нас на столе у меня стояли портреты Гладстона, Л. Толстого, Дарвина и снимки с картин Н. Н. Ге. Ведь ему все они противны! И вдруг я почувствовал, что хоть опять становись на колени; что вот сейчас нам не о чем будет говорить. За последние годы мы ушли в разные стороны так далеко, что не сумеем вернуться даже ко дню смерти. Я вспомнил, что он интересовался когда-то соборным делом в церковных вопросах, и мы разговорились. Наконец добрались и до литературы… Говорю я так с ним о литературе и чувствую, что скоро уже и не о чем будет говорить… Не много нам жить остается, а говорить не о чем… Грустно! Оживлялся я, когда вспоминал, что ведь другие и этого не сделают: не придут мириться ко мне. Врагов у меня всюду много, а вот только один понял меня н пришел утешить. Много ли даже в литературе-то найдется лиц, перечитывающих меня в настоящее время, чтобы судить более правильно обо мне и прийти ко мне с миром? Много ли? А ведь меня [1402] мешком по голове не били, и не хуже я этих других в русской литературе…

Вот так мы с Тертием Ивановичем многого касались понемногу… Он даже выразил надежду видеть меня у себя.

— Я никуда не хожу… — отвечал я. — Подыматься тяжело по лестнице.

— О, я невысоко живу. Несколько ступеней.

— Да нет… Вообще вы живете для меня высоко!

Мой гость засмеялся и не обиделся на мою откровенность. Я очень взволнован его визитом и рад. По крайней мере кланяться будем на том свете” [1403].

В душе Лескова все же тронуло движение человека, упорно и много вредившего ему.

Появиться через десяток дней у гроба простившего его Лескова Филиппов не решился, и упоминания в некоторых некрологах о недавнем келейном его покаянии, может быть, заставили его поскорбеть о своем поступке.

Сейчас и в самом деле сцена трудно понятна. Но тогда она не была невероятной. В ней было много хорошо памятного по картинам и преданиям всем близкого прошлого. У самого Лескова обнимаются и примирение друг у дружки руки целуют изобидевшая несчастную Леканидку Домна Платоновна, а обиженная — у скорой на руку Воительницы [1404]. Поочередно становятся на колени, целуются и льют слезы взаимной растроганности сиротоприемный Константин Пизонский и лекарь Иван Пуговкин [1405]. И сам Лесков в 1884 году в Мариенбаде со священником Ладинским обнялись и расплакались. Так крепко жили еще предания, были еще так “свежи” и даже почти “в духе времени”.

Вероятно, 14-го вечером или 15-го утром Веселитской посылается недатированная записка:

“Уважаемая Лидия Ивановна!

Я оч[ень] болен и не выхожу. В мокроте откашливаю кровь. Состояние духа колеблется: то так, то иначе. С мнениями вашими о повестях Чехова и Боборыкина вполне согласен и высказывал то же самое. Было на меня нашествие Виницкой, и еще навестил меня Тертий Ив[анович] Филиппов, и это было оч[ень] характерно и оригинально. От сестры вашей получил письмо, да не знаю, надо ли ей отвечать? Вам я боюсь о себе напоминать. Чертков не бывал. Они обижены. Я ведь обязан их оберегать, а не правду говорить. Оч[ень] нездоровится.

Н. Лесков” [1406].

Слышится смертное… Однако не безразлично еще и жизненное: сообщается о возобновлении отношений с Виницкой, о явлении Тертия, о своего рода “отомщевании” Черткова за “Зимний день”. Последнее едва ли огорчает.

Должно быть, перед самыми этими днями Лесков перенес и нашествие репортера “Новостей и биржевой газеты”, опубликовавшего 19 февраля в № 49 этой газеты интересной отчет своей беседы с писателем, под заглавием “Как работают наши писатели. Н. С. Лесков”, за подписью И. Эм.

Чрезвычайно ценно здесь горячее сочувствие Лескова чужим литературным успехам и негодующий протест против осудительного азарта критиков, в числе которых яснее других подразумевается Буренин.

“…По-моему, это мнение совершенно не основательно. Разве Петр Дмитриевич Боборыкин не интересный и не полезный писатель? Это в полном смысле прекрасный новеллист. Он спешновато заканчивает свои работы, и это им часто вредит, но что же делать: у всякого своя манера, свои достоинства и свои недостатки. Канова уже, кажется, какой был мастер, а имел такой же самый недостаток. И у того и у другого окончание работы скомкано. Далее Чехов, Мамин, Короленко, непонятый Альбов — разве это не таланты? А еще из более молодых есть такие, что как только появились, так сразу же заставили о себе говорить и спорить: таков, например, мой молодой однофамилец [1407], выведенный в свет “Историческим вестником” г. Шубинского. Такого быстрого успеха еще и не бывало” [1408].

Все интервью дышит неиссякаемой любовью к родной литературе, желанием ей роста и преуспеяния. Все оное звучит любовным напутствием искусству, которому самоотверженно была отдана вся собственная жизнь.

Искусственно созданный когда-то и вновь усердно вспененный после смерти Крестовского вопрос об авторстве “Петербургских трущоб” второй месяц продолжал занимать прессу, вовлекая в полемику все большее число далеко не одинаково авторитетных судей. Споры росли, не уставая запутывать дело. Вспомнили, наконец, и о Лескове. Всегда горячо откликавшийся на все литературные события, он возмущенно подтвердил посетившему его день-два спустя после Филиппова В. В. Протопопову, что автор романа “не кто другой, как покойный Всеволод”.

Лесков подробно рассказал, как задумывался роман, как сам однажды со “Всеволодом”, Микешиным и данным им в проводники сыщиком посетил знаменитый “Малинник” в “Вяземской лавре”, где к ним подсела некая “Крыса”, и т. д. Заключались его указания словами: “Повторяю еще раз: “Петербургские трущобы” написаны одним Крестовским, а грязные сплетни, по поводу которых теперь возгорелась полемика, распространены были еще при жизни покойного Всеволода неким хотя и талантливым, но, к сожалению, не безупречно нравственным человеком… Я не буду его называть, тем более что он уже умер. Зачем понадобилось этому господину чернить Крестовского, не знаю” [1409].

В отклик на это свидетельство редакция газеты сейчас же получила и опубликовала следующее открытое письмо:

“Г. редактор.

С удовольствием подтверждаю слова даровитого Николая Семеновича Лескова, напечатанные в вашей уважаемой газете: мы втроем: Всеволод Крестовский, Н. С. Лесков (тогда носивший псевдоним “Стебницкий”) и я ходили в “Вяземскую лавру” и в “Малинник”, изучая трущобы, и намеревались издавать их иллюстрированными, для чего мною была уже зачерчена небезынтересная коллекция разных несчастных типов, но отъезд мой тогда за границу оставил дело иллюстраций к “Трущобам” неосуществленным.

Художник М. Микешин” [1410].

Вопрос выяснился до дна. Ответы Лескова всех удовлетворили, кроме Атавы, в душе которого, по одному из позднейших определений Лескова, “жил Ноздрев”.

Рассерженный тем, что Лесков не назвал человека, пустившего легенду о “Петербургских трущобах”, Атава разражается в № 6816 “Нового времени” от 19 февраля фельетоном “Умерший писатель”, в котором бросает по адресу старшего собрата: “Для меня всего изумительнее при этом скромность г. Лескова, очевидно близко знавшего Крестовского. Называя всю эту историю сплетней, он говорит, что знает даже автора ее, этой сплетни, одного известного писателя, имени которого, однако, не хочет назвать… Скажите, какая вдруг деликатность! И это все, что дождался Крестовский в свою защиту от своих друзей” [1411].

Это было все, чего мог дождаться от своего многолетнего благоприятеля заведомо тяжко больной все последние годы и в самые эти дни умирающий уже Лесков.

Среди всех приведенных разновидных и разноценных событий было одно вполне самобытное, требующее упоминания, для которого необходимо некоторое отступление.

Как будто в “чистый понедельник”, на первой неделе великого поста, то есть 13 февраля 1895 года, в залах Академии художеств открылась XXIII выставка картин “передвижников”.

Лесков, не пропускавший обычно ни одной художественной выставки, посетил и эту, не то в день открытия, не то раньше, на так называвшемся “вернисаже” [1412].

На этот раз, кроме общего интереса, его влекло туда еще и желание взглянуть, как обрамлен и помещен собственный его портрет кисти В. А. Серова.

В дни работы художника в писательском кабинете позирующий Лесков весело делился первыми впечатлениями: “Я возвышаюсь до чрезвычайности! Был у меня Третьяков и просил меня, чтобы я дал списать с себя портрет, для чего из Москвы прибыл и художник Валентин Алекс[андрович] Серов, сын знаменитого композитора Александра Н[иколаевича] Серова. Сделаны два сеанса, и портрет, кажется, будет превосходный” [1413].

Перечитывая эти строки, всегда жалеешь, что портретов Лескова, написанных равной по мастерству кистью, но лучших лет писателя, не существует. Утешает, что и на этом, проникновенно запечатлевшем больного и обреченного уже Лескова, портрете художник непревзойденно верно передал его полный жизни и мысли пронзающий взгляд.

26 июня 1894 года в брошенном Лесковым письме к В. М. Лаврову говорилось: “Тр[етьяко]в пишет, что Серов уехал в Харьков, а мой портрет у него (т[о] е[сть] у Серова), т[ак] к[ак] он сам хочет делать для него раму по своему вкусу” [1414].

Невольно вспоминается строфа поэта Владимира Гиппиуса (Вл. Нелединского):

Из черной рамы смотрит мне в глаза

Глазами жадными лицо Лескова,

Как затаенная гроза,

В изображенье умного Серова

[1415].

Полное восхищение самим портретом сохранил Лесков, и когда тот был закончен и выставлен. Однако совершенно иное впечатление было вынесено писателем от того, как он “обрамлен”. И надо сказать — рама удивляла.

Дома Лесков спрашивал потом о ней всех побывавших на выставке, хмурился и, отходя к окну, умолкал… И немудрено: буро-темная, почти черная, вся какая-то тягостная, — что в ней могло нравиться, от гостомельских лет суеверному и мнительному, Лескову? Тем более, уже неизлечимо больному…

Вероятно, художественным требованиям и законам соотношения тонов и красок она и отвечала; незнакомых с ними — подавляла.

Измученное долголетними страданиями лицо смотрело из нее как… из каймы некролога. Радовавший год назад своею задачливостью портрет негаданно и тяжело смутил… [1416]

Неустойчивая погода с резкими переходами от мороза к оттепели и обратно вызвала в городе вспышку простудных заболеваний, от инфлюэнцы до воспаления легких. Требовалась бережь, особенно людям больших лет и всего более — усталого сердца.

В среду, 15 февраля, у Лескова появились первые признаки общего недомогания. Ничего угрожающего, по заключению врача, не было. Однако в следующие дни температура стала иногда подниматься до 39,6°, но потом благополучно спадала. Врач по-прежнему не видел угрозы. В общем, дело шло не плохо. Но тут сам больной внес в ход событий нечто непоправимое, 18-го числа, в субботу, между шестью и семью часами вечера, когда у него никого из близких не было, он, тяготясь досадительной стесненностью дыхания, принял, ставшее роковым, решение — по давнему обычаю, потихоньку объехать в санках любимую “Тавриду”. Так и сделал: завернулся в легкую енотовую шубу, попросил горничную укрыть ноги пледом и… поехал, жадно вдыхая в больные бронхи и легкие предательски ласкавшую свежесть слегка морозного воздуха. На несчастье, отговорить или удержать его от этого было некому. Да едва ли такая задача кому-нибудь и удалась бы.

Поездка оказалась последней.

Придя к отцу в восьмом часу и узнав о ней, я обмер… Подавив волнение, вошел в кабинет. Отец полулежал на небольшой квадратной софе порозовевший, освеженный, как бы в приятной истоме. Сразу же негромко, но озабоченно заговорил он об одном остро занимавшем его вопросе семейно-имущественного порядка. Покончив с ним, он рассказал мне о своей прогулке. Я откликнулся умышленно рассеянно, без тени — увы, уже запоздалых и бесполезных — сетований.

Невдолге пришел и пользовавший последнюю зиму Лескова, ничем другим не замечательный, врач Н. Ф. Борхсениус. Гнетуще мрачный, необщительный и малоприглядный, он олицетворял собою фигуру, по старому военному присловью — “наводящую уныние на фронт”.

Это было “дачное”, меррекюльское знакомство, очень беспочвенное, завязавшееся на пляже первоначально с неукротимо общительной мадам Борхсениус. Чем целительный гений ее супруга мог внушить Лескову доверие, которого скептически оценивавший могущество медицины писатель поочередно лишал многих врачей общепризнанных знаний и таланта, — представлялось загадкой.

— Ну, Николай Семенович, это знаете, называется “судьбу испытывать”, — неуклюже обрушился он на больного, поведавшего ему о самочинном своем выезде на воздух. — Будем надеяться, что это вам, даст бог, на сей раз и отпустится… Но если вы еще захотите без разрешения врача проделывать такие вещи, то ему в сущности придется считать себя лишним… Это, — зловеще заключил он свою нотацию, — повторяю, судьбу пытать!

По лицу Лескова пробежала растерянно-виноватая улыбка, какая бывает у людей, сознающих свою вину, захваченных врасплох резкостью, может быть и заслуженного, обвинения, но все же, хотя робко, надеющихся на возможность ее прощения.

В передней угрюмый доктор развел руками: “Ужасная неосторожность. Ужасная! Увидим… Может, и пронесет. Не угадаешь… Боюсь отеков… Сердцу с ними будет трудно справиться. Нехорошо! Ну, до завтра!”

Сдержанно простившись с несдержанным врачом, я поспешил к взволнованному его нелепой выходкой отцу. Надо было как можно скорее чем-нибудь отвлечь от нее мысли больного. Спасибо, почти сейчас же пришел кое-кто из своих и сторонних. Понемногу Лесков как будто рассеялся и хотя и в утишенных тонах, но достаточно свободно, даже не без оживленности, разговорился. Так и прошел остаток вечера.

19 февраля, воспользовавшись воскресной утренней свободой, рано позавтракав, я отправился к отцу. К тревоге за состояние его здоровья прибавилось еще опасение за то, какое впечатление могла произвести на него фельетонная выходка Атавы.

Положение казалось худшим, чем накануне. Он не бойко, но охотно беседовал с навещавшими его. Без затруднений, отдохнув среди дня, говорил он с посетителями и вечером. Правда, минутами как бы ослабевал и полуприваливался на софе, но быстро выправлялся и гостями не тяготился, если не наоборот… Казалось — пронесло! В строго соблюдавшийся час все мы, как всегда, распростились. Выйдя на улицу, постояли у ворот, подытоживая впечатления: болен — да, угрозы нет! Общим постановлением обязали самого свободного из всех, никакими делами и обязанностями не обремененного сорокалетнего “Витеньку” Протейкинского посидеть у больного от полудня до моего прихода, почитать ему газеты, не пускать посторонних, кушать и пить сколько захочется чаю и т. д. Просили хотя раз в жизни быть полезным. Он дал честное слово. На этом распрощались, разобрав, наконец, извозчиков, терпеливо выжидавших заговорившихся седоков.

На службе думалось заботно, но не тревожно. Возвратясь, как всегда, в седьмом часу и наскоро пообедав, отправился к больному. Малоожиданно он показался с первого же взгляда значительно более слабым, чем ожидалось по его состоянию накануне. Я смутился. Отец, как и вчера, лежал в кабинете, на квадратной софе. Минутами он негромко стонал, но ни на что не жаловался. Поздоровавшись, он прежде всего снова начал подтверждать мне деловые свои указания по опеке над остатками капитала Ольги Васильевны. Эта деловая памятливость меня несколько ободрила. Но почти сейчас же я был охлажден пожилою экономкой отца, Леонилой Ивановной. Улучив минуту, когда я вышел в столовую, она взволнованно рассказала мне, как днем, когда она что-то подала ему, он с грустной улыбкой сказал: “Ну, что же… Поносят барыни траур, да и пойдет все, как шло…”

Была ли это подлинная убежденность? Как говорили древние мудрецы, надежда покидает человека последней…

Затем, по ее словам, незадолго до моего прихода, им овладело беспокойство, в котором он стал торопливо собирать около себя ключи. В этом было что-то гнетущее…

В десятом часу приехал врач. Осмотр больного его заметно встревожил.

— Нехорошо, — сказал он мне, уходя. — Нехорошо! Непростительная неосторожность… Отеки в легких… Усталому сердцу они могут оказаться не под силу… Все может случиться! Всего можно ждать! Конечно, бывает, что сердце и выдержит… Сегодня, как вы знаете, у жены ее “понедельник”, журфикс. Когда разойдутся, часа в три ночи, загляну… Не будем отчаиваться. До скорого…

Положение предстало во всей серьезности. Решив остаться на ночь, я послал домой записку:

“1895.20.II.10 часов вечера…Отец в весьма плохом состоянии… утром у него кончилась микстура, и ему не догадались послать за новой. Спазмы снова удесятерились. Сейчас был Борхсениус, придет еще ночью. Состояние, требующее полной внимательности. Сама не приезжай — многолюдство вредно, пришли… словом, я остаюсь ночевать, так как они тут все понятия не имеют, как ухаживают за больным. Не тревожься и не беспокойся и собери все, что м[ожет] б[ыть] полезно. Витька подлец не явился сегодня…” [1417]

На полученную из дома записку я послал, непонятную мне сейчас, новую: “11 ч[асов]… приезжать тебе не надо, да и я вернее всего к 3-м часам ночи приеду, т[ак] к[ак] он ни за что не допускает, чтобы я оставался ночевать, и если Борхсениус в 2 ч[аса] не найдет крайности, то я уеду… Ты знаешь, как он иногда несговорчив, все всех посылает спать, а сам снова стонет так, что никому не до спанья. Главное, что не умеют хоть сутки, но выдержать точность лечения. Как посмотрю я, никакого у Вари навыка нет… Мне, впрочем, кажется, что я к утру приеду сам. Спите спокойно…” [1418]

По моему предложению, без большого труда перебрались в спальню. Больного раздели. Он покорно лег в постель. Грудь вздымалась трудно и бессильно падала с свистяще-хрипловатыми выдыхами из боровшихся с отеками, перенесших не одно воспаление легких.

Появились подушки с кислородом, грелки, дигиталис.

Отец, уступая моим просьбам, неохотно брал в рот неуклюжий мундштук трубки от кислородной подушки, вяло делал два-три небрежных вздоха и отстранял его рукой: “Не надо! Не надо! Мне хорошо. Иди домой. Нет, право, зачем? Иди домой. Поезжай. Мне лучше. Верно! Я засну! Поезжай!”

Я обещал скоро уехать, а тем временем подавал лекарства, менял грелки, а он, в свою очередь, опять просил: “У тебя семья. Там беспокоятся. Пожалуйста, поезжай. Мне лучше… Пожалуйста!..”

И в самом деле, может быть не без содействия кислорода, грелок и дигиталиса, он как-то весь отеплел, перестал стонать, и старые бронхиальные хрипы стали как будто мягче и глуше.

Шел первый час ночи. Погасив свет в спальне, я вышел в кухню поделиться своими добрыми выводами. Вернувшись в спальню, я облегченно вздохнул — дыхание, несомненно, выровнялось, хрипы притихли — отец спал! Пришел сон! Боясь неосторожным движением нарушить этот, казавшийся мне целительным, сон, я бесшумно прошел в соседний освещенный кабинет и, оставив настежь открытыми двери в спальне, сел за письменный стол, раскрыл лежавший на нем том Платона и стал читать одну из его “бесед”, радуясь, какие добрые симптомы поведаю врачу, когда он приедет после “журфикса” его жены.

Перелистывая страницы, я напряженно прислушивался, время от времени подходя к порогу спальни. В уголке дивана, на котором всегда спал отец, в ногах у него, свернувшись клубочком, сладко посапывала крошечная, кротчайшая сердцем, белоснежная болонка Шерочка. Дыхание отца становилось все спокойнее и ровнее. И я опять садился за Платона.

Монументальные настольные английские часы с “курантами” пробили час и час с четвертью…

На барственно-широкой и пустынной Фурштатской было по-ночному и по-зимнему тихо. Иногда закрадывался в душу острый страх. Иногда, напротив, откуда-то приходила вера, слепая вера в спасительный перелом.

Спать не хотелось, но уже и не читалось. Я откинулся на спинку кресла и задумался… Незаметно подошла, пока еще совсем легкая, дрема…

— Андрей Николаевич, — услыхал я за спиной сдержанный шепот мягко подошедшей ко мне по ковру Леониды Ивановны, — как-то очень тихо в спальне…

Осторожно войдя в нее на несколько шагов, мы остановились. Сперва показалось, что по-прежнему слышится “крепитационное” дыхание отца. Но вслед выступило леденящее сознание обманчивости первого представления: улавливалось одно посапывание собачки.

Сделав пять — шесть шагов, я опять стал: слишком страшно было идти навстречу разрушавшей все сомнения правде. Но тут она как-то сама собою вдруг раскрылась во всей своей беспощадности.

Я подошел вплотную. Грудь не вздымалась. Хорошо видимое в полусвете лицо было покойно, глаза закрыты, привычное и удобное положение тела оставалось таким, каким оно было час назад, когда пришел сон, перешедший в “пробуждение ото сна жизни”.

Взяв левую, поверх одеяла лежавшую, руку отца, я уловил последнее трепетание так называемого врачами “диократического”, раздвоенного пульса, замершего под моей рукой. Лоб, к которому я прикоснулся, был в легкой испарине. Отсутствие дыхания стало бесспорным.

Сомнений не было — Лесков был мертв.

Он “отрешился от тела скоро и просто”… Но отрешение это далось не легко: смерть подошла не безболезненно. Не говоря уже о пятилетних тяжких страданиях ангиной — этой мучительной подготовке к “интересному дню”, непосредственно самому этому дню была предпослана неделя достаточных мук, и лишь самый переход к небытию свершился в умиротворенном сне или дреме.

Всегдашнее горячее желание — “мирныя и непостыдныя кончины” — сбылось. Опасения, что это “дело внове”, того гляди придется выполнить “кое-как”, — не оправдались.

Несомненно предвидя, особенно после злосчастной поездки вокруг Таврического сада, возможность рокового исхода, Лесков перенес все последние страдания мужественно, стоически отклоняя до последней минуты все заботы о нем, не проявляя страха или растерянности, и “сказал земле прости — во всем свете рассудка, без слез, без визгов и без поповского вяканья”.

“Такой конец достоин желаний жарких”, — писал он, когда “уплыла” в свое время “литературная бабушка”.

“Ужасной силы Разлучник”, ничего не примиряющий и не сглаживающий, по любимому Лесковым толстовскому определению, “увел” его в 1 час 20 минут на 21 февраля (5 марта) 1895 года, — “оставив на земле последствия его ошибок” и… его заслуг.

ГЛАВА 8. ПОСЛЕ СМЕРТИ

Отец был мертв. Это было и бесспорно и… неосилимо. Требовалась напряженная работа мысли, чтобы осознать совершившееся, воспринять его бесповоротность, освоиться с его огромностью…

При всей подготовленности к возможности рокового исхода болезни, он все же поразил внезапностью.

Недвижимо стоя у локотника дивана, на котором лежал бездыханным, час с чем-нибудь назад живой, говоривший со мной мой отец, я неотрывно всматривался в его лицо.

Смерть еще не проступала вне: не было мертвенной строгости, виднелись дрема, отдых, покой… Увы! — вечный.

Страшно было разрушать еще жившие представления. Хотелось отдалить вторжение нового, только что узнанного.

Глубокая тишина этому помогала…

И вдруг она была грубо разорвана: механически-резко заиграли тяжелые английские часы, начав свой щипковый концерт перед очередным боем.

Опомнясь, я бросился в кабинет, чтобы пресечь кощунство. Было полвторого ночи. Куранты призвали к выполнению неотложных задач.

Преодолев смущение, я сел за отцовский письменный стол, взял его перо и начал писать смертные оповещания.

С ними помчался на извозчике мой денщик, сперва к почти рядом жившему врачу, потом ко мне домой, к вероломному В. П. Протейкинскому, Макшеевым.

Первым явился, захваченный за своим журфиксным ужином, доктор Борхсениус. От него пахло вином и каким-то соусом. Установив “очезримое”, произнеся десяток слов о предвидении происшедшего, написав свидетельство о смерти пациента, он ушел.

Собравшиеся, особенно Захар Макшеев, знавший о назначении его покойным одним из своих душеприказчиков, настаивали, чтобы я немедля вскрыл несомненно имевшееся посмертное распоряжение отца.

С тягостным чувством пришлось взять ключи, лежавшие на столике, стоявшем у изголовья покойного, отпереть средний ящик письменного его стола, найти запечатанный конверт с надписью: “Прочесть немедленно после моей смерти”. Вскрыв его, я прочитал вслух:

“Моя посмертная просьба

1) По смерти моей прошу непременно вскрыть мое тело и составить акт вскрытия. Желаю этого для того, чтобы могли быть найдены причины сердечной болезни, которою я долго страдал, при общем уверении врачей, что в сердце моем не было никакого болезненного изменения.

2) Погребсти тело мое самым скромным и дешевым порядком при посредстве “Бюро погребальных процессий”, по самому низшему, последнему разряду.

3) Ни о каких нарочитых церемониях у бездыханного трупа моего не возвещать и гроб закрыть тотчас после того, как туда будет положено вскрытое и снова убранное тело.

4) На похоронах моих прошу никаких речей не говорить. Я знаю, что во мне было очень много дурного и что я никаких похвал и сожалений не заслуживаю. Кто захочет порицать меня, тот должен знать, что я и сам себя порицал.

6) Места погребения для себя не выбираю, так как это в моих глазах безразлично, но прошу никого и никогда не ставить на моей могиле никакого иного памятника, кроме обыкновенного, простого деревянного креста. Если крест этот обветшает и найдется человек, который захочет заменить его новым, пусть он это сделает и примет мою признательность за память. Если же такого доброхота не будет, значит и прошло время помнить о моей могиле.

7) Если бы, однако, объявились люди, которые захотели бы проявить чем-нибудь любовь ко мне, то я от этого не отстраняюсь и указываю им, что они могут сделать для меня отрадного: я прошу их вспомнить и отыскать девочку, сироту Варвару Ивановну Долину, которую я взял беспомощною с двух лет и воспитывал ее и сожалел ее. Прошу всех, желающих явить свою любовь ко мне, — перевести это чувство на бедную Варю, которую я любил. Прошу помогать ей добрым советом и участием к ней, ласкою и утешением и заботою о ее устройстве.

8) В годовщины смерти моей прошу моих доброжелателей и друзей осведомляться у Н. Ф. Зандрока и 3. А. Макшеева о положении Вари и посоветоваться, не может ли кто-нибудь оказать ей что-либо полезное. Кто это сделает, тот окажет мне наилучшую дружбу, которая будет иметь для меня особую свою, истинную цену.

9) Некоторые думали и говорили, будто Варя Долина есть моя дочь. Я не знаю, для чего бы я стал это скрывать, но это неправда. Я взял ее просто по состраданию, но при ее посредстве мне дано было узнать, что своих и не своих детей человек может любить совершенно одинаково. Советую испробовать это тем, кому это кажется трудным и маловероятным. Это и верно и легко.

10) Если бы обстоятельства показали, что до совершеннолетия Вари Долиной, для устройства ее, может иметь значение какая-нибудь складчина, то я этому не противоречу. Я сам устраивал подобные дела для сирот и думаю, что могу принять такое участие от других для призренной мною сироты.

11) Литературный фонд умоляю не отказать Варваре Долиной в содействии к тому, чтобы она могла докончить свое образование в каком возможно заведении, соответствующем началу, какое она уже получила. Зандрока и Макшеева прошу узнать, что может быть оказано Литературным фондом.

И 12) прошу затем прощения у всех, кого я оскорбил, огорчил или кому был неприятен, и сам от всей души прощаю всем все, что ими сделано мне неприятного, по недостатку любви или по убеждению, что оказанием вреда мне была приносима служба богу, в коего я и верю и которому я старался служить в духе и истине, поборая в себе страх перед людьми и укрепляя себя любовью по слову господа моего Иисуса Христа” [1419].

Часам к четырем утра все уехали. Ушел и, как всегда бесполезный, “Витенька” Протейкинский.

В надежде подать объявление о кончине, конечно без указаний “о каких-либо нарочитых церемониях и собраниях у бездыханного трупа”, я поехал в типографию “Нового времени”. Метранпаж заявил, что номер уже печатается и поместить объявление в “сегодняшний” номер нет никакой возможности. Оно появилось в № 6809 от 22 февраля:

В ночь на 21-е февраля,

в 1 час 20 минут,

скончался

НИКОЛАЙ СЕМЕНОВИЧ ЛЕСКОВ

Ушли уже и телеграммы в Киев, Ржищев и Бурты.

Рано утром была извещена Л. Н. Веселитская и вызван мною лесковский фотограф Н. А. Чесноков. Вдвоем с ним мы выдвинули диван из угла к свету, после чего сделаны были снимки [1420]. Тут мы немножко напутали с подушками, которыми приподняли корпус и голову покойного. Снята была и главная стена кабинета, каким он был последние три года. Раньше, почти всегда, письменный стол стоял посередине комнаты, не прислоненным, как сейчас вплотную к стене.

Между 11 и 12 часами выдалось отсутствие посторонних. Вспомнив старинный “пейкеровский” прием, я взял с письменного стола маленькое, в мягком черном шагреневом переплете Евангелие, не глядя развернул его и прочел первый стих первой попавшейся главы. Стих гласил о жизни “по тот бок сени смертной”.

Услышав в передней какой-то затяжной говор, я положил книжечку “нараскрышку”, как держал, переплетом вверх, на тот же стол, а сам направился на голоса.

В дверях стоял Атава. Возмущенный его третьеводнишним газетным ноздревством, я смотрел на него, не произнося ни слова.

— Родитель у себя? — в высоком регистре, нарастяжку, хорошо пострадавшими голосовыми связками произнес он, почему-то не придав никакого значения тому, что впустил его в отцовскую квартиру мой денщик, что я в будень нахожусь не на службе, а у отца.

Я молча наклонил голову.

— Изволят почивать? — продолжал он.

— Сегодня во втором ночи скончался.

Откинув голову и оплечье, он пошатнулся и схватился правой рукой за спинку подвернувшегося кресла. Обрюзгшее кирпично-красное лицо его, в склеротических пятнах и жилках, мгновенно побелело.

— Что? Как? Когда?

— Сегодня ночью.

Утерев всегда слезившиеся глаза и собрав силы, он, тяжело дыша и как бы глотая воздух, взглянул на раскрытую дверь в спальню.

— Там?

— Там.

— Можно?

— Можно.

Диван после снимка оставался почти посередине комнаты, в свету. Терпигорев грузно опустился на колени, уронил пепельную голову, несколько раз перекрестился и замер.

— Ну, — сказал он, трудно поднимаясь и астматически высвобождая шею из воротника рубашки, — теперь мой черед. Мой, — повторил он, выходя со мною в кабинет.

Порасспросив подробности, выпив воды и отдышавшись, он простился, продолжая повторять: “Мой…”

И не ошибся: 13 июня его не стало.

Евангелие было мною забыто. Усмотрел его на том же месте пришедший вскоре Меньшиков. Клонившемуся к мистике, ему это дало повод уверенно написать в № 9 воскресной газеты “Неделя” от 26 февраля 1895 года: “Лесков, по-видимому, готовился к смерти. На письменном столе Николая Семеновича остался Новый завет, раскрытый на послании Павла”, и т. д. Я уже говорил, что борхсениусовской неловкостью Лесков был наведен на мысль о возможных последствиях его поездки вокруг Таврического сада, но случаю с Евангелием он не был причастен. Публиковать поправку я не нашел удобным даже и после того, как меньшиковские строки 27 февраля перепечатало в № 6824 “Новое время”.

Около трех часов дня приглашенный мною прозектор И. В. Усков произвел вскрытие грудной полости. Сердце найдено было в состоянии ожирелости, заставившей удивляться, как оно могло работать даже и без отека легких.

Требование вскрытия было признано многими ничем не оправдываемой “мрачной” или “зловещей причудой”. Но она была не беспочвенна. Еще на Гостомле, в отроческие годы, Лесков наслушался о захоронениях людей заживо, об их стенаниях в могилах. Жило и нем подозрение, что и мать “Сени” Надсона, рожденная Мамонтова, тоже едва ли не была погребена живой [1421].

Кроме того, Лесков был убежден, что таких страданий и такой болезни, какие выпали ему, медицина не знала и вскрытие даст ей что-то новое. Это, конечно, было кругом ошибочно.

Чехов, лично осматривавший Лескова, на вопрос, заданный ему Фидлером в ноябре 1892 года, опасно ли состояние здоровья последнего, ответил: “Да, жить ему осталось не больше года” [1422]. Антон Павлович счастливо ошибся почти года на полтора. А 25 февраля 1895 года он писал Суворину: “И напрасно он [1423] в завещании своем писал, что доктора не знали, что делается с его сердцем. Доктора отлично знали, но скрывали от него. А как себя чувствует бедный Атава? Должно быть, смерть Лескова подействовала на него угнетающим образом” [1424].

И “посмертная просьба” и позже ставшее известным формальное “духовное завещание”, подавляя своим своеобразием и напряженностью, порождали в литературных кругах большие толки. Не одно “вскрытие тела” принималось за “мрачные причуды”.

Всего усерднее судили в наиболее осведомленном суворинском кабинете. Строг был здесь и некогда дружественный, много лет значившийся душеприказчиком Лескова, С. Н. Шубинский.

Когда-то, по весне 1879 года, в письме к М. Г. Пейкер, говоря о своем “Великосветском расколе”, автор удовлетворенно заключал: “Вообще я опять ни на кого не угодил” [1425].

И вот, едва я коснулся смертных его распоряжений, как сами собою зазвучали в моей памяти эти слова покойного.

Ко времени окончания вскрытия окоченевшие руки покойного уже не сгибались. Придать им выражение посмертной примиренности было невозможно. С трудом удалось их свести полотенцем и взять крепким узлом в кистях. Казалось, что покойный стремится их высвободить со всею силой обуревающего его негодования и протеста.

22-го днем приглашенный мною, тогда еще профессор, И. Я. Гинцбург снял маску и сделал слепок кисти правой руки [1426].

С детства помнил я, как сочувственно говорил мой отец о старой традиции малоимущей литературной братии класть покойника на письменный стол, за которым трудился усопший.

Такой порядок был выполнен и в отношении самого Лескова: “убранное” после вскрытия тело его было положено на служивший ему с 1886 года рабочий его стол.

Вера Николаевна телеграфировала, что больна.

Мать моя не решилась поездкой на похороны воскрешать давно погребенное в тайниках сердца. Оно и так никогда не усыплялось полностью…

“Вспоминаний ядовитых старость мрачная полна” — постигнуто пятнадцатилетним Лермонтовым.

Ждать с юга было некого.

На шестьдесят втором году вопрос о месте погребения терял для Лескова всякое значение. В былые годы при смерти кого-нибудь из литературного мира говорилось: “Чего писателю лезть в Александро-Невскую лавру или Новодевичий монастырь! Что мы за “персоны”, за тузы, пышно погребаемые там! Что у нас общего с ними? Самое настоящее место нашему брату на Литераторских мостках в одном из самых дешевых разрядов Волкова кладбища. Нашим вдовам и сиротам сплошь и рядом через день после похорон есть нечего. А тут еще парады разводить! И ты, — обращался он ко мне, — сын мой, помни это и похорони там своего батьку”.

Значительно позже это сменилось желанием быть похороненным без гроба, завернутым в холстину и закопанным прямо в поле, пройденном потом бороной, чтобы и места захоронения не знать было. Слышались уже и Сютаев и Толстой…

Учитывая городские, да ещё столичные церковно-полицейские требования, в “последней просьбе” пришлось сочетать желаемое с выполнимым.

Ранним утром 22-го я поехал на Волково. Мне выпала удача: на указывавшихся когда-то отцом мостках, не доходя до Надсона, Белинского, Добролюбова, Писарева, Омулевского и многих других, нашелся угловой мерный участок-особняк, с двумя хорошими березами, бурьяном. Совсем, подумалось мне, как на Гостомле, в Панине…

Дело было сейчас же оформлено. На очереди стояли похороны.

23 февраля, около 11 часов утра, после свершения в кабинете литии, последовало прощание с усопшим присутствовавших. Затем в гроб были брошены горсти песка. Этим символизировалось “предание тела земле”. Гроб был закрыт. С этого момента он открываться больше уже не мог.

Процессия, пройдя всю Фурштатскую, на которой протекла половина всей петербургской жизни и литературной работы Лескова, направилась по Литейной, Владимирской, Загородному, Разъезжей Лиговке. Провожавших было сперва с сотню, потом число их значительно убавилось. Были венки, цветы и т. д. На Расстанной кортеж встретила большая группа писателей, журналистов, адвокатов, актеров Александринского театра. Среди последних стояла талантливая Е. П. Левкеева, в бенефис которой премьерой шел 1 ноября 1867 года лесковский “Расточитель”. Ближайшая к мосткам церковь была переполнена. Учащейся молодежи было мало.

Отпевание, без которого погребение на городских кладбищах не допускалось, совершалось над закрытым гробом. Все были огорчены невозможностью проститься с покойным, хотя бы раз взглянуть на него, запечатлев в памяти его посмертный образ.

Речей над “бездыханным трупом”, как и над “открытой могилой” не произносилось.

Все совершалось в ненарушимом, глубоко сосредоточенном молчании.

В ранние петербургские сумерки, в “серый час”, на Литераторских мостках вырос новый могильный холм.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Очерк окончен. Он как будто очень запоздал. Но, может быть, поэтому оказалась возможной искренность в воскрешении и отражении очень давно пережитого, легче достижимая на исходе жизни.

В одной из горячих своих статей (“Литературное бешенство”) Лесков высказывал убеждение, что “подобающее место… для наших даровитых писателей теперешней поры… будет указание со временем… после паузы”, которая “минет, конечно, не прежде, чем минет для них всякий интерес в этой жизни”… [1427]

Одна из позднейших серьезных критических статей о Лескове была названа ее автором, М. А. Протопоповым, “Больной талант” [1428].

Лесков, во многом удовлетворенный ею и признавший её в общем для себя “приятной”, не разделил в письме к автору от 23 декабря 1891 года обоснованности ее заглавия: “Я бы, писавши о себе, назвал статью не “больной талант”, а “трудный рост”. Дворянские традиции, церковная набожность, узкая национальность и государственность, слава страны и т[ому] п[одобно]е — во всем этом я вырос, и все это мне часто казалось противно, но я не видел, “где истина!” [1429]

Талант был изумительный. Но, по собственному признанию Лескова, рядом была еще и “одержимость разными одержаниями”.

В посмертных для него суждениях и статьях, в работах о нем приходится читать: человек слишком личный, неуравновешенный, большая, но вместе с тем и больная душа, мастерство озлобленного таланта, в запальчивости неразборчив и несправедлив, натура с истерией и даже карамазовщиной…

Рядом шло и безоговорочное признание общественных заслуг во второй половине литературного пути, смелых ударов по “одному из самых реакционных и юродивых суеверий” в знаменитых “Полунощниках”, с которыми он дерзнул выступить в разгар гатчинского самовластия Александра III. Признавалась “потрясовательность” всей писательской работы Лескова последних двадцати лет, подвергавшейся неустанному преследованию и всестороннему гонению правителей.

Сам Лесков, уже стариком, восхищенно, но и горестно восклицал: “Вот Толстой как пишет о Мопассане! Вот настоящая критика, истолковывающая в кратком отзыве писателя так, как будто я самостоятельно изучил лучшие и отрицательные его стороны. Не дождусь я такой критики о себе!..” [1430]

Всю жизнь приходилось мне слушать и читать заключения ряда литературных деятелей о непостижимости образа Лескова, нимало не разъясняемого обрывочными, поверхностными, предвзятыми и сбивчивыми отзывами о нем некоторых литературных его современников, бывших с ним так или иначе знакомыми, но “очезримо” не знавшими трудно отмыкавшуюся его душу и самобытнейшую натуру.

Много за выпавшую мне долгую жизнь наслушался я сетований и сожалений о том, что вот, мол, постепенно никого из близких свидетелей и очевидцев мучительной жизни Лескова уже и не сохранилось, что, при установленном уже отсутствии личных дневниковых его записей, отпадает всякая надежда на возможность появления сколько-нибудь цельной его биографии.

Волею судеб в моем лице сохранился последний близкий свидетель трудного жития Лескова.

В меру моих сил старался я дать проверенную биографию его.

В ней, конечно, возможны невольные ошибки. Вольных — нет. Нет и вымысла.

Так или иначе, тяготевший на мне долг — выполнен.

Какова дальше будет “пауза” и чем она завершится — скажет время.

POST SCRIPTUM

Начатая 1 сентября 1932 года работа была почти подготовлена к печати весною 1936 года.

Смерть Горького, намеревавшегося “способствовать ее изданию”, тяжко сказалась на ее судьбе [1431]. Затруднения, бегло очерченные в газетной заметке “Мытарства одной книги” [1432], не преодолевались. К изданию было приступлено только в 1940 году.

В условиях блокады Ленинграда подписанная к печати рукопись 22 сентября 1941 года погибла.

В марте 1942 года такая же участь постигла и второй ее экземпляр. Третьего не было. Сбереглись — план, вступление, послесловие, клочки, небольшие опубликованные раньше отрывки [1433].

Приступить к восстановлению работы представилось возможным не скоро. Части некоторых полувозобновленных глав удалось внести в однотомник Лескова, вышедший в конце 1945 года [1434].

Вторично, наново написанная книга во многом отошла от погибшей. Которая из них была бы беднее недостатками, не знаю. Возможно, что писавшееся едва ли не на два десятка лет раньше оказалось бы свободнее от грехов, умножаемых годами и утомленностью автора.

Сделано то, на что хватило сил и дней.

Долгом считаю благодарно отметить при этом помощь, оказанную мне здесь незаменимым по знанию темы и материала, неустанным сотрудником — женою моей, Анной Лесковой.

Предвижу укоры в смелости раскрытия сокровенного. Без этого не было бы жизненно достоверного портрета.

Возможны упреки и за приведение некоторых, так сказать, привходящих случаев и былей.

У меня стоял в памяти урок, воспринятый Лесковым в Ясной Поляне в январе 1890 года и рассказанный им в едва ли кому-нибудь ведомой сейчас, поздней его публикации:

“Несколько лет назад, в разговоре с нашим высокочтимым и славным современником, я позволил себе заметить ему, что одно обстоятельство, упомянутое в его произведении, там как будто не очень кстати. А он мне ответил: “Это правда. Но там есть и еще кое-что, тоже привлеченное немножко насильно. Я это знаю, но оставил так оттого, что я стар: я теперь спешу сказать многое, и говорю это, когда вспомню” [1435].

Июнь 1949 года, Ленинград.

Загрузка...