ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ОТ КОЛЫБЕЛИ ДО ПИСАТЕЛЬСТВА. 1831–1860

Тебе все чувствовать дано,

Но жизнью ты не насладишься.

Веневитинов

ГЛАВА 1. РОЖДЕНИЕ И ДЕТСТВО

Передо мною фотографический переснимок с очень нехитрого рисунка, внизу которого стоит полувыцветшая надпись моего отца:

“Господский дом в селе Горохове, Орловск(ой) губернии, в этом доме родился Николай Сем(енович) Лесков и тут же проведено его детство” [79].

Надлежащими документами удостоверяется: что “у отставного коллежского асессора Семена Дмитриева сына Лескова сын Николай родился 1831 года февраля четвертого числа”, что восприемником от купели был “села Горохова коллежский асессор и кавалер Михаил Андреевич Страхов”, что все это значится в метрической книге “Орловского уезда села Архангельского, что в Собакине” и что “таинство” крещения 11 февраля 1831 года “совершал священник Алексей Львов с причтом своим” [80].

Этим исключаются какие-либо сомнения в дате рождения Лескова и отвергаются досужие попытки внести в этот вопрос какую-нибудь неясность.

Сам Лесков через полусотню лет писал: “Орловской губернии и уезда в селе С-не, к которому прихоже сельцо Горохово, где я родился и провел мое детство, был священник о. Алексей. Он долго жил и умер в этом приходе, и я его хорошо помню. Он венчал мою мать с моим отцом, крестил меня и учил заповедям” [81].

“Во чреду лет” щедро автобиографичный писатель не применет привнести в освещение четко зарегистрированного события трогательную беллетристическую символику.

Главенствующий герой знаменитых “Соборян”, многомудрый протопоп Савелий Туберозов рукополагается автором хроники “во иерея” не в иной какой-нибудь день, как именно “4 февраля 1831 года”.

Крошечный, не опубликованный еще набросок, озаглавленный “Убежище. Роман. Из записок Пересветова”, начинается так:

“Я родился в 1831 году в семье своей первенцем. Матушка моя, принадлежавшая в юности к числу деревенских барышень, которые в то время знали наизусть очень много стихов, втайне делала по случаю моего рождения очень для меня лестное и поэтическое сближение. В этом году Лермонтов написал своего “Ангела”, и старшая сестра моей матери, бывшая замужем за важным сановником в Петербурге, вместе с поздравлением по случаю моего рождения прислала списанное ею стихотворение: “Он душу младую в объятиях нес для мира печали и слез… и звуков небес заменить не могли ей грустные (скучные. — А. Л.) песни земли”.

Матушка, читая эти стихи, целовала меня и в одно и то же время улыбалась и плакала. Она чувствовала себя счастливой, что ангел принес мне хорошую душу, и плакала об ожидающей меня участи.

Несправедливо было бы приписывать все это одной ее нервности. Молодые женщины нашего дворянского круга тогда в самом деле были склонны к поэзии и очень легко поддавались ее влиянию. Надолго ли это было и имело ли прочное влияние на их умы и характер, — это совсем другое дело” [82].

С изменением положения “старшей сестры” на замужество за видным местным дворянином и крупным помещиком Страховым — все остальное вполне биографично и для автора наброска и для его матери, на самом деле имевшей склонность к “возвышающим” некоторые события “сближениям” с хорошо ей знакомыми образами родной поэзии.

Интересные сами по себе, строки эти приобретают особое значение но явственно улавливаемому в них горячему желанию искушенного уже неудачами жизни и литературными “терзательствами” Лескова сохранить и укрепить в себе веру в дарование ему, при “приходе его в жизнь” мягкой души, обреченной на безвинные “злострадания”, успевшие уже к тому времени “истерзать” его мятущееся и мятущее сердце.

На пятьдесят пятом году жизни, прочитав одну только что появившуюся книгу [83], он самоуглубленно выписывает себе на листок приведенное в ней изречение Гете: “Душа человека похожа на воду: приходит она с неба, падает на землю и снова поднимается на небо”.

Тут пленяли оба пути: и исходное горестное низвержение и завершительное, победное вознесение!

Это подкупало, с чем-то мирило, обнадеживало…

И становился рядом, собственной мыслью и личным чувством рожденный, “очарованный странник”, всю жизнь носивший в себе “ангела сатанина” и умевший, “впадая в тихую сосредоточенность”, полностью отдаваться “наитию вещательного духа”.

И нисходили умиротворенность и теплое упование…

“Надолго ли это было и имело ли прочное влияние на ум и характер — это совсем другое дело…”

Когда кто-нибудь из позднейших посетителей Лескова, вглядываясь в его ранние фотографии, говорил: “Однако, Николай Семенович, какой же вы, должно быть… были… в молодости!..”

“Ууу!.. Аггел!.. аггел!..” — нервно переводя плечами и коротким движением руки как бы отметая от себя какой-то ярко ощущаемый и даже устрашающий образ.

Итак: от ангела до аггела! Какой простор и какая мука! Что-то фаустовское: “Ах, две души живут в больной груди моей, друг другу чуждые — и жаждут разделенья”.

Но… разделяются ли они вообще у кого-нибудь? В Лескове они были крепко свиты.

В гороховском доме, в котором родился будущий “волшебник слова”, жила и любимая им и любившая его прекраснодушная бабушка Александра (Акилина) Васильевна Алферьева, бравшая его с собой в восхитительные и полные впечатлений поездки по недальным монастырям.

“Путешествие… с елейной старушкой и с ее добродушнейшим старичком кучером Ильею Васильевичем составляло для меня вовсе годы моего детства неивысочайшее наслаждение.

Я был адъютантом старушки с самого раннего возраста. Еще шести лет я с ней отправился в первый раз в Л-скую (Ливенскую? — А. Л.) пустынь на рыжих ее кобылках и с тех пор сопровождал ее каждый раз, пока меня десяти лет отвезли в губернскую гимназию. Поездка по монастырям имела для меня очень много привлекательного… Едем, бывало, рысцой; кругом так хорошо: воздух ароматный; галки прячутся в зеленях, люди встречаются, кланяются нам, и мы им кланяемся. По лесу, бывало, идем пешком; бабушка мне рассказывает о двенадцатом годе, о можайских дворянах, о своем побеге из Москвы, о том, как гордо подходили французы, и о том, как потом безжалостно морозили и били французов. А тут постоялый двор, знакомые дворники, бабы с толстыми брюхами и с фартуками, подвязанными выше грудей, просторные выгоны, по которым можно бегать, — все это пленяло меня и имело для меня обязательную прелесть. Бабушка примется в горенке за свой туалет, а я отправляюсь под прохладный, тенистый навес к Илье Васильевичу, ложусь возле него на вязке сена и слушаю рассказ о том, как Илья возил в Орле императора Александра Павловича… Феакийцы не слушали так Одиссея, как слушал я кучера Илью Васильевича” [84].

Жилось с бабушкой мальчику хорошо, но после рассказанной в “Автобиографической заметке” недоброй шутки с оберткой от оподельдока он, глубоко оскорбленный, покидает этот спесью напоенный, ненавистный ему “большой дом”.

Последние предгимназические годы он живет с родителями, сперва в Орле, в незатейливом доме на Третьей Дворянской, над самой речкой Орликом, а затем в купленном ими с отставкой Семена Дмитриевича именьице Панино.

В Орле ему почти ежедневно приходится видеть, как внизу, на выгоне за Орликом, по утрам муштруют солдат, а потом бьют их палками. Он потрясен и плачет [85].

Ни в Орле, ни в Панине нет гувернеров, гувернанток, чопорности, высокомерия богатого родства, учиняемых исподтишка наглостей заевшейся гороховской дворни. Здесь все просто, свободно, малопризорно, а с тем и весело.

Известие о предстоящем вскоре переезде из города на житье в деревню исполняет восторгом.

Надежды счастливо оправдываются. В Панине сразу же создается обширный круг знакомых из людей самых разнообразных положений и возрастов. Особенно пленителен старый мельник, дедушка Илья. Каких только тайн природы и чудесных происшествий не знает он? Тут и сказочные кикиморы, и леший, и оборотни со всеми их проделками, каверзами и проказами.

Имея уже четверть века писательства за плечами и тепло вспоминая своего негаданного друга, забавника и наставника, Лесков благодарно и убежденно восклицал:

“Лесные родники осиротели бы, если бы от них были отрешены гении, приставленные к ним народною фантазией”.

А писатели, хочется прибавить, оскудели бы в творчестве без той близости к земле и народу, в которой росло большинство из них в нашем, становящемся уже далеким, прошлом.

В числе оставшихся после Лескова набросков, частью не имевших не только конца, но и начала, оказалось, видимо довольно автобиографическое, описание любопытного происшествия, случившегося с ним в детские его годы. Отсутствующее начало явно говорило о том, что в Панине поджидали к себе Шкоттов. Маленькому Лескову с еще мельшим братом его не терпелось. Украдкой выбравшись из дома, они отправились с целью перехватить гостей впереди родительской усадьбы. Услышав вскоре за ближним пригорком движение и голоса и решив, что это подъезжают их замешкавшиеся родственники-англичане, мальчики, как начинается набросок, “кинулись бегом на гору, к роднику”.

“ — Ну вот, — думали мы, — теперь-то мы их как раз и встретим… Может быть, они припоздали, может быть, сбились с дороги проселком, где так много маленьких свертков… И тогда как мы распорядимся? Один из нас, конечно, поцелуется с тетею и вспрыгнет на козлы к ямщику, чтобы показать ему дорогу, а другой сию же секунду бросится назад к дому, чтобы скорее ставили самовар, потому что на дворе был ужасный мороз и англичане с голыми коленками должны были страшно прозябнуть.

И что же вы думаете? — наши ожидания были не совсем напрасны: по мере того как мы взбегали на горку, мы замечали в темной котловине родника какое-то движение.

Наши сельские женщины не ходили на родник ночью, потому что все они имели суеверный страх к этому месту, — и притом мы видели, что в котловине не одна или две бабы с водоносами, а что-то больше. Нам казалось, что мы видим лошадей и людей и даже слышим какой-то говор.

Признаться, мы и сами струсили, но опасение прослыть за трусов перед англичанами взяло верх над нашими оробевшими сердцами: мы схватились за руки и, поняв друг друга в молчаливом пожатии, сделали опасный шаг вперед. До слуха нашего долетали звуки тихо и робко говоривших человеческих голосов, но слова, которые мы слышали, были нам незнакомы. Родители наши не были настолько богаты, чтобы учить нас в детстве многим языкам, но у нас была своя врожденная русская сметка, и мы без всякой учености поняли, что это говорят по-английски и что люди эти не кто иные, как наши гости, которые, вероятно, не поостереглись раската и попали в котловину.

Тогда я и брат смело бросились вперед и остановились: вместо бодрых и сильных англичан, готовых каждого встретить боксом, мы увидели трех человек, которые были обернуты в жалкие лохмотья и тихо бродили вокруг дрянных санишек, на которых лежал какой-то хлам, прикрытый запорошенной снегом рогожей, и оттуда раздавался жалобный писк. Лошадь, похожая на сухой остов, обтянутый конской кожей, стояла невыпряженною в хомуте с мочальной шлеею и, дрожа от стужи, валяла в зубах клок брошенной перед нею соломы…

Мы знали, что в деревнях скот нередко страдает и падает от бескормицы, а люди погибают от стужи, и враз позабыли о своих кузенах, а бросились к этим нищим.

Один из них был высокий седой старик в изорванной бараньей шапке, другой помоложе и в картузе, а третья — женщина. Что вы тут делаете? — закричали мы.

Они нам не отвечали и продолжали по-прежнему молча ходить вокруг саней, с которых не переставал раздаваться неумолчный жалобный писк.

— Зачем вы здесь стоите? — Здесь холодно. Высокий старик остановился, поглядел на нас, двух маленьких мальчиков, и отвечал по-русски:

— Здесь очень холодно, — это правда. Мы очень озябли, мальчик.

— Чего же вы здесь ждете?

— Мы ждем!.. Мы ждем милости божией.

— Но зачем вы не спускаетесь в деревню? Она близко, — сейчас за рекой… вон, слышите, лают собаки… Вас там согреют.

— Нас!.. Нет — нас не согреют.

Я почувствовал особое усиление звука в слове “нас” и понял, что это какие-нибудь особенные дурные люди, которые сами знают, что они не стоят ничьего внимания. Я знал, что есть люди, осужденные на ссылку, на каторгу, знал и то, что эти люди оттуда иногда бегают и скрываются… Это такие и есть! — подумал я, но как мне было их очень жалко, то я сказал:

— Мне вас очень жалко. Затяните скорее хомут вашей лошади и ведите ее за нами… Мы вас проведем к риге, — там вчера сушили снопы, и в печке должно быть еще немножко тепло, — я вас спрячу и… завтра у нас праздник, и мне, наверное, подарят новый серебряный рубль… Я его принесу вам туда в ригу. Старик вынул из-за пазухи руку и, положив ее мне на голову, сказал:

— Спасибо тебе, добрый мальчик, но мы с тобой не пойдем.

— Отчего? Я вас проведу так, что вас никто не заметит, а там у печи гораздо теплее.

— Да… там теплее… но ты еще молодое дитя и не понимаешь. Нас там могут найти и скажут, что мы спрятались, чтобы сделать дурное дело. Ты, верно, не знаешь, кто мы?

— Нет, я знаю, — вы каторжные, но я хочу, чтобы вам было тепло.

Старик покачал головою и, вздохнув, молвил:

— Ты ошибся, дитя, — мы не каторжные, но мы хуже.

Что может быть хуже каторжных, я еще не знал и сказал:

— Ничего, — скажите мне: кто вы, мне все равно вас будет жалко.

— Мы жиды!

При этом и другие два человека остановились и, вздохнув тихо, повторили:

— Да, — мы жиды.

Я и брат подалися назад — я собственно теперь понял писк, который слышался из-под запорошенных снегом саней, и понял страшную угрожавшую мне опасность: там, конечно, должны быть дети, которых где-нибудь увезли эти люди и теперь с ними скрываются. Оттого они и предпочитают лучше застыть на морозе, чем просить ночлега. Разумеется, они точно также схватят сейчас и меня и увезут от дома, от родных и от прекрасного завтрашнего праздника…

Ужас поднял дыбом волосы на моей голове, и я бросился бежать домой с страшным криком, а прибежав, упал и долго ничего не мог рассказать встревоженным моим страхом родителям. Но наконец, когда меня успокоили, я кое-как проговорил: “Там… у родника… жиды… везут детей… Меня хотели взять…”

— Что за вздор такой! — ответил отец и приказал подать себе шубку и палку, а также взял с собою меня и лакея Ивана.

Мы пришли к роднику, где жиды оставались в том же самом положении, а из саней слышался тот же самый писк, только он стал теперь еще слабее и жалостнее.

Отец стал говорить с евреями и узнал от…”

Но тут, чуть не на полуслове, рукопись оборвалась [86].

Вот, хотя бы только и приблизительно, какие картины и впечатления воспринимались иногда у самого панинского родника!

Здесь были уже не сказочные, страшноватые, но пленительные фантастические гении, а подлинная жизнь с ее душу леденящими ужасами…

Неизгладимо врезались они в память и представление, жгли сердце, заставляли думать…

В годы писательства они побудят: на первых же шагах выступить с защитой прав преследуемых русских раскольников, людей Моисеева закона и т. д., с искренним сочувствием рассказать о муках “интролигатора”, у которого был вероломно взят в кантонисты единственный малолетний сын и который, моля о защите и помощи, покрывался “кровавым потом” [87]; а впоследствии выйти с призывом к всеобщему объединению, независимо от различия веры и племени [88].

Страстно влюбленному в литературу, не знавшему равной ей по своему значению профессии, Лескову хотелось уловить в каждом малейший проблеск беллетристического дарования. Тут он, по собственному признанию, часто “спешил” и иногда огорчался этим, но не зарекался искать наново.

В том же порядке склонял он и меня к литературным опытам. Это вело к тяжелым диалогам.

“ — Почему не попробовать? Без этого нельзя судить — есть или нет дарования. Попробуй, тогда и говори! Пользуйся, пока я жив. Я тебе и проправлю и пристрою куда-нибудь первинку… А там, глядишь, подойдет и собственный навык, скажется натура, наблюдательность… А они у тебя есть. Я в твои годы не помышлял о писательстве, а вот выписался. И не жалею. Как ни терниста наша дорога, а все на ней никому не кланяешься, не унижаешься, как на всякой службе. Сам себе хозяин и говоришь не что велят, а что самому сказать хочется. Да и служишь уяснению понятий, просветлению взглядов, борьбе с омрачителями смысла. Чего достойнее? Есть за что и потерпеть и чем удовлетворяться. Ничего другого после не захочешь. Пробуй! Начни! У тебя живой пример — отец.

— Ну какой же вы пример мне? Ничего общего, ни в чем! У нас с вами как раз все навыворот: вы с детских лет жили с народом, знали массу разнообразного люда, жизненных условий, положений, набирались при бесконечных странствиях по России богатейших впечатлений… А я? Рос на Фурштатской, учился на Фурштатской, женился на Фурштатской… Так, кроме нас, и нет ничего, если не считать театров, вечеров, ресторанов, да еще петербургских дач и поездок за границу с ее отелями, табльдотами и паломничеством по “достопримечательностям”, с путеводителями в кармане или с отошневшими “гидами”! О чем мне писать? Что я собрал любопытного, ценного? Чем делиться? Что я могу сказать значительного? Не скромнее ли тянуть свою лямку и молчать?”

Это гневило и огорчало отца и, может быть, тем больнее, что бедность моего жизненного “багажа” была вся налицо, как у подавляющего большинства людей, взрощенных застегнутыми на все пуговицы, в условиях столичной жизни, а не землей, как это шло у Лескова.

Еще в Панине он уже близок и мужикам, и парням, и ребятишкам, с которыми пасет лошадей “на кулигах”, ловит с ними пескарей и гольцов в узенькой, но чистой речке Гостомле, сам загоняет в пруд ореховой хворостиной гусей… Дни и ночи в живом общении с народом, почерпая от него ценнейшие знания и горячо принимая к сердцу строгий наказ дружившего с ним умилительного мельника:

“Ты вот что, — говорил мне дедушка Илья: — ты мужика завсегда больше всех почитай и люби слушать” [89].

И Лесков учился понимать и любить мужика. Что же равное мог я услыхать в городе Санкт-Петербурге, какого “мужика” увидать, кроме выдрессированного приказчика — в “колониальном” или “галантерейном” магазине, или вымуштрованного дворника в белом переднике с большой бляхой на груди. Это был “народ”, которому, по старому присловью, “Питер все бока вытер”. Вытер и душу. Немного ее было и в самом городе, в котором на каждом шагу “как шиш торчал” либо “красный ворот”, либо чиновничий “вицмундир”.

Безбытовой и беспочвенный по началу жизни писатель узнается по нежизненности его творчества. У него нет “родных родников”. Незнание страны и живущих по необъятным ее просторам людей не проходит даром.

В мелкопоместном Панине нет изысканности манер и барственности, но есть книги, которыми не могло хвалиться пышное Горохово. Есть и духовные, и светские, и даже медицинские, вроде лечебника штаб-доктора Егора Каменского, чуть ли даже и не наставление о лечении “лоснящеюся сажей”, зло вышученное через шестьдесят лет Лесковым в рассказе “Загон”.

Понуждения к учебе не было, и будущий ненасытимый книголюб пристращается к чтению собственной охотой. Вот как рассказал он о первых своих шагах на этом поприще:

“Из всех книг, которые я прочел в продолжение моей жизни, самое памятное и самое глубокое впечатление дали мне следующие:

А) “Сто четыре священные истории” с картинками. Я выучился грамоте сам, без учителя и прочел эту книгу, имея пять лет от роду. Все ее истории сразу врезались мне в память, но не все они меня удовлетворили: по ним я очень полюбил Иисуса Христа, но удивлялся, что он на некоторые предлагавшиеся ему вопросы отвечал как будто неясно и невпопад. Это меня мучило, и я стал подозревать, что тут что-то не так рассказано. После я читал множество книг, но это все-таки помнил и всегда хотел узнать: так ли Христос отвечал, как написано в книге “Сто четыре истории”.

Б) Вторая памятная мне книга была “Чтение из четырех евангелистов”. Личность Христа из нее мне более выяснилась, но ответы его совопросникам по-прежнему оставались неясными. Это было в первом классе гимназии, когда мне было десять лет” [90].

Упомянув в одной любопытной, но сейчас призабытой, статье своей о “достойных замечания” книгах, виденных им в 1863 году у раскольников Пскова, Лесков писал:

“Первую из этих трех книг я видел в моем детстве у моего отца, который брал ее у своего приятеля, покойного орловского купца, Ивана Ивановича Андросова…

Двадцать с лишком лет прошло с тех пор, как я моими детскими руками переворачивал широкие листы толстейшей сине-серой бумаги, на которой напечатана эта книга, но и теперь я помню малейшие обстоятельства, при которых я упивался запрещенною книгой, отыскивая в ней именно те подробности христовых истязаний, которые мне хотелось во что бы то ни стало найти и которых я не мог допытаться ни от священной истории, лежавшей в моем шкафике, ни от тяжелой Библии, которую с благоговейным трепетом снимал со стола моего отца…

Я не помню ни одной книги, которая бы, по моим тогдашним понятиям, могла представлять интерес, мало-мальски равный содержанию этой книжки, заставлявшей меня плакать по Христу и вскакивать ночью от образов страшного Иуды и чудовищной картины ада, с беседующими в нем людьми ветхого завета…

Я решился сделать из этой любопытной книги большие выписки и выписал все, что может дать понятие о разноречии этой религиозной легенды с историческою истиною известных событий” [91].

В отчем дому, кроме матери, некому “парлировать” по-французски, но есть кому вести беседы с друзьями на отвлеченные темы, думать о предметах, выходящих далеко за повседневность. Наблюдательному и острому ребенку есть к чему прислушаться, чем заинтересоваться, о чем поразмыслить.

Семена, павшие на тучную почву, принесли плод обилен.

По исходе уже трех десятков лет жизни доводится Лескову побывать на родных стогнах.

Отца уже давно нет. Мать сберегала еще сыновьи книжечки. Разобрал он их и раздарил окрестным деревенским ребяткам. Отдал даже, видимо показавшийся уже устарелым, “Домашний лечебник” [92]. А две увез с собой. Дороги показались, памятны. Еще бы!

Первая была листового формата, на серо-синей же бумаге отпечатанная, — “Новая российская азбука” издания 1819 года, по которой сам он вкусил первую сладость постижения грамоты, а с нею и многоценных наставлений, как, например: “Обрани оссор и протчих непотребных дел отступай”, “Помышляй о том еже есть праведно”, “Ленивые ни когда не наживаются а не проворные сидят часто голодные”, “Зло есть господин заповеди нетворити за что повелевает и во ад затворить”, “Кто с плутами водится и сам таков же будет” и т. д. Всего в тетради восемь листов и бездна премудрости, вплоть до таблицы умножения, рисунков и “Наставления как писать письма к разным особам”, начиная с архиепископа до дьякона, старца, графа, князя, подполковника, к отцу, жене, приятелю [93].

Вторая — “Сто двадцать четыре священные истории из ветхого и нового завета, собранные А. Н., с присовокуплением к каждой истории кратких нравоучений и размышлений. В двух частях” (Москва, 1832), с массою поистине смехотворных гравюрок на дереве.

С этой книги, как уже ясно из вышеприведенного свидетельства самого Лескова, началось определенное духовное его воспитание и, надо думать, его книголюбие.

Как же было расстаться с такими старыми, дорогими по воспоминаниям друзьями? Их захотелось сберечь.

Берегутся они и о сей день.

Ценность их сейчас, конечно, не в преподаваемой ими мудрости пли достоверности повествуемого, а в том — кто жадно перелистывал и зачитывался их страницами в детские свои годы, более чем сто лет назад, в глухой деревеньке на прекрасной речке Гостомле.

ГЛАВА 2. ГИМНАЗИЯ

В живой беседе мне не приходилось слышать воспоминаний отца, относящихся к гимназической его поре. Он явно опасался возможных при этом, остро досадительных ему, вопросов о школьных его успехах. Спрашивать о том, о чем сам он не охоч был говорить, — семейным, тем паче младшим, не надлежало. Этого и держались. Знали только ощупью, что какая-то тут неудача была и что, пробыв в гимназии пять лет, он почему-то ее бросил, окончив, должно быть, пять классов.

Как уже известно, в автобиографических заметках этому придавался драматический характер.

По мере роста литературной известности росло и сознание, что будущие биографы, собирая по возможности самые полные данные об его жизни, могут допустить большие ошибки. Не полезно ли “в таком разе” (как любил говорить писатель) дать о себе самом по крайней мере то, что можно и хочется?

И начинается — не очень длительный и настойчивый — подбор кое-каких материалов. В начале девятидесятых годов одной из младших Страховых посылается в Орел просьба выслать хотя какой-нибудь рисунок гороховского дома. Делается попытка набросить сколько-нибудь развернутый очерк личной жизни

Но в большинстве предположения остаются неосуществленными. Безупречно цельное и строго точное повествование о днях и трудах всей своей жизни не удавалось и бросалось. Задача была не по складу натуры, характера, неодолимых уже навыков. Он был превыше всего беллетрист. Его влекло художественно живописать. Методический, как бы дневниковый, историзм и исповедное, в столе Жан-Жака Руссо или дневников Льва Толстого, обнажение всех или хотя наиболее щедрых последствиями своих движении и действ — было не в его средствах. “Могий вместити да вместит”. Он не вмещал.

Автобиографические опыты очень многим не удаются. Здесь слишком остро сказываются в каждом отдельном случае те или иные “свойства души человеческой”.

Однако кое-что из разбросанно и обрывочно оставленного в этой области несомненно имеет свою цену.

Один такой, к сожалению, вначале же оборвавшийся и до сегодня не опубликованный набросок дает выразительную картину его ранней жизни в Орле после поступления в гимназию. Он заслуживает приведения его здесь во всей полноте.

Как я учился праздновать

(Из детских воспоминаний писателя)

“Я учился в Орловской губернской гимназии, — в первом классе. Это было в начале сороковых годов. Мне тогда только исполнилось десять лет. Родители мои были небогатые дворяне и имели свою деревушку в Кромском уезде. Называлась деревушка Панин Хутор. Отец с матерью и маленькие братья с сестрами там и жили, а меня привезли в августе в Орел и “сдали в гимназию”, а на квартиру поставили к повивальной бабке за безводной рекой Перестанкою. У бабушки этой был сын, гимназист третьего класса, (который) назывался Никишенька и по отчеству тоже он был Никитьевич, и жили они в своем доме у Никития. А саму бабушку звали Порфирьевна. Крестное имя ее было Антонида, но этого имени никто не произносил, а просто говорили “бабушка Порфирьевна”. Бабушке было в то время лет под сорок, но она уже давно вдовела и вела жизнь примерную. Добрая была, рассудительная и аккуратная; а по своему повивальному делу славилась во всем орловском купечестве, и платили ей по тогдашнему дорого — ни за что не меньше золотого и темной материи на платье. У Порфирьевны “была такая амбиция”, что меньше золотого она ни за что не брала: если бедная женщина к ней обратится, то она сходит и так даром, бесплатно ей поможет, но уж платы иначе как золотом не возьмет. Ее уважали, и она, должно быть, заслуживала уважения. Три раза в год ей насылали “даров”. Дары бывали “богатые, средственные и бедные”, но всегда “усердные” и непременно “в трех видах” — соображая по времени. К рождеству “живность” — разная битая птица: куры, гуси, утки и индейки; к масленице — огромнейшие, длинной формы пшеничные хлебы “с уборцами” и стегно малосольной рыбы, преимущественно севрюжины. Хлебы были особенные и назывались “прощеными пирогами”, или “пряниками”. Вкусу в них не полагалось решительно никакого, и они во весь пост составляли для нас с Никишею сущее наказание, потому что из них насушивали сухари и выдавали их нам вместо свежих булок, которые зато на все это время отменялись. К пасхе же бабушке присылали в дар мучное и молочное: масло, яйца, творог, сметану и крупичатую муку на куличи.

Еда нам, впрочем, всегда была отличная, потому что у бабушки всего было много. Кроме тех даров, которые присылались три раза в год “по положению”, ей приносили чаю, сахару и кофе и варенья в разные дни — в именины ее и в рождение, в “причащеньев день”, и в несрочные дни, после каждого повоя, “на кашицу”.

“На кашицу” приносилось всего, что где случалося, — и вареного, и печного, и жареного. Сама Антонида Порфирьевна ничего этого не кушала, потому что она была “человек не домашний”, — дома ей случалось бывать очень редко и ненадолго, и потому она была “у всех как своя, а у себя дома конфузилась”. Есть у себя дома решительно не любила, и все изобилие съестных даров истребляли мы с Никишенькой да “служанка” — старушка Игнатьевна, которая совсем заплыла жиром.

Так, с материальной стороны, нам было очень хорошо, но зато не было нам никакого нравственного воспитания, а порчи было множество.

Постройки тогда в Орле в этой части города были такие, как “свиное каре”: на все четыре стороны квартала домы окнами на улицы, а “задами вместе”. Тут, “на задах” были огородцы, или “угородцы”, на которых росли ягодные кусты и овощи, а также и цветы. Из цветов, впрочем, были только разноцветные розы и шиповник. “Угородцы” не были отделены один от другого ничем или изредка разделялись только низкими и реденькими плетнями, через которые соседи без малейшего затруднения ходили друг к другу покурить, посплетничать, иногда нарвать чужих огурцов и подраться, а иногда нагрешить чем-нибудь еще тягостнее.

Раз одному соседу, — старику, который “зажился за семьдесят годов” и пошел в летний день отдохнуть под куст черной смородины, — нетерпеливая невестка влила в ухо кипящий сургуч… Я помню, как его хоронили… Ухо у него отвалилось… Потом ее на Ильинке (на площади) “палач терзал”. Она была молодая, и все удивлялись, какая она белая… Потом тут же раз, по самый Петров день…” [94]

На этом рукопись оборвалась, не успев что-либо сказать о переживаниях ее автора непосредственно в стенах самой гимназии, о чем речь будет в других местах. О роли церкви Никития читаем и в “Мелочах архиерейской жизни”: “Когда в Орле, в дни моего отрочества, расписывали церковь Никития и я ходил туда любоваться искусством местных художников, то один из таковых, высоко разумея о своем даровании, которое будто бы позволяло ему “одним почерком написать двенадцать апостолов”, говорил, что будто ему раз один церковный староста дал десять целковых на шабашку, чтобы он поставил в аду на цепь к Иуде Смарагда (орловского архиерея. — А. Л.), и что он будто бы это отлично исполнил. “Сходства, говорит, лишнего не вышло, а притом все, однако, понимали, что это наш Тигр — Ефратович” [95].

Это опять только “городское”, характеризующее наблюдательность и любознательность мальчика. А вот уже пойдет и “само знаменитое учреждение”:

“Так, в О(рловск)ой гимназии, где я учился, классные комнаты были до того тесны, что учителя затруднялись найти ученику, отвечающему урок, такое место, до которого бы не доходил подсказывающий шопот товарищей, духота всегда была страшная, и мы сидели решительно один на другом. Между тем наверху было несколько свободных комнат и прекрасная зала, в которую нас впускали раз в год, в день торжественного акта; остальные 364 дня в году двери залы были заставлены какими-то рогатками… Говоря о том, что в О[рлов]ской гимназии лет 12 тому назад было только одно отхожее место, устроенное на черном дворе, за инспекторскою кухнею, и что в нем было только две лавки с четырьмя сиденьями, к которым во время 1/4 часовой перемены толпились ученики всех семи классов, я вспоминаю множество забавно грязных и грустно смешных сцен, поводом к которым были ожидание вакантного места. Смешно сказать, а мне сильно сдается, что нужное место О[рлов]ской гимназии имело вредное влияние даже и на нравственную сторону воспитанников. По крайней мере там мы поневоле приучались пользоваться неправомерием, кулачным правом, равнодушием к нужде ближнего и даже взяткою за место. Известно, что дети всегда стараются подражать во всем старшим” [96].

Учат в гимназии как попало, но бьют исправно. Навестив родные места много лет спустя и побеседовав с одним четырнадцатилетним землячком-гимназистом, Лесков удовлетворенно отмечает, что теперь он “училища не боится, как мы его боялись. Рассказывает, что у них уж не бьют учеников, как бывало нас все, от Петра Андреевича Азбукина, нашего инспектора, до его наперстника сторожа Леонова, которого Петр Андреевич не отделял от себя и, приглашая ученика “в канцелярию”, говорил обыкновенно: “Пойдем; мы с Леоновым восписуем тя” [97].

Еще позже, очевидно по собственным воспоминаниям, эта же формула — “восписуем тя” — применяется в описании воспитательных приемов училища, где фигурирует директор с “тевтонским клювом”, прообразом которого был Александр Яковлевич Кронеберг, и гимназический сторож Кухтин, с подлинной его фамилией, воспетый воспитанниками в стихах:

Как грозный исполин,

Шагал там с розгами Кухтин [98].

Вспоминая, как многолетний орловский губернатор П. И. Трубецкой засекал насмерть на Ильинской площади шпицрутенами лиц, подозреваемых в поджогах, Лесков прибавлял: “Несмотря на всю жуть Ильинской казни, некоторые маленькие ученики гимназии, не особенно секретничая, строчили такие письма (с угрозами поджогов. — А. Л.) “злым” учителям, между которыми, разумеется, были люди совсем и не злые. Так, например, писали директору А. Я. Кронебергу и учителю немецкого языка В. А. Функендорфу “за то, что он линейкой дрался” [99].

К месту сказать, что этот самый педагог, об отсечении которым в пьяном виде линейкою уха одному из гимназистов говорится в “Автобиографической заметке” Лескова.

Будущие московский профессор-эмбриолог А. И. Бабухин, физик К. Д. Краевич, художник Г. Г. Мясоедов, возрастом на два-три года младше, чем Лесков, догоняли и перегоняли его в третьем классе. Никакой товарищеской связи у него с этими “однокашниками” не замечалось, хотя бы и с живущими постоянно в Петербурге. Между тем он всех их помнил и не упускал случая печатно называть.

В 1888 году вышла книга Я. И. Горожанского “Памятная книжка Орловской губернии”. 28 июня появляется зоркий разбор Лесковым этой орловской памятки, озаглавленный “Достопамятные орловцы” [100]. Он переполнен упречными указаниями составителю длинного ряда не внесенных в справочное издание “заслуживающих особенного внимания своих земляков”. Среди них названы: М. А. Стахович. А. Т. Болотов, В. П. Безобразов, Г. А. Захарьин, Марко-Вовчок (М. А. Маркович), К. Д. Краевич… Последнему он в свое время даже написал полный уважения, хотя и холодноватый, некролог, завершенный малоожиданною по отношению к Орловской гимназии теплой признательностью: “Воспитание их (Краевича, Лескова и Мясоедова. — А. Л.) относилось к тому “строгановскому” времени, когда учителя в средних заведениях имели нравственное влияние на своих воспитанников, а в Орловской гимназии тогда был в числе других учителей человек необыкновенной прямоты и чистоты, Валерьян Варфоломеевич Бернатович, которого ученики его поминали и благодарили всю жизнь за то, что он умел дать их характерам известную крепость” [101].

Выходило, что не все было в гимназии безнадежно и духовно убого.

О самом учении в этом рассаднике знаний Лескову было “смешно и говорить”. Родители его, может быть не без помощи многоимущей тетки, ежегодно платят огромную по тогдашней цене денег, сумму в 600 рублей ассигнациями, или около 171 рубля серебром, за “право учения”, которым первенец упорно не пользуется.

В конце концов дело кончается жестоким конфузом: после пятилетнего пребывания в гимназии, осенью 1846 года, одаренный юноша отказывается от переэкзаменовки в четвертый класс и получает поистине жалкую “путевку в жизнь”:

“Предъявитель сего ученик 3-го класса Орловской губернской гимназии Николай Лесков, как видно из документов его, сын надворного советника Семена Лескова; от роду имеет пятнадцать лет, вероисповедания православного, поступил по экзамену в 1-й класс гимназии 29 августа 1841 г. и, находясь в ней по нижеписанное число, в продолжение всего этого времени вел себя хорошо и был переводим по испытаниям в высшие классы, из 1-го во 2-й класс в нюне 1843 г., и в них изучил положенные предметы с следующими успехами, а именно: священную и церковную историю с отличными, языки: русский до словосочинения с хорошими, латинский с хорошими, немецкий с достаточными, французский с посредственными, арифметику с достаточными, географию до подробного описания европейских государств с хорошими, чистописание с достаточными и черчение и рисование с достаточными. Но как он, Лесков, испытанию в предметах 3-го класса не подвергался, то если бы он желал поступить в университет или лицей, то, согласно предписанию господина министра народного просвещения от 16 октября 1841 года за № 10401, не прежде может быть принят, как по прошествии пяти лет со дня удостоения к переводу его в 3-й класс, т. е. с 1 июня месяца 1843 г. Кроме того, он, Лесков, как неокончивший полного курса гимназии, не может пользоваться правами и преимуществами, предоставленными таковым ученикам; при испытании же на первый классный чин он должен быть освобожден от такого испытания книг из священной и церковной истории и арифметики. В удостоверение чего и дано ему, Лескову, сие свидетельство по определению Совета Орловской губернской гимназии, состоявшемуся 20 сего августа. Орел. Август 20-го дня 1846 года” [102].

На горе отцу и матери, на еще большее себе, ставится крест на дальнейшее школьное образование. Пять лет стараний родителей идут прахом.

Своенравный старший сын, пользуясь личной безнадзорностью и явной мягкостью отца, находясь в гимназии, как нельзя более несвоевременно и длительно “учился праздновать”.

ГЛАВА 3. “ПРЕДЕЛ УЧЕНОСТИ”

Невольно возникает вопрос — какие же причины вынудили Лескова оставить гимназию?

Больше всего, кажется, их надо искать в равнодушии, если не отвращении, мальчика с пытливой мыслью и живым темпераментом к мертвенно-схоластической “учености” этой своеобразной школы.

Далее — грубость и бездушие многих насадителей этой учености, или сопутствуемых жестоко “восписующими” сторожами, а то и отсекающих, спьяну, кому-нибудь линейкой ухо.

Затем — полная свобода и бесконтрольность жизни у щедропитательной повитухи или на другой ученической квартире, при полном безразличии хозяев этих квартир к выполнению малолетним их постояльцем своих ученических обязанностей, приготовлению уроков.

Ко всему этому — с детских дней неодолимое влечение к запойному чтению книг, как на грех обильных в “масальской” библиотеке, открытой мальчику расположением Настасьи Сергеевны Зиновьевой. Последняя, как и ее библиотека, не забыта Лесковым, в той или другой мере, в письмах, статьях и беседах до последних лет, в боярыне Плодомасовой в “Соборянах” и в Протозановой в “Захудалом роде” [103]. Иногда она называется Анной Николаевной, иногда Настасьей Сергеевной, как когда вспомнится много лет спустя. Библиотека ее иной раз оказывается в селе Зиновьеве, а другой, что видимо достовернее, — в городе Орле.

Самое важное, биографически, подтверждено Лесковым в одной из самых поздних его бесед:

“ — Мне кажется, я подготовлялся к нему (литературному поприщу. — А. Л.) постепенно с самых малых лет… Началось это с чтения самых разнообразных книг, а в особенности беллетристов, во время моего пребывания в Орловской гимназии. Я в этом городе посещал дом А. Н. Зиновьевой, племянницы писателя кн[язя] Масальского. У г-жи Зиновьевой была богатая библиотека, доставлявшая мне массу материала для чтения, — я перечел ее почти всю… Так началось мое умственное развитие, продолжавшее затем быстро прогрессировать благодаря близкому знакомству с такими личностями, как, например, А. В. Маркович, муж писательницы Марко-Вовчек, и С. С. Громека”[104].

Кроме того — любопытство и восхищение мистическими опытами в наблюдении “зодий” полумифическим Голованом с его оригиналом — другом медником Антоном. Интерес к иконописным работам в ближней церкви, первое, так сказать, знакомство с изографами. Казни на Ильинской площади… Прелесть бесед в семье старого, кроткого “этапного” офицера и рассказы о карах, совершаемых над мелким “духовенным” на соседней с этапом монастырской слободке лютым местным архиереем, “крокодилом Никодимом”. Наблюдение, как “жарит на выскочку” полупомешанный губернатор князь Петр Иванович Трубецкой, которому надо уметь вовремя снять фуражку, чтоб не навлечь его гнева. Необходимость следить за “первым проблеском гласности в Орле, и притом гласности бесцензурной”. Выражалась она в том, что на Полешской площади, в окне квартиры некоего отставного майора Шульца, стояли чучела: “красный петух в игрушечной каске, с золотыми игрушечными же шпорами” и “маленький, опять-таки игрушечный же, козел с бородою”. Они “стояли друг против друга в боевой позиции, которая от времени до времени изменялась… То петух клевал и бил взмахами крыла козла, который, понуря голову, придерживал лапою сдвигавшийся на затылок клобук; то козел давил копытами шпоры петуха, поддевая его рогами под челюсти, отчего у того голова задиралась кверху, каска сваливалась на затылок, хвост опускался, а жалостно разинутый клюв как бы вопиял о защите” [105]. Что могло быть интереснее, особенно когда все знали, что это символизация междоусобной вражды “неуемного” архиерея Смарагда и “умоокраденного” губернатора Трубецкого. Дальше шли, не менее интересные, петушиные и кулачные бои и т. д. Везде столько любопытного, захватывающего, не успеть, кажется, всюду побывать, за всем уследить все пересмотреть, переслушать”.

А тем временем исподволь подкрадывается, особенно опасное в безнадзорности, отрочество… И защитить, оберечь от искушений междоусадебных “задов” и “угородцев”, на которых совершаются грехи всех видов и степеней, некому.

Кругом соблазны… И год от года больше, разновиднее и острее…

В масальской библиотеке он уже, наверно, прочел Фауста и в нем, полный пленительного яда, стих:

Теория, любезный мой, скучна,

А жизни дерево цветисто и прекрасно.

Цветы этого дерева были познаны, по жившим в родстве преданиям, не по годам рано и жадно. Они опьяняли мысль и ослабляли волю.

Живи родители в Орле, а он в своей семье, при властной и зоркой матери, дело шло бы иначе. Но они далеко, в Панине. Отец, видимо, и вправду “не лих” и “не лют”, можно его и не побаиваться. А юноша, как потом писал Семен Дмитриевич о своем первенце Д. Н. Клушину, “с характером сильным”.

Экономические причины исключаются совершенно. О них нет повода и говорить: он прекрасно помещен, накормлен, обслужен. Знай себе учись без всякой о чем-нибудь заботы, да и без особенного труда, так как ученье “смехотворно”. А подготовка к гимназии была обстоятельная: при нем в Панине “состоял” исключенный из семинарии дьяконский сын, ритор, который “учил меня латинским склонениям и вообще приготовлял к тому, чтобы я мог на следующий год поступить в первый класс Орловской гимназии не совершенным дикарем, которого способны удивить грамматика Беллюстина и французская — Ломонда” [106].

Несколько удивляет тут — почему не учил сына латыни, да и всему прочему, сам отменный “классик”, успешно прошедший полный курс семинарии, родной отец? Едва ли это подтверждает большую скудость семьи на пятидесяти пяти десятинах при двадцати двух “душах” и деловитой и умной хозяйке. Дьяконского-то сына ведь приходилось кормить и гривны какие-нибудь ему платить. Но Гораций Флакк, видать, интереснее Беллюстина.

Так или иначе, как сам Лесков писал впоследствии, был положен “предел правильному продолжению учености”. Об этом в тайне сердца своего он потом не раз горько пожалеет.

Для родительского самолюбия и планов это был удар. С отличием окончивший когда-то несравнимо более трудную школу, чем уваровская гимназия, отец был озадачен. Мать корила сына и леностью и безучастием к интересам семьи, как и к своим собственным. Через сорок лет, за полгода до своей смерти, на мой вопрос, в чем тут было дело, она, без тени прощения или забвения давней обиды, жестко отрезала: “не хотел учиться!”

Отсутствие солидного образовательного диплома болезненно уязвляло Лескова всю жизнь. И чем сильнее кровоточила эта рана, тем горячее хотелось убедить не только других, но и самого себя в том, что это результат не личного своеволия, а драматически сложившихся обстоятельств: смерти отца, гибели всего состояния семьи в знаменитом орловском пожаре, необходимости на жалкий оклад канцелярского служителя поддерживать семью, жившую, пусть и на невеликой, но на своей земле, со своими крепостными.

Мощь исключительного дара самовнушения приводит его с годами к почти искренней вере, что и на самом деле все так и было.

В родстве жило другое толкование, и факты говорят иное.

Семен Дмитриевич умирает через два года после выхода старшего сына из гимназии. Оба знаменитые орловские пожара не совпадают с гимназическими годами Лескова: первый был в июле 1841 года, то есть до поступления его в гимназию, второй в мае 1848 года, когда его уже два года в гимназии не было. В оба эти срока Лесковы жили уже в Панине, и никакое имущество у них в Орле не горело. К тому же, даже и после смерти отца двое из младших братьев Лескова пооканчивали и гимназию и университет, а третий — Орловский кадетский корпус.

Нет, не в пожарах и не в нуждаемости или сиротстве тут было дело.

Сторицею покрывает он потом мучительный дипломный изъян огромною начитанностью, но отсутствие полноценного диплома вредит всегда, везде, во всем.

Немало щекотливости вносило оно и в его позднейшее служебное положение неученого члена “Ученого комитета Министерства народного просвещения”, вызывая иногда болезненные уколы самолюбию со стороны некоторых широкодипломированных, но, может быть, узкомысленных товарищей по Комитету и литературных критиков.

Ошибка, совершенная по юношескому легкомыслию, оказывалась непоправимой.

Всю жизнь, кроме разве последних лет, случайно заданный кем-нибудь в оживленной беседе вопрос: “а вы сами, Николай Семенович, ведь тоже Киевского университета?” — был нестерпим и оставался или без внятного ответа, или как бы неуслышанным, заминался сторонней репликой.

Тушевалась эта сторона кое в каких и беллетрически-биографических вещах. К какому, например, выводу, клонили такие строки “Овцебыка”: “меня поучили в гимназии, потом отвезли за 600 верст в университетский город, где я выучился петь одну латинскую песню, прочитал кое-что из Штрауса, Фейербаха, Бюхнера и Бабефа и во всеоружии моих знаний возвратился к своим Ларам и Пенатам” [107]. Как после этого было не спросить об университете?

Не были во многом четки и точны и автобиографические справки. Делалось это преимущественно в более ранние годы по тем же мотивам, по которым большими неточностями полны некоторые автобиографии, писанные для печати.

Картина менялась в беседах или переписке с хорошо осведомленными людьми из литературного мира. Тоже “в науках не зашедшемуся” А. С. Суворину, хорошо знавшему многое из жизни Лескова, удобнее было писать, не чинясь: “Я ведь вполне самоучка и всем что знаю и что усвоил, обязан себе и двум добрым людям, которых нельзя не вспомянуть, давая сведения обо мне как о литераторе” [108].

Такими “добрыми людьми” могли быть некоторые киевские ученые — Н. И. Пилянкевич, И. Ф. Якубовский, И. М. Вигура, С. О. Богословский, “первый аболиционист” Д. П. Журавский… Но кроме них, еще в Орле, огромное влияние на молодого Лескова оказали гимназический его учитель, а позже старший сослуживец, И. М. Сребницкий, и особенно А. В. Маркович, вспоминая о котором, Лесков писал, что “обязан ему всем моим направлением и страстью к литературе” [109].

Об этих “добрых людях” он хранил благоговейную память, считал их своими наставниками, зародившими в нем духовные интересы, жажду знания, обратившими его “к солнцу”, к свету. Возможно, что общение с ними обидно поздно раскрыло ему, чтó он потерял, отняв у себя университет. Это не могло не приходить на мысль, но никогда не вылилось в открытое признание.

Рядом с этим с годами, по мере роста начитанности и углубления знаний, он не задумывался выражать колкое пренебрежение к легковесным, по его мнению, авторитетам, представляющим из себя зачастую не более как “бубен” или “пустой надутый пузырь, в котором гремит сухой горох” [110], прикрывающим свою бездарность и убожество громкими степенями и званиями.

“Удивляюсь, — говорил он уже в поздние годы, — как это среди нас можно говорить, где кто кончил курс наук. Что за департаментская точка зрения на человека! При определении его на службу спрашивают его аттестаты и дипломы; а в литературе нужны только честные и даровитые люди… Литератор — не ученый, а более чем ученый. Кроме ученых знаний, он понимает, куда с этим багажом следует ехать… В этом его преимущество… Я нигде не кончил курса, но не могу сказать, чтобы я не учился, так как до седых волос не расстаюсь с книгой. Можно ли сказать, что я не проходил высшего образования? В литераторе важно личное его настроение и дарование, а не то, где он окончил курс наук” [111].

Даже и здесь, уже в период полного признания его широкой общественностью, звучит больная нотка всегда точащей душу досады. Она сильнее и искреннее, чем попытка уврачевать дух самоубеждением, что и не учась смолоду, можно позже многое наверстать. Иначе почему из всех русских писателей в одном Тургеневе Лесков видел стройно и много учившегося человека.

Знания и школа никогда не вредили таланту. Они его обогащали, придавая глубину, красоту и блеск, как грань алмазу.

На самомнящих, заскорузло-ученых он никогда не уставал ополчаться в статьях с достаточно говорящими заглавиями, как, например: “Ученые общества” [112], “Российские говорильни” [113], “Академический магистр” [114], “Ученое олимпийство” [115] и т. д.

Наоборот, всегда с полным уважением произносил он имена таких, как С. М. Соловьев, П. Н. Кудрявцев, Т. Н. Грановский, Н. И. Костомаров, Ф. И. Буслаев и многих других.

Вопрос об образованности Лескова был через пять лет после его смерти довольно неловко вынесен на столбцы “Нового времени” бывшим его сослуживцем по Ученому комитету Министерства народного просвещения В. Г. Авсеенкой.

Совершенно неожиданно, вместе с третьим его “маленьким фельетоном” на эту тему, в том же номере газеты появился беспощадно сводивший на нет все потуги Авсеенки доказать “худость” Лескова “большой” фельетон, относивший Лескова к образованнейшим людям своего времени.

“Лесков, — писал автор статьи, — это — училище, сокровище ума, образования, размышления, не говоря уже о наблюдательности; он возбуждает бездну теоретических, так сказать “университетских” вопросов, и очевидно чрезвычайно многое для себя “университетски” же, со строгостью профессора, но и еще с прибавкою таланта, разрешил. В невежестве можно признаться, когда это утилитарно, может послужить делу, доказыванию. Итак, сознаюсь, что из печатавшихся теперь о нем заметок я впервые узнал, что Лесков в университете не был, да и вообще нигде не кончил” [116].

“Самоучка” уже не всегда и не всеми чувствовался.

ГЛАВА 4. ОРЛОВСКАЯ УГОЛОВНАЯ ПАЛАТА

Потеряв гимназическую позицию, подросток оказался в трудном положении: что делать, куда идти?

Не в Панино же, где и отцу-то себя применить не к чему! Да там еще и не умиленная происшедшим мать…

Широкие пути, открывавшиеся тогда университетом, закрылись. Горизонт обидно сужен. Приходится искать какого-то устройства в Орле или в Кромах. Благо тут еще есть не совсем заглохшие связи у отца и влиятельное богатое родство, у которого он, случалось, встречал самого “умоокраденного” губернатора Трубецкого. Но все они, по совести сказать, порядочно насолили своим аристократизмом и великолепием. Недаром самолюбивый отец поместил его с первого же класса на наемной квартире, а не нахлебником, из милости, у кого-нибудь из видных “свояков”. Много пришлось хлебнуть горького на родной Орловщине, и в душе всегда мечталось со временем уйти из нее.

Не удивительно, что в начальном писательстве ей отводятся подчас очень “неудобные” строки. Чего стоит хотя бы такое баснословие о разделе земли между Христом и дьяволом. “ — Он хитер, ух как хитер, — говорил речистый рассказчик, имевший самое высокое мнение о чорте. — Он возвел господа на крышу и говорит: “Видишь всю землю, я ее всю тебе и отдам, опричь оставлю себе одну Орловскую да Курскую губернии”. А господь говорит: “А зачем ты мне Курской да Орловской губернии жалеешь?” А чорт говорит: “Это моего тятеньки любимые мужички и моей маменьки приданая вотчина, я их отдать никому не смею…” [117].

Однако не так страшен черт, как его малюют. В этой же “самой воровской и разбойничьей губернии”, населенной “проломленными головами”, стойко жили слышанные Лесковым еще в детстве от тетки Пелагеи Дмитриевны предания о благородных разбойниках, как Кудеяр, а самому выпадало встречать прообразы своих будущих “праведников”, чистых сердцем Котина Доильца, Ивана Флягина, Храпошку, худого дворника Селивана и т. д., “до бесконечности”… В самом “прогорелом” Орле живут такие чудесные люди, как целитель травками купец Крылушкин, низводящий с солнца огонь и наблюдающий вместе с Голованом “зодии” медник Антон, добряки и бессребреники, всех не перечтешь.

Так или иначе — надо было куда-то “поступить”. Но куда? Слишком малый возраст не допускал определения на “коронную” службу. После двух-трех месяцев тяжелого межеумья, в которые Семен Дмитриевич успел списаться кое с кем из старых сослуживцев, Николая Семеновича удается пристроить в уголовную палату, помнившую еще, как успешно подвизался когда-то в ней его отец. Но в какой же роли? О, в самой жалкой — вольнонаемного служителя, одним из писцов, начинавших карьеру где-нибудь в углу, за шкафом, на табуретке, с гусиным пером за ухом и традиционной помадной банкой вместо чернильницы.

Плохо, но все же выход из тупика, выход на какую-то, пусть и ничего не обещавшую в будущем, но дорогу. Конечно, предстоит немало унизительного. Еще бы: между положением воспитанника губернской, по преимуществу дворянской гимназии и вольнонаемного писца какого-то приказа — бездна!

В гимназическом мундирчике можно равноправно чувствовать себя в любой гостиной, в любом “хорошем доме”. Не только можно, но даже должно появляться в указанные дни и у боярыни Плодомасовой-Зиновьевой, и у Страховых, и у Тиньковых, и у Кологривовых, словом, у всех, ревниво державших претенциозный тон родственников и свойственников, принадлежавших к “губернскому свету”. А как там показаться во образе подканцеляриста? Да и гардеробчик небось похрамывает. Не закрылись ли двери их “салонов”? Не осторожнее ли в новом своем звании спуститься в значительно более скромные слои городского населения, в среду мелкого приказничества? Неизбежно так. Какая уж тут светскость и близость с богатеями и персонами! Приходилось кругом смириться.

Первоначальный искус в палате тянется с полгода. Неофиту исполняется, наконец, полных шестнадцать лет. Становится возможным зачисление на государственную службу. Он подает установленное прошение, прилагая к нему любопытный документ;

Подписка

“1847 г. мая 3 дня я, нижеподписавшийся, согласно примечанию к 407-й статье 3-го тома устава о службе и определению от правительства, дал сию подписку Орловской палате уголовного суда в том, что я не принадлежу ни к каким масонским ложам и другим тайным обществам, под какими бы то они названиями не существовали, и что впредь к оным принадлежать не буду. Из дворян Николай Семенов сын Лескова руку приложил” [118].

Четверть века спустя Лесков вспомнит эту подписку в одной из своих статей [119].

При всей безрадостности предстоящей приказной службы на ней ему выпадает серьезная удача попасть под непосредственное начало и руководительство одного из лучших своих гимназических учителей — Иллариона Матвеевича Сребницкого, исполнявшего обязанности секретаря палаты. Становится не так страшно, но сиро в чужой среде и обстановке. Это мягкий, любящий литературу человек, который позже будет давать свои критические отзывы о первых произведениях начинающего писателя, а затем и подтверждать подлинность гимназических сцен, воспроизведенных в “Смехе и горе” [120].

Сребницкий [121] был одним из наиболее любезных Лескову, по воспоминаниям коренных орловцев. С ним он изредка переписывался и посылал ему отдельные свои издания. Несомненно, Лесков видел и помнил в нем первого своего руководителя в чтении более современных литературных произведений, с критическим уже подходом к читаемому. Это была не простая задача, и ученик сохранил заслуженную благодарность учителю за ее выполнение.

Здесь сам собой напрашивается непустой вопрос. Много раз пытался я дознаться о происхождении неблагозвучного, нерусского псевдонима, придуманного в начале литераторства, — “Стебницкий”. Спросить об этом самого отца я так никогда и не решился, так как хорошо знал, со сколькими огорчениями связана была его деятельность, шедшая под этим именем. Ничего не знал тут и кто-нибудь в родстве. На исходе 1920-х годов я много раз навещал в Детском Селе (город Пушкин) покойного библиографа произведений Лескова — Быкова. Сидя с ним как-то летом в парке, я задал ему давно мучивший меня вопрос.

“Да, да, как же! Стебницкий! — всегда готовно и дружелюбно откликнулся уже почти совсем разрушившийся Петр Васильевич. — Как же, помню! Это, видите ли, как говорили тогда, сложилось само собой, вернее переделалось… Он взял, собственно, “Степницкий”, от слова степь, степной, мол, человек. Он ведь долго жил в Пензенской, степной губернии. Ну, вот и выбрал… А потом как-то глухое “п” само перешло в ясное “б”, ну и вышло — “Стебницкий”.

Утомлять переспросами и возражениями вельми дряхлого, начинавшего уже после длинной реплики и напряжения мысли впадать в дрему собеседника я не смел. Однако принять данного мне объяснения не мог. Нет, думаю, не в степи тут дело. Так и остался при прежнем своем домысле: буква-то одна изменена не в “Сребницком” ли? “Рцы” заменено “тако”. Тут и отроческие воспоминания, и литературное просвещение, глубоко запавшая за многое благодарность. С такой догадкой мириться легче, она к чему-то ближе [122].

В июне 1847 года приезжает в Орел высланный туда по известному “костомаровскому” делу А. В. Маркович. Для более удобного наблюдения за ним губернатор Трубецкой назначает его помощником правителя своей канцелярии. Появление этого образованнейшего и преданнейшего литературе молодого еще совсем человека сыграло для многих в Орле, а может быть, всего больше для Лескова, исключительную роль. О том, как она была велика, неопровержимо свидетельствуют два ярких показания самого Лескова.

На шестом десятке лет, выдвинув свои соображения относительно правильности некоторых биографических данных о Марко-Вовчок, приведенных профессором Киевской духовной академии Н. И. Петровым в его “Очерках истории украинской литературы”, Лесков говорил об “Опанасе”: “Афанасий Васильевич сосредоточивал в себе много превосходных душевных качеств, которые влекли к нему сердца чутких к добру людей, приобретали ему любовь и уважение всех, кто узнавал его благороднейшую душу. Литературное образование его было очень обширно, и он обладал уменьем заинтересовывать людей литературою. В общем отношении он принес в Орле пользу многим. Этот-то замечательный молодой человек встретил Марью Александровну Вилинскую, которая, кроме своей несомненной природной даровитости, обладала также и прекрасной наружностью. Афанасий Васильевич полюбил молодую красавицу, и они сочетались браком — девица Вилинская стала г-жою Маркович, из чего потом сделан ее псевдоним Марко-Вовчок. Вскоре имени этой молодой дамы суждено было “расти, а имени Афанасия Васильевича — “мáлитися”, но в сумме влияний, благоприятных раскрытию душевных сил и таланта Марко-Вовчок, Афанасий Маркович, по мнению многих, имел не малое значение. Во всяком случае он значил, конечно, гораздо более, чем орловский институт, который привлечен сюда Н. И. Петровым совершенно напрасно” [123].

На запрос задетого заметкой редактора журнала, публиковавшего “Очерки”, Лесков твердо отвечает:

“Заметка о Марко-Вовчок была моя, и я думаю, что Петров ошибается: М. А. не могла быть в орловском институте, и ее развитие всецело принадлежит ее прекрасному мужу, которого я очень хорошо знал и любил, да и обязан ему всем моим направлением и страстью к литературе. Он давно умер, убитый горем и, может быть, бесславием… Пусть Петров разъяснит: была ли она в институте, и очеркнет характерную и милую личность “пана Опанаса”, которого супруга всегда стремилась стушевать ниже Пассека пли Карла Бенни, иже недостойни быша разрешить ремень у ног его” [124].

Теплая память и глубокая признательность выливаются в массе упоминаний о “милом Опанасе” вплоть до самых предсмертных дней [125].

Приведенные выше строки “Заметки” отведены целиком ему же, но там есть и другие, не менее ценные и характерные:

“В Орле, в этом странном “прогорелом” городе, который вспоил на своих мелких водах столько русских литераторов, сколько не поставил их на пользу родины никакой другой русский город…”

Здесь уже прямая гордость своим Орлом. Это уже не “чортова вотчина” начала литераторствования, а удовлетворенное запечатление огромных заслуг своей земли перед своею родиной.

Но это все пришло, когда за плечами были десятки лет литературной работы, известность, кое-какая удовлетворенность совершенным и вера в дальнейшую возможность “совершать”.

В 1846 году Орел не сулил ничего. Приходилось идти, куда брали. А брали в жестокую школу! Обычаи и нравы в ней царили зловещие, темные… Но они же с беспощадной суровостью обогатят память, опыт и палитру будущего бытоописателя, беллетриста.

Много чудесного в этой области мог слышать Лесков раньше от своего отца. Теперь он будет узнавать уже сам, лично, непосредственно из “дел”, из их течения по темному руслу негласного правосудия, которое на всю жизнь возненавидит и воспоминания о котором будет всегда сопровождать жарким скандированием любимых строк Хомякова (“России”, 1854):

В судах черна неправдой чёрной

И игом рабства клеймена;

Безбожной лести, лжи тлетворной

И лени мертвой и позорной

И всякой мерзости полна!

Из этого судилища выносятся темы не одного драматического произведения, очерков, как “Погасшее дело”, “Язвительный”, “Леди Макбет Мценского уезда”.

Одному тюрьмоведу Лесков писал: “Мир, который вы описываете, — мне неизвестен, хотя я его слегка касался в рассказе “Леди Макбет Мценского уезда”. Я писал, что называется, “из головы”, не наблюдая этой среды в натуре, но покойный Достоевский находил, что я воспроизвел действительность довольно верно” [126]. Иначе, надо думать, он и не поместил бы рассказа в “Эпохе” [127].

Несомненно, что пребывание в орловском судилище привило Лескову незаурядный, как бы профессиональный, интерес к криминалистике. Отдавшись уже коммерческой деятельности, он почему-то в маленьком городишке Пензенской губернии Городище внимательно осматривает местную тюрьму [128]. Через три-четыре года в Петербурге, пожалуй еще пристальнее — знаменитый “Литовский замок”, отводя этому посещению обширные столбцы в номерах газеты [129].

“Я не могу брать фактиком, а беру кое-что психиею, анализом характера” [130], —определял однажды Лесков свои приемы творчества, почему-то забывая о впечатлениях и опыте, вынесенных еще из “полного неправдой черной” губернского уголовного суда, который бросил при первой к тому возможности.

В “Некуда” в одной главе между собеседниками ведется спор — бывают ли у простонародья драмы даже и тогда, когда налицо есть чья-либо гибель или убийство? Напоминается при этом и “Гроза” Островского и “Горькая судьбина” Писемского [131].

В качестве журналиста Лесков давал рецензию и вообще останавливал внимание на книге “Сборник русских уголовных процессов” [132].

И сам он всегда заинтересовывался каждым оповещенным в газетах преступлением и следовавшим затем процессом.

Обнаружение на льду трупа двухлетней девочки вызывает его острую заметку. Следователь просит его дать свое заключение о найденном на ребенке образке. Лесков охотно едет и дает “весьма полезные указания для обнаружения виновных” [133].

В разгар громкого в свое время процесса об убийстве юной Сарры Беккер, в котором поочередно подозревались некий Миронович и “психопатка” Семенова, Лесков пишет в связи с этим “делом” ряд статей и заметок, колко полемизируя в них с “Новым временем”, а отчасти и с “Новостями и биржевой газетой”. Некоторым из них он дает оригинальнейшие заглавия, в некоторых прибегает к мистико-библейскому устрашению убийцы. Не упустил осудить и кое-какие приемы следствия [134].

Почти негодующие и властно делались им указания в статье с зловещим заглавием “Женская тень, преследовавшая Семенову”. В ней были такие строки:

“Встарь подозреваемых в убийстве лиц так не охраняли, и встарь их нарочно приводили в сближение с трупом жертвы и наблюдали за ними при этом, а равно наблюдали и за их чувствами и ощущениями, вызываемыми воспоминаниями.

…Мы не поклонники старого судопроизводства. Мы хорошо помним все его недостатки и злоупотребления, далеко оставляющие за собою промахи и несовершенства нынешнего суда, — во всяком случае гораздо лучшего. Но что смущает общество, то смущает и нас: мы не понимаем целесообразности в тех смешных деликатностях с лицами, на вине которых лежит подозрение в преступлении и душу которых потому надо обнажить до дна, а не разводить с ними финты-фанты, осведомляясь: не угодно ли им не смотреть туда, куда они обязаны посмотреть”. Дальше говорится, что за подозреваемой Семеновой во время содержания ее на экспертизе в сумасшедшем доме неотступно следовала женская тень, и наконец, почти в стиле уголовного романа, применяется острый завершительный эффект: “тень знает того за кем ходит…” (курсив подлинника. — А. Л.).

30 июня 1847 года Лесков “вступил в Орловскую палату суда и причислен Орловским губернским правлением ко 2-му разряду канцелярских служителей” [135].

За истекшие полгода он, видимо, успел ознакомиться с различными законоположениями, в том числе и с тем, по которому дворяне определялись тогда в военную службу капралами, то есть унтер-офицерами, а в гражданскую — канцелярскими служителями первого разряда.

Ну тут-то совершенно некстати и выяснилось, что, поглощенный переводами Ювенала и Флакка, Семен Дмитриевич, получив право на потомственное дворянство еще в 1825 году, двадцать два года не собрался оформить последнее. Это характеризует его равнодушие к некоторым вопросам и беззаботность о правах давно начавших появляться детей. В первую голову это сказалось на Николае Семеновиче, который по образованию прав на канцелярского служителя первого разряда не имел, а документально подтвердить свое дворянство оказалось нечем. Сословное преимущество могло здесь сослужить хорошую службу, но… отец сплоховал! Явно под давлением сына Семен Дмитриевич 10 февраля 1847 года подает, наконец, более чем запоздалое прошение. В результате 11 марта 1848 года состоялось, тоже неторопливое, определение Орловского дворянского депутатского собрания: его с детьми внести в третью часть дворянской родословной книги, а соответствующие акты “вручить согласно прошению г. Лескова сыну его Николаю Лескову”. Сладилось дело едва не в канун смерти нечестолюбивого просителя. Что же касается до утверждения дворянства Департаментом герольдии Правительствующего сената, то таковое последовало уже полгода после смерти Семена Дмитриевича — 28 декабря 1849 года [136].

Получив на руки “определение” Орловского депутатского собрания, Николай Семенович представляет его по месту своей службы и без помехи причисляется “к первому разряду канцелярских служителей 1848 г. июля 28”.

В этом же месяце он теряет отца. Смерть последнего ничем не сказывается на судьбе старшего сына, да и семьи. Николай Семенович продолжает служить в Орле. Мать привычно хозяйствует в Панине. Мелкота при ней. Одиннадцатилетний Алексей Семенович — по определению отца, “юноша с большим талантом” — прекрасно успевает в Орловской гимназии, а летние вакации проводит в Панине же. Все идет как шло, по-прежнему, не возлагая никаких забот и обязательств на старшего из сыновей.

Младочиновные годы Николая Семеновича текут по “.высочайше утвержденному”, так сказать, для приказных тех времен образцу: “забрасываются первые щенята” — читай: оставляется в ближайшем трактирчике первое жалование “во оставление сухомордия и в мочемордство вечное” [137].

Обычные картины провинциально-приказной жизни “глухой поры”.

С трепетом вспоминает о них писатель на закате жизни. Наблюдая, как гибнет искренно ценимый им поэт К. М. Фофанов, с горечью и ужасом проводит он жуткую параллель:

“Это поэт с головы до ног, непосредственный, без выдумок и деланности. Он творит даже против воли. Но и пьет, может быть, против воли. Страшно пьет, как теперь в редкость, но как пивали мы когда-то: целой компанией до бесчувствия; просыпаясь, находили себя в комнате на кровати, на диване, на голом полу, без подушек, без одеял — одетыми, полуодетыми и совершенно раздетыми, с головой на чужих ногах. Страшное было время!.. Да…” [138].

В письме к очевидному былому сподвижнику в подобных молодечествах остаревший писатель элегически перебирает орловских товарищей юных своих лет:

“Помню не только последнюю нашу встречу в Орле… но помню гораздо более раннюю пору — жизнь нашу близ Василия Велик[ого], у Хлебникова; чернокудрого “Евгена” с его “штанинами”, корявого Лаврова, глистовидного Георгиевского в коричневом “франтове” с Ильинки, Жданова с шишкой на скуле и вас, отменно чисто выбритого, в “пальто-греке” летом и в “хорьках” зимою. Помню Журавлева и Марковича и… вот всех их уже нет в том явлении, в котором мы их знали, а остались вы да я… Немного. Мы с вами, я думаю, ровесники, или вы немножко меня постарше. (Я родился 4 февраля 1831 года.) Оба, значит, старики и прожили жизнь совсем на различный манер, но друг друга помним и, надеюсь, рады бы встретиться” [139].

В следующий раз идут дополнительные вопросы: “Эти где? Живы ли и во что произошли? Все это ведь “могикане” приказничества… Теперь ведь и “род сей изъялся”, и чем он заменился? Кажется, все-таки стало лучше того, что было во время оно. По крайней мере так мне кажется” [140].

Впрочем, и в одном из уже “изъявшихся”, в чернокудром “Евгене” признается “широта и размах”, которыми тот отличался от людей скаредной “приказной породы”.

Твердой рукой художника, накоротке, дан сочный “пэозаж” и “жанр” первых дней уже вполне самостоятельной жизни Лескова.

На всходе ее было чего насмотреться, что практически усвоить, на что, частию “с содроганием”, частию с улыбкой и признательностью, оглянуться…

Восемнадцати с половиной лет, 27 сентября 1848 года Лесков “определен помощником столоначальника Орловской уголовной палаты”.

По-своему немалая удача. Она грозила вовлечением молодого чиновника в круговорот узких служебных интересов, местных успехов, а с тем и легко возможным прирастанием к “своему месту”, свычкой с провинциальной “дрязгой”, помянутой уже карьерой статского советника В. Л. Иванова с венком на гроб от губернатора.

Судьба смилостивилась: киевский дядя выражает готовность помочь неудавшемуся племяннику. А о прелестях столицы Украины юноша уже вволю наслушался столько манящего от во всем достоверного Марковича.

7 сентября 1849 года Лесков берет двухмесячный отпуск и едет в Киев на разведку. На месте колебания быстро отпадают, но идут поиски. 28 сентября он подает прошение в Киевскую казенную палату о “перемещении” его “в оную” на службу. 31 декабря он зачисляется “в штат” этой палаты, а 24 февраля 1850 года “определен помощником столоначальника по рекрутскому столу ревизского отделения”.

С Орлом покончено “навечно”.

ГЛАВА 5. КИЕВ

“Перемещение” из глубоко захолустного Орла в университетскую столицу Украины сыграло неоценимую, решающую роль во всей дальнейшей судьбе Лескова.

Положительным “откровением” явился для него уклад общественной жизни, умственный пульс, культура этого, в те годы еще во многом украино-польского, города. Он был ошеломлен и очарован сравнительной мягкостью новых для него “лыцарских” нравов, традиций, характера отношений, живучести исторических преданий, заповедей.

Париж после Петербурга, как и Петербург после Киева не поражали его так, как поразил Киев после Орла, Кром, Собакина…

За десяток лет жизни здесь он жадно прислушивался к украинскому и польскому языкам, хорошо их усваивал и знакомился с их литературами. Однако, с огромным любопытством изучив их и с благодарностью кое-что переняв от них в приемах письма, он сохранял неколебимую убежденность, что родная русская литература была богаче, сильнее и жизненнее польской и тем более “малорусской”.

На протяжении всего литературного своего пути он неизменно черпает материалы для безотрадно-жутких картин — из своих орловских, пензенских, поволжских, вообще великорусских впечатлений и памятей (“Засуха”, “Житие одной бабы”, “Леди Макбет нашего уезда”, “Коровья смерть” в “На ножах”, “Пугало”, “Продукт природы”, “Тупейный художник”, “Юдоль”, “Загон”, “Пустоплясы”), а для “пэозажей” и “жанров”, полных юмора или хотя бы и злой, но веселой, искрящейся сатиры, — из украинских (“Некрещеный поп”, “Путимец”, “След ноги богоматери”, “Старинные психопаты”, “Печерские антики”, “Заячий ремиз”).

Приступая к развертыванию одной из полуапокрифических своих повестей, с детства остро наблюдательный и хорошо памятливый, старый писатель поучительно завещает и исповедует:

“И мне стал припоминаться целый рой более или менее замечательных историй и историек, которые издавна живут в той или другой из русских местностей и постоянно передаются из уст в уста от одного человека другому. Большинство из них пользуется репутацией самых достоверных событий… Между тем все подобные истории должны быть дороги литературе и достойны сохранения их в ее записях. Эти истории, как бы кто о них не думал, есть современное продолжение народного творчества, к которому, конечно, непростительно не прислушиваться и считать его за ничто. В устных преданиях или даже в сочинениях этого рода (допустим, что есть чистейшие сочинения) всегда сильно и ярко обозначается настроение умов, вкусов и фантазии людей данного времени и данной местности. А что это действительно так, в том меня достаточно убеждают записи, сделанные мною во время моих скитаний по разным местам моего отечества. Так, например, в преданиях (или, пожалуй, в вымыслах) малороссийских всегда преобладает характер героический напоминающий сродство здешней фантазии с вымыслами польских сочинителей апокрифов о “пане Коханку”, а в истории великорусских и особенно столичных, петербургских — больше сказывается находчивость, бойкость и тонкость плутовского пошиба. Очевидно, фантазия людей данной местности выражает их настроение…” [141].

В начале другого рассказа, на двадцать третьем году писательства, Лесков дает твердое автобиографическое заявление:

“Меня в литературе считают “орловцем”, но в Орле я только родился и провел мои детские годы, а затем в 1849 г[оду] переехал в Киев” [142].

В Орле, значит, “только” родился да прожил слишком ранние и менее значительные годы, а лета наиболее ценных, сильных и воздействующих на духовное формирование впечатлений как бы полностью отдаются Украине.

Отсюда неизмеримо большая теплота воспоминаний киевских перед орловскими, особая их мягкость, прозрачность.

Переходя дальше в том же очерке к рассказу, каким он “зазнал этот милый город в его дореформенном виде”, Лесков особенно оттеняет: “Но всего более жаль тихих куртин верхнего сада, где у нас был свой лицей. Тут мы молодыми ребятами, бывало, проводили целые ночи до бела света, слушая того, кто нам казался умнее, — кто обладал большими против других сведениями и мог рассказать нам о Канте, о Гегеле, “о чувствах высокого и прекрасного” и о многом другом, о чем теперь совсем и не слыхать речей в садах нынешнего Киева. Теперь, когда доводится бывать там, все чаще слышишь только что-то о банках и о том, кого во сколько надо ценить на деньги… Нравы, собственно говоря, изменились еще более, чем здания, и тоже, может быть, не во всех отношениях к лучшему. Перебирать и критиковать этого не будем, ибо “всякой вещи свое время под солнцем”, но пожалеть о том, что было мило нам в нашей юности, надеюсь, простительно” [143].

Лесков первоначально застает еще тот Киев, о котором с таким увлечением говорил ему Маркович, снабдивший его рекомендациями к ценным людям.

С горечью наблюдал он потом, в какую апатию погружалось киевское общество, чуждое помыслам о чем-либо, кроме неустанного приумножения прибытков. Все остальное сходило на нет.

Грустью напоены его строки о когда-то таком “милом городе”:

“Чудный, странный, невероятный и во многих отношениях невозможный этот живописный златоверхий Киев — сия “мати городов русских”. Город непомернейшей дороговизны среди богатейшей природы и плодороднейшего края; город университетский, но содержащий такой низкий уровень общественного образования, что люди, очутившиеся там из Тулы, Орла, Курска или Воронежа, поражаются мудростью общественной жизни и многостороннею неразвитостью местного населения; город на судоходной реке, в центре свеклосахарного производства, но без сколько-нибудь значительного судоходства и почти без всякой торговли; город с стотысячным почти населением, разбросанным на тридцативерстном пространстве, но без всяких дешевых общественных средств сообщения и без воды, — таки буквально без воды над Днепром! Водопроводов, которыми обладает не только плохой из губернских городов Орел, но даже уездный город Муром, в Киеве нет… для Киева это еще “азиатская роскошь”, ему нужнее европейские монументы!” [144] Тут же говорится, что при приезде в Киев 31 июля 1857 года Александра II на вопрос его, чего недостает Киеву, городской голова скорбно доложил: “триумфальных ворот!”

Голова этот, по фамилии Покровский, полностью назван Лесковым в рассказе “Бесстыдник” [145] как купец, доставлявший умопомрачительную семгу севастопольским “провиантщикам”. Он триумфально разжился на подрядах в армию. Теперь его занимали никому не нужные триумфальные ворота, а не благоустройство города, не интересы его населения…

Это был махровый представитель “дельцов” новой формации. Число их множилось, они успевали во всем, вызывая широкое подражание.

Прежний киевский приятель Лескова, ректор Киевской духовной академии Филарет Филаретов на взволнованные письма его отвечал: “Не дивитеся сему — банковое направление все заело. В Киеве ничем не интересуются, кроме карт и денег” [146].

Как же устроился в Киеве Лесков самое первое время по своем приезде из Орла? Жить, конечно, пришлось у дяди, хотя ему, хорошо хлебнувшему всяческой свободы в Орле, это было и не особенно по вкусу.

“Я, — не совсем полно повествует он сам, — с приезда поселился на Житомирской улице[147], в доме бывшего секретаря комиссариатской комиссии Запорожского (тоже в своем роде антика), но, совершенно одинокий и предоставленный самому себе, я постоянно тяготел к Печерску, куда меня влекли лавра и пещеры, а также и некоторое, еще в Орле образовавшееся, знакомство” [148]

Дядя Сергей Петрович по натуре не мягок, но к судьбам племянников не безучастен. Без него двум из них не видать бы университета. К племяннику-недоучке он не мог питать большого расположения. Того это язвило.

Бесспорно однако, что жизнь у строгого дяди привела Лескова к сближению с рядом молодых профессоров. Это были как бы “университетские” его годы. Но только “как бы”. Беседы с университетскими товарищами дяди не могли заменить правильного прохождения университетского курса, слушания лекций и т. д. Не могли заменить этого и дружеские диспуты до бела света в куртинах верхнего сада.

Более чем апокрифично и упоминаемое некоторыми воспоминателями или биографическими “скорохватами” вольнослушательство Лескова в университете. На это у чиновника рекрутского присутствия под строгим началом сурового А. К. Ключарева, которого “боялись” [149], времени не выкраивалось. К тому же, согласно университетскому уставу 1828 года, вольнослушателями допускались лишь лица с соответственными аттестатами, но и такой допуск иногда, как, например, в 1849 году, совершенно воспрещался особыми распоряжениями Министерства народного просвещения.

В одной статье Лесков прямо заявлял, что “мальчиком приехал из Орла в Киев и поселился у дяди моего, профессора Алферьева. В доме дяди, поныне здравствующего, я встречался почти со всеми молодыми профессорами тогдашнего университетского кружка и, несмотря на мою едва начавшуюся юность, пользовался от некоторых из них благорасположением и даже доверием” [150].

“Приватно”, конечно, кое-что он мог слушать даже и много позже, например, лекции доктора А. П. Вальтера в аудитории университетского анатомического театра, о которых сам оповещал в печати [151].

Раз, говоря о Киеве и явно подразумевая самого себя, Лесков писал, что город этот “в течение десяти лет кряду был моею житейскою школою” [152]. Это бесспорно и не требует подтверждения.

Вперемежку с жаждой восполнения всеми доступными средствами пробелов в образовании обуявала жажда и иного свойства.

Надзирать за племянником дяде было некогда, да и не любопытно. Это позволяло широко платить дань, еще на родине познанным, соблазнам, отдаваться порывам необузданной натуры и ключом бившему избытку сил. Сам он, уже писателем, не раз дает картины грандиозных кутежей в трактире Рязанова на Трухановом острове, за Днепром, или у Круга, Бурхарда и Каткова или гомерических боев студентов, в рядах которых сражался и он сам, с саперными юнкерами в нескромных пансионах, ютившихся по Андреевскому спуску [153].

К чуть более поздним годам должны быть отнесены и другие, с библейской простотой и совершенной “неприкровенностью” дважды печатно поведанные подробности о том, как степенные “добрые люди” хаживали на Печерск [154] в укромные закоулки этой глуховатой части города, где “мешкали бессоромни дивчата”, со своею “горилкою, с ковбасами, с салом и рыбицею”, причем наиболее богомольные из этих “дивчат” позволяли гостям пребывать у себя не позднее “благодатной”, то есть до второго утреннего звона в лавре.

Если в Орле проблеском гласности являлись лишь символические чучела козла и петуха в окне серенького домика на Полешской площади, то в Киеве она, казалось, била ключом. Чего стоили в ее распространении одни “цукерни” с их газетами, непрерывной сменой посетителей, картами, бильярдами, неумолчной болтовней, обменом новостями, слухами, сплетнями; а уличная, уже почти южная, оживленность, особенно яркая на Крещатике или, в другом роде, на Александровской улице Подола; ярмарочная горячка в февральские “контракты”, как назывались грандиозные съезды представителей торгово-промышленного и сельскохозяйственного мира всей “золотой Украины”, сопровождавшиеся широкой ярмарочной торговлей в зоне “Контрактового дома” в глубине Подола?

Сколько оригинальных, иногда карикатурных фигур! Вот каков, например, обычно гордо выступавший по Крещатику чиновник, без тени смущения выставивший на своих визитных карточках: “Статский советник Блюм. Киевский почтовый люстратор” [155]. При встрече с знакомыми он имел милое обыкновение говорить: “А… вы еще живы!” Привычку эту он бросил только после того, как, по словам Лескова, один болезненный и мнительный человек на такое приветствие тут же, на Крещатике, около самой почты, ответил ему несколькими ударами своей увесистой трости.

Отношения и знакомства завязывались и поддерживались тут легко, народ был по преимуществу приветливый и общительный. Служивший у самого Д. Г. Бибикова, “непобедимодерзкий” и развязный В. И. Аскоченский рьяно разносил из Липок самые последние новости и распоряжения генерал-губернаторского “двора” и высшего административного круга.

Жизнь в доме комиссариатского секретаря Запорожского вела к знакомству с родственными Гоголю Чернышами, немало рассказывавшими о великом писателе. В частности, это дало Лескову тему для “апокрифического” сказания “Путимец” [156], городские беседы породили заметку “Кто выгнал на улицу Гоголя” [157].

Тут же своеобычно подвизался в иерейском служении почти легендарный по доброте, самоотверженности и беззаботности “поп Юхвим” Ботвиновский, великолепный танцор, бильярдный игрок, охотник с гончими и вообще “такой человек, каких родится немного и которых грешно и стыдно забывать”. Лесков и не забыл его “многократно и многообразно” [158], вместе с его разучившимся грамоте дьячком Константином Ломоносовым, прототипом Котина Доильца [159].

Водились в Киеве и знаменитые богатыри, в числе которых значился опять-таки “приснопамятный” Аскоченский и особенно отличался торговый человек, Голиаф — “Ваничка” Кассель, чистый, “беспримесный” хохол, “наказанный за какой-то родительский грех иноземною кличкою”. Я лично прекрасно помню эту великолепную фигуру, когда ее обладатель был уже владельцем магазина “офицерских вещей” в Петербурге, в Гостином дворе по Невской линии, и я у него по указанию моего отца не раз “экипировался” [160].

Происходит сближение Лескова и с художественным миром, — в лице И. В. Гудовского [161] и М. М. Сажина [162], — особенно благоприятствующее близкому ознакомлению его с “потаенным” творчеством Шевченко и зарождению в нем глубокого почитания великого поэта украинского народа [163].

Произведения опального поэта прививают юному орловцу интерес к украинской литературе, порождают стремление овладеть языком Украины, ознакомиться с ее историей и судьбой. Мечтается когда-нибудь увидеть и самого “батьку Тараса”, о котором столько нарассказано киевлянами.

В Орле, подростком, Лесков следил за росписью иконостаса церкви Никития. Здесь осматриваются такие исторические памятники зодчества и искусства, как Софийский собор, лавра и другие сооружения. Они ширят знания, укрепляют вкус, интерес к иконографии [164]. Это — семена дальнейшего развития страсти ко всем видам творчества и художества, от древних фресок и икон к полотнам Эрмитажа, а позже и зарубежным галереям. Здесь слагался будущий непременный посетитель всех художественных выставок, ценитель, а иногда и истолкователь появлявшихся на них картин.

Город пленителен везде, во всем…

С восхищением прислушивается он к своеобразию новой для него речи. Позднее вспоминает и записывает образец прелестного юмора и острой находчивости, при великолепном сохранении собственного достоинства со стороны простого старого “дида”, в кратком диалоге его с высокомерным привилегированным юнцом. Чисто фехтовальный “парад” украинца на дерзкий выпад хлыща писатель приводит в опровержение уверений “благотворительной дамы”, что на русском языке чего-то нельзя сказать так, как это удается ей на иностранном. Вот часть едкого, слегка в архаическом стиле построенного наброска Лескова:

“Одна из дам, торговавших “с воза” в зале дворянского собрания, беспрестанно говорила по-французски, меж тем как сама она была русского происхождения, имела очень русскую фамилию, торговала произведениями русских кустарей и отлично владела родным русским языком.

Некто колкого ума, будучи той даме слегка знаком, указал ей на эту несколько смешную несообразность.

— Я знаю, — отвечала она, — но как вы хотите…

— Привычка! — перебил тот.

— Нет, не то, но какие бы вы комплименты ни расточали нашему русскому языку, а вы должны признать тот факт, что по-русски невозможно кратким словом характеризовать лицо или положение так же сильно и метко, как на языке французском.

— Не согласен, — отвечал собеседник и привел два примера из простонародных разговоров в языке малороссийском и чисто русском.

— Однажды, — сказал он, — во время университетского курса в Киеве мы отправились в свободное время за город в Слободку, где была достославная наливка, которую и желали пить, но съедомого при себе не имели. Проходя же по окраине шоссе близ Чертороя, увидели престарелого хохла мужика, который, лежа на животе, держал в одной руке трубочку, а в другой нетолстую веревку, на которой был привязан за ногу живой поросенок, повизгивавший и щипавший травку.

Увидя это употребительное в пищу животное и охранявшего его стража, один из студентов воскликнул:

— Купим, товарищи, этого поросенка, отнесем его и, сварив в укропе, съедим.

Все остальные охотно пристали к этому преднамеренно и спросили у сельчанина, сколько он хочет за своего поросенка.

— Пять злотых, мои добродии, — отвечал крестьянин[165].

Цена поистине была сказана с умеренностью и добросовестностию, к которой малороссийские простолюдины до сих пор сохраняют способность, но один из наших товарищей, родовитый поляк, с презрением взглянул на хохла, оторвав ему:

— Лжешь, хлоп: мой коллега вчера такого же поросенка за три злота.

— Может быть, — отвечал хлоп, — но и я вчера за шесть злотых продал его коллегу, — и при сем он указал на своего привязанного поросенка” [166].

Набросок сделан уже стареющим Лесковым, когда любовно встают милые воспоминания молодости. Он безыскусствен, дышит правдой истинного киевского случая.

Но это шутки, а в серьезные моменты приходили воспоминания, полные строгих признаний.

Случилось что-то тревожное в семье В. Г. Черткова. Лесков пишет ему: “Мы все знаем, что “таков удел всего живого — расставаться”, но “молчание” прилично скорби, вызываемой всяким страхом большого горя, — чем вы и были встревожены, уезжая отсюда. Я видел когда-то какую-то малороссийскую пьесу, в конце которой человека хотят утешать, а он берет утешителя за руку и говорит: “Мовчи, — бо скорбь велыка”. Тем кончается пьеса, и мне кажется, что это верно природе скорби и в высшей степени художественно” [167].

Крепко запомнилась и к месту пришлась сцена из украинской драмы.

По неукротимой живости темперамента, Лесков, случалось, поддавался соблазну подтрунить над претившей ему в определенные годы сентиментальностью и провинциализмом некоторых украинских произведений или подшутить над чрезмерной гордостью особо неистовых украинофильских фанатиков, превыше всего ставивших своих, хотя бы и не слишком известных, писателей.

Так, в одном из позднейших своих, полных “сеничкина яда”, рассказов к воспоминанию о финале той же украинской драмы он дал ему не лишенное озорства развитие “мовчи, бо скорбь велыка!” И после этих слов настала пауза, и театр замер, а потом из райка кто-то рыдающим голосом крикнул: “Эге! Це не ваш Шекспыр!” И мнение о Шекспире было понижено до бесконечности” [168].

Но это уже была беллетристика, в которой не разберешь, где кончается память и начинается творческое ее обогащение. Иное дело “острые моменты”, у которых “никогда не отъемлется их жало” и в которые все вспоминалось и приводилось во всей серьезности и мудрости простоты.

Любовь к Украине Лесков донес до конца дней своих. На рубеже старости, почти тридцать лет как покинув солнечный юг, он примиряюще и заключительно указывает служившему почти весь свой век под Киевом и заскучавшему на новой должности в Витебске мужу своей сестры: “После Украины уже нет равного уголка в России” [169].

А сколько тепла и веселости в таких, полных киевскими воспоминаниями и ощущениями строках его к редактору журнала “Киевская старина” Ф. Г. Лебединцеву:

“Прошу вас покорно сделать Суворину услугу, чтобы и мне иногда было удобно услужить у него вам. Они купили прекрасные доски, изображающие “казнь Кочубея в Борщаговке”, и просят меня сделать “пояснительные подписи борщаговской местности”. А я там был назад тому лет 25, молодой, влюбленный, та ще може и с хересом — без чего Юхвим не ездил, и потому ничего не тямлю: яка там icть Борщаговка [170]. Сделайте милость, напишите писемцо: что это за место и какой там “пэозаж природы” [171].

Жилось Лескову на Украине, видать, в свое время молодо, радостно, “та ще и с хересом”!

ГЛАВА 6. ПЕРВАЯ СЕМЬЯ

Итак, жадно слушавший еще в Орле увлекательные рассказы “о красоте Киева и о поэтических прелестях малороссийской жизни” и ни в чем не разочаровавшийся, а напротив, всем упоенный, Лесков становится заправским киевлянином, преданным его сыном, а в будущем и таким его хроникером и бытописателем, каких мало найдется во всей нашей литературе.

В общем, даже при грозном “Бибике” жилось во многих отношениях достаточно привольно. Лескову же здесь судьба улыбалась, как он и гадать не мог. Для “общества” он был прежде всего племянник известного профессора и популярнейшего практикующего терапевта. Это ставило молодого человека в общем мнении очень выигрышно. Незначительность личного служебного положения этим заслонялась. К тому же он был уже чиновник, а гимназический крах и писцовая захудалость остались в Орле.

Знакомства шли и по кругу блестяще поставленного дяди, и по служебно-чиновному, и по студенчеству. Ширились они быстро, вовлекали в самые разновидные слои, множили впечатления, наблюдения, разнообразили развлечения.

Жизненный пульс получался не только полный, но зачастую приобретал даже рискованную разнузданность.

“Бесцеремонного” и “властного” Бибикова, по свидетельству Лескова, ненавидели все. Полон был “органической ненавистью к его нахальству” и сам юный Лесков, сохранивший эту ненависть на всю жизнь.

По натуре грубый, “Бибик” в киевское свое царствование был холост и не проявлял особых забот по “объединению общества”. Вечера и приемы в генерал-губернаторских хоромах приурочивались лишь к определенным высокоторжественным дням или случаям, протекали без оживления, в атмосфере принужденности и даже некоторой опасливости. На них ездили не по охоте, а заневолю. Хозяин воплощал собою образ неусыпного блюстителя великодержавной внутриполитической напряженности. Говорить на его раутах допускалось только на государственном или на дипломатическом, то есть французском, языках. Случайное произнесение польского или украинского слова каралось тут же беспощадно и глумливо. В неизданной еще заметке Лесков приводит тому два примера.

Однажды некая польская графиня перелистывала в бибиковской гостиной акварельный кипсек художника Михаила Макаровича Сажина. Рисунки изображали древности юго-западной Руси. Каждая акварель была вклеена в альбом с каллиграфическими подписями, сделанными так искусно, что их нельзя было отличить от печатных [172].

Mon général, est — ce que c'est drouqué? [173] — спросила титулованная гостья проходившего мимо властительного хозяина.

Non, madame, c'est pissé [174] — не моргнув глазом, отпарировал последний.

В другой раз какой-то очень светский польский граф, в качестве “души общества” развеселив всех рассказанными им пустячками, при прощании жеманно начал извиняться в том, что слишком много “напшикшал” [175].

— Ничего, — казарменно срезал старого болтуна “Бибик”, — здесь сейчас окна откроют.

Но всему бывает конец. 30 августа 1852 года пятнадцать лет властвовавший над Украиной Бибиков призывается Николаем I на пост министра внутренних дел.

На смену приезжает мягкий князь И. И. Васильчиков со своей “всевластною” супругой, поставившей себе задачу “объединить” и оживить заскучавшее при холостом предместнике ее мужа киевское общество. Создается “двор” со всеми очарованиями и увлекательностями придворных развлечений, благотворительных концертов, балов, маскарадов, лотерей, любительских — тоже благотворительных — спектаклей… Для последних нужны актеры из общества же, нужны люди сколько-нибудь литературные. Их не так много. Их надо подобрать, приручить.

Хорошо начитанный, энергичный и к этому времени уже замеченный в местном “свете”, Лесков, признается достойным и желательным.

Какие именно роли и в каких пьесах, ставившихся “киевской княгиней”, как называли в Петербурге Васильчикову, играл Лесков? Об этом сбереглось его личное указание: “Я тоже всегда читал, по общему мнению, довольно недурно и был удовлетворительным актером, а потому при смете сценических сил, которые должен был сгруппировать и распределить Друкарт (чиновник для поручений при генерал-губернаторе. — А. Л.), явился и я на счету” [176]. Исполнять Лескову на этот раз предстояло в “Ревизоре” роль Добчинского или Бобчинского.

Открыв таким путем себе доступ в высшие “сферы” украинской столицы, Лесков не порывает сложившихся ранее дружественных отношений с людьми, ведущими почти буйную жизнь с “запорожской заправкой”, с “крестовыми дивчатами” и т. д. Словом, живет во всю ширь своей кипучей натуры.

Не было сомнений, что при такой “заправке” он до большой устали и пресыщения еще долго не изменит своим сподвижникам, долго еще “не перебесится”, как говорилось тогда.

И вдруг, на удивление родных и близких, противно всем навыкам и прочно сложившейся репутации пылкого участника многих похождений, — решение остепениться, стать добродетельным семьянином. Все были поражены и озадачены. Советы повременить, оглядеться, проверить себя, лучше узнать избранницу, прочнее устроиться служебно, житейски-впустую.

Избранница была не то однолеткой, не то на год младше или старше. Событие свершилось “на Красную горку”, в апреле 1853 года. Она была дочерью весьма состоятельного, скорее даже богатого, киевского коммерсанта, владельца нескольких домов, городского деятеля. Звали ее Ольгою Васильевною Смирновой.

По дружным отзывам, жившим потом в нашем родстве, в ней не было ума, сердца, выдержки, красоты… Обилие ничем не возмещаемых “не”. При условии, что в дарования Лескова не входили мягкость и уживчивость, удачи ждать было неоткуда. Ее и не было…

На чем же созидался этот для всех сторонних “очезримо” непрочный, в корне необдуманный союз?

Семен Дмитриевич не на ветер завещал первенцу наблюсти осторожность в выборе себе подруги, “ибо от нее зависит все твое благополучие”. Но кто же живет по заветам отцов, а не по восточной пословице, что “каждая голова свой камень ищет”.

Через десятка два с лишком лет сам Лесков, уже во всеоружии личного жизненного опыта, убедительно расскажет о том, как подчас в этой области поступают “самые умные люди”:

“Как иногда люди женятся и выходят замуж? — писал он в одном своем рассказе. — Хорошие наблюдатели утверждают, что едва ли в чем-нибудь другом человеческое легкомыслие чаще проглядывает в такой ужасающей мере, как в устройстве супружеских союзов. Говорят, что самые умные люди покупают себе сапоги с гораздо большим вниманием, чем выбирают подругу жизни. И вправду: не в редкость, что этим выбором как будто не руководствует ничто, кроме слепого и насмешливого случая” [177].

Так называвшиеся “медовые месяцы” оказались кратче возможного. Среди родных и близких знакомых пошли тревожные слухи, начали слагаться почти легенды.

23 декабря 1854 года рождается первенец. В честь мудрого и уважаемого за твердость нрава деда он нарекается Дмитрием.

На втором или третьем году супружества Лесков везет Ольгу Васильевну на показ и поклон к своей матери в Панино. Как молодайка повела себя у свекрови и какою драмой завершилось это злосчастное путешествие, обрисовано, во многом, видимо, очень близко к действительности, в незаконченном рассказе “Явление духа”:

“В К.[178] меня ожидал сюрприз: у мутного, никогда не мытого и засиженного мухами окна, которым заканчивался коридор длинного каменного дома, занятого почтою, я увидел странную, несколько поразившую меня группу, в которой одна фигура показалась мне очень знакомою.

Группа состояла из взрослого человека и больного ребенка. Так, лет около шести. Оба эти существа помещались на подоконнике: взрослый человек сидел поперек окна совсем с ногами, а на коленях у него лежало покрытое пледом дитя и, казалось, не спало, а как будто томилось в каком-то недуге. По крайней мере, когда я проходил в номерок, отведенный мне близ этого окна, мне как будто послышался слабый стон и какой-то болезненный лепет ребенка. Тут же я заметил возле взрослого полоскательную чашку, из которой взрослый вынул смоченный в воде компресс и положил его на головку дитяти.

— Что это за господин? — спросил я проводившего меня в комнату пожилого слугу из крепостных, которые тогда расползлись повсюду и встречались в наших дворянских краях в большом изобилии.

Слуга махнул рукою на соседнюю дверь и отдал шепотом, что это проезжающий, с которым случилось несчастие.

— Вроде вас, — говорит, — тоже здешнего края, к родителям заезжали с супругою и с двумя детьми, да, верно, что-нибудь молодая барыня со старою не поладили, потому что прибыли сюда вдруг с больными детьми и хотели ехать дальше, да вот барчук очень разболелся — и того гляди как бы не помер. Я сейчас в аптеку ходил, там сказали, что лекарь прописал уже последнее средство. Очень жаль, — барин хороший, я его еще барчуком знал, а этакая ему недоля и в жене и в детях.

Чтобы что-нибудь сказать, я спросил:

— Чем же жена плоха?

— А бесчувственная, — говорит, — и капризница. Даже девушка их, и та над этим барином, над Игнатием Ивановичем, изжалелась, а она супруга, — только свою амбицию наблюдает. Как приехала чем-то обиженная, так и слегла и вот третьи сутки спит, а проснется, отдохнет, и опять заплачет, пока сон придет.

— Да чего же, — говорю, — она плачет?

— Кто ее знает: заломит руки да стонет: “Ах, боже мой! Ах, разбойник! Ах, куда он меня завез!” Хозяин даже посылал просить тише, чтобы другие это насчет критики заведению не приняли. Что говорить, разумеется, гостиница не из величественных — в Петербурге и в Москве есть гораздо ликатней, ну а все же: всякий хозяин свое бережет. А у нас такое устройство, что из номера в номер, как труба, — все слышно. Вчера, вот, в этом самом номерке проездом какие-то важные господа остановились, — а эта капризница и разголосилась: “Кто меня избавит из этого вертепа?” Неприятно; а с другой стороны барыня была, так та так взволновалась, что на выручку ей хочет идти, или, говорит, за полициею сейчас пошлите, или я ей гомеопатию дам, чтобы успокоилась. А чего ей гомеопатию, — довольно бы и одного подзагривка было; а барина бедного жаль, так жаль: тут ребенок томится, и он за ним ухаживает, а тут эта досадительная глупость через такую баловную жену.

— Что же он ее не может унять? Лакей понизил голос и отвечал:

— Он ее вчера с отчаяния в подушку бросил, так она ведь на весь дом так зашлась; а потом взвыла, что он ее будто задушить хотел. Ведь даже городничий сюда приходил.

— Это ужасно! — сказал я и по тогдашнему моему малоопытному настроению начал сдаваться на сторону угнетенной женщины.

Но рассказывавший мне все это слуга был других мыслей: он держал сторону барина и сообщил, что за свой собственный двугривенный нанял мужика сходить в Парамоново, чтобы известить о всем старую барыню — Игнатия Ивановича старушку.

“Игнатий Иванович” и “село Парамоново” в общем сочетании склали мне, что я недаром признавал в фигуре сидевшего на коридорном подоконнике человека что-то знакомое.

Я спросил фамилию несчастного путника и получил подтверждение, что это был милый, но злополучный друг моего детства.

Без всяких дальнейших размышлений я оставил слугу и бросился в коридор, чтобы обнять своего приятеля.

Игнатий сидел все в том же положении, только небольшая немножко женственная голова его с прекрасными вьющимися белокурыми волосами опустилась на грудь.

Заметив это еще издали, я удержал свой порыв, с которым хотел его обнять, несмотря на то, что немножко негодовал на него: зачем он бросил в подушку свою капризную жену. Очевидно, он был очень утомлен и заснул, чему, конечно, способствовало забытье лежавшего у него на руках ребенка и хотя неспокойное, но опористое положение, которое он занял в амбразуре окна, упираясь в одну стенку спиною, а в другую ногами.

— Оба уходились и спят, сердечные, — и на каком месте. Эх, жаль, сейчас же их кто-нибудь дверью хлопнет и разбудит, — прошептал появившийся за моей спиною слуга, но опасения его были напрасны: мужичьей работы дверь, на кирпичном блоке, в эту минуту хлопнула, но измученный отец, склонившийся над больным ребенком, не просыпался.

Что же касается до самого мальчика, то он совсем не спал. Когда я подошел к нему ближе, то при слабом свете сгущающихся сумерек увидел, что дитя глядело глазами.

И боже мой, что это был за прекрасный ребенок — больной и истомленный, но очаровательный, как бледный ангел Скиавонэ, с отцовскими светлыми кудрями и с большими темными глазами во впалых орбитах, завешенных длинными и густыми ресницами.

Я боялся, чтобы появление незнакомого лица не испугало его — особенно в его расстроенном горячечном состоянии, но он смотрел тихо, спокойно и, не сводя с меня своих прекрасных глаз, шевелил похуделыми пальчиками своей ручки у запекшихся губок.

— Обирает ротик, это смертное, — прошептал мне на ухо слуга, народная примета которого так и кольнула меня в сердце. — А вот он хочет что-то сказать. Что вам, барчук?

— Апельсин.

— Вот, с утра все апельсина просит, а апельсина нет в городе. — Нет, барчук, апельсина.

— Ну, возьми прочь…

Слуга меня только молча дернул, — я вспомнил, что когда больной что-нибудь отдает, это тоже считается дурною приметою, и он с беспокойством спросил:

— Что барин, взять?

— Мушку.

— Какую мушку?

— Жужжит… чтобы она папá не разбудила.

Но при звуке слабого голоса, произнесшего слово “папá”, отец встрепенулся и несколько раз неуверенно сжал руками ребенка, как будто желал удостовериться: не уронил ли его на пол.

— Я спал, — прошептал Игнатий и, посмотрев на нас без всякого внимания, взял из полоскательницы мокрую тряпочку и переменил компресс.

— Я спал, — повторил он ребенку, — а ты?

— И я… Я видел… апельсин.

Игнатий обеспокоился и повелнанас глазами.

— Неужто нигде невозможно достать апельсинов? — спросил он слугу.

Тот отвечал, что невозможно. Это действительно было такое время, когда апельсины редки даже в больших городах, где есть люди, готовые платить за редкий фрукт дорогую цену; в К. же о них нечего было и думать. Но дитя этого не понимало, и ему, очевидно, очень хотелось освежить приятною кислотою свой смягчущий ротик.

— Видел апельсин, — простонал он, — где же апельсины?

— Нет апельсина, Саша. Ты знаешь, как я люблю тебя, — неужели бы я не купил тебе апельсина, если бы он был здесь?

— Нас нарочно привезли сюда, чтобы всех уморить в этой трущобе, — произнес в эту минуту молодой, но неприятный женский голос.

Я обернулся и увидел молодую блондинку с косым пробором и институтским выражением молодого, но испорченного капризами лица. Трудно было сказать, что ее привело сюда: потребность ли видеть ребенка или потребность сделать сцену мужу. Но дитя при первых звуках материного голоса отворотилось от нее и прошептало:

— Я больше не хочу… апельсина… Только пусть… мама… уйдет. И та действительно ушла, очевидно еще более рассерженная. Мне становилось и тяжело и неловко: по какому праву я делаюсь свидетелем семейного несчастия моего приятеля; я не выдержал и

сказал громко:

— Неужели ты не узнаешь меня, Игнатий?

Он вспыхнул, окинул меня острым взглядом — и быстро встав с места, прижал к груди дитя и назвал меня по имени.

— Да, это я, — отозвался я на его слова.

— Боже мой! Где и когда и при каких обстоятельствах мы встретились! Пойдем ко мне… или…

Я перебил его суетливую путаницу и отвечал:

— Нет, я прежде всего побегу достать для твоего мальчика апельсин; а ты, чтобы не стеснять меня необходимостью входить в квартиру, где твоя жена, — будь добр, перейди с дитятею в мой номер.

Он поблагодарил меня взглядом и сделал, как я просил; но, к сожалению, хлопоты мои были безуспешны, я обыскал весь город и не нашел апельсина.

Когда я возвратился в гостиницу, дитя спало на моей кровати, у которой стоял на коленях, склонясь головою к груди ребенка, Игнатий. Дитя лежало, обвив ручкою отцову шею, и он не шевелился, боясь разбудить сына.

Мы всю ночь не говорили. Дитя спало, но несколько раз просыпалось и всегда с одним вопросом:

— Еще нет апельсина?.. не прислали?

— Еще нет, — отвечал отец.

— Ничего… я подожду, скоро привезут. Игнатий вздыхал и смотрел на меня, а я на него — и все мы снова погружались в дремоту.

Так прошла ночь — и в окне стало сереть, у подъезда гостиницы шел говор. Очевидно, кому-то запрягали лошадей в не совсем обыкновенную упряжь.

Я встал — и перед тем, чтобы задуть догоравшую в тазу свечку, взглянул на спящих; дитя точно почувствовало это и прошептало во сне:

— Посмотрите: не привезли ли апельсин?

Это было очень тяжело слышать, и я поскорее вышел на воздух, чтобы освежиться от тяжелой атмосферы спертого номера.

Утро было морозное, на востоке алела заря, час был седьмой. У подъезда стоял тяжелый дормез, в который был запряжен почтовый восьмерик. Лошади были уже готовы, кучер и форейторы на местах, и лакей с солидными бакенбардами лез в свою заднюю кибитку. Пассажиры экипажа, вероятно, спали: стекла кареты были подняты и даже задвинуты нутреными маркизами; но в ту самую минуту, как выносные натянули постромки и карета уже трогалась, в одном окне опустилась маркиза, потом рама, и чья-то рука выбросила на землю свежую, очевидно только что сейчас сорванную, кожицу с апельсина.

Я, нимало не рассуждая, подскочил к дверце и сказал:

— Бога ради, один апельсин умирающему ребенку. В карете было темно, но мне показалось, что там как будто лежал вдоль всего экипажа больной человек, а с моей стороны сидела молодая женщина, лицо которой я не рассмотрел, но которая в то же мгновение протянула мне руку с очищенным апельсином и сказала одно только слово:

— Последний.

Дормез поехал, а я побежал с апельсином в номер и был чрезвычайно доволен собою, что не потерял времени на размышление и так решительно вырвал апельсин у проезжавшей дамы. Но когда я вернулся в комнату, сцена уже изменилась: мой приятель стоял в ужасе перед сыном, который, весь побледнев, икал и задыхался. Я поднес к его устам апельсин, манящий запах плода еще шевельнул его челюстями: он закусил зубками апельсин, потянул сок и затих… умер.

Я вам не стану рассказывать, как тут что было после этого: довольно того, что милого ребенка схоронили, а супруги разъехались. Она поехала на юг к своему отцу, а он — со мною, на север, “устраиваться” [179].

Картина смерти ребенка и супружеских неладов автобиографична. Частные ее недочеты порождены понятной в известных положениях и настроениях трудностью беспристрастия. Она не проиграла бы в убедительности без Скиавонэ, без жесткого требования ребенка в отношении матери. В общем же она во многом верна. Этому есть подтверждение.

Как-то, когда мне было лет девять — десять, воспользовавшись каким-то упоминанием отца о Мите, я принялся горячо просить его рассказать мне о смерти моего неведомого старшего брата. Отца это тронуло, и он нарисовал мне глубоко взволновавшую меня картину, разыгравшуюся когда-то на глухой почтовой станции Орловской губернии. Она была тождественна той, которую я, очень много позже, прочел в мало кому известном журнальчике. Но была и разница. Во-первых, почти целиком опущена была роль Ольги Васильевны, а затем не было апельсина: подлинный Митя, умирая, запекшимися губами лепетал: “Папочка, аплик, аплик, аплик!..” Он просил яблоко. Иноземный апельсин был введен вместо легкодоступного отечественного плода для повышения затруднительности выполнения смертной просьбы ребенка и драматизма сцены у окна уже трогающегося дормеза. Вышло совсем жизненно, а в сущности было “сделано” по-писательски, мастерски.

Но и яблоко литературно не осталось забытым. В одном из неопубликованных набросков “фантастического рассказа” под названием “Чертовы куклы” [180], не схожего с неоконченным романом того же заглавия, сын бедного ссыльного униатского попа рассказывает: “Раз я стоял на этой галлерее в ужасном волнении: моя маленькая сестренка была больна, и мы с матерью весь день за нею ухаживали, но у нас не было денег не только на то, чтобы позвать доктора, но даже на то, чтобы купить ей моченое яблоко, которым она бредила, прося его в жару горячки. Усталый отец пришел поздно и ничего не принес: богатый купец, у которого он учил сына, не дал ему в этот день денег. Мы легли спать, ничего не евши, сестра снова забредила о яблоке, — усталая мать уже не могла подняться, но отец встал и начал утешать ребенка”.

Факт из личной тяжелой драмы, беспощадно к самому себе, дважды берется рабочею темой.

Полного разрыва в 1856–1857 году в действительности не произошло. На это понадобилось еще три — четыре года. 8 марта 1856 года появился второй ребенок — дочь Вера.

В другом, много более раннем рассказе — “Ум свое, а чорт свое” — Ольге Васильевне были уделены немногие, но выразительные строки:

“А через три года Рощихин сын приехал с молодою женой. Такая-то была, говорят, нравная, что упаси ты, царица небесная! Люди сказывали, что никому от нее не было спуску, ни мужу, ни свекрови, никому, никому. С горя Рощихин сын все с ружьем стал шататься” [181].

Точно желая подчеркнуть, чья эпопея повествуется, автор именует здесь мать героя “Рощихой”, зная, что на Орловщине хорошо помнили, как добрынские крестьяне по-свойски называли Марью Петровну “Лесчихой” [182].

Что же замедляло для всех казавшуюся неизбежной развязку этого незадачливого союза? Вероятнее всего, переезд семьи под Пензу к Шкоттам, где Лескову выпали на долю постоянные отъезды в Пензу и Городище по делам торгово-промышленного товарищества, в котором он работал, а сплошь и рядом долгие и дальние поездки, по тем же делам, по всей России. Недаром, вспоминая эти годы “странствования по России”, он всегда прибавлял: “Это самое лучшее время моей жизни, когда я много видел”.

Допустимо, что некоторое время тут умиряюще действовали на супругов неописуемая кротость тетки Николая Семеновича, Александры Петровны, и подчиняющая себе английская вышколенность “дяди Шкотта”.

29 сентября 1859 года последний пишет племяннику в Москву. где тот выполняет компанейские задания:

“С[ело] Райское. Сижу в кабинете, занимаюсь управительскими делами, обе барыни сидят возле меня, обе очень растолстели, равно и Верочка. Олинька говорит, что вчера тебе писала в Москву, адресуя удержать на почте до требования, посмеялись этому и опять занялись своей работой.

…Насчет твоей семьи ты можешь быть покоен; если что я не сдабриваю, то за грех считаю смолчать, и сейчас все исправляется. вчера я предлагал денег, но в них особой надобности еще нет, потому что 8 р. сер. еще есть от вырученных за солод. Обедаем вместе. хозяйки завели между собой очередь” [183].

С возвращением семьи в 1860 году в Киев и восстановлением постоянной бытовой близости вся рознь натур, вкусов интересов вспыхнула с усугубленной яркостью. Гроза близилась. Наконец грянул гром.

С удивительной прозрачностью, но, разумеется, как и прежде, с неизбежным, может быть даже невольным, смягчением личных шагов, драма раскрывается в романе “Некуда” [184], где автор фигурирует в образе доктора Розанова, а Ольге Васильевне отведено немало самых резких оценок и изменено только отчество — Александровна. Проскользнет что-то схожее в жене Долинского в “Обойденных”, а иной раз мимоходом развернется на ту же тему почти трактат в совсем не обещавшей его статейке:

“Ах, амур проклятый! Какие шутки он шутит со смертными… А сколько честных, рабочих людей, без разгибу гнущих свою спину, которые не встречают от своих законных сопутниц ни ласкового слова, ни привета, ни участия, ни благодарности?.. Сколько людей, работающих только для насущного хлеба семье и не слышащих ничего, кроме капризов, стонов, брани, упреков вроде того, что “я не так бы жила, если бы вышла за другого”, или “ты обязан” и т. п.? Да! Сколько таких людей, которые не жалуются на свое несчастие, а терпят его, как запряженная лошадь, которую кучер хлещет по облупленному кнутом боку и которая не может ни выпрыгнуть из оглобель, ни сломить их?” [185].

Так, с большим резонансом, изливалась именно злоба на нечто, частию уже заслоненное новым складом жизни.

По возвращении Лескова из Пензы в Киев в семье стоит ад. Бежать!.. Бежать из потерявшего былую прелесть “милого города”. Бежать от постылой женщины. К тому же манит уже и журналистика; хочется пошире попробовать свои силы. Взаимное озлобление облегчает соглашение: Ольга Васильевна с дочерью остается, Лесков едет в Москву и Петербург. Свершилось!

Однако, по украинскому присловью, “не так склалось, як жадалось”.

Потерпев с год, Ольга Васильевна мчится в Москву, где Лесков в тот момент работает у Сальяс в “Русской речи”. Начинается новая, на этот раз оказавшаяся последней, до предела терпения наскучившая и истерзавшая, по определению Лескова, Liebesfieber” [186].

Температура достигает каления, при котором все участники драмы совершают немало невообразимого и — в обычных условиях — непростительного.

При дальнейшем развитии событий вступает в их обсуждение ряд лиц из состава редакции “Русской речи”. Рушится с трудом достигнутое рабочее положение в газете. Наживается много врагов. Финал: Ольга Васильевна возвращается с малолетнею дочерью в Киев, Лесков, несколько позже, уезжает в Петербург.

“Разбился на одно колено” — скажет он потом о крушении первой своей попытки найти семейное счастье.

Два года спустя, предприняв намеренно длительную поездку по западным окраинам России и далее за границу, 11 сентября 1862 года он останавливается в Гродно. Останавливается в дрянном, но лучшем в городе “заезде” какой-то Эстерки. Скверно пообедав где-то, возвращается в свой холодный номер и, поджидая, когда за ним зайдет его спутник, польский поэт Вицентий Коротыньский, “завернулся в шинель и лег в постель. По мере того как я, — пишет он в своей корреспонденции в петербургскую газету, — согревался, меня стал одолевать сон, и я проснулся, когда было уже темно. В соседнем нумере налево горели свечи, и свет сквозь дверные щели падал двумя яркими полосами на пол моей комнаты. Я очень люблю сумерки, когда остатки дневного света еще борются с ночною тьмою; спешить было некуда, и потому я не встал с своей согревшейся постели. Szara godzina, серый час, как называют поляки сумеречный час, необыкновенно располагает к мечтам и воспоминаниям. У меня немного воспоминаний, но тем не менее они мне приятны. Под звуки свежих женских голосов моих соседок я вспомнил другой полупольский город, стоящий не в холодной Литве, а в роскошной Украине; вспомнил маскарады, желтый дом, комнатку над брамой (воротами), белокурые локоны на миловидном личике и коричневое платьице на стройном стане. Потом пошли другие воспоминания, розы смешались с шипами; потом розы совсем куда-то запропастились, и остались одни иглы, все иглы, иглы, и вот я, одинокий и разбитый, лежу в холодной комнате литовского заязда и волей-неволей слушаю разговор двух польских помещиц, рассуждающих о приданом. Приданое! Какое это странное слово, думаю я, и снова чувствую, что меня одолевает дремота” [187].

Неотвязано вставали сперва веселые картины почти юношеских киевских лет, а за ними шли горькие воспоминания об иглах неосторожного осложнения жизни на едва зардевшейся ее заре.

В дальнейшем Ольгу Васильевну постигает серьезный удар: киевская банкирская контора некоего де Мезера, в которой была помещена главная часть ее средств, лопается. Назначается конкурсное управление по делам несостоятельного должника. По решению этого правления клиентам выплачивается четыре или пять копеек за рубль.

Разорение окончательно подавляет психику растерявшейся женщины. Год от года она больше сумасбродствует, не находит себе места в жизни, дела, даже постоянного угла. Она тяготится дочерью и временами требует, чтобы последнюю взял к себе отец. Алексей Семенович и Марья Петровна готовы дать ей с ребенком приют, но в последнюю минуту она опять куда-нибудь бросается, чего-то ищет, строит нелепые планы. С возрастом психическое состояние ее резко ухудшается: она мнит себя то миллионершей, то нищей.

Требуется последнее решение. 16 марта 1878 года удается поместить ее в петербургскую больницу св. Николая, на реке Пряжке. Главным врачом ее был известный в свое время психиатр О. А. Чечотт, а попечителем знаменитый С. П. Боткин. Оба были расположены к Лескову.

Злосчастному мыканию больной по белу свету полагается предел. Хорошо или худо — ей дан кров, который ей не суждено уже когда-нибудь покинуть.

В день водворения ее в больницу ей было без малого пятьдесят лет. Время не прошло даром: со многим научило примириться, свыкнуться, притупило взаимное ожесточение, смягчило личные счеты. Расстройство мысли усыпило память…

Лесков, в меру возможного, навещает страждущую. Посещение “сумасшедшего дома”, при содействии Чечотта, дает ему пищу для совершенно исключительных наблюдений. В частности, своеобразный по языку и замыслу рассказ “3аячий ремиз” без всякой беллетристической натяжки начат им так:

“По одному грустному случаю я в течение довольно долгого времени посещал больницу для нервных больных, которая на обыкновенном разговорном языке называется “сумасшедшим домом”, чем она и есть на самом деле. За исключением небольшого числа лиц испытуемых, все больные этого заведения считаются “сымасшедшими” и “невменяемыми”, то есть они не отвечают за свои слова, ни за свои поступки” [188].

Подход редкий, не придуманный, а, по одному из любимых Лесковым выражений, нечто “из самой жизни вывороченное”.

Через полтора года после устройства больной Лесков пишет брату своему Алексею Семеновичу:

“Ольгу Вас[ильев]ну видел в прошл[ое] воскресенье: она все в том же положении, но переменила тон: теперь она бедна, п[отому] ч[то] все миллионы пожертвовала. О Вере говорит порою здраво; ко мне относится как ребенок, и иногда оч[ень] нежно и трогательно: “привезите мне рыбок, мой кормилец” и т[ому] п[одобное]. Оч[ень] рада, что Шкляревского [189] повесили, и обижена, что я этого не знал: неизвестный — это и был Шкл[ярев]ский, и его-то и повесили. Теперь будут вешать проф[ессора] Чечотта, которого она собирается бить металлическим кофейником. Ей дали отдельную хорошую комнату, за ванною. Она оч[ень] ослабела и ничего не ест, кроме фруктов и “рыбок”, т[о] е[сть] жареной корюшки. Состояние ее, говорят, решительно безнадежное. Начальство заведения делают все, о чем только попрошу. — Я спрашивал ее: поедет ли она в гости к Ногам [190], когда они сюда приедут? — Говорит: “нет, я еще посмотрю: какой он, да и вообще мне опасно”. Скажи все это Вере” [191].

Через восемь лет Лесков делится с тем же братом новыми сведениями:

“На сих же днях очень занемогла было Ольга Вас[ильевна] — и, как ни безрадостно ее доживание, однако все-таки это не догорающая свечка, а жизнь человеческая. Тягучая натура ее вытянула, и она опять пошла колтыхать. Чечотт и Ахочинский [192] делают мне большие услуги. Не только Ольга Вас[ильевна] пользуется одна отдельной комнатою, но вот уже 4-й раз было отделение безнадежных за город на Удельную станцию, и О[льга] В[асильевна] все остается здесь. Боткин, как попечитель, тоже это благославляет” [193].

Омраченность сознания неотвратимо растет. Все прежнее выпадает из памяти.

Безумие Ольги Васильевны легло тяжелым камнем на “самоистязующую” душу Лескова. Оно стоило слишком многих “терзательств”, таких многообразных и нестерпимых в прошлом, таких острых и неотступных в воспоминаниях о них до последних не только дней, но даже часов жизни.

Навещать ее становится все тягостнее и, в сущности, бесполезно. Остается только обеспечить ей получение фруктов и “рыбок”. Эту заботу, по просьбе Лескова, готовно берет на себя добросердная больничная надзирательница. Ездить на далекую Пряжку можно, когда на то у самого хватит силы.

В сентябре 1892 года, гостя у меня, Вера Николаевна Нога навестила мать.

Рассказ о свидании был тяжел. Ольга Васильевна почти не признала дочь. Во всяком случае не проявила никакой радости.

Одна деталь остро врезалась мне в память.

На заданный Верою Николаевной матери вопрос, помнит ли она Николая Семеновича Лескова, больная задумалась. После явно больших усилий трудно работавшей мысли, всматриваясь куда-то полуприкрытыми глазами, она едва приподняла разверстые кисти восковых рук и, как бы доискиваясь чего-то в сумраке дальнего прошлого, чуть шевеля концами исхудавших пальцев в ритм раздельно слетавших с уст слов, без интонации прошептала: “Лесков?.. Лесков?.. Вижу… вижу… он черный… черный… черный…”

Напряжение иссякло. Луч сник. Все замкнулось, погрузилось во вновь охватившее больной мозг безмыслие… Глаза закрывались… Больная утомленно умолкла…

Уже значительно позже смерти Лескова осматривавший больницу газетный работник В. В. Протопопов записал: “Я вошел в небольшую комнатку, без всякой мебели, кроме одной простой железной кровати. В этой комнате лежала на подоконнике крошечная старушка, — такая крошечная, что ее исхудалое высохшее тельце умещалось совершенно свободно на узком пространстве. Она лежала, повернувшись лицом к стеклу, и не сделала ни малейшего движения при моем появлении в комнате” [194].

“Тягучая натура” обрекла безумную на более чем тридцатилетнее заточение в крошечной больничной комнатке за ванной.

Только 9 апреля 1909 года дано было ей “доколтыхать” до могилы на Охтенском кладбище.

ГЛАВА 7. СТОЛОНАЧАЛЬНИК

Лесков любил назидательную поговорку: “Гулять, девица, гуляй, а свое-то дело — помни!”

Сам он, особенно в литературные свои годы, держался еще более строгого правила: он отводил “делу” все свое время, почти не зная отдыха.

Но и до писательства велся тот же порядок: работы было досыта. Чтобы вынести об этом верное представление, довольно заглянуть хотя бы в первые главы его рассказа “Владычный суд”.

“Очень молодым человеком, почти мальчиком, я начал мою службу в Киеве, под начальством Алексея Кирилловича Ключарева, который впоследствии служил директором Департамента государственного казначейства и был известен как “службист” и “чиновник с головы до пяток”… А. К. Ключарев, невзирая на мои юные годы, назначил меня к производству набора. Дело это, не требующее никаких так называемых “высших соображений”, требует, однако, много усилий. Целые дни, иногда с раннего утра до самых сумерек (при огне рекрут не осматривали), надо было безвыходно сидеть в присутствии, чтобы разъяснять очередные положения приводимых лиц и представлять объяснения по бесчисленным жалобам, а также подводить законы, приличествующие разрешению того или другого случая. А чуть закрылось присутствие, начиналась самая горячая подготовительная канцелярская работа к следующему дню. Надо было принять объявления, сообразить их с учетами и очередными списками; отослать обмундировочные и порционные деньги; выдать квитанции и рассмотреть целые горы ежедневно в великом множестве поступавших запутаннейших жалоб и каверзнейших доносов… К этой мучительной, трудной и ответственной должности выбирались люди служилые и опытные; но А. К. Ключарев, по свойственной ему во многих отношениях непосредственности, выбрал в эту должность меня — едва лишь начавшего службу и имевшего всего 21 год от роду. Легко представить, какие усилия я должен был употреблять, чтобы вести в порядке такое суматошное и ответственное дело при таком строгом начальнике, как А. К. Ключарев, которого потом сменил благодушный Н. М. Кобылин, тоже удержавший меня на этой должности. Мучения мои начинались месяца за полтора до начала набора по образованию участков, выбору очередей и проч.; продолжались месяца полтора-два во время самого набора и оканчивались после составления о нем отчета. Во все это время я не жил никакою человеческою жизнью, кроме службы: я едва имел час-полтора на обед и не более четырех часов в ночь для сна” [195].

Служба была более чем неприятная: обычаи и предания в области рекрутских операций были глубоко прочны, борьба с ними трудна, картины, проходившие перед глазами, полны ужаса и трагизма. Опыта и впечатлений тут набиралось как редко где на другой работе, но выматывалось много сил. Последних энергичному юноше было не занимать стать.

Приехав из Орла в Киев восемнадцатилетним, не имеющим еще чина “помощником столоначальника Орловской уголовной палаты”, он, как видно, быстро овладел сложной техникой совершенно нового вида делопроизводства и процесса проведения самих рекрутских наборов. Через два месяца, 24 февраля 1850 года, он “удостаивается” определения “помощником столоначальника по рекрутскому столу ревизского отделения”.

Служит Лесков ретиво. Начальство ему верит и неспроста назначает его “к производству наборов” вместо “служилых”, слишком, может быть, “опытных” в подобных делах и операциях.

Благодаря медленности восхождения даже мелких наградных представлений на “высочайшее” утверждение он все еще ходит бесчиновным чиновником. Но вот “высочайшим приказом по гражданскому ведомству” от 11 июня 1853 года за № 113 Лесков производится в коллежские регистраторы, со старшинством в этом первом классном чине “1851 г. июня 30”.

Пусть чин и не велик, а все же — уже настоящий чиновник: вицмундир, кокарда на фуражке уже по праву, а не самочинно, как она носилась до сих пор. Правда, вольнодумные зубоскалы язвят: “коллежский регистратор — чуть-чуть не император!”

Почти сейчас же, 9 октября 1853 года, следует и определение “столоначальником”.

В следующем, 1854 году он командируется в звенигородское уездное рекрутское присутствие письмоводителем к производству XI частного набора и выполняет “возложенную на него обязанность исправно”. Далее, “за успешное и безнедоимочное окончание XIII очередного набора” ему 17 сентября 1855 года “объявлена признательность главного местного начальства в предложении киевского военного, подольского и волынского генерал-губернатора”. Это уже второе отличие в годы войны.

Высочайшим приказом от 7 июля 1856 года за № 130 “произведен в губернские секретари, со старшинством с 1855 года июня 30”.

26 августа 1856 года Лесков получает “учрежденную в память войны 1853–1856 гг. темно-бронзовую медаль на андреевской ленте”. Эта скромная регалия останется единственною за всю последующую его службу.

Рекрутское столоначальничество, да еще в годы серьезной войны, дало молодому человеку много опыта и знаний.

Киев во время крымской эпопеи, благодаря сравнительной близости к театру военных действий, жил несравненно нервнее северных городов империи. Он быстро был охвачен типичною тыловой, главным образом наживной, лихорадкой. Город жил волнующими слухами о военных наших неудачах на юге и сказочных удачах богатевших у всех на глазах местных поставщиков, “работавших” в трогательном единодушии с армейскими “морильщиками”-интендантами. Жизнь била ключом, остро и напряженно.

Лесков проводит один за другим спешные наборы рекрут, сряду же направлявшихся в маршевых командах пополнения на театр военных действий. Контингента сколько-нибудь подготовленного запаса не существовало. Специальных резервных кадровых частей не было. Столоначальнику рекрутского присутствия многое раскрывалось яснее, чем людям других положений.

С юга, через Киев же, вереницей тянулись скорбные обозы с ранеными, валявшимися на грязной соломе в обывательских возах, арбах, длинных досчатых дробинах.

Туда нескончаемо плелись наскоро сколоченные войска, чуть не вилами вооруженное ополчение, шли тяжело груженные обозы снаряжения, припасов, продовольствия, всего, на чем в открытую богатели беззастенчивые “герои тыла”, всемирно прославившиеся “крымске воры”.

Близость через дядю Сергея Петровича к медицинским кругам, обслуживавшим обильные киевские военные лазареты, а через родство Ольги Васильевны к коммерсантам и промышленникам, ведшим дела с казенными “провиантщиками” и “комиссариатщиками”, раскрывала молодому человеку всю жуть военного, как и общего государственного неустройства его родины. С ужасом он начинал представлять себе невероятную отсталость нашего вооружения, неорганизованность врачебного обслуживания войск, постыднейшее хищничество на всем заготовляемом для фронта, изнемогавшего в лишениях и недостачах, мертвенность и равнодушие тыла. Полный развал страны с убитой за тридцать лет “попятного” правления общественностью, с вконец задушенной мыслью… Твердо выдержанная державным фельдфебелем и добровольным “европейским жандармом”, Николаем 1, “глухая пора” приносила свои каиновы плоды…

Лесков заговорит в первое десятилетие своего литераторства об “Изнанке Крымской войны” и о “Параллелях” Полимпсестова, всегда охотно возвращаясь к оставшейся для него близкой, хотя и больной теме и ненавистном по воспоминаниям царствовании [196]. Даже на склоне лет, в рецензии о чужой книге, он не упустил упомянуть, что “война на полуострове” (как выражались в тогдашних газетах) была “вскрытием затяжного нарыва и показала: чем питался организм всей страны и каковы его соки” [197].

В частности самому крымскому воровству в свое время будет отведен, негаданный по развязке, этюд — сперва под заглавием “Морской капитан с Сухой Недны”, а позже — сконцентрированный в своем целевом устремлении “Бесстыдник” [198]. Действие происходит на карточном вечере у прославленного севастопольского героя генерала Хрулева. Центральная фигура рассказа — до пресыщения нажившийся “провиантщик”. Его не уязвляют колкости, бросаемые по адресу интендантов честным черноморским моряком, подлинным героем и бессребреником. В удобную минуту он даже без колебаний укоряет младшего годами защитника Севастополя в несправедливости ко всему русскому народу, цинично утверждая, что при перемене ролей они, комиссариатщики, с неменьшею доблестью воевали и умирали бы, а переведенные на их места строевики — подражали бы им, провиантщикам.

О хлебосольном хозяине вечера, отменном храбреце и мастере меткого и острого слова, Хрулеве, Лесков любил помянуть к месту и часу. В “Смехе и горе” про него говорится: “А этот ведь в такой ад водил солдат, что другому и не подумать бы их туда вести, а он идет впереди, сам пляшет, на балалайке играет, саблю бросит, да веткой с ракиты помахивает: “Эх, говорит, ребята, от аглицких мух хорошо и этим отмахиваться”. Душа занимается! Солдатам-то просто и задуматься некогда, — так и умирают, посмеиваясь, за матушку за Русь да за веру!.. Как хочешь, ведь это, брат, талант!” [199]

В одной из мелких записей, оставшихся после Лескова, какой-то генерал, ведя людей в огонь и видя, что они мнутся, подзадоривает их: чего, мол, боитесь? У меня в Петербурге дом каменный и жена-красавица, да иду, а у вас, кроме блох, ничего за душой, и робеете… [200]

Не прямое ли это хрулевское балагурство с балалайкою и ракитовой веткой от аглицких мух!

А красноречие у Хрулева было отменное, свое, ни у кого не занятое, нравившееся Лескову, без затруднений исчерпывающее какой угодно сложности вопросы, вплоть до отношений России с Германией и ее “железного канцлера”:

“ — Что такое нам этот немецкий Бисмарк? Эка невидаль! Говорят: “умен”. Что ж такое? Очень нужно! — Ну и пусть его себе будет умен — нам это и не в помеху. И пусть он, как умный человек, все предусмотрит и разочтет, а наши, батюшка, дураки такую ему глупость отколют, что он и рот разинет: чего он и вообразить не мог, мы то самое и удерем. И никакой его расчет тогда против нас не годится” [201].

Презрению к “бесстыдникам”, безжалостно и нагло обворовывавшим героически сражавшихся защитников своей родины, образно противополагается благоговейное восхищение бескорыстием и заботой о младшем брате строевого состава, и превыше всего классического адмирала Нахимова. Лесков вспоминает, что когда, уже в семидесятых годах, “пронесся слух, что в морском ведомстве обнаружилось первое большое злоупотребление”, как-то “вбегает торопливой походкой в своем шарфике Фрейганг[202] и говорит с волнением:

— Слышали? Совершилось! Страшное пророчество совершилось!.. Ужас, позор и посрамленье! Наши моряки, наши до сих пор честные моряки обесславлены: среди нас есть люди, прикосновенные к взяткам!.. А он это предсказывал, я это напоминал, я говорил, что это предсказано и это так сделается, вот и сделалось — и исполнилось, как он предсказал.

— Кто предсказал?

— Павел Степаныч!

— Какой Павел Степаныч?

— Как “какой Павел Степаныч”!.. Нахимов!

И Фрейганг рассказал какой-то давний случай, когда покойный Нахимов был недоволен каким-то продовольственным распорядителем или комиссионером и стал его распекать, а тот, начав оправдываться, стал беспрестанно уснащать свою речь словами “ваше превосходительство”. Это так взорвало адмирала, что он закричал:

— Что я вам за превосходительство! Что это еще такое! Вы имени моего, что ли, не знаете, или прельщать меня превосходительством вздумали? У меня имя есть! Это вы ваше превосходительство, а моряков нельзя так звать, они вашим ремеслом не занимаются. Тогда их можно будет “так” звать, когда они этим станут заниматься.

Праведный бедняк адмирал[203] с петербургских Песков [204] глубоко верил, что перестав называть друг друга по именам, а начав величать по титулам, — моряки подверглись роковой порче” [205].

Приведено определенное свидетельство “бедняка адмирала” и в очерке, посвященном Лесковым целиком и полностью столь исключительному в свое время явлению, как “инженеры бессребреники” [206].

Вообще всегда любовно говорит писатель о честных людях и восхищенно о скромных, самоотверженно шедших на подвиг, подлинных героях, беззаветно отдававших жизнь за родину.

Но в то же время, где случится, он всегда готов едко помянуть вконец обнаглевших, надоевших всем “милитеров” [207]. Надо сказать, что еще в кадетских корпусах, лично проправленный самим царем, учебник географии “с особенной серьезностью” разъяснял обучаемым, что “Россия государство не торговое и не земледельческое, а военное и призвание его быть грозою света…” Неудачи паши в Крымскую войну внесли некоторое оздоровление в общее настроение и снизили военный задор, “а то меры не было вздорам… Я сам помню, — продолжал Лесков, — как раз вечерком, на том месте Казанской площади, у садика, где теперь часто стоит тележка чухонца с выборгскими кренделями, иду я домой, а предо мною идут два офицера и говорят:

— Видишь штафирку?

Другой отвечает: вижу.

И указывают друг другу на чиновника, который покупает крендельки и завязывает их в платочек. Верно, человек бедный был, потому что шляпенка на нем рыженькая, и сам он тощий, заморененький, а на нем шинелька суконная, ветхая, подол подтрепан и разрез сзади, — как это делалось.

Один офицер говорит: давай, разорвем его.

Другой отвечает: давай.

И тут же, на моих глазах, взяли его за край шинельного разреза, потянули в разные стороны и располосовали пополам до самого воротника. Только пыль из старого суконца посыпалась, и креньдельки он свои, бедняк, разронял. А все это совершенно ни за что, да и без злобы, а так, можно сказать, по глупой манере носились сами с собой в каком-то священном восторге и как зыкливые телята брыкались. Я же вам об этом упоминаю для того, чтобы показать, какой был дух времени и какое царствовало неблагоприятное для гражданской деятельности настроение — особенно в кругу тесного соприкосновения с людьми военными” [208].

“Дух”, по всему видно, был действительно нестерпимый, подлинно “палкинский”. Военные шли везде и во всем превыше всякого понимания. У нас, мол, отменное “марсово призвание” [209], и равняться с нами некому. “Покоряйтесь, языки, и покоряйтеся нам!” И покорялись… Всё, кроме них, вздор и незначительность. Все невоенные — хамы, “аршинники”, “штафрики”, “рябчики”… Всех их, которые поскромнее и попроще, можно рвать, над всеми можно безнаказанно глумиться и потешаться во все свое удовольствие. Это был непререкаемый стиль и обычай.

В “Печерских антиках” Лесков писал о годах своего столоначальничества:

“Все мы тогда чувствовали себя необыкновенно веселыми и счастливыми, бог весть отчего и почему. Никому и в голову не приходило сомневаться в силе и могуществе родины, исторический горизонт, которой казался чист и ясен, как покрывавшее нас безоблачное небо с ярко горящим солнцем. Все как-то смахивали тогда на воробьев последнего тургеневского рассказа: прыгали, чиликали, наскакивали, и никому в голову не приходило посмотреть, не реет ли где поверху ястреб, а только бойчились и чирикали: — Мы еще повоюем, черт возьми! — Воевать тогда многим ужасно хотелось. Начитанные люди с патриотическою гордостью повторяли фразу, что “Россия — государство военное”, и военные люди были в большой моде и пользовались этим не всегда великодушно”.

Не имея сил справиться с своим негодованием, дальше он перебирал:

“Впрочем, подобное ожесточенное свирепство милитеров тогда было повсеместно в России, а не в одном Киеве. В Орле бывший Елисаветградский гусарский полк развешивал на окнах вместо штор похабные картины; в Пензе, в городском сквере, взрослым барышням завязывали над головами низы платьев, а в самом Петербурге рвали снизу доверху шинели несчастных “штафирок”. Успокоила этих сорванцов одна изнанка Крымской войны” [210].

“Свирепств” Лесков насмотрелся досыта и в Киеве за годы своей службы в рекрутском присутствии, и во многих других городах своего отечества, и в самой столице последнего, где, пожалуй, упорнее, чем в других местах, водились еще “сорванцы” старой выучки и прежних навыков.

Всю жизнь свою он с неослаблявшейся ненавистью вспоминал “ошалелых” плац-парадных хлыщей, твердо исповедуя, что “сила спасения” страны всегда “заключалась в тех, кто, не рисуясь и не бравируя, делали свое дело” [211].

ГЛАВА 8. КОММЕРЧЕСКАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ

Первого мая 1857 года, с отпускным билетом в кармане, Лесков отправляется не в столицу, куда, должно быть для отвода глаз, просил его уволить, а к “дяде Шкотту”. Хотелось, не порывая пока со старым, ознакомиться с новым видом деятельности — коммерческой. Четыре месяца отпуска позволяли это вполне. Первое выпавшее ему испытание — свод орловских крестьян графа Перовского и Понизовье — заканчивается конфузом, обнажая полную практическую неопытность молодого чиновника в выполнении некоторых неказенных заданий. Под старость он запечатлеет эту назидательную неудачу в потрясающем рассказе “Продукт природы” [212]. Это не обескураживает: все остальные виды предстоящей деятельности ему приходятся по плечу и по вкусу. Он обосновывается в селе Райском Городищенского уезда Пензенской губернии в штаб-квартире английской компании “Шкотт и Вилькепс”. В Киев, в казенную палату 9 сентября посылается свидетельство о болезни, оправдывающее просрочку отпуска и желание быть уволенным “вовсе от службы”. Просьба удовлетворяется. Первый период “коронной службы” кончен.

В 1877 году он, оглядываясь назад, подведет такое объяснение этому шагу: “С прекращением Крымской войны и возникновением гласности и новых течений в литературе, немало молодых людей оставили службу и пустились искать занятий при частных делах, которых тогда вдруг развернулось довольно много. Этим движением был увлечен и я. Мне привелось примкнуть к операциям одного английского торгового дома, по делам которого я около трех лет был в беспрестанных разъездах” [213].

В будущем он горько упрекнет “дядю Шкотта” за соблазн, пожалеет, что поддался последнему:

“Вскоре после Крымской войны… я заразился модною тогда ересью, за которую не раз осуждал себя впоследствии, — то есть я бросил довольно удачно начатую казенную службу и пошел служить в одну из вновь образованных в то время торговых компаний. Она теперь давно уже лопнула, и память о ней погибла даже без шума… Хозяева дела, при котором я пристроился, были англичане… Они еще были люди неопытные, или, как у нас говорят, “сырые”, и затрачивали привезенные сюда капиталы с глупейшею самоуверенностью. Операции у нас были большие и очень сложные: мы и землю пахали, и свекловицу сеяли, и устраивались варить сахар и гнать спирт, пилить доски, колоть клепку, делать селитру и вырезать паркеты — словом, хотели эксплуатировать все, к чему край представлял какие-либо удобства… Из русских высшего по экономическому значению ранга только и был один я — и то потому, что в числе моих обязанностей было хождение по делам, в чем я, разумеется, был сведущее иностранцев” [214].

Операции компания вела чуть не по всей России. “Хождение по делам” не ограничивалось поэтому одной Пензенщиной, а охватывало опять-таки почти всю Россию, вызывая необходимость постоянных поездок в качестве “доверенного” фирмы “от Черного моря до Белого и от Брод до Красного Яру” [215].

В каких условиях, с какими передрягами и медлительностью совершались эти многоучительные поездки и сколько они могли давать молодому наблюдательному человеку — сочно описано самим Лесковым:

“Во Владимире я нашел покинутый мною тарантас, который мог еще сослужить свою службу, так как на колесах было удобнее ехать, чем на санях, — и я тронулся в путь в моем экипаже. Пути мне от Владимира оставалось около тысячи верст; я надеялся проехать это расстояние дней в шесть, но несносная тряска так меня измяла, что я давал себе частые передышки и ехал гораздо медленнее” [216].

Случилось подчас и много труднее и учительнее:

“Лет шесть тому назад я служил в одной торговой компании, имевшей дела по всему Поволжью от Астрахани до Рыбинска и далее по Мариинской и Тихвинской системам до Петербурга. Три года я провел в беспрерывных разъездах по делам моих доверителей, беспрестанно сталкиваясь с различными людьми, между которыми было очень много староверов. Один раз, именно лет шесть или семь назад, я выехал из Москвы в Пензу с двумя попутчиками: саратовским купцом и одною молоденькою провинциальною актрисою. Дело было зимой, так после Николы, а уж были ухабцы. Ехали мы в рогожном возке, купленном нами сообща в Москве. По моим делам и делам купца нам выпадало ехать по Рязанскому тракту, а актрисе было все равно, она с нами не спорила. Мы и поехали на Рязань на вольных… А уж я говорю, местами были ухабцы, и таки раскатисто становилось. В одном таком-то местечке возок наш со всего разбега бух в ухаб, а оттуда прямо в раскат да полозом о мерзлый гребень раската, — так двух копыльев как и не было. Неприятное дело! Дотащил нас ямщик до первой деревни и стой: чиниться нужно. Деревня была раскольничья: жили в ней федосеевцы. Деревенька так не очень большая, и дворов постоялых в ней всего один был, потому что упряжка тут по расстоянию выходила как-то неловкая: оттуда близко, и отсюда недалеко; извозчик все и минует. Остановились мы на квартире: комната теплая, но с угарцем, однако ничего. Я с купцом пошел рядиться в кузницу и с плотником, а попутчица наша стала хлопотать о чае. На дворе был час четвертый утра, и деревня уже встала. Люди древлего благочестия, видя нашу беду неминучую, содрали с нас за копылья и рванку цену христианскую: шесть целковых заломили и на том стали; но обещались к вечеру отпустить в лучшем виде. Дали мы шесть целковых за рублевую работу и начали выгружать возок, который нужно было опрокинуть, чтобы вдолбить копылья, а тем временем и чай поспел у актрисы. Уселись мы и благодушествуем, а за дощатой перегородкой комнаты кто-то все: ох да ах. Голос, слышно, женский…”

Оказывается, терзается в предродовых муках молодая раскольница. По благочестивому обычаю федосеевцев, ей ничем не помогает не только отец ожидаемого ребенка, но даже и ни одна “суседка”. “Нечестивая актерка” сердобольно бежит к страждущей, а подавшая самовар старуха в дальнейшей беседе поясняет проезжим: “У нас, я тебе скажу… мужик баловник, козел-мужик, похотник. Он тебе бабу никогда не сожалеет… В пашем-то звании все, миленький, вот так-то: молода да легка, так все “поди сюда”, а затяжелела, так и милу дружку надоела” [217].

До вечера, пока исправили возок, чего только путники не наслушались, не нагляделись, не изучили, со сколькими самыми “различными” людьми не “столкнулись”, чего не вызнали… Ну, а за три-то года таких поездок по святой Руси как не узнать всю ее “в самую глубь?” И притом именно “от Черного моря до Белого и от Брод до Красного Яру”. Это была жизнью, а не книгой даваемая школа. Ее и хватило на весь писательский век!

Дела компании по началу развернулись, может быть, шире и смелее, чем подсказали бы большее знание страны, общих условий, осмотрительность. Англичане, по мнению писателя, не учли, “что Россия имеет свои особенности, с которыми нельзя не считаться”. В результате более состоятельные компаньоны, Вилькенсы, примирившись с потерями, вышли из дела. “Совсем обрусевшему” и денежно подорванному Шкотту оставалось осесть на кое-как, не без долга, закрепленных за собою клочках “райских” угодий.

Лескову здесь уже делать было нечего. Приходилось покидать Пензенщину. Разлука племянника с дядей не оставила добрых воспоминаний. Отношения не сбереглись ни с самим Шкоттом, ни со “шкоттятами”, как с родственной теплотой называли его сыновей киевские Лесковы.

В ходе лет Николай Семенович отпустит дяде-англичанину его нечаянную вину и заговорит о нем с прежним расположением: “В понизовых губерниях в имениях графов Перовских и Нарышкиных в довольно недавнее время был управляющий некто Александр Яковлевич Шкотт — родом англичанин, по человек совершенно обрусевший, замечательно хорошо знавший русский народ и умевший снискивать себе доверие крестьян, которыми управлял. Он уже умер, но его до сих пор знают и помнят в Симбирске, и в Пензе, и в Самаре” [218].

“Шкоттята” за статьями двоюродного своего брата не следили и чего-то ему по-прежнему не забывали.

В оскудении и захудалости Александру Яковлевичу не пришлось долго ждать смерти.

Всех удалее обернулся во всех совершавшихся событиях предрекавший Лескову писательство сосед Шкотта Ф. И. Селиванов, исподволь благоприобретший чуть не все Райское и выкроивший овдовевшей Александре Петровне Шкотт скромный хуторок, на котором она и свековала со вторым своим, в “науках незашедшимся” сыном, тогда как старший, учившийся в Москве, стал там популярным хирургом.

Хозяйство Селиванов повел кругом и во всем без филантропии предпоследнего владельца, Всеволожского, — он же “Шут-Севатской” [219], — и без всяких “аглицких” затей, по старой русской мере: “Торговый рубль широк, да короток, а земельный — тонок, да долог”. И не прогадал, оставив неплохое состояние и роду своему [220].

Пензенский период отмечен в жизни Лескова и вполне самостоятельной неудачей коммерческого же характера. Я лично узнал об этом впервые от него самого почти ребенком. Жили мы с ним в 1876 году на даче под Выборгом. В одну из поездок “в город”, то есть в Петербург, взял он почему-то и меня. Литейный мост тогда как раз только что строился. С Финландского вокзала ездили через плашкоутный мост, наведенный против Воскресенского, ныне Чернышевского проспекта. Съехал наш извозчик с моста и стал: поперек тянулся длиннейший интендантский обоз, охраняемый конвоем. “Что это везут и так много?” — спросил я. “Муку”, — отвечал отец. Я замолчал. Отец вынул портсигар, закурил и, взглянув раз-другой на кули, неожиданно для меня продолжал: “Да, мука… Давно это было… Взял я раз подряд по продовольствию какой-то инвалидной команды в Городищах… Невелика, казалось бы, хитрость, а сумел и на ней прогореть. Не за свое дело, значит, взялся. На все сноровка нужна, опыт, да и удача… Я ее никогда ни в чем не знал…”

Прошло много лет. Отец уже умер. Я начинал стареть. Сижу в Публичной библиотеке, перелистываю пыльные страницы “Северной пчелы” и вдруг вижу: “Возился я раз в г. Г-ах со сдачей провианта для располагавшейся там провиантской команды. Жду у амбара “коменданта” (так называли там г-ского инвалидного начальника из “сдаточных”) [221]. Ба! — думаю, — да ведь это Городищи, все это то самое, что в детстве привелось слышать раз от отца на извозчике.

Ярким диссонансом осуждению себя за оставление казенной службы ради более живой деятельности являются восторженные строки, написанные два года спустя. Это был горячий отзвук “сложению с себя обязанностей попечителя Киевского учебного округа” знаменитым хирургом и педагогом Н. И. Пироговым:

“Очень недавно в небольшом кружке одного из наших университетских городов носился слух, что почтенный русский ученый, гуманные статьи которого тогда производили сильное впечатление на молодое племя, оставляет службу, уезжает в свое небольшое бессарабское поместье и дает место всем, кто захочет жить около него честным сельским трудом. Боже мой, какое это было время! Какое благородное и честное стремление охватило десятки голов, самых умных, самых мыслящих голов, несмотря на то, что они с самого детства слышали только о необходимости “сделать себе карьеру!” [222]

Покончив с Пензой, Лесков весною 1860 года возвращается в Киев.

Однако что же дальше здесь делать? Снова чиновничать? Упущены три года. Многие товарищи обогнали. Младший на шесть лет брат Алексей уже “удостоен степени лекаря”. Это положение, дорога. Идти “на зов” Пирогова? Но ведь не все, что иногда так заманчиво звучит, оказывается прочным, удовлетворяет, кормит… Только что перенесенная неудача настораживает. Решение принято: 15 сентября 1860 года Лесков вновь “определен” в канцелярию киевского военного, подольского и волынского генерал-губернатора.

Из того, что, несмотря на явленное три года назад “модное” пренебрежение к службе, он опять взят тем же генерал-губернатором непосредственно в “собственную” его канцелярию, надо заключить о полном к нему благоволении державной четы Васильчиковых. Возможно, что не последнюю роль тут сыграли прошлые заслуги молодого чиновника по участию в благотворительных спектаклях “киевской княгини”.

Когда мне доводится перечитывать “Смех и горе”, мне неотвязно представляется, что изображенный там губернатор Егор Егорович и его воплощающая собой “геральдического льва”, со стеклышком монокля в глазу, супруга, не могущая “привыкнуть к этой должности” и несущая отсветный вздор, — что в обеих этих фигурах многое призанято у добродушного Иллариона Илларионовича Васильчикова и его “всевластной” супруги Екатерины Алексеевны, рожденной княжны Щербатовой.

Допустимо также предположение, что была принята во внимание и уже слегка обозначившаяся прикосновенность Лескова к журнализму, пусть пока не выше, чем в обличительно-корреспонденческом жанре, а все-таки — сочинитель.

“Во всяком разе”, по любимому присловию Лескова, перед ним открывалась незаурядная карьера.

И все же, нежданно-негаданно, 29 ноября того же года “согласно прошению”, он снова “по болезни уволен от службы”.

Что-то уже не мирило с канцелярией, чиновной зависимостью, “хомутом” и “ливреей”. Три года вольной работы, богатство встреч и впечатлений, широта личного почина в делах отравили безвозвратно. Вицмундир стал гадок. Он его никогда больше уже и не надел.

В самые последние годы жизни, ошибочно относя некоторые настроения свои к совсем ранней юности, Лесков говорил, что “не знал, к чему себя определить”, что ему “и хотелось и не хотелось служить”, что он “был уже немножко испорчен фантазиями”, что все военные ему представлялись “Скалозубами, а штатские Молчалиными, и ни те, ни другие не нравились”. Далее он писал: “По характеру моему мне нравилось какое-нибудь живое дело, и я рассказал это моей тетке, а та передала своему мужу; англичанин стал мне советовать, чтобы я не начинал никакой казенной службы, а лучше приспособил бы себя к хозяйственным делам. Для того же, чтобы заохотить меня к этому, он сказал мне: “Вот мы теперь переселяем партию крестьян… Отправляйся-ка ты с ними и вникай” [223].

Мы теперь знаем, к чему привело исполнение совета “англичанина”, относящееся к значительно более позднему времени. Знаем, что это было потом оценено как непростительная “ересь”. А в “приказе”, в “палате” тем паче, должно быть, в генерал-губернаторской канцелярии — молчалинство. О военной службе никогда и речи не было.

Шли искания. Они стоили дорого, брали много невозвратного времени, на них, казалось впустую, ушла почти вся молодость. Это приводило в отчаяние.

Но если бы не было исканий, — не было бы и писателя.

На закате дней, подводя “итоги жизни”, Лесков сам признавал, что “ересь” заключалась в предположении в себе способности удовлетвориться прибыльным, карьерным, чем бы то ни было кроме “от сосцу матерне” предопределенного ему — служения литературе.

На рубеже четвертого десятка лет смутно и неуверенно, но уже начинало расти предощущение истинного жребия.

Он сулил много трудностей, требовал во многом разобраться, многое преодолеть, минутами страшил, но “поглощенность литературою” уже неосилимо влекла.

В конце концов жизнь властно сказала: “прирожденный писатель!” [224]

Загрузка...