ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ПИСАТЕЛЬСТВО 1860–1864

На тихоньких бог нанесет, а резвенький сам набежит.

Пословица

ГЛАВА 1. ПЕРВАЯ ПРОБА ПЕРА

В отличие от большинства русских беллетристов Лесков чуть не полжизни и не помышлял о писательстве. По собственному его показанию, “в литераторство” его “втравили” и “свели” с Краевским и Дудышкиным профессор Вальтер, Громека и другие. Вообще, “писательство началось случайно”.

Все это тем удивительнее, что еще в Орле близость со Сребницким и особенно с Опанасом Марковичем вовлекла его в исключительную заинтересованность литературою.

Почему еще там зародившаяся страсть не привела к хотя бы робкому творческому опыту? Почему так долго не было последнего и позже?

С чего же на тридцатом году жизни начались литературные попытки? По чуть не общепринятому обычаю со стихов? Опять-таки, он их никогда не писал, кроме двух-трех интимных или шутливых четверостиший, да и то уже в пору настоящего писательства.

И начало было свое — необычное.

Общение с передовыми профессорами Киевского университета привело к знакомству со статистикой[225], с социологией, философией, политической экономией.

Трехлетние деловые странствия по родной земле ознакомили с экономикой и бытовыми условиями всех слоев населения в самых различных участках России, со всем многообразием отраслей промышленности в каждой отдельной местности. Все это приковывало к себе жадное внимание любознательного, молодого наблюдательного и хорошо подготовленного жизнью Лескова. В нем вырабатывался экономист — этнограф. Одновременно закладывался грунт, полезный и необходимый для заправского беллетриста, для художника, пробудившегося и выросшего в нем с огромным, по сравнению со многими, опозданием, но зато на тучной почве большого опыта и огромных практических знаний.

В 1859 году на глазах у него прокатилась волна “питейных бунтов”, захлестнувшая Пензенскую губернию с Городищенским ее уездом. Лесков хорошо знал положение винокуренного дела в данной местности и, впервые в жизни, решил взяться за перо.

В апрельской книжке журнала “Отечественные записки” за 1861 год появляется статья — “Очерки винокуренной промышленности. (Пензенская губерния)”. Она занимает страницы 419–444. Подпись — “Николай Лесков”. Дата: “Г. Одесса. 28 апреля 1860 г.”.

В печати ее, правда, обогнали десятка два небольших статеек, корреспонденцией и мелких заметок.

Первой задуманной и написанной для печати работой Лескова, бесспорно, является именно эта статья, и именно такой признавал ее и сам Лесков.

На хранимом мною ее оттиске, точнее вырезке из журнала, выше заглавия стоит чернилами сделанная собственноручная мета Лескова:

“Лесков

1-я проба пера.

С этого начата литер[атурная] работа

[1860 г.]”.

Один из двух эпиграфов к статье взят из статьи Щедрина “Скрежет зубовный”: “Урожай у нас — божья милость, неурожай — так, видно, богу угодно. Цены на…” и т. д.

Основная мысль статьи — общая несправедливость и убыточность винокуренных привилегий, предоставляемых помещикам и дворянству. Тенденцию и стиль ее в основном выражают следующие строки:

“Винокурение предоставлено правительством только известному сословию помещиков — землевладельцев, свободно от всяких налогов и пользуется кредитом от казны. Мы должны полагать, что правительство, обусловив винокурение таким образом, желало не только обеспечить себя необходимым для потребления количеством вина, но видело еще в этой промышленности средство к достижению других целей; иначе правительство не имело бы нужды делать винокурение привилегиею одного сословия, по большей части не владеющего денежными капиталами, необходимыми для такого производства. Ему стоило только сделать эту промышленность доступною лицам всех сословий, и нет сомнения, что не встретилось бы недостатка в людях, которые, обеспечив правительство залогами, произвели бы это дело своими средствами, не требуя от правительства никакого содействия и кредита, без чего не обходятся нынешние винокуренные заводчики из лиц привилегированного сословия”.

Далее автор обнажает чудовищное преувеличение Пензенской казенной палатой производительных сил местных помещичьих заводов, облегчающее заводчикам преувеличенные же заподряды, особенно таким господам, как губернатор, предводитель дворянства и т. д.

Два года спустя, направляясь через всю Белоруссию за границу, он еще яснее оттенил хорошо памятные ему потворства, повсеместно оказывавшиеся привилегированным предпринимателям и винокурам:

“Имея в виду, что уездный город Пинск не только имеет городничего, без которого не бывает города, но даже частных приставов, да еще не одного, а двух, я уж не хочу говорить, что Пинск нимало не напоминает ни Кром, ни Малоархангельска, ни Борзны, ни Черни, ни (спаси господи!) Городищ, устроенных собственно для выдачи пензенским винокурам свидетельств на несуществующую на самом деле запасную медь, ради получения под нее денег” [226].

В самом “очерке” подальше двусмысленно говорится:

“Уверенные в том, что винокурение есть могущественнейший рычаг, с помощью которого возвышается земледелие, а через него и народное благосостояние целого края, мы сказали, что правительство, предоставляя это дело сословию, занимающемуся землевозделыванием, вероятно, имело в виду дать помещикам средство возвысить свое хозяйство и тем содействовать общественному благосостоянию…

Мы нимало не ошибемся, если причину всех этих неблагоприятных явлений будет полагать в преизбытке того спекулятивного характера, который усвоен здешнему винокурению. Пензенские помещики, владеющие винокуренными заводами, смотрят на винокурение как на независимую самостоятельную промышленность, а не как на прибыльную отрасль сельского хозяйства, которая, видоизменяя главный продукт местного плодородия, кроме денежных прибылей от самого фабриканта, дает средство к возвышению местного хозяйства. Этот взгляд помещиков заставил их ввести производство значительного, как мы видели, винокурения на относительно малом числе огромных заводов; и в нем лежит коренная причина того, что здешнее винокурение мало содействует или, вернее, вовсе не содействует ни скотоводству, ни земледелию…”

Желчно смеется Лесков над “вдохновенными” надеждами и соображениями пензенских горе-винокуров, доходящих до “милого обычая спускать барду в реки”, вместо того чтобы скармливать ее скоту, “пометом которого” при других порядках люди “утучняют свои поля и рачительно обрабатывают их с помощью здоровых и сильных животных, улучшают свой быт и быт своих крестьян”.

Ближе к концу статьи автор как бы подводит итог:

“Нам кажется, что этот пример ясно говорит, что покровительственные меры правительства, вверившего винокурение помещикам, здесь не достигает своей цели и что земледельческие интересы края более выигрывали бы, если б винокурение предоставлено было не одному привилегированному классу, а вообще, без различия сословий, всем лицам, владеющим землею и занимающимся возделыванием ее: от этого вино, как нужный для правительства продукт, нимало бы не вздорожало, а земледелие заметно улучшилось бы”.

Чисто земельному, экономическому вопросу посвящает свою первую литературную работу Лесков. Он возмущается в ней многовидными льготами, предоставляемыми лицам привилегированных положений в ущерб людям других сословий. Им осуждается вся система покровительства многоимущим, выгодно поставленным особам, вроде губернаторов и предводителей дворянства.

С опубликованием такой во многом щекотливой, если для некоторых издателей не одиозной, статьи пришлось помытарить. Немудрено, что ее и опередила разная малозначительная мелочь, но остается непреложным, что именно прежде всего хотел сказать начинающий публицист.

Пока здесь виден только знающий землю и страну экономист. Его сменит бойкий корреспондент — минутами безудержно смелый, даже дерзкий по отношению к противникам, публицист. И только после многого пережитого станет проглядывать будущий “волшебник слова”, который “писал непластически, а рассказывал и в этом искусстве не имеет равных себе” [227].

Что же именно опередило в печати эту “первую пробу пера” Лескова?

По-видимому, прежде всего была напечатана в № 181 журнала “Указатель экономический” от 18 июня 1860 года бесподписная корреспонденция о продаже в Киеве, у книгопродавца С. И. Литова, Евангелия на русском, а не на славянском, как издавалось оно до тех пор, языке, по сорок копеек вместо выставленной на обложке книги цены в двадцать [228].

Через три дня, в № 135 “С.-Петербургских ведомостей” от 21 июня, появилась по тому же вопросу корреспонденция, датированная 20 мая 1860 года и подписанная — “Николай Лесков”.

Дальнейшими ближайшими публикациями Лескова были написанные по предложению издателя киевского журнала “Современная медицина”, профессора Киевского университета А. П. Вальтера, острые статьи: “Заметка о зданиях”, “О рабочем классе”, “Несколько слов о врачах рекрутских присутствий”, “Несколько слов о полицейских врачах в России”, “Полицейские врачи в России” [229], а также ряд характерных корреспондентских заметок и статеек в “Указателе экономическом” по неблагоустройству Киева, об открытии там абонемента на книги, о приватных популярных лекциях профессора Вальтера в анатомическом театре университета, “О трудности не из-за прилавка пристроиться в коммерцию или к ремеслу”, “Несколько слов о местах распивочной продажи хлебного вина, водок, пива и меда”, “Несколько слов об ищущих коммерческих мест в России” и т. д. [230]

Итак, Пенза продиктовала Лескову тему для первой его статьи, а вся работа у Шкотта неоценимо сказалась на подготовке его к писательству, щедро обогатив воспринятое и накопленное на Орловщине и Украине.

Детство в непосредственной близости к народу остерегло от ошибок в изображении народных образов и жизни. Привольная гимназическая и приказная жизнь в Орле обеспечила сближение с городским населением всех его слоев и разновидностей, облегчило изучение его языка, нравов, нужд, обычаев, помыслов. Киев обострил и повысил наблюдательность. Трехлетние торгово-промышленные разъезды широко раздвинули ее рамки.

Школа была пройдена богатая впечатлениями, исключительно счастливая для создания писателя, про которого величайший знаток русской жизни, Горький, уверенно скажет: “Но он, Лесков, пронзил всю Русь” [231], да еще прибавит: “Великий сочинитель!” [232]

На литераторскую арену ощупью выходил человек яркой самобытности, “насквозь русский”, больших знаний, сразу же признанной огромной одаренности.

Вскоре он утвердился в вере в свои силы: “Я смело, даже, может быть, дерзко, думаю, что я знаю русского человека в самую его глубь, и не ставлю себе этого ни в какую заслугу. Я не изучал народ по разговорам с петербургскими извозчиками [233], а я вырос в народе на гостомельском выгоне с казанком в руке, я спал с ним на росистой траве ночного, под теплым овчинным тулупом, да на замашной панинской толчее за кругами пыльных замашек, там мне непристойно ни поднимать народ на ходули, ни класть его себе под ноги. Я с народом был свой человек, и у меня есть в нем много кумовьев и приятелей, особенно на Гостомле… Я был этим людям ближе всех поповичей пашей поповки, ловивших у крестьян кур и поросят во время хождения по приходу… Я не верю, чтобы попович знал крестьянина короче, чем может его знать сын простого, бедного помещика” [234].

Через шестьдесят лет это подкрепит опять-таки Горький: “Он взялся за труд писателя зрелым человеком, превосходно вооруженный не книжным, а подлинным знанием народной жизни” [235].

Основой всех основ в писателе Лесков всегда полагал знание родины, ее людей, всего больше — крестьянства, простолюдина.

Не подлежит сомнению, что одиннадцатилетняя служба в Орле и Киеве дала Лескову много жизненного опыта, однако опыт, вынесенный им из поездок по коммерческим заданиям, он ценил всего выше. Уже стариком, на полные восхищения и удивления вопросы — откуда у него такое неистощимое знание своей страны, такое богатство наблюдений и впечатлений — писатель, немного откидывая голову и как бы озирая глубь минувшего, слегка постукивая концами пальцев в лоб, медленно отвечал: “Все из этого сундука… За три года моих разъездов по России в него складывался багаж, которого хватило на всю жизнь и которого не наберешь на Невском и в петербургских ресторанах и канцеляриях”.

На эту тему он не только говорил, но и писал. И притом всегда охотно и образно, подкрепляя личные взгляды чужими заключениями.

Тут он любил помянуть старшего своего собрата по перу, усматривавшего оскудение содержания, образов и языка у новых писателей в невозможности что-либо наблюсти и воспринять из окна железнодорожного вагона, заменившего неторопливую езду на лошадях.

“Теперь человек проезжает много, но скоро и безобидно, — говорил Писемский, — и оттого у него никаких сильных впечатлений не набирается, и наблюдать ему нечего и некогда, — все скользит. Оттого и бедно. А бывало, как едешь из Москвы в Кострому “на долгих”, в общем тарантасе, или “на сдаточных”, — да и ямщик-то тебе попадет подлец, да и соседи нахалы, да и постоялый дворник шельма, а “куфарка” у него неопрятище, — так ведь сколько разнообразия насмотришься. А еще как сердце не вытерпит, — изловишь какую-нибудь гадость во щах да эту “куфарку” обругаешь, а она тебя в ответ — вдесятеро иссрамит, — так от впечатлений-то просто и не отделаешься. И стоят они в тебе густо, точно суточная каша преет, — ну, разумеется, густо и в сочинении выходило; а нынче все это по-железнодорожному — бери тарелку, не спрашивай; ешь — пожевать некогда; динь-динь-динь, и готово: опять едешь, и только всех у тебя впечатлений, что лакей сдачей тебя обсчитал, а обругаться с ним в свое удовольствие уже и некогда” [236].

Любопытно и много более раннее собственное свидетельство Лескова: “Извозчик для едущих на протяжных это совсем не то, что кондуктор для нынешнего путешественника, несущегося по железной дороге. С извозчиком седоки непременно сближались и даже сживались, потому что протяжная путина — это часть жизни, в которой люди делили вместе и горе, и радость, и опасности, и все его досады! “Вместе мокли и все сохли”, как выражается извозный люд” [237].

Случилось однажды Лескову выслушать от Суворина укор в разбрасывании своих заметок по разным газетам, иногда достаточно досадительных другим. Пришлось изъяснять мотивы: “Прожив изрядное количество лет и много перечитав и много переглядев во всех концах России, я порою чувствую себя как “Микула Селянинович”, которого “тяготила тяга” знания родной земли, и нет тогда терпения сносить в молчании то, что подчас городят пишущие люди, оглядывающие Русь не с извозчичьего “передка” (как мы езжали за 3 целковых из Орла в Киев), а “летком летя”, из вагона экстренного поезда. Все у них мимолетом — и наблюдения, и опыты, и заметки… Всему этому так и быть следует, ибо “всякой вещи есть свое время под солнцем”, — протяжные троечники отошли, а железн[ые] дороги их лучше, но опыт и знание все-таки своей цены стоят да и покоя не дают. То напишу я заметку вам, то Нотовичу, то Худякову, и они, кажется, везде читаются и даже будто замечаются и, б[ыть] м[ожет], отличаются от скорохвата. С. Н. Шубинский говорит, будто он везде меня узнает, а Худяков говорит, что “простые читатели” меня одобряют” [238].

Удивительно созвучны многому из приведенного здесь строки письма Л. Толстого из Женевы к Тургеневу в Париж от 9 апреля 1857 года: “Ради бога, уезжайте куда-нибудь и вы, но только не по железной дороге. Железная дорога к путешествию то же, что бордель к любви. Так же удобно, но так же нечеловечески машинально и убийственно однообразно”.

Лесков органически не терпел “коекакничества” в чем бы то ни было, и уж, конечно, всего больше в литературной работе. Его гневили и раздражали “литературные приживалки”, искавшие в писательстве материальных прибытков и удовлетворения мелкого тщеславия. При случае он разражался жестокими упреками “кидавшимся по верхам журналистики верхоглядам и скорохватам”.

Сам он, уже на двадцатом году своего литераторства, писал Шубинскому: “Голован” весь написан вдоль, но теперь надо его пройти впоперек… Надо бы его хорошенько постругать. Не торопите до последней возможности” [239].

“Недоструганную” работу сдавать в печать не умел.

ГЛАВА 2. ПУБЛИЦИСТ ОБЕИХ СТОЛИЦ

С возвращением в Киев возобновляются отношения с кружком молодых университетских профессоров. В их числе доктор медицины А. П. Вальтер, с которым по старой памяти, как бывший киевский же профессор, не терял связи видный экономист И. В. Вернадский, с 1857 года издававший в Петербурге “Указатель экономический, политический и промышленный”.

Это предопределяет русло первых публицистических попыток Лескова, приводит его к графине Е. В. Сальяс де Турнемир де Турнефор, собиравшейся издавать в Москве умеренно-либеральную газету “Русская речь” и обращавшейся к видным киевлянам с просьбой указать ей молодых корреспондентов и сотрудников для ее газеты.

Все складывалось как бы органически, само собой, без трудных поисков и гаданий о том, как, где и к кому пристать.

Видимо, в декабре 1860 года Лесков пускается в путь. К добру ли покидался, в недавние еще годы такой “милый”, а сейчас ничем к себе уже не влекший, Киев для холодного, загадочного севера? А что было беречь здесь? Семья развалилась. К чиновничеству вкуса нет. Негоциация не оправдала себя. Пустое место! А сознание предназначения к чему-то иному, новому, волнующему, пусть и опасному, растет, говорит: дерзай! Хотелось больше видеть, полнее чувствовать, острее жить. И Лесков дерзает…

Едет он не вслепую, а по во всем обеспеченной трассе: в Москве его ждет “Русская речь”, в Петербурге — “Указатель”. Сразу два рабочих очага.

После свидания с Евгений Тур он, не теряя времени, уже в качестве штатного корреспондента “Русской речи”, в конце декабря 1860 или начале января 1861 года приезжает в Петербург.

Здесь исключительное радушие со стороны И. В. Вернадского и его жены, “приючающих” у себя “киевлянина”. Нет одиночества и растерянности в чужом городе. Напротив, создается бытовой уют, жизнь в высококультурной семье не слишком много старшего, но много более просвещенного ученого, неизбежно становящегося поначалу руководителем первых шагов новичка. Одновременно, у Вернадских же, живет и любопытный во многом А. И. Ничипоренко, два года спустя трагически погибший в зловещем Алексеевском равелине Петропавловской крепости за сношения с лондонскими пропагандистами — Герценом и Огаревым.

Глубокий провинциал, недавно еще колесивший в возках по дебрям своего необъятного отечества, окунается в водоворот ключом бивших политических событий, столичных публицистических течений, борьбы разномысленных лагерей, взглядов, стремлений.

Было от чего закружиться голове.

Могли ли не влиять на политически очень еще сырого Лескова Вернадский, Усов, Дудышкин и прочие, близкие им по взглядам, маститые петербургские деятели, в среду которых он вошел с самого своего приезда.

Вернадский — воплощение благомыслия, закономерности, равновесия. Это противник и неустанный полемист по отношению к “Современнику” времен Чернышевского.

Лескову это представляется непогрешимо верным. Покоренный авторитетом журналистов, круг которых его обласкал, Лесков утверждается в верности их доктрин и ошибочности, даже опасности взглядов инакомыслящих.

Уверовавший в эту позицию, Лесков неминуемо вовлечется в полную вызова и пыла полемику [240] и даст повод укорить его за “беспардонные приговоры”.

Вернадский, отечески пестуя своего пансионера, вводит его в “Политико-экономический комитет императорского Географического общества”, в “Комитет грамотности при третьем отделении Русского вольно-экономического общества”, знакомит с массою значительных лиц, издателей и т. д.

С головокружительной стремительностью развертывается публицистическая и общественная деятельность еще вчера никому не известного человека от недр земли. Он усердно посещает всевозможные заседания, уверенно выступает на них по ряду земельных, крестьянских и экономических вопросов, навещает смертно больного Шевченко, закрепляет о днесь цитируемое описание картины его угасания, его похорон, шлет бойкие корреспонденции в “Русскую речь” о столичных событиях и настроениях, сотрудничает в “Указателе экономическом”, а в марте 1861 года уже дебютирует сразу тремя статьями в “толстом” журнале Краевского и Дудышкина “Отечественные записки” [241].

Это ли не успех! Было отчего и опьянеть, потерять самообладание даже и не при таком, как у него, темпераменте. О чем только ни писал он: о борьбе с народным пьянством, о торговой кабале, о раскольничьих браках, о колонизационном расселении малоземельного крестьянства, о поземельной собственности, о народном хозяйстве, о лесосбережении и о дворянской земельной ссуде, о женской эмансипации, о народной нравственности, о привилегиях, о народном здоровье, об уравнении в правах евреев и т. д.

В своем постепеновстве он резко осуждает привилегии дворян, противостоит аксаковскому “Дню” по национальному и иным вопросам, не говоря уже о Каткове или Аскоченском.

В один зимний полусезон он выдвигается в ряды заметных публицистов, общественных фигур Петербурга и Москвы.

Не уклоняется он и от непосредственного обучения взрослых людей в широко развернувшихся “воскресных школах”. Корреспондируя о заседании Комитета грамотности при третьем отделении Русского вольно-экономического общества 28 мая 1861 года, он называет “учредителем” первой из таких школ в России бывшего профессора Киевского университета П. В. Павлова, а о своей практике в них говорит:

“Передавая читателям “Русской речи” сущность этого заседания с точностью, возможною для моей памяти, я позволю себе высказать несколько собственных мыслей, не оставлявших меня ни в самом заседании, ни по выходе оттуда.

Я не считаю себя достаточно опытным, чтобы опровергать мнение гг. членов комитета о необходимости ограничиваться только начальным обучением народа грамоте, устраняя из первоначальных школ распространение других научных познаний, необходимых в смысле общечеловеческого развития; но я могу по собственному опыту свидетельствовать, что при самом обучении чтению и письму есть некоторая возможность сообщить ученикам много интересующих их общественных сведений. Такой смешанный метод обучения я попробовал ввести в одной из с. — петербургских школ, где, обучая чтению и письму фабричных работников и работниц, я освободил мой кружок от употребления литографированных прописей и начал учить их письму, приучая списывать себе в тетради то, что я писал для них крупно мелом на черной деревянной доске. Опыт мой совершенно удался и принят в этой школе другими преподавателями. Выгоды этого письма главнейшим образом заключаются:

1) в уничтожении расходов на покупку прописей; 2) в возможности обучать разом большее число учеников, занимаясь исправлением их почерка во время списывания ими с доски, и 3) в том, что у каждого из учеников и учениц остаются тетради, в которых их собственною рукою записаны более или менее необходимые в жизни сведения. Таким образом, я полагаю, что полезнее стремиться соединять с обучением грамоте распространение некоторых научных сведений, а не стараться вовсе изгонять, последние из круга первоначального обучения. Здесь есть возможность всегда действовать так, что одно не будет идти в ущерб другому” [242].

Первые заседания Политико-экономического комитета вызывают его горячее одобрение. Ему кажется вначале, что этот комитет “в течение нынешнего сезона сделал очень много. Он решил немало общих жизненных вопросов и решил их так верно, так правильно, как едва ли они когда-нибудь были бы решены иным путем. Он раскрыл такие тайны общественного организма, которые до сих пор не были никому известны; он убедил нас, что и мы можем решать вопросы, требующие глубокого и всестороннего обсуждения, не истратив ни одного листа писчей бумаги; он, наконец, видимо содействовал выработке во многих его посетителях здравых политико-экономических понятий” [243].

Он сетует на неприглашение на эти заседания женщин, мимоходом, не без колкости, упоминает о неприбытии приглашенного комитетом на одно из заседаний Муравьева-Амурского. К декабрю 1861 года, после годичного опыта и пристального наблюдения, тон его отзывов о работе комитета заметно снижается: “Но я далек от мысли безусловно отрицать относительную пользу прошлогодних заседаний комитета и разделяю сожаление многих о том равнодушии, с каким прошла их наша периодическая литература… Ему[244] можно пожелать и еще очень многого, а главное того, чтобы некоторые ораторы не смотрели на залу комитета как на арену для ломания копий цветословия и шли бы к решению вопросов путем более положительным и ясным, без уносчивости в пространные области всеобъемлющей науки и без неудержимого желания давать концерт на своем красноречии” [245]. Рикошет не минует и Вернадского, у которого Лесков уже не живет и академизмом которого, как экономист-практик, видимо успел несколько пресытиться.

Попозже, почти не чинясь, недавний апологет выступает с ясной, в одном своем заглавии полной яда статьей — “Российские говорильни в С.-Петербурге” [246]. Тут уже именословно говорится о самом Вернадском, а его “говорильня” безаппеляционно признается вполне бесполезной.

Приговор этот выносится, однако, лишь через два года от начала посещения первоначально так пленивших Лескова заседаний. По первому впечатлению эта форма столичного парламентаризма очаровала не знавшего ничего подобного провинциала. Завяли, само собой разумеется, и личные отношения этих двух во всем различных людей.

Успехи публициста не заглушают, а последовательно даже будят в Лескове беллетриста. Уже в таких статьях, как “О русском расселении” и “О переселенных крестьянах” [247], даются жизненно-теплые зарисовки, представляющие нечто весьма близкое к картинам, развернутым через тридцать лет в рассказе “Продукт природы” [248].

Видевший Лескова, вероятно в конце 1861 года, выходящим из кабинета Вернадского в редакции “Указателя экономического” будущий библиограф его произведений, П. В. Быков, записал за ним: “Сейчас я стремлюсь показать людям жизнь, какова она есть, а скоро выступлю и как “изящный словесник” [249]. При этом он высказывал уверенность, что будет замечен по манере письма и по отблеску знакомства его с некоторыми из даровитых польских беллетристов. Недаром в бумагах Лескова оказался рукописный список “нравоописательных очерков” Иордана — “Заметки ценовщика”, с которых он собирался делать “вольный пересказ”. Набросав к нему коротенькое вступление, — “От переводчика”, — он признавал, что в авторе “преобладает здоровое стремление и склонность передавать современные жизненные явления своей родины без сентиментальностей и без традиционных прикрас” [250].

К весне 1862 года Лесков, выполняя свое намерение, выступает как заправский словесник и знаток быта сразу с тремя небольшими рассказами: “Разбойник” [251], “Погасшее дело” [252] (впоследствии “Засуха”) и “В тарантасе” [253]. При неизбежных в первинках недочетах, все они заставляли задумываться.

В 1861 году в Москву посылаются “Письма из Петербурга” для “Русской речи”, в которой происходит реорганизация: с 39-го номера газеты от 18 мая 1861 года Евгения Тур, оставаясь издателем, слагает с себя редакторские тяготы, перелагая их полностью на своего сотрудника Е. М. Феоктистова. К названию органа прибавляется еще — “Московский вестник”.

К лету, с замиранием “сезона”, со снижением пульса политической и общественной жизни в столице, материалы для корреспонденции оскудевают. Лесков направляется к “своему” журналу в “первопрестольную”. Здесь его помещают во флигельке усадьбы, нанимаемой Сальяс, где-то на Большой Садовой, “против Ермолова”, как означал не раз Лесков. Сама издательница проводит летние месяцы в Сокольниках[254]. Лесков часто навещает патронессу и охотно гащивает у нее.

По первым приметам все сулит дружество и теплоту отношений и с графиней и со всем ее семейно-приятельским окружением, с новым редактором, с сотрудниками.

При почти ежедневных встречах ведутся бесконечные горячие дебаты на общеполитические и литературные темы с хозяйкой и ее близкими, в числе которых небезызвестная писательница “Ольга Н.”, то есть С. В. Энгельгардт, рожденная Новосильцева.

Волею владелицы газеты Лескову поручается ведение “внутреннего обозрения”, с окладом 1200 рублей в год при особой оплате личных статей и заметок. Отношение к нему хорошее, как к вполне оправдавшему свое назначение, полезному и желательному сотруднику, интересному собеседнику, живому человеку. Опять, как начиналось и с Вернадским, не одиноко и не без уюта.

Конечно, есть кое-что и смешное, почти комичное, минутами, пожалуй, жеманное, даже докучливое. Может быть, не одинаково приятны и все сотрудники, но добрые предпосылки преобладают. Выдается встретить кое-где и простодушное женское внимание и ласку.

Но вот к осени, “в одно подлейшее утро”, с “последними запоздалыми журавлями”, приезжает “скоропостижная дама” — казалось, навсегда освободившая, всячески нежеланная и непереносимая Ольга Васильевна.

О том, в каких тонах каких тонах, напряженности и темпах протекают супружеские интетермедии, — уже говорилось. К сожалению, в них вовлеклось много совершенно стороннего элемента. Главарями азартного вмешательства явились: сама “Сальясиха”, как будет потом долго называть ее Лесков; сестры Новосильцевы, которых он перекрестит в “углекислых фей Чистых прудов”; Феоктистов, в “Некуда” — Сахаров, а в беседах и письмах — “подлый и пошлый человек, стоящий на высоте бесправия” [255]. К ним, в той или другой мере, примкнет кое-кто из сотрудников, в том числе и недавно приехавший из Воронежа А. С. Суворин, в конце концов разделивший взгляды главарей, не пожалевший самых поносительных отзывов о Лескове в письмах, посылавшихся им в эту пору воронежскому приятелю М. Ф. де Пуле [256], а затем очень долго сколько мог и как умел вредивший Лескову и полемически бесславивший его.

В итоге — полный и злой разрыв со всей редакцией, с изданием, к которому “приткнулся” и с которым начал свыкаться. “И зачем ехала? — Чтобы еще раз согнать меня с приюта, который достался мне с такими трудами; чтобы и здесь обмарать меня и наделать скандалов”. Такие, чисто личные слова вложит он через три года в уста доктора Розанова в “Некуда”. Но причем тут “еще раз”, “обмарать”, “наделать скандалов”? Не с ее ли помощью пришлось уйти и из киевской генерал-губернаторской канцелярии? Легенд в Киеве жило много.

По каким-то, вероятно, договорным и гонорарным условиям, как ни тягостно, Лесков еще около двух месяцев ведет “внутреннее обозрение” и только с конца ноября, с 96-го номера “Речи”, вести его начинает Суворин.

С “сальясихиным кружком” порвано. Лесков полон гнева на всех, а наипаче на “злорадного” Феоктистова-Сахарова. Врагов нажито богато! Не совсем открыто, но убежденно в их рядах и Суворин, будущий хлесткий фельетонист “академических” “С.-Петербургских ведомостей”, писавший там под псевдонимом “Незнакомец”, по лесковской терминологии — “академический скандалист”, а по Салтыкову впоследствии — “Пятиалтынный Третий”. Затем Феоктистов, со временем достигший степеней известных и, заняв пост начальника Главного управления по делам печати, ревниво припомнивший все выпады по его адресу Лескова в печати и рассчитавшийся за них “мерою полною и утрясенною”, вплоть до сожжения целого тома в общем собрании сочинений врага.

Покончив с “белокаменной”, Лесков окончательно переселяется в Петербург.

Московские события стоили ему крови…

Под их впечатлением он не удержался от мстиво-памфлетного пересола в главах “Некуда”, о чем потом будет вспоминать с досадою и самоугрызением.

“В моей лит[ературной] деятельности я знаю два поступка, за которые краснею, — этот вывод на сцену “углекислых фей” да некоторый портрет в рассказе “Островитяне”. Это дурные поступки, но они были сделаны давно, в молодости, да и кто из писателей не грешен точно такими же грехами… С тех пор я никогда, ни одного раза не подпал подобному исключительному соблазну” [257].

Так думалось двадцать лет спустя.

По приезде зимой, на исходе 1861 года, в Петербург Лесков опять посещает различные заседания, клубы, собрания, работает в журналах “Время”, “Книжный вестник”, “Век” и становится одним из наиболее значительных сотрудников газеты “Северная пчела”, несмотря на то, что там было достаточно матерых и более опытных журналистов. Следом идут и первые опыты словесного изящества — беллетристики.

Положение в либерально-журналистических кругах складывается довольно благоприятно. Когда Н. Курочкин по ряду соображений не нашел возможным продолжать заведовать редакцией “Иллюстрации” после перехода ее в руки некоего иностранца А. Баумана, о чем заявил письмом в “Северную пчелу” от 7 февраля 1862 года, № 37, на другой же день в № 38 той же газеты появилось заявление многих столичных литераторов и об их нежелании сотрудничать у названного издателя, причем в их число входил и Лесков.

Для освещения, с чьими именно именами стояло его имя, с кем он оказывался в то время в большей или меньшей рабочей близости, дословно привожу все это заявление:

“К издателю “Северной пчелы”

По случаю перехода журнала “Иллюстрация” под заведование другой редакции, нижеподписавшиеся долгом поставляют довести до сведения читателей этого издания, что они прекращают в нем всякое дальнейшее сотрудничество:

В. Пеньков, В. Толбин, А. Ушаков, П. Мельников (Андрей Печерский), А. Потехин, Н. Потехин, И. Пиотровский, Э. Крупянский, Н. Кроль, П. Боклевский, В. Курочкин, А. Ничипоренко, А. Апухтин, Г. Жулев, Г. Елисеев (Грыцько), С. Максимов, Г. Руссель, Д. Минаев, И. Чернышев, А. Витковский, И. Горбунов, М. Семевский, И. Яфимович, А. Майков, Н. Лесков, М. Стопановский, В. Елагин, К. Бестужев-Рюмин, М. Хмыров, В. Крестовский, Н. Соколовский, А. Афанасьев (Чужбинский), П. Лавров, Н. Альбертини, П. Якушкин”.

Работа есть, но ее не столько, сколько жаждет творческий темперамент. Статьи и рассказы редакциями принимаются и печатаются, публикою читаются, а такой уверенности, чтобы целиком и исключительно отдаться литературе, не думая ни о каких других видах труда, — нет! Лесков точно оглядывается, присматривается — не подкрепить ли еще чем-нибудь свое жизненное положение?

В то же время, увлеченный работами Географического общества, он, как “действительный член” последнего, делает в начале 1862 года заявку о желании совершить большую поездку по юго-востоку России.

Императорское Русское географическое общество сношением от 3 апреля 1862 года за № 610 просит министра внутренних дел П. А. Валуева “почтить… уведомлением, не встречается ли со стороны Министерства внутренних дел каких-либо препятствий к выдаче от Общества гг. Кулишу и Лескову просимых ими письменных рекомендаций к местным властям”[258].

20-го того же месяца Лесков, в письме к В. П. Безобразову, сообщая о своем намерении “нынешним летом сделать этнографические и статистические исследования по низовьям Волги и на восточном берегу Каспийского моря”, просит его “заявить Совету Географического общества мое намерение и принять на себя ходатайство перед ним по моей просьбе”.

Там же он просит, если возможно, “примкнуть” его к “экспедиции, снаряжаемой в Азовское море для исследования его глубины”, уверенный, что “один человек, посланный кстати, а не нарочно”, не обременит эту экспедицию. Дальше он говорит: “Я буду вести мой походный журнал живыми сценами, как пишу свои рассказы (псевдоним М. Стебницкий). Опыт убедил меня, что у нас это самый удобный способ описаний. Он не исключает возможности научного метода в исследованиях и даст произведению тот характер, к какому привыкли наши читатели, убегающие от книг, писанных в виде чистого исследования. Я надеюсь доказать, что в заключениях моих нет ошибки”.

Поездка выполнялась бы в качестве корреспондента газеты “Северная пчела”, характеризуя неутолимую жажду Лескова как можно больше видеть, узнавать, наблюдать, накоплять впечатления.

Это тот самый путь, который он до последних своих лет будет указывать всем тяготеющим к литературе: “дальше от Невского!”

Пока идет переписка, в конце мая разыгрываются события, которым посвящается очередная глава.

События эти заставляют его, хотя ненадолго, покинуть Петербург, чтобы в родной глуши, у матери в Панине, несколько успокоиться, собраться с мыслями [259].

Вопрос о поездке на юго-восток России пока не вырешается.

Так или иначе, а служит он своей новой, публицистической профессии пылко, все безогляднее увлекаясь борьбой со “всеотрицающим направлением”. По поводу же встречных выпадов и рикошетов он, с неколебимой верой в правоту своих слов, всегда будет говорить: “с тех пор, как я пишу, меня только ругают” [260].

Так ли? Не бывало ли и иначе?

Бывало! По отношению к нему делался шаг глубочайшего значения, удивительный, истинно дружеский, никем другим, как именно “Современником”.

Обреченно отозвавшись о безнадежно-определившемся авторе нижних столбцов “Северной пчелы”, то есть о П. И. Мельникове-Печерском, журнал делал крутой поворот:

“Если бы мы были уверены, что желчные и грязные статьи против “Современника” принадлежат Павлу Ивановичу Мельникову… то мы не сказали бы ни слова. Павел Иванович — человек с дарованием, но с дарованием вполне сложившимся и вполне высказавшимся. Последние письма его о расколе показывают, что от него более ждать нечего… Нам жаль верхних столбцов “Пчелы”. Там тратится напрасно сила не только не высказавшаяся и не исчерпавшая себя, а может быть, еще и не нашедшая своего настоящего пути. Мы думаем, по крайней мере, что при большей сосредоточенности и устойчивости своей деятельности, при большем внимании к своим трудам она найдет свой настоящий путь и сделается когда-нибудь силою замечательною, быть может совсем в другом роде, а не в том, в котором она теперь подвизается. И тогда она будет краснеть за свои верхние столбцы и за свои беспардонные приговоры de omnibus et quibusdam [261]. Веяние кружка, интересы минуты настраивают часто вопреки нашей воле каким-то странным образом наши взгляды. Особенно вредно в этом случае действует петербургский климат. Говорят, стоит только переменить климат, уехать за границу, особенно в Лондон, — и можно в месяц, даже менее, получить совсем другое настроение и воззрения. Были, дескать, и опыты такие” [262].

Так не ругают. Это полный доброжелательства, скорбью дышащий терпеливый ответ на ряд далеко не безупречных, не всегда выдержанных выпадов противника, в котором с горечью отмечается расходование силы по недостойному назначению. Это был мост, опускавшийся из цитадели “нетерпеливцев” талантливому заблудившемуся “постепеновцу”.

Это был зов. Мало того — это оказалось и пророчеством.

Такая глубокая, спокойная и уверенная оценка силы, такой полный признания и дружества призыв политического противника могли зажечь желание пересмотреть свои установки, проверить безошибочность личных взглядов, умерить напряженность вражды и в итоге, может быть, даже привести, без потери ценных лет, к много более раннему преображению.

Но… “веяние кружка” и “интересы минуты” превозмогли…

Отвечая “Современнику” в передовой “Пчелы”, Лесков упорно подчеркивает полную независимость и неизменность своих умозрений:

“Сотрудник, которому Современник сделал некоторые замечания за его “верхние столбцы”, принял эти замечания с искренней благодарностью и очень рад опытным указаниям, по которым он может проверить свои убеждения. Ему нечем обижаться. Со дня появления в Современнике “полемических красот” журнал этот ни с кем из несолидарных с ним писателей не обходился с такою мягкостью и вниманием, какое выражено им автору наших передовых статей по русским вопросам. Такими замечаниями не оскорбляются, а ими люди незаносчивые и несамонадеянные пользуются для проверки своей деятельности. Сотрудник наш, благодаря редакцию Современника за сделанные ему замечания, конечно, не соглашается с тем, что его взгляды выработались под влиянием нашего кружка. Он пришел к нам, в наш кружок, с теми самыми взглядами, которые постоянно приводил и приводит в своих статьях у нас и в других периодических изданиях, где встречается его имя. Он не отрицает пользы, которую ему могла бы принести рекомендуемая поездка в Лондон, и готов с особенною тщательностью видеть там всех и вся и воспользоваться всем, чем полезно там воспользоваться, но не полагает, чтобы знакомство с Лондоном могло перевернуть его коренные убеждения… Мы имеем право сказать, что солидарный с нами во всех основных убеждениях сотрудник наш, которому сделано Современником замечание, никогда не будет “краснеть” за написанные им в нашей газете статьи, ибо мы твердо уверены, что когда-нибудь споры наши станут выражаться точнее и определеннее, и тогда само общество своим сочувствием докажет, мы ли с нашими “единомышленниками” или Современник с его плеядою чутче понимали желания общества и верное шли к тому, достижение чего нужно обществу в настоящую минуту… До времени нам, право, лучше было бы оставить очистительную критику каждого из лиц нашего кружка. Что за прок ронять друг друга в общественном мнении?” [263]

Протянутая рука как будто пожата, но не без строптивости и условности.

На другой день в “Пчеле” появляется передовая Лескова же о петербургских пожарах.

Буря, вызванная ею в наиболее влиятельной части столичной прессы, сметает все.

Едва начавшая казаться возможной, взаимно терпеливая полемика не может иметь дальнейшего развития. Разобщение усугубляется. Корабли сожжены.

“Ошибки были неизбежны” [264], — говорит в беседах старый Лесков.

“Я не видал, “где истина”!.. Я не знал, чей я?.. Многое мною написанное действительно неприятно… Я блуждал и воротился, и стал сам собою — тем, что я есмь”. Это писано в годы, позволявшие критически обозреть весь пройденный путь ошибок и достижений [265].

Чтобы стать самим собою, надо было освободиться от многого, воспринятого в своем родстве и быту, как говорилось, “от сосцу матерне”, а потом подтвержденного “веянием”, наследственно предуготовленного, постепеновского окружения.

В начале тысяча восемьсот шестидесятых годов Лескову до грядущего обращения из Савлов в Павлы было еще не близко.

ГЛАВА 3. КАТАСТРОФА

На третьем десятке литературной своей работы Лесков с полным сочувствием и духовной удовлетворенностью скажет о букете живых цветов, смело брошенном девичьею рукой к позорному столбу, у которого 19 мая 1864 года на Мытной площади Петербурга стоял приговоренный к каторге Чернышевский [266].

Еще позже он скорбно напишет Толстому: “Вы не ошибаетесь — жить тут очень тяжело, и что день, то становится еще тяжелее. “Зверство” и “дикость” растут и смелеют, а люди с незлыми сердцами совершенно бездеятельны до ничтожества. И при этом еще какой-то шеренговый марш в царство теней, — отходят все люди лучших умов и понятий. Вчера умер Елисеев, а сегодня лежит при смерти Шелгунов… Точно магик хочет дать представление и убирает то, что к этому представлению негодно; а годное сохраняется…” [267]

Так чувствует и смотрит стареющий писатель. Начинавшим журналистом он не мог разглядеть и вернее оценить “людей лучших умов и понятий”.

Благожелательное и дружественное движение “Современника”, дышавшее искренним сожалением, что молодой даровитый журналист “Северной пчелы” идет недоброю дорогой, в 1862 году не успело победить полного еще ранних “одержаний” Лескова.

13 мая князь В. Ф. Одоевский после беседы с ним записывает в дневнике: “Толковали о глупых прокламациях и нелепостях нашего социализма. “Северная пчела” начинает поход на социалистов” [268].

Раз взятый курс остается неизменным и даже явно утверждается.

А следом над Лесковым разражается катастрофа, вызвавшая новые ошибки, трагически подорвавшие литературное положение писателя почти на два десятка лет, да и едва ли всеми забытые ему до конца его жизни.

В “Духов день” 28 мая 1862 года, по стародавнему порядку весь крупноторговый мир столицы наводнил Летний сад. Это были традиционные показ и смотрины купеческих невест. Любопытное зрелище привлекало внимание людей и не одного торгового положения.

День выдался, как на заказ, погожий. Народу ко второй половине дня в саду тьма. Кто чопорно-важен, кто весело-шутлив, и уж во всяком случае все как нельзя более праздничны. И вдруг, в шестом часу вечера, как гром среди ясного неба, страшная весть — горят Апраксин и Щукин дворы, рынки!

Все бросаются к экипажам, к выходам, к домам. Сад как вымело. Пожар бушует, разрастается, угрожает соседним кварталам, чуть не всей центральной части города. Справиться с ним в один день никакой надежды! В толпах, запрудивших ближние к нему улицы, смелые догадки, подозрения, обвинения…

Все они разносятся с невероятной быстротой по всему городу. С азартом и озлоблением подхватывается всегда легкое на помине острое слово — поджог! Кто же, кто поджигатели-то? Улица решает быстро и просто: вернее всего — “поляки”, они ведь “всегда бунтуют”, либо те, что в мягких шляпах, очках да пледах ходят, они везде “мутят”! К ним же мелкий городской люд относит и всегда волнующуюся молодежь, студентов, как, впрочем, и вообще всю “протерть горькую” из так называемых “господ”.

Поиски “поджигателей” идут с упорством и нарастающей раздраженностью и в других слоях населения столицы. Конечно, делается это келейно, не в печати, со стороны которой требуется исключительная осторожность, особенно в отношении отражения уличных толков, о которых всего благоразумнее не поминать.

В “Северной пчеле” не было недостатка в умудренных многолетним опытом публицистах. Тем непонятнее представляется — как в такой острый час писать “передовицу” на такую острую тему было предоставлено или поручено менее других испытанному, заведомо небогатому выдержкой полуновичку? Еще непостижимее — в чем выразилась, необходимая для боевой статьи, “правка” ее заправилами газеты?

Привожу наиболее значительные выдержки из этой бедоносной для Лескова статьи, навлекшей на него жестокие гонения и обвинения в преступлении, которого он не хотел совершить. Опущены здесь перечисление улиц и кварталов, охваченных пожаром, и предложения о сформировании пожарных команд из волонтеров, о мероприятиях по оказанию материальной и продовольственной помощи пострадавшим, по облегчению скорейшего возобновления торговли и т. п.

“С.-Петербург, среда, 30 мая 1862 г.

Среди всеобщего ужаса, который распространяют в столице почти ежедневные большие пожары, лишающие тысячи людей крова и последнего имущества, в народе носится слух, что Петербург горит от поджогов и что поджигают его с разных концов 300 человек. В народе указывают и на сорт людей, к которому будто бы принадлежат поджигатели, и общественная ненависть к людям этого сорта растет с неимоверною быстротою. Равнодушие к слухам о поджогах и поджигателях может быть небезопасным для людей, которых могут счесть членами той корпорации, из среды которой, по народной молве, происходят поджоги… В огромных толпах стоявшего на пожарах народа толки о поджогах шли вслух. Народ нимало не скрывал ни своих подозрений, ни своей готовности употребить угрожающие меры против той среды, которую он подозревает в поджогах. Во время пожара в Апраксинском дворе были два случая, свидетельствующие, что подозрения эти становятся далеко небезопасными. Насколько основательны все эти подозрения в народе и насколько уместны опасения, что поджоги имеют связь с последним мерзким и возмутительным воззванием, приглашающим к ниспровержению всего гражданского строя нашего общества, мы судить не смеем. Произнесение такого суда — дело такое страшное, что язык немеет и ужас охватывает душу… Но как бы то ни было, если бы и в самом деле петербургские пожары имели что-нибудь общее с безумными выходками политических демагогов, то они нисколько не представляются нам опасными для России, если петербургское начальство не упустит из виду всех средств, которыми оно может располагать в настоящую минуту… Потом, для спокойствия общества и устранения беспорядков, могущих появиться на пожарах, считаем необходимым, чтобы полиция тотчас же огласила все основательные соображения, которые она имеет насчет происхождения ужасающих столицу пожаров, чтобы вместе с тем тотчас же было назначено самое строгое и тщательное следствие, результаты которого опубликовывались бы во всеобщее сведение. Только этими способами могут быть успокоены умы и достигнуто ограждение имущественной собственности жителей!.. Скрываться нечего. На народ можно рассчитывать смело, и потому смело же должно сказать: основательны ли сколько-нибудь слухи, носящиеся в столице о пожарах и о поджигателях? Щадить адских злодеев не должно; но и не следует рисковать ни одним волоском ни одной головы, живущей в столице и подвергающейся небезопасным нареканиям со стороны перепуганного народа. Мы не выражаем всего того, что мы слышали; полиция должна знать эти слухи лучше нас, и на ней лежит обязанность высказать их, если она хочет заслужить себе доверие общества и его содействие” [269].

Удивляться вызванному статьей взрыву не приходится. Строки: “чтобы присылаемые команды являлись на пожары для действительной помощи, а не для стояния” — вызвали гнев самого царя. Прочитав их, Александр II написал: “Не следовало пропускать. тем более, что это ложь” [270]. “Высочайший гнев” для газеты был тоже не радость.

В самооправдательных стремлениях растерявшаяся “Пчела” не раз попадает из огня в полымя [271]. 7 июня она с воплями и аффектированным негодованием принимается опротестовывать, пока только в воздухе носившиеся, слухи о причастности к поджогам “студентов”. Это слово впервые читается в печати. Этим губится в раскаленном общественном мнении газета и автор определенных ее статей…

Личные “терзательства” Лескова были беспредельны. Они “засели” у него “в печенях” на всю жизнь. Он положительно трепетал всегда при воспоминании о них. Это была незаживляемая, неослабно кровоточащая рана. Она была тем больнее, что упорно почиталась им незаслуженной.

Проходит двадцать лет. Уже “генералом от литературы” задумывает он очерк, которому, по обычаю, примеряет несколько заглавий: “Кустарный пророк”, “Религиозные мечтатели и нововеры”, “Фабричный пророк” и в конце концов — “Обнищеванцы” [272].

Ни одно из этих заглавий не предвещает, что рассказ коснется в своем развитии уже хорошо призабытых апраксинских событий. Но Лескову забыть их не по силам. Может быть и не без натяжки, не упускается случай осветить — был ли поджог, кого больнее всех он обездоливал и чьим интересам отвечал. Там говорилось:

“Но беды ходят толпами: едва Исаич наработал товару и сдал в рынок, как случилось большое и до сих пор не определенное по своему значению для петербургских рабочих событие: сгорел торговый Апраксин двор. Памятный пожар этот, причина которого так и осталась необнаруженною, был первым общественным бедствием, которое молва стала приписывать умыслу людей, желавших произвести смуту в народе, но до сих пор, кажется, никто не осведомился у рабочего народа: кому привелось пострадать от этого бедствия? Полагали, что более всех понесли убытки одни торговцы этого рынка, тем более что у большинства из них — если не у всех — товар был не застрахован, и потому недоумевали: что же за цель могла быть у них, кому нужным казалось истребить этот рынок? Говорили: “если бы хотели создать затруднения в продовольствии бедного класса и тем вызвать беспорядок, то надо бы сжечь Сенную площадь, а не Апраксин двор. Тогда, говорили, вздорожали бы продукты, а бедный народ назавтра же встретился бы с дороговизною, а может быть даже с совершенным голодом, который бы непременно вывел рабочих из терпения и легко мог сделать их игрушкою в руках “специалистов”. В Апраксином же дворе сгорели изделия, а не корм. Истребление изделий потребует возобновления их и тем самым даже увеличит задельную плату, — следовательно, этот пожар наказал только капиталистов, а рабочим это истребление товаров простонародного рынка, так сказать, даже будет выгодно”. Такие вполне ошибочные выклады выкладали как официальные, так и вольнопрактикующие наши экономисты и имели успех у послушенствовавших им государственных людей, но на самом деле все эти рацеи были чистейший вздор… Огромное количество рыночного товара тогда производили для рынка мелкие фабриканты, то есть кустари, работающие свое производство у себя на домах, иногда в одну руку, иногда всем семейством и реже при содействии одного или двух рабочих. Все эти мелкие производители разного рыночного товара — люди почти бескапитальные. Две — три сотни рублей, которые они имеют и ими “оборачиваются”, постоянно находятся у них “в материале”, из которого идет производство… В этом же положении застал их и пожар, истребивший апраксинские лавки, в которых, таким образом, сгорело не столько товара, принадлежавшего самим торговцам, сколько принадлежавшего производителям, кустарям, которые снесли его туда на распродажу, но денег за него еще не получили. А в этом товаре у кустарей было затрачено все, что они имели, и они буквально оставались нищими… Следовательно, если пожар был делом чьего-либо умысла и расчета, то эти люди знали положение дела лучше, нежели экономисты, и хорошо знали, во что метили. Проникновения же на это с другой стороны не было никакого: на убытки торговцев, которые сейчас же после пожара явились на виду, обратили какое ни есть внимание, а на круглое разорение несравненно большего числа производителей-кустарей — никакого… Эти остались в полной беспомощности и имели самую настойчивую причину считать себя больше всех обиженными”.

Взгляд на возможность поджога не меняется, однако высказывается он уже с некоторою условностью.

Об апраксинском, как о всяком чудовищно большом, пожаре ходило много взаимно противоречивых версий. Непогрешимо-уверенные обвинения и домыслы шли по самым различным направлениям и адресам.

Без большой сторонней о том заботы мог в любой день гореть и Апраксин двор, представлявший собою готовый костер, сплошное нагромождение деревянных лавок, ларей, закусочных и всевозможных балаганчиков, в которых день-деньской копошились, толкались, ели, пили, курили крайне разношерстные представители городского и пришлого люда.

Нет основания обходить вниманием также и одну дневниковую запись Одоевского: “Говорят, что поджог в Апраксином дворе был произведен некоторыми купцами, чтобы избавиться от подходящих к Макарьевской ярмарке расчетов. Свидетели видели, что три лавки были заперты, хозяев не было, пожар приближался, — сломали двери, — лавки оказались пустыми, следственно, хозяева их приготовились к пожару” [273].

Такого рода операции были у нас в большом ходу. Тринадцать лет спустя купец-миллионер С. Т. Овсянников, “влетев” в 1875 году утром, “на масляной”, в кабинет дельца-миллионера В. А. Кокорева и не заметив стоявшего в глубокой оконной нише Лескова, “был нескромно весел” и воскликнул: “А мы нонче блины пекли!” [274] Другими словами — сожгли огромную, хорошо перестрахованную паровую мельницу около Александро-Невской лавры. Не побоялся и новых судов. Однако сорвался и только во внимание к большим годам угодил не на каторгу, а лишь на поселение в Сибирь.

Ни один из упорно живших слухов не нашел себе ни вполне убедительного подтверждения, ни бесспорного опровержения.

Июнь 1862 года весь проходит в тяжелом пожарно-полемическом угаре. На столбцах “Пчелы” появляется малоуспокоительная статья, говорящая о “Колоколе”, “желчевиках”, “демагогах”, о грядущей терпимости свыше к расколу [275].

2 июля министр внутренних дел сообщает управляющему Министерством народного просвещения свое заключение о том, что разговоров о “терпимости” к расколу “вовсе не следовало бы допускать”, так как они содействуют “кривотолкам раскольников” [276]. Новая неудача!

28 июля на Украине арестовывается А. И. Ничипоренко, только что побывавший у Герцена. Его привозят в Алексеевский равелин Петропавловской крепости. Тут же, в бесподписной статье, “Пчела” опять заговорила о Герцене [277]. Ответчиком снова мог быть принят автор пожарного письма.

Поднимаются разговоры о показаниях Ничипоренко, как и И. И. Кельсиева. С первым Лесков жил в зиму 1860–1861 годов и В. В. Вернадского, со вторым встречался в “сальясихином кружке” в Москве. Можно ли поручиться за то — что, когда и как говорил с ними по-приятельству? Как угадать — что именно любознательному Третьему отделению покажется особенно значительным и заслуживающим дальнейшего доследования по опросе этих лиц?

Положение осложняется. Поездки в поволжское понизовье нет. Не толковее ли на некоторое время все же оказаться подальше, не быть в Петербурге, а то и в России? Мысли далеко не безосновательные и сами собой рождавшиеся.

Медлить нечего. Редакция не то полупредательской, не то преступно беспечной “Пчелы”, может быть не без искупительной предупредительности, придумывает своему слишком пылкому, но несомненно ценному сотруднику длительную и дальнюю командировку в качестве корреспондента газеты. Маршрут интересный: Литва, Белоруссия, Украина, Польша (австрийская), Чехия, в завершении пути — Париж, а пожалуй, и Лондон. Последний не исключался неспроста: помнилось благожелательное указание “Современника” на вредное для некоторых журналистов влияние петербургского климата и на благотворное иногда воздействие на их “настроения и воззрения” климата лондонского [278].

Исход найден. Поездка обещает уврачевать “смятенный дух” потрясенного сотрудника, оживить столбцы газеты любопытными, живыми письмами о положении дел и настроениях западных окраин, об отношении к России зарубежной Украины, чехов, поляков, о возможности достижения “slawjanskoj wzajemnosći”, о луи-наполеоновской Франции, а может быть, даже привести к встрече с самим Герценом. Программа увлекательна. Горизонты широкие. Есть где обогатить впечатления, во многом по-новому разобраться, может быть многое переоценить, перестроиться. Лишь бы уехать… Это свершается беспрепятственно.

“Будь медлен на обиду, а на прощанье скор”, — стоит в одном из его писем ко мне [279].

Учительно мелькает этот совет в его обращениях и к другим близким и неблизким.

Удавалось ли его применение самому Лескову?

Не раз, даже в минуты исключительной умиротворенности, в сумерки (“szar godzin”, как любовно называл он эти часы по-польски, по-мицкевичски), в дружественной беседе многозначительно скандировался им по какому-нибудь поводу любимый стих любимого поэта:

Забыть! забвенья не дал бог,

Да он и не взял бы забвенья [280].

Не брал его и Лесков.

ГЛАВА 4. БЕГСТВО

Шестого сентября 1862 года Лесков выезжает по строившейся тогда Варшавской железной дороге.

Первым пунктом назначения является столица Литвы, Вильно.

Путешествие дает благотворное рассеяние, отодвигает, заслоняет огорчения, которого столько было перенесено за последние месяцы.

С дороги посылаются в “Северную пчелу” любопытнейшие письма, печатающиеся под общей рубрикой “Из одного дорожного дневника”. Подписи под ними не ставится вовсе. Признается благоразумнее несколько повременить с упоминанием на газетных столбцах имени автора бедоносной “пожарной” статьи.

Оторвавшись, наконец, от места стольких переживаний, полный сил и кипучей энергии, Лесков начинает оживать, воспрядать духом.

“Орлу обновившася крыла и юность его”, — любил говорить он. Подъем настроения чувствуется с первой же корреспонденции. Более сочную и жизненно яркую хронику всей поездки, чем оставил ее нам Лесков, трудно себе представить. Это не помешало ей до сегодня остаться почти неведомой, никогда не переизданной и со времени печатания ее на столбцах “Пчелы” прочно забытой. Сейчас воспользоваться выдержками из этого “дорожного дневника”, по его живости и искренности, несомненно, как нельзя более ценно.

7 сентября путешественник заносит уже полный биографического букета курьез: “В Динабурге пиво особенно вкусное; я его рекомендовал генералу, который сидел около меня за столом…

— А как вы хорошо говорите по-русски! — заметил генерал после того, как я заявил свое удовольствие, что динабургское пиво нравится его превосходительству.

— Неудивительно, — отвечал я, — тридцать годочков живу на русской земле.

Генерал посмотрел на меня инспекторским взглядом и с видимым недоверием спросил:

— Да вам всего-то сколько лет?

— Да тридцать лет.

— Так вы в России родились?

— В — ской губернии.

— Да, но все-таки вы ведь француз?

— Происхожу от бедных, но честных родителей, вышедших из благословенной семьи православного духовенства.

Генерал хлебнул пиво, затянулся папироскою и повернул голову в сторону.

— А ваше превосходительство отчего думали, что я француз? — решился я побеспокоить генерала.

— Как-с? — спросил он меня, обратясь как бы с испугом. Я повторил вопрос. Генерал потянул верхнюю губу, обтер ус и сказал:

— Так, право, и сам не знаю, показалось что-то.

Сколько уже раз я был оскорблен таким образом! Еще недавно один дворник в Петербурге три месяца уверял моего слугу, что я француз и с известной стороны субъект весьма подозрительный. В Орловской губернии, назад тому года три, бабы тоже заподозрили меня в иностранстве. Ехал я домой на почтовых, одевшись как следует, то есть “по-немецки”. Подошла большая гора, “дай, думаю, пройдусь под гору”. Схожу с горы, а под горой, около мостика, три бабы холсты колотят. Только что поровнялся с ними, гляжу, одна молоденькая бабочка и бежит; в одной руке валек, а другую паневу на бегу подтыкает.

— Ей ты! слышь, ей! постой-кась! Постой-мол, говорю, — кричит баба.

Смотрю, никого, кроме нас двоих, на мосту нет. “Какое, думаю, дело до меня бабе?” Остановился.

— Постой-мол, — кричит баба, совсем приближаясь ко мне.

— Ну, стою, чего тебе?

— Ты чего покупаешь?

— Я-то?

— Да, чего покупаешь: не пьявок, часом?

— Каких пьявок?

— Известно каких: хорошие есть пьявки.

— Да на что мне твои пьявки?

— Аль ты не жид? — спрашивает меня баба, глядя подозрительно.

— Какой жид? С чего ты выдумала?

— Ой!

— Какой жид? Бог с тобой!

— И пьявок тебе не требовается?

— На что мне твои пьявки?

— Поди же ты! — Баба огорчилась, бросила валек на мост и, шмыгнув рукою под носом, сказала с сожалением: — А тетка Наташка байт: “Беги, баит, Лушка, швыдче, вон тот жид идет, што пьявок покупает”. Экое горе! — добавила баба с горьким соболезнованием, что я не жид и не покупаю пьявок”.

П. В. Быков, совсем незадолго до бегства Лескова познакомившийся с ним в приемной Вернадского, записал: “Вышел среднего роста, плотного сложения, красивый молодой человек, лет тридцати” [281].

Наружность Лескова была характерна и впечатляюща, но “красивым молодым человеком” называть его было невыразительно.

Раз как-то он собирался на какой-то большой вечер. Глядя, как он опрыскивается духами “шипр” забытого уже Пино, я, семнадцатилетний юноша, неожиданно для самого себя, произнес: “Какой вы красивый, папа!” Отец повернулся ко мне, окинул меня спокойным взглядом человека, которому предстоит что-то развлекательное, а не обременительное, медленно ответил: “Красив?.. Нет! И не был… И ты не будешь. Но… любим будешь. Пожалуй, даже больше, чем это впору серьезному, трудовому человеку”.

Он уехал. Опустелая квартира погрузилась в мертвую тишину. Возвратясь к развернутому на моем столе “курсу” тригонометрии, я задумался: какие из глядевших на меня “кривых” даст мне жизнь в смутно предощущаемой, загадочной, только что затронутой отцом области…

В тридцать лет Лесков не был “плотен” или хотя бы особенно широк в плечах. Напротив, он был еще худощав, порывист, быстр в движениях. Все это неопровержимо подтверждается фотографическим снимком как раз тысяча восемьсот шестидесятого года.

Знавший его рановато отяжелевшим, Антон Павлович Чехов метко писал брату Александру: “Этот человек похож на изящного француза и в то же время на попа-растригу” [282].

Встречавший Лескова многие лета И. К. Маркузе оставил весьма достоверный портрет: “Николай Семенович Лесков сохранял в позе и в разговоре некоторую сановитость и торжественность, сознание возвышенной миссии никогда его не покидало и как бы отмечало его полную в то время фигуру, с грузною, прочно покоившеюся на широких плечах и короткой шее головою, над которой вздымалась гуща всклокоченных темных волос, печатью известности, или “генеральства”, как принято называть теперь эту черту в манерах некоторых литераторов с именем или весом” [283].

Я бы заменил слова “всклокоченных” и “темных” словами — назад зачесанных и иссиня-черных. Остальное — хорошо.

К старости он давал достаточные основания видеть в нем Ивана IV, Аввакума, расстригу.

Но это все дела поздние, а в 1862 году сам, начинавший уже воскресать, М. Стебницкий рассказал о себе с неподражаемой веселостью и “пэозажностью”.

Приехав 8-го вечером в Вильно, Лесков “немного не застал похорон Сырокомли, любимого из современных польских поэтов… Сырокомлю знают не только в Литве и Польше, но и вообще во всех славянских землях… У него было очень много общего в характере и нраве с покойным Тарасом Григорьевичем Шевченком”.

В библиотеке Лескова стояли издания сочинений Мицкевича и Сырокомли-Кондратовича. Он был прекрасно знаком с их произведениями и некоторые из них читал наизусть, по-польски. Он очень ценил противошляхетскую “притчу” его “О Забдоцком и мыдле”, мастерски акцентируя, как уже в прах разорившийся на мыловарении, когда-то зажиточный шляхтич стариком побирается на рынке, причем:

На ним торба, з пшипасем

И пас з хербем на бляше.

Этот пояс нищего с непременным гербом на бляхе восхищал Лескова меткостью иронии автора поэмы над неистребимой гоноровостью прогоревшего шляхтича.

Высмеивая вспыхнувшее одно время и у нас стремление к аристократизму, Лесков писал: “Польская шляхта, не доказавшая своего дворянства, всегда жалуется, что у них “герольд спалён”, то есть сгорел; а у наших он всегда “сопрел” [284]. В беседах на эту тему он вспоминал о шутовских потугах мелкой шляхты — даже и при “спаленном”, а может быть никогда и не существовавшем, “герольде”, — придумывать себе самый трескучий “nomen gloriosum” [285], претенциозно удваивая свои коренные, простодушно-крестьянские прозвища — Дробыш-Дробышевский, Плющик-Плющевский, Лукаш-Лукашевич, Борщ-Борщевский и т. д.

“Наши, даже при “несопрелом герольде”, до таких “выкрутасов” этих. Враль-Вралевичей не простирались”, — прибавлял он с усмешкой.

Сырокомлю он любил и чтил не только за теплоту и блеск его таланта, но и как “сельского лирика”, как чистой воды демократа, врага крепостничества, как поэта, писавшего о темных, забитых белорусах, способствуя пробуждению в них национального чувства.

Два вечера, вернее, может быть, ночи, проводятся в обществе радушных виленских литераторов. Не обходится дело даже без тостов за русских писателей, знакомство с произведениями которых, однако, как оказывается, невелико: “Из уст здешних литераторов я слышал имена Пушкина, Лермонтова, Кольцова (!), Гоголя, Шевченко, Герцена, Кохановской и Чернышевского. О других ни слова: ни Тургенева, ни Белинского, ни Некрасова, ни Островского, ни Марка Вовчка здесь не вспоминают, а о людях, занимающих второстепенное амплуа в нашей литературе, — и говорить нечего. Впрочем, поляков упрекать тут не в чем. Если взять в расчет знакомство русских с польской литературою, то верх все-таки останется за поляками. Из русских периодических изданий наибольшим почетом здесь пользуется “Современник”. Это я могу сказать утвердительно, потому что сочувствие к приостановленному журналу слышал от людей самых различных общественных положений”.

От Гродно Лесков едет на лошадях через массу попутных городишек, селений, ночуя подчас в крошечных деревушках.

Хорошо приглядевшись за десяток лет, прожитых на Украине, к ее земельнохозяйственным и экономическим особенностям и к быту ее “хлопов”-крестьян, он остро всматривается по пути во все стороны жизни местностей, которые проезжает теперь по своему, как он его называл, “странному и смешному” маршруту.

Побывав в “литовском Манчестере”, то есть в Белостоке, он добирается до знаменитой своими зубрами Беловежской пущи. Здесь как бы мимоходом, но не без “сеничкина яда”, описывается, как в 1860 году, во время царской охоты, Александр II, стоя в крытом рубленом павильоне, самолично застрелил 28 из 32 всего убитых при этом зубров, выпускавшихся из загона по прямолинейной аллее, ведшей безобидных животных прямо к павильонам, занятым “охотниками”. Далее высказывается, что “Беловежский зверинец, собственно, не зверинец, а, так сказать, садок, в который загоняется зверь для царских охот”. Выходило, что в один прием царь “забил” в этом “садке” третью часть всех “современников мамонта”, которых во всей Европе, мол, всего 97 экземпляров!

Наибольшею достопримечательностью стоявших на очереди Пружан отмечено наличие в них мостовой, а потом следовала десятидневная остановка в Пинске, именовавшем себя литовским Ливерпулем, а Лесковым, по географическому положению этого города, оцененном скорее как “литовская Москва”.

“Тогда время было еще тихое, — писал в других корреспонденциях Лесков, — и даже в воздухе не пахло разразившимися через полгода событиями (польское восстание 1863 года. — А. Л.). Предчувствие близости революции на всей Литве мне выразил ясно только один человек: это был старый крестьянин, взявшийся провезти меня с моим товарищем, польским поэтом В. Кор[отынь]ским, из Пинска в Домбровицу. Едучи пустынной болотистой дорогой, старик часто вступал с нами в некоторые собеседования и однажды обратился к Кор[отынь]скому с вопросом:

— А скажите, будьте любезны, пане: чи не знаете вы чего, от се нам по селам казакив понаставляли?

— Того понаставляли, — отвечал мой спутник, — что вы все с своими папами (то есть против своих панов) бунтуетесь, оброков не платите, на панщину ходить не хотите.

Мужик подумал, почесался, перевалил с плеча на плечо свой колтун и заговорил:

— Нет, се здаетця, пане, щось буцим-що не так.

— А как же? — запытал поэт.

— Як? А ось воно як: се наши паны по костелах бог зна що спивают, нарочито на нас жалуются, що мы бунтуемось, а у Москви, дила того не разобравши, нам казакив ставят, щоб последнего прося або курку у мужика спонивадили.

— Але даремна та пратца (напрасный труд), — продолжал с энергией старик, оборачивая к нам свое лицо. — Не треба сюда нияких казакив, ни гармат (пушек); тылько нам цыкнули бы, мы бы сами всих сих панов наших в мешки бы попаковали, да прямо в Москву або в Питер живых и представили. Нехай их там в образцовый полк або куда знают и определят”.

Поэт-поляк сделал вид, что он этих слов не слышал. Но Лесков их не забыл, как характерное определение отношения “хлопов” к польскому панству. Остановился он на этом вопросе и еще раз:

“Сельский народ по эту сторону Пинны говорит совсем не так, как придорожные крестьяне от Гродно до Пинска. Там народ легче всего понимает польский разговор, а сам говорит каким-то испорченным и бедным польско-малороссийским наречием; здесь же, наоборот, редкий понимает по-польски, а каждый как нельзя более свободно разумеет разговор великорусский, а сам между собою говорит на малороссийском языке с руссицизмами, как, например, говорят частию в Севском, частию в Грайворонском уездах (Орловской и Курской губернии. — А. Л.) …В здешних крестьянах мне не удалось заметить ни симпатий, ни антипатий к польскому или русскому элементу. В них есть какой-то странный индиферентизм, как бы следы апатии, заносимой из Литвы с северным ветром. У пинчуков, наоборот, апатии этой не заметишь. Там польский элемент, благодаря панам и ксендзам… я, разумеется, говорю о панстве, потому что полячество пинчуками не понимается отдельно от панства и панство отдельно от полячества. “Cazeta narodowa” и некоторые другие заграничные издания ищут причин некоторых столкновений народа с панами в разных подстрекательствах, производимых людьми, враждебными польской народности. Конечно, трудно разуверить кого бы то ни было в том, что крепко засело в голову; но если бы польские органы вникли в дело поближе, побеспристрастнее, если бы они дошли до спокойного состояния, в котором русский народ и его настоящие отношения к полякам сделались им ясными, то они поняли бы, что не враги польской народности вооружают против нее крестьян, между которыми живут католические помещики, а что дело это — творение рук приятельских, рук, которые еще памятны “хлопам”.

1(13) октября, замешкавшись в дороге с случайным разгоном почтовых лошадей, путники только к вечеру добираются до пограничного пункта Российской империи — Радзивиллова.

“Обыкновенно думают, что нет хуже езды, как между Тамбовом и Воронежем или между Уманью и Одессою, — заносит в свой “дневник” Лесков. — Напрасно так думают… От Пинска до Домбровиц набрались мы горя до бород, а от Домбровиц к Корцу и до усов хватило” [286].

Таможенные и пропускные операции проводятся только до захода солнца. Приходится ожидать его восхода. Останавливаются путники у “пожилого человека с южнославянским лицом”, пана Михола. Почтенный шляхтич дает им “свежий, вкусный ужин”, в результате которого им остается лишь почить после всех мытарств и невзгод преодоления “странного и смешного” маршрута и способов передвижения сплошь на лошадях, в невероятнейших повозках и условиях.

Итак, завтра — заграница!

Таково ли в ней многое, как приводилось о том читать и слышать с чужого голоса, с чужого глаза? Любопытно…

ГЛАВА 5. ЗА РУБЕЖОМ

Утром 2(14) октября, напившись у пана Михола кофе, Лесков и Коротыньский сели в экипаж и направились к пограничным шлагбаумам и рогаткам, у которых проверялись паспорта и ожидался сугубо строгий досмотр чемоданов и чуть ли не карманов пальто и платья. Наслушавшись от назойливых советчиков всяких страхов об этих операциях, Лесков, в предвидении неисчислимых опасностей, доверчиво поуничтожал на ночлеге все рекомендательные письма, открывавшие ему пути к доверию очень ценных ему потусторонних деятелей. В действительности все затруднения по паспортно-таможенной процедуре предотвращались вручением каким-то унтерам или услужливому фактору-еврею полтинников, злотых или крейцеров, а личный досмотр полностью был исключен. Пришлось горько пожалеть о доверии, оказанном советчикам, но писем уже не было.

Самый момент переезда государственной границы совершился проще простого: “Мы дали полтинник, и еврей юркнул в мазанку. Через четверть часа он выскочил, махнул в воздухе документами, отворявшими нам двери в Европу… За желтым шлагбаумом стоит австрийский часовой, в огромных сапогах, дающих ему вид тонконогого аиста. “Не имеете ли табаку?” — спросил он нас тоненьким голоском. “Имею”, — отвечал я. “Нельзя везти. Сколько у вас?” — “Три сигары”. — “Дайте ему два злота”, — сказал по-польски еврей, державший в руках наши паспорта. Мы дали”. Все по строго выработанному расписанию.

“Вот я и за границею. Мук-то. Мук-то зато натерпелись!.. — восклицает Лесков. — Вот они, Броды! — первое место полицейско-конституционного государства, благоденствующего под отеческим покровительством габсбургского дома. Шум, крик, движение, немножко грязновато, как вообще в торговых городах, но жизни так много, что людей на улицах как будто больше, чем габсбургских орлов, торчащих чуть не каждом доме”.

Дилижанс на Львов по расписанию, измененному как раз с этого дня, уже ушел. Поехали в наемной карете.

До сих пор Лесков знал одну Русь, но зато в самую ее глубь и от Черного моря до Белого и от Брод до Красного Яра. Теперь открывалась Европа от Брод до Парижа. На первых шагах большого отличия от нашей Украины не замечалось. Любуясь великолепными видами, развертывавшимися на пути ко Львову, седоки вышли из кареты и пошли пешком поразмяться.

“Спускаясь помаленьку, записывает Лесков, — мы поравнялись с кучкою крестьянок, которые шли, весело болтая между собою. “По-нашему говорят”, — сказала одна из них, когда мы подходили к группе. Я читал моему товарищу одно место из стихов Шевченки. Женщины оглянулись на нас и сказали: “Добрый день панам!” — “Добрый день”, — отвечали мы, обгоняя крестьянок”.

Приезд во Львов состоялся около 11 часов утра 15 октября. Здесь сразу развертываются обширные литературные знакомства.

Посетив по приглашению львовских литераторов местное “русское казино”, автор дневника пишет: “В главной комнате, на самом парадном месте, где в некоторых странах обыкновенно вешаются портреты Наполеонов да Фердинандов, висит в вызолоченной рамке портрет Тараса Григорьевича Шевченки. “Любый кобзарь Украины” здесь еще в большем, кажется, почете, чем у нас в Малороссии и Украине”.

Устанавливая, в какой мере русины не желают иметь своими покровителями поляков, то есть польскую шляхту, Лесков восклицает: “Непонятно мне это стремление поляков претендовать на владение подвластными Австрии и России малороссиянами по праву давнего владения! Что же это за крепостное право! Что за народная кабала!”

Из Львова Лесков, уже по железной дороге, поехал в Краков. “Кракусы” с их “толеранцией” пришлись ему очень по сердцу.

“У кракусов, впрочем, вообще резонно говорят о русском народе (то есть о москалях) и никогда не усиливаются выдвигать на сцену вопросы племенные и религиозные: … “это ксендзовские шутки, — говорят кракусы, — нам какое дело, кто как молится”. Мне кажется, что оснований краковской толеранции можно искать и в особенностях занятий краковского поляка. Поляк с Волыни, Подолии или восточной Галиции — по преимуществу пан, обыватель, помещик; краковский же поляк — ремесленник, купец, торговец. У первого живут традиционные остатки какого-то католическою рыцарства, польского шляхетства; у второго торговые сношения сгладили традиции аристократисма, приучили делать дела, а не споры… Вообще народ в Кракове мне показался очень добрым и толерантным. В нем живы все хорошие характеристические черты польского духа, кроме аристократизма и некоторой узости племенных или религиозных понятий”.

Некраткое пребывание в Кракове ознаменовалось для Лескова двумя далеко не однородными событиями.

Первое, по его писанию, заключалось в следующем: “Вошли ко мне утром в нумер гостиницы три человека: двое стали у дверей, а третий предъявил мне разграфленную книжку, в которой было написано: “№ 9-й (это был нумер, в котором я жил) платит десять злотых”. Я спросил: за что это? — “Так следует”, — коротко отвечал мне стоявший предо мною гайдук. Я подумал, что это требуется по какому-нибудь городскому положению, и заплатил. Гайдук вырвал мне из книги листочек, на котором значилось только одно слово: “Zaplacono”, и со всею своею командою удалился. По удалении этой честной компании, на досуге, я рассмотрел на обороте оставленного мне листка синий штемпель: “Rzad Narodowy”, и понял, что с меня взяты podatki на “Sprawe polską”.

Второе, тоже сбереженное его “дневником”, было для него столь неожиданно и курьезно: Лесков — в первый и последний раз в жизни — танцевал! Да еще как: всенародно, на рыночной площади, с задорной кракуской, под шарманку, самого заправского “мазура”, по-нашему — мазурку!

“Краковский рынок уже был полнехонек народа. Рынок здешний необыкновенно оригинален. Это не деревенская ярмарка не губернский базар, не петербургская толкучка. Это огромная площадь, буквально залитая людьми, которые очень покойно продают и очень покойно покупают. Полиции нет; по крайней мере так называемой наружной полиции не видно. Только рослый тонконогий австрийский гицель, с тонким длинным шестом, на конце которого прилажена веревочная петля, хватает собачек. Площадь, на которой собирается краковский рынок, обставлена необыкновенно красивыми историческими зданиями. С одной стороны вы видите известный великолепный Kosciof panny Maryi, с другой — огромное старинное строение, называемое здесь “Sukiennicy”, а за ним упраздненную ратушу города Кракова. В галлереях сукенницы теперь сидят кракуски с молоком и овощами, а около ратуши помещается австрийская гауптвахта. Дамы в Кракове также носят траур, но этот траур здесь нельзя назвать сплошным: он пестрится яркими нарядами кракусов, которых бездна на базаре. Говор кругом, но крика и брани, отличающих русские торжища, нигде не слышно. Здесь, на базаре, утром я в первый раз видел настоящую польскую мазурку. Из-за угла улицы (Florjańskiej) раздались звуки шарманки, а вслед за тем показался и шарманщик. Он играл на своем инструменте “мазура”, а около него пар двадцать отхватывали отчаянную мазурку. Кованые каблуки кракусов звонко отбивали такт по каменной мостовой, а маленькие ножки полек в белых чулочках и краковских сапожках подлетали на воздух, едва прикасаясь к земле. Восхитительно танцуют! В несшихся за шарманщиком парах было несколько пар, составленных необыкновенно оригинально: так, я помню маленького мальчика лет 14, который неистово несся с стройной, высокой девушкой в красной юбке и черном спензере. Одна ее рука была в руке мальчика, а в другой она держала корзину, из которой выглядывали красные хвостики моркови, помидоры и кочан капусты; другая пара — старая дворничиха с метлой на плече, в огромном белом чепце. Она танцует лучше всех и как-то так грациозно кидается к своему кавалеру, высокому, стройному кракусу в расшитом синем кафтане с красными выпушками, что ей все закричали: “brawo, stara! brawo, stara!” При входе на площадь мазурка увеличилась. Несколько торговок, несколько кухарок, несколько молоденьких кракусок поставили на мостовую свои корзины, схватили за руку первого попавшегося им на глаза человека и пустились в танец. Тут со мной произошел казус. Дьявол надоумил какую-то задорную черноглазую кракуску, в зеленой юбке и белом переднике, лишить меня приятного положения зрителя и сделать действующим лицом. Она схватила меня за руку и, крикнув: “Taniec, chfopiec!” — швырнула меня в свою бешеную мазурку — меня, человека, привыкшего к самым чинным движениям на Невском проспекте! Господи! Что я только вынес, проклиная мою бесцеремонную даму. Атта-Тролль стал бы тут в тупик, не только я, русский человек, которого вертит краковская полька, да еще и не хочет выпустить; не хочет верить, что есть на свете люди, не умеющие танцевать мазурки. Сначала я было попробовал упираться, но задний кракус так ловко поддал меня сзади своим коленом, что я налетел на переднего танцора и уж решился прыгать. В мазурке я ничего не понимал, но русская сметка спасла меня. Мне показалось, что если я стану подражать русской пристяжной лошади, то я еще могу быть спасен и выйду целым из моего плачевного положения. Я взглянул на мою мучительницу, дернул ее за руку, загнул голову в сторону и понесся московским пристяжным скакуном так, что задний кракус уж не догонял меня и не дал мне больше ни одного стречка. Сколько кругов я прогалопировал — уж не помню, но помню, какой радостию исполнилось мое сердце, когда скачка моя прекратилась. Все пошли выпить по кружке пива в погреб между улицами Florjańskiej w Szpitalnej у всех лбы были мокрые, и всякий вел свою даму на кружку пива. Я тоже пригласил мою даму и предложил ей две кружки: но она, однако, более одной пить на стала. “Надо, — сказала она, — днем дело делать”.

До Праги Лесков едет в обществе одного приятного поляка, а там, благодаря ему же, знакомится с редактором газеты “Narodni listy” Грегором, редактором газеты “Pozora” и целым рядом чешских литераторов.

“Обжился я здесь очень скоро, — вспоминал он в следующем году, — ходил пешком в горы с Тонером, редактором “Oswiaty” (которого фамилию теперь забыл) и молодым князем Кауницем, который в это время был искреннейшим чехом и молодецки осушал с нами кружки вкусного чешского пива, восклицая: “Niech žyje mater nasza Slawa!” Демократизм чешский — истинный демократизм, и притом чехи — демократы, которые, по гейневскому выражению, уже успели “вычесаться и сходить в баню”, а это, как известно, весьма много значит… Они не боятся ни чистых рук, ни длинных женских волос, ни криво сшитых платьев, ни отвлеченных наук”.

Настроение повышается: пиво в Динабурге, невольная мазурка в Кракове, молодецкое осушение вспененных кружек в Праге — “niech swiata Slawiansczyzna!”

“Я ехал в Париж около трех месяцев, — подытоживал позже Лесков. — При существующих теперь путях сообщения, когда из Петербурга в Париж ездят в два дня, это довольно долго” [287].

Да, но зато, в полное подтверждение совета Писемского, впечатлений — на весь век, и каждое из них — “точно суточная каша преет”, оттого — “густо в сочинениях выходило”.

ГЛАВА 6. ПАРИЖ

Хорошо погостив у ласковых чехов в Праге, заботливо переданный их письмами расположению чехов и даже некоторых наиболее “толерантных” парижских поляков, Лесков направляется к конечному пункту своего затянувшегося “ваяжа”.

Швабские земли не манят. Их впору проехать транзитом, обозрев по-современному — из окна вагона.

В результате этих забот Лесков, не блуждая ощупью, с первых же дней оказался в новом Вавилоне удобно устроенном, ознакомленным с хорошими и недорогими ресторанами, с кафе, в котором имелось много русских газет, вплоть до “Колокола” и даже его собственной “Северной пчелы”. Сразу создалось приветливое окружение, общность духовных интересов, уютность жизни.

Было у него письмо Артура Бенни к брату его — “очень молодому господину” — Карлу, тогда медицинскому студенту в Париже [288], но, может быть по разнице лет и настроений, сближения, видимо, не сложилось и ценных воспоминаний не осталось. Сохранился, например, много более поздний, не дышащий теплом отзыв Лескова о нем, проскользнувший в горячем заступничестве за всегда милого Лескову “пана Опанаса”, то есть А. В. Марковича.

Совсем иначе развертывалась общность с “милыми чехами”.

Тепло и приветливо отнеслись к нему и некоторые из поляков, не совсем оправдываемых молодою польской партией за их сочувствие панславизму. Так, например, почтенный профессор Леонард Ходзько, вообще радушно встречавший сербов, чехов и русских, не считаясь с доходившими уже до Парижа ранними слухами о подготовке восстания, представил Лескова своей жене и дал ему возможность провести “очень приятный вечер в его почтенном и прелестном семействе”. На общепринятую на Западе мерку это являлось выражением особого доверия и расположенности, порождаемых особо же серьезною рекомендацией.

Дальше легко создаются приятельские отношения с поэтом Иосифом Фричем, попозже ставшим противником “славянской унии” с царской Россией, но в то время горевший идеей демократического объединения всех славян, и с целым кружком чешских патриотов, как и с несколькими поляками. Дружество день ото дня укреплялось, и с приближением 1863 года чехи пригласили Лескова встречать Новый год с ними вместе.

“Пир был устроен в двух комнатах небольшого трактирчика в rue Vavin, неподалеку от rue L'Ouest, где жил, а может быть, и теперь живет Фрич, — описывает событие Лесков. — Положено было всем нам сходиться в десять часов вечера”… Чехи назначили складку по пяти франков. Во время ужина “обошла компанию огромная полная братская чаша из чешского хрусталя. Чашу эту первый пригубил Фрич, сказав над нею несколько горячих слов… Обойдя всех присутствующих, братская чаша опять окончилась на Фриче. Были транспаранты с политическими оттенками не в пользу Австрии и юмористические, где “шваб” занимал плачевно-смешную роль”. Были ряженые. Пелись чешские песни, потом польские, и, наконец, дошла очередь и до русского гостя. Выбор представлял немало затруднений. “Но я вспомнил наши великорусские святки с их подблюдными песнями и, зная, что слова, собственно, здесь ничего не значат, а что у чехов часто припевается слава (slawa), запел:

Как идет млад кузнец из кузницы,

Слава, слава!

По второму куплету музыкальные чехи отлично схватили мотив припева и с величайшим одушевлением подхватили: “slawa, slawa!” Выбор вышел пресчастливый. В этой “славе”… чехи услыхали русский отклик на их призыв “russow” к “slovjanskie vzájemnosti”. Пять или более раз меня заставляли пропеть “кузнеца”, получившего вдруг в этот вечер некоторое международное значение”. Состав пирующих был самый демократичный — от ученых и поэтов до десятка самых подлинных рабочих, которые, по словам Лескова, все “были расчесаны, напомажены, одеты в новое платье и вообще являли собой самый пристойный и праздничный вид. Для меня это все были люди большею частью уже знакомые или по чешскому кафе, или по дому Фрича”.

Это было ценное для изучения нации сближение. К польским рабочим он пригляделся и в “zabranem kraje”, как называлась тогда русская Польша, и в Польше зарубежной, австрийской. Случай, в который вскоре сам он попал центральною фигурой, выгодно познакомил его с настроением, правосознанием и политическим темпераментом французских рабочих, горячо взявших на себя задачу быть непосредственными его заступниками и правовыми истцами. Вот как он описал это событие шесть лет спустя в одном из петербургских уже фельетонов:

“Прошлою зимою, в разгар рысачества, когда заявления о людях, раздавленных лошадьми, особенно надокучили и наводили даже некоторый страх, один из русских литераторов, проводивший зиму 1863 года в Париже, рассказывал нам, что бывает с давителями пешеходов в Париже.

Переходил я, говорил наш соотчич, небольшую улицу, выходящую к церкви Магдалины, как вдруг совершенно неожиданно получил не очень болезненный, но сильный толчок в спину и тотчас же упал на мостовую. Я решительно не мог сообразить, что и по какому случаю так толкнуло меня, по, поднимаясь, увидел впереди себя шагах в пятидесяти вздымавшуюся на дыбы лошадь, на удилах которой, как пиявки, висели три блузника. Большая, красивая лошадь эта была запряжена в легкий тюльбюри, в котором сидела молодая дама и мужчина. Полиции в тот момент, как я поднялся, не было видно ни одного человека, и лошадь держали три работника. Никого из полицейских не показывалось и еще с минуту, а около тюльбюри набралась уже целая куча увриеров. Когда я подошел к этой куче, лошадь уже стояла тихо, но трое могучих рук все-таки крепко держали ее за морду: господин, сидевший в экипаже, выскочил и суетился, а дама в перепуге плакала.

— Что у вас болит? Где они вас зашибли? — закидали меня вопросами рабочие.

Я говорил, что удар был совсем безболезнен; меня, очевидно, столкнуло с ног выгибом оглобли, и я упал без всякого ушиба. Так я и отвечал вступившимися за меня и допрашивавшим теперь меня рабочим, но ответ им мой чрезвычайно не понравился.

— Это не может быть, — отвечало мне, в свою очередь, несколько голосов.

— Вы сами теперь сгоряча не чувствуете, но после вам будет больно.

— Вы еще, верно, первый раз знакомитесь с толчками, которые раздают беднякам эти конные шалопаи, — и т. д.

Дама продолжала плакать, ее кавалер продолжал перебраниваться с увриерами и отталкивал их от узды, за которую они, как клещами, держали коня. В эту минуту подбежали запыхавшись два городские сержанта.

— Кто? что? как? в чем дело?

Я опять рассказал, в чем дело, и, конечно, добавил, что я не ушиблен и ни на что не претендую.

Сержанты обнаружили движение почесть все дело ничтожным и отпустить экипаж, а плачущая дама, простирая ко мне руки, заговорила: “Бога ради! Это я, я правила лошадью! Я во всем виновата, я прошу у вас прощения! Имейте снисхождение к женщине, простите меня!”

Я сказал, что охотно ее прощаю и не только не простираю к ней никаких претензий, но даже сам прошу сержанта отпустить ее.

Боже мой! Что же тут началось! Крики, шум, толчки, свистки — и не трое, а уже двадцать рук повисли на упряжи коня и так его осилили, что он было метнулся на дыбы, но тотчас же упал на колени и захрапел.

— Черт вас возьми! — закричали мне, кажется, все одним голосом. — Вы можете прощать все, что вам угодно, ради прекрасных слез этой барыни, но только не то, что она сбивает с ног человека, который идет по тем улицам, по которым мы и наши дети ходим для заработка нашего хлеба. Ведите ее, сержант, сейчас ведите ее к комиссару, и мы все идем туда.

Сержант сказал, чтобы тюльбюри ехало, и я и вся собравшаяся масса народа пошла за ним вслед, причем, ни сержанту, ни комиссару, ни мировому судье и ни одному стороннему человеку из общества не пришло в голову находить поступок рабочих превосходящим их обязанности или их гражданские права.

Так смотрят на эти дела даже во Франции, где общественная самодеятельность и самозащита не пользуются в настоящее время особенно громкою славой” [289].

Находясь в Париже, Лесков не имел причин обходить и “русскую поповку в Париже”, не навестить подчас несколько лет назад приглашавшего его к себе земляка-орловца, ее настоятеля, священника Васильева. Он находил, что “поповка парижская все равно, что поповка рождественская, гостомельская и всякая другая поповка”. Интересного, значит, искать в ней нечего, но через нее открываются новые пути к общению с вольными пли невольными парижанами русской крови, и речи, множатся впечатления, ширится круг знакомств, наблюдений.

Столица Франции кипит, полна слухов, новостей, толков, придворных сплетен, внешнеполитических гаданий. Одни “Тюлерии”, как называют знаменитый медичиский дворец поляки, дают этому неистощимую пищу… Взволнованно следит восторженная польская молодежь Парижа за каждым жестом или улыбкой тюльерийского хозяина, который, по мнению Лескова, “всех приучил беспрестанно ошибаться” в его “расположении”.

“Я видел лицо французского императора два раза, — писал Лесков, — и один из этих двух раз при церемонии, с которою он открывал бульвар принца Евгения, я видел Наполеона III весьма близко. Я не сводил моих глаз с его лица и должен признаться, что никогда не видал ничего столь страшного, как лицо этого государя. Это лицо кадавра с открытыми глазами, которые смотрят устало и в то же время пронзительно. Ни одна тонкая черта этого лица не движется; ни один его мускул не шевелится. По этому-то лицу поляки определяют повороты политики в свою или не в свою сторону, точно Наполеон только о них и думает. Сведения газетные, конечно, бывают гораздо тоще и скромнее устных толков… Судя по этим новостям, несчастная страсть поляков обращать свои взоры на тюльерийский флюгер то разгорается огнем самых пламенных надежд, то раскаливается сдержанною злобою, но никогда совсем не угасает”.

Лондон, климат которого так недавно почти дружески рекомендовался Лескову, здесь чувствуется острее, неотступнее ставя вопрос — ехать или не ехать? А полемическая напряженность прежняя, с неизменной готовностью в любую минуту дать вспышку какой угодно силы. Желчь не унималась. Нельзя упрекнуть в бедности ею и “Письма к редактору “Библиотеки для чтения”, именуемые “Русское общество в Париже”, далеко выходящие за пределы вопросов, касающихся этого общества. В 1863 году в журнале П. Д. Боборыкина, они, может быть благодаря вмешательству редактора, несколько менее уклоняются от основной темы и менее резки. Изданные через четыре и десять лет, они, напротив, были обострены и частично захватили события, происшедшие, позже пребывания автора в Париже [290].

На фоне таких отношений и настроений зреет первое крупное беллетристическое произведение Лескова — “Овцебык”. Оно датировано автором, может быть, и не вполне точно — “Париж, 28 ноября 1862 года”.

Горький говорит: “В рассказах Лескова все почувствовали нечто новое и враждебное заповедям времени… Лесков сумел не понравиться всем: молодежь не испытывала от него привычных ей толчков “в народ”, напротив, в печальном рассказе “Овцебык” чувствовалось предупреждающее — “Не зная броду — не суйся в воду!”… Людям необходимо было верить в свободомыслие мужика, в его жажду социальной правды, а Лесков печатает рассказ “Овцебык”, в этом рассказе семинарист пытается внушить мужикам, что всякий лесопромышленник — враг им, мужики соглашаются с пропагандистом… “Это ты правильно!” И тотчас доносят на него купцу: “Гляди, он не в порядке!” Бедняга пропагандист повесился, убедясь, что “через купца — не перескочишь” [291].

Такова была прелюдия к “отомщевательному” роману “Некуда”.

Кое-что, обрывочно уловленное в Париже от не то побывавших у Герцена, не то, может быть, и не бывавших в Лондоне, “расхолодило мою горячую решимость ехать туда”, заключает Лесков, хотя “с ранней юности, как большинство людей всего нашего поколения, был жарчайшим поклонником таланта этого человека” [292].

В конце концов выполнение одной из главнейших задач всей поездки — снижалось. Была ли, однако, она сызначала безусловно тверда?

Память не уставала подавать: “в “Петропавловке” Д. И. Писарев, Н. Г. Чернышевский, Н. А. Серно-Соловьевич, В. П. Гаевский, — последний как раз за сношения с Герценом. Вспомнилось положение А. И. Ничипорепко и В. И. Кельсиева. Представлялась вся яркость правительства н-ного наступления на “крамолу”. Клонило вслушаться во все суждения и отзывы о Лондоне, хотя бы и малодостоверные, но располагавшие к осмотрительности. Вопрос отпадал не без самоубеждения в бесплодности свидания, да и не без сомнения — пожелает ли Герцен свидеться с автором “пожарного письма”?

В таких настроениях пишутся статьи и корреспонденции, а рядом с ними один маленький, но чрезвычайно автобиографичный, ни разу потом не переиздававшийся очерк “Ум свое, а чорт свое” и, как дань посещению славянских стран, делаются переводы с трех литературных “арабесок”.

Работы хватало. Было во что уйти с головой. Но хватало времени и на развлечения, на отдых. Лескову ведь шел всего тридцать второй год.

Поместился он, может быть даже и не совсем по летам, на “левом берегу”, в прославленном свободой и самобытностью нравов и традиций студенческом “Латинском квартале” (“Qnartier Latin”). Жить начинает здесь в полном смысле “en garçon” [293]. Ольге Васильевне сюда не добраться! Хочется наверстать досадно полупропущенную молодость.

Через двадцать лет, описывая своеобразие нравов старокиевского населения, обитавшего в “удалых Крестах и Ямках” на Печерске, “где мешкали бессоромни дивчата”, Лесков, не обходя памятью свои парижские впечатления, делает любопытное сопоставление: “Теперь этого оригинального типа непосредственной старожилой киевской культуры с запорожской заправкой уже нет и следа. Он исчез, как в Париже исчез тип мюзаровской гризеты, с которою у киевских “крестовых дивчат” было нечто сходственное в их простосердечии” [294].

Возвращаемся к событиям и впечатлениям 1862–1863 годов.

“В латинском квартале города Парижа, — повествует Лесков, — я нахожу самым удобным местом для жизни угол улицы rue de l'Ecole de médecine u Hautefeuille. Здесь на одном углу живет честнейшая старуха в целом Париже, которую называют мадам Лакур. Она замечательна материнскою нежностью к своим постояльцам… Я тут поселился и тут живу, наслаждаясь бездействием и сообществом двух моих соседок по лестнице”.

Затем описывается переполох, вызванный чьим-то самоубийством напротив квартиры Лескова, а еще далее — как одна из соседок, продрогшая Режина, вбегает в комнату очарованного ею московита, видит у него пылающий камин, бросается к нему с радостным воскликом: “А! у него есть огонь. Огонь! Огонь!” — и, подвинув к камину кресла, греет перед ярким огнем свои мокрые ножки в новых (только что подаренных ей ее русским другом. — А. Л.) чулочках” [295].

“О, как хорошо жить в Париже!” — в совершенном восторге заключает свою корреспонденцию Лесков.

ГЛАВА 7. СНОВА НА РОДИНЕ

Что говорить! “Хорошо жить в Париже!” — а не живется дольше. Тянет домой. Там зреют события, бурлит и бьет ключом своя, не чужая жизнь. Там и место сейчас русскому человеку, и всего больше — журналисту.

Парижские бульвары с их перемеживающимися, сомнительными слухами, французская печать с ее уклончивым по отношению к России настроением прискучили, начинают нервировать.

Домой! — в горнило, которое пусть и испепелит, но вне которого нет жизни для человека, отведавшего яды публицистики, захваченного вихрем полемической борьбы.

Возможно, впрочем, что позвала и “Пчела”, переписка с заправилами которой — Усовым и другими, даже и с Бенни — едва ли сбереглась.

Русские газеты в “Cafe de la Rotonde” жгут руки. Скорее, вероятно раньше, чем думалось, без колебаний — назад.

Торопливо прощается он с парижскими друзьями, завязывается “дорожный мешок”, и… в марте Лесков уже в Петербурге.

Первоначально он устраивается на жилье на углу Невского и Литейной, в буквальном смысле слова — на бойком месте. Бойка и смена происшествий, отношений, настроений. Возобновляются и освежаются старые знакомства, завязываются новые: Отдаются в печать готовые небольшие вещицы [296], а дальше пристраивается и “Овцебык” [297].

Проходят два-три месяца. Случайная заминка в уплате А. А. Краевским гонорара вызывает вспышку. Издателю посылается чудовищно резкое, угрожающее письмо:

“12-й день, как вышла книжка “Отечественных зап[исок]”, в которой напечатан мой рассказ “Овцебык”. В течение этих 12 дней я был четыре раза у г. Кожанчикова и видел там очень невежливого господина Свириденко. Невежа Свириденко не дает мне ответа, почему вы до сих пор не платите денег нуждающимся в них сотрудникам, и денег мне не дает. К вам я идти не хочу, потому что вы имеете очень неприятную манеру держать по полчаса в вашей зале, которая для меня не представляет никакого интереса, и я более люблю, залы министра Голов[н]ина, где ожидают не более 5 минут и в том выслушивают извинения. — Я пошел к Дудышкину, как к человеку, в котором скорее, чем в вас, можно дощупаться до мягких сторон (я не говорю — до мягких частей). Дудышкина нет в городе, а то он, вероятно, избавил бы меня от неприятной необходимости писать к вам.

Пришлите мне, Андрей Александрович, деньги сегодня или завтра, т. е. в четверг, по нижеписанному адресу. Я ни к вам, ни к Кожанчикову не пойду, — это мне претит. Но если вы мне не пришлете счета и денег, то я вам не забуду завтра сообщить, как я разделываюсь с теми, которые меня донимают до зла горя.

Мы ведь с вами встречаемся в различных местах, с Невского до Географического общества. Я вас завтра заставлю провесть пренеприятную минуту в вашей почтенной жизни. Мне ведь терять меньше вашего, а я потружусь для других.

Я через вас не исполнил моего слова перед бедным человеком, но уж на вас зато сдержу мое слово.

24 часа перед вами” [298].

На другой день, узнав, что не сам Краевский был виновником “тех неприятностей”, которые пришлось испытать Лескову, он коротеньким письмом выражает владельцу журнала “сожаление” о вчера писанном и даже просит извинить его за этот выпад.

Вне всякого сомнения, однако, последний никогда не мог быть забытым “Пятиалтынным Первым”, как называл в свое время Краевского Салтыков. Лесков терял благоволение издательского туза. Это грозило дорого обойтись нуждавшемуся в журнальных пристанищах писателю.

Но Лескова, как сам он определял в поздние годы, уже “вело и корчило”.

Кое-как полусмягчив свой поступок в отношении хозяина издательства, он бессилен удержаться от резкостей по отношению к доверенному служащему этого хозяина, сочетая эти резкости с очередными “выпадами” против “нигилистов”, в том числе даже и Чернышевского.

Сейчас же в требующую особой выдержанности тона статью “Николаи Григорьевич Чернышевский в его романе “Что делать?” врезывается, наскоро сметанная, отместка Свириденке, хотя и безыменная, но как нельзя более прозрачная:

“Посадите такого господина на какое хотите место, он сейчас и пойдет умудряться, как бы ему побольнее съехать на своего. Сделайте его приказчиком, хоть в книжном магазине, он и там приложит свой нрав. Корячиться станет, едва говорит, и то с грубостью; велите ему двух сотрудников рассчитать: нигилисту даст деньги, а не нигилиста десять дней проводит. Что ему за дело, что человек напрасно тратит рабочее время, ходя да “наведываясь”. Что ему дело до того, что у этого сотрудника жена без башмаков, дети чаю не пили, хозяин с квартиры гонит?.. Познакомьтесь с таким соколиком… то он вам во второе же свидание вместо любезностей дурака завяжет. Это ничего, это все естественно” [299]. В пылу отместки даются рикошеты по всем и вся…

Но и это не дает успокоения. В другую, подготовляемую к печати статью, с неменьшей натяжкой, вводится нечто и по адресу неослабно ненавистного Феоктистова, а по пути уж и Кожанчикова, видимо чем-то прогневившего за стычки с М. Я. Свириденкой.

“Если бы в некотором кружке не разнесся слух, что Д. Е. Кожанчиков, после издания истории греческого восстания, написанной с неотразимой прелестью московским ученым Феоктистовым, не дал торжественного заклятия не издавать более без разбора исторических сочинений наших историков, то я бы непременно дерзнул написать историю раскола. Но как слух, разнесшийся насчет резкой перемены в нраве г. Кожанчикова после издания вышеупомянутой исторической монографии, убивает во мне всякую предприимчивость, то я отлагаю мое намерение до тех пор, пока г. Феоктистов нападет на другого издателя столь же неразборчивого, как г. Кожанчиков, и таким образом покажет новое место, через которое можно валить всякий сор в русскую публику” [300].

Неуспех первой значительной беллетристической работы — рассказа “Овцебык” — остро уязвил автора. Денежная неисправность “Северной пчелы” породила непредвиденные и тяжелые материальные затруднения. За издателем этой газеты накопляется серьезный долг в восемьсот рублей, кстати сказать, никогда Лескову не уплаченный. Все это раздражает, оскорбляет, нервирует. Конечно, при большем самообладании кое от чего можно бы и удержаться. Мягкость и “толерантность” не были чертами натуры Лескова.

Так приблизительно идет по литературной линии с самого приезда.

Как бы в некоторое умаление невзгод и в ободрение духа нежданно-непрошенно приходит заманчивое предложение извне.

“Либеральный” министр народного просвещения А. В. Головнин заинтересовывается вопросом об учреждении особых школ для детей раскольников. На заданный им специально приглашенному П. С. Усову вопрос — кого из сотрудников “Северной пчелы” можно было бы с успехом для дела привлечь к посещению огромных районов страны, заселенных раскольниками, к изучению на месте положения школьного вопроса в старообрядчестве, к составлению затем по этому делу обстоятельной записки, редактор газеты указывает прежде всего на П. И. Мельникова. В силу служебного положения Мельникова, чиновника Министерства внутренних дел, Головнин видит неудобство в его привлечении к выполнению задачи. Вторым Усов называет, неслужащего Лескова. Министр приглашает последнего, объясняет ему предстоящую работу и просит составить план всей поездки.

21 апреля 1863 года Лесков представляет ему следующую записку:

“В течение предстоящего лета и осени я нахожу для себя возможным познакомиться с состоянием учебного вопроса в среде раскольников, живущих в северно-восточной полосе империи.

Я предполагал бы выехать из Петербурга в первых числах мая и возвратиться в октябре 63-го года.

В течение этого времени я намерен быть в Твери, Мышкине, Угличе, Романове, Ярославле, Пошехонье, Костроме, Судеславле, Буе, Казани, Сарапуле, Ачинских скитах, Перми, Кунгуре, на Демидовских и Тагильских заводах и в Тюмени.

Тюмень будет самым дальним пунктом моей поездки.

На обратном пути я буду в Златоусте, на Иргизе, в Вольске, Балашове, Саратове, Хвалынске, Самаре, Сызрани, Симбирске, Алатыре, Палте, Моршанске, на Мещере, в Зарайске, Коломне и, наконец, через Москву возвращусь в Петербург.

Таким образом я буду в состоянии ознакомиться с целою восточною полосою раскола трех наиболее распространенных толков (поповщина, федосеевщина беспоповщинская, молоканство) и надеюсь дать определительные ответы по вопросам, интересующим г. министра народного просвещения.

Для совершения этого путешествия мне нужны деньги и вид, гарантирующий меня от подозрительности должностных лиц.

По моим соображениям, денег мне нужно около десяти рублей в сутки, считая здесь прогоны, содержание, необходимые издержки на поддержание знакомств и все другие непредвидимые расходы.

При выезде я желал бы получить вперед на два месяца, то есть около шестисот рублей серебром.

Видом, способным защитить меня от неприятных случайностей, встреченных, например, гг. Якушкиным и Рыбниковым [301], я разумею открытую бумагу нa мое имя, на министерском бланке и, если можно, за подписью г. министра. Бумагою этою прошу на всякий случай определительно указать предмет поручения, возлагаемое на меня г. министром, — и только. — При общей склонности видеть в каждом путешественнике интересующемся народными делами, человека опасного, политического агитатора, такая бумага делается необходимою даже для человека, далекого от мысли агитации.

Плана своим действиям я изложить не могу. Опыт, которым я руководствуюсь, обдумывая предложенную мне поездку, давно показал мне всю несостоятельность заранее уложенных планов. Я буду вести мое дело, применяясь на всяком месте к обстоятельствам и характерам лиц, с которыми должен буду прийти в столкновение.

Я только смею ручаться, что доверие, которым меня удостаивает г. министр, ничем компрометировано не будет, что сведения, которые я найду, не будут искажены и сделанные из них выводы будут свободны от всякого пристрастия и всякой предвзятой идеи.

Во время дороги я буду вести журнал, вроде журнала, напечатанного мною о моей поездке в Литву; а о месте моего пребывания всегда будут сведения у г. редактора “Северной пчелы”.

Лесков окрыляется широтой задачи. Как год назад, впереди опять интереснейшие впечатления, смена лиц, картин, наблюдений, неисчерпываемый материал для жизнью дышащах корреспонденций в столичные газеты. Что может быть увлекательнее для писателя с кипучим темпераментом, ненасытимой любознательностью!

27 апреля Головнин отвечает писателю вполне во всем благоприятным письмом, но раньше, чем его успевают набело переписать, приходится отменить его отправку по назначению: выясняется необходимость соблюдения крайней экономии до намеченного преобразования министерства. Лесков приглашается пожаловать к министру 1 мая, в среду, к десяти часам утра. Головнин с сожалением объявляет ему, что вынужден воздержаться от выполнения совсем уже предрешенного было плана. Он так и остался без выполнения [302].

Однако связанный экономическими соображениями, министр не отказывается от принципиального решения собрать хотя бы и значительно меньший, но однородный материал по заинтересовавшему его вопросу. На этот раз им намечается другой, более краткий и ближний маршрут обследования. Пока идет подготовка выполнения нового плана, писатель публикует бесподписную предпосылку:

Раскольничьи школы

Стоит только догадаться

За дело просто взяться.

Говорят, что г. министр народного просвещения пришел к мысли, достойной духа настоящего времени. Он намерен содействовать учреждению в раскольничьих обществах первоначальных школ в духе, не противном традициям “людей древлего боагочестия” и сообразном с требованиями здравой педагогии. Приветствуем эту благую мысль и от всей души желаем одолеть трудный вопрос соглашения раскольничьих традиций с воззрениями педагогии. Говоря, что это трудно, мы вовсе не считаем этого вопроса невозможным. Что раскол нимало не страшен государству — это теперь ясно, как солнце. Толки, пугавшие власть расколом, росли от незнакомства с духом и домогательствами раскола. Теперь раскол высказался сам. Стоит найти людей, способных познакомить нас со всеми подробностями раскольничьей педагогии, и она, вероятно, станет страшна менее прошлогоднего снега. Стоит послушать самих раскольников, самих их вызвать на указание путей к соглашению их педагогических желаний с желаниями правительства и сделать дело как можно проще и согласнее с желаниями тех, для кого оно делается. Как бы ни обучен был молодой раскольник, он будет ближе своего отца к современной среде и получит большую охоту к знаниям, в которых лежит сила, долженствующая непременно одолеть заблуждения, устоявшие против петровских крючьев, кнута и плахи” [303].

При первой к тому возможности Головнин предлагает Лескову поездку, в прежних же целях, в Псков и Ригу.

10 июля он пишет рижскому генерал-губернатору Ливену, прося его облегчить Лескову возможность ознакомиться с положением школьного вопроса в местном раскольничестве.

12 июля Лесков выезжает в Псков, а оттуда затем направляется в Ригу. В результате всей этой поездки появляется обстоятельная записка “О раскольниках города Риги преимущественно в отношении к школам. 1863”. Ниже текста стоит: “Николай Лесков. 23 сентября 1863 г. С.-Петербург” [304]. Напечатана она была по распоряжению Головнина в количестве шестидесяти экземпляров, для раздачи министрам и членам Государственного совета. Автор считал, что напечатано восемьдесят экземпляров. Сам он получил от Головнина один, заботливо переплетенный, вернее всего самим Лесковым, в красный сафьян и хранящийся в уцелевшей до наших дней части его библиотеки [305].

“Мысль, достойная духа времени”, не была разделена министром внутренних дел графом П. В. Валуевым и многими из государственных мужей, равно как и влиявшим на многие умы М. Н. Катковым, отстаивавшим в “Московских ведомостях” ту точку зрения, что раскол “можно только терпеть”, чем и достаточествует ограничить весь “либерализм правительства” к нему.

Борьба становилась непосильной. Начинание Головнина получить дальнейшее развитие не могло. Оппозиция держалась взгляда, что пусть, мол, раскольники возблагодарят за невозвращение для них кнутов и плах и условий, ведших к самосожжениям, последнее из которых, к слову сказать, приключилось в Олонецкой губернии всего три года назад.

Вопрос снимался прочно, а с тем закапчивалось и сотрудничество Лескова с Головниным.

Из-под пера Лескова идет ряд статей и небольших рассказов, встречаемых то холодно, то осудительно.

Второй крупной беллетристической его работой был рассказ “Житие одной бабы — (Из гостомельских воспоминаний)”. В дальнейшем, при предположении переиздать его, он был назван “Амур в лапоточках (Опыт крестьянского романа)”, а позже поставлено было как подзаголовок просто — “Крестьянский роман” [306]. И тут не было литургии.

Что же делать, если дух горит, ни с чем не считаясь, кроме собственных велений, неукротимых и бесстрашных.

С января 1864 года в журнале, издававшемся Боборыкиным, идет первый большой роман М. Стебницкого — “Некуда”.

Первая часть охватывала события, развертывавшиеся в буколике глухой провинции, и прошла без нареканий.

С переносом во второй части действия в Москву оценка направления романа и самых приемов письма начинает меняться. В прогрессивных кругах вызывает осуждение портретность персонажей [307] и явная памфлетность романа.

С каждой новой книжкой журнала раздражение растет. Оскорбляет усиливающийся шарж в изображении лиц, за некоторыми из которых признавались определенные заслуги, право на иное к ним отношение.

Одновременно “отомщевательность” опьяняет автора. Не считаясь ни с чем, он все сильнее отдается стремлению как можно шире и злее посчитаться поголовно со всеми, кто представляется ему сколько-нибудь виновным в досаждениях, причиненных ему в пожарный его просак или причастных больной интимной дрязге, разыгравшейся в 1861 году у “Сальясихи”.

Роман, который мог осветить сущность новых общественных движений, настроений, исканий, показать искренно отдавшихся им или только пристегнувшихся к ним литературно-общественных деятелей, начал разбиваться на мало связанные между собой, случайные и бессодержательные эпизоды, заполняясь даже пространными раскрытиями личных семейных передряг. Мельчая в замысле, расползаясь в строении, он не удерживался уже и на линии вкуса. Появляются подчеркнуто вульгаризованные заглавия отдельных глав: “Углекислые феи у Чистых прудов”, “Монтаньяры со Вшивой горки”, “Скоропостижная дама” и т. д.

Во всем, вплоть по этих мелочей, сказывается, что автора, как он часто говорил, “ведет и корчит”, что он теряет самообладание.

В результате — неизбежные “аффектация и пересол”. Отдельные художественно выдержанные главы резче оттеняют порочность остальных. Назревает новая буря.

Сперва начинают жалить юмористические журналы.

Дается ядовитый совет: “Г. Стебницкому. Оставить писание романов, наводящих уныние и сон, заняться изучением брандмейстерского искусства и писать статьи об одних пожарах” [308].

Полгода спустя по адресу боборыкинского журнала появляется не лишенная соболезновательной грусти заметка: “А нам некуда, мы все так же по-прежнему…” [309]

Но это пустяки. А вот младший сотоварищ по работе в “Русской речи” у “некудовской” героини “маркизы де Бараль” (читай — графини Сальяс), в те времена прогрессивный журналист А. С. Суворин, выступает с ужасной статьей, грозясь в качестве “знакомого г-на Стебницкого”, написать и опубликовать “пропущенные” автором дополнительные главы из “Некуда”. Он обещает порассказать в них чрезвычайно значительное из жизни некудовского “доктора Розанова” (читай — самого Лескова) [310].

Такая угроза должна была цепенить душу! Наступают дни трепетного ожидания. В силу чего, по каким побуждениям, по чьему воздействию всенародно обещанные главы, при всей их публицистической заманчивости, остаются ненаписанными или во всяком случае неопубликованными — загадка.

Опасность миновала. У Лескова отлегает на душе. Может быть, под влиянием только что пережитых тревог более поздние главы оказываются значительно утишенными.

При всей остроте осуждения романа прогрессивными кругами [311], дело, казалось, могло еще обойтись без тяжелой драмы, особенно после невыполнения Сувориным его убийственного плана. Требовалось суметь отмолчаться на пока еще терпимые выпады. На что не хватает воли. На собственную пагубу Лесков, на последнем поклоне, портит все дело.

В декабрьской книжке журнала, в которой кончался печатанием весь роман, он выступает с как нельзя более ненужным, почти историческим, по существу ничего не объяснявшим и, что, может быть, всего хуже, не кажущимся искренним “Объяснением”.

Опрометчиво и бездоказательно в нем полностью отрицается памфлетность романа и портретность выведенных в нем лиц от начала его до конца.

Рядом с приемлемыми указаниями на то, что вообще в литературе “нет ни одной повести, ни одного рассказа, в котором не встречалось бы лиц, которых многие видели, знают и узнают в печати”, что, мол, “бывало, и не раз бывало в русской литературе, что такое сходство казалось очень сквозным и подходило к людям, которых узнавал не один какой-нибудь местный кружочек, а целые города, но и это литературными судьями не считалось проступком”, выдвигались слишком рискованные утверждения: “Все лица этого романа и все их действия есть чистый вымысел, а видимое их сходство (кому таковое представляется) не может никого обижать, ни компрометировать”.

Дальше, с подсказанною раздраженностью неразборчивостью, сыпались по адресу живых и мертвых напоенные ядом намеки, и, наконец, бросались уже совсем запальчивые вызовы “гнезду грачей, кричащих громче смысла”.

Клокочущее неукротимым гневом “Объяснение”, уличавшее в чем-нибудь и задевавшее всех, кто только вспомнился и подвернулся под горячую руку его автора, ошеломило.

“Акция” взывала к возмездию. Оно пришло. Возможно, даже превзойдя меру содеянного.

Боборыкин, хорошо знавший всю подоплеку романа, предвидя взрыв большой силы, не упустил оградиться от “Объяснения”:

“Не имея права отказать автору, мы сообщаем его объяснение, хотя далеко не разделяем высказанных в нем мнений. Многочисленные намеки объяснения оставляем на полной ответственности автора. Ред.”

Откликаясь на “Объяснение”, Д.И. Писарев завершает свое выступление беспощадным приговором и властным предостережением всей русской журналистике: “Меня очень интересуют два вопроса:

1) Найдется ли теперь в России, кроме “Русского вестника”, хоть один журнал, который осмелился бы напечатать на своих страницах что-нибудь, выходящее из-под пера Стебницкого и подписанное его фамилией? 2) Найдется ли в России хоть один честный писатель, который будет настолько неосторожен и равнодушен к своей репутации, что согласится работать в журнале, украшающем себя повестями и романами Стебницкого?” [312]

Через четыре года после Писарева скажет свое слово и Салтыков. В своей рецензии о первых произведениях Лескова oн решает, что реакционность романа “Некуда” не отличается устойчивостью, признавая тут же в “одиозном” Стебницком несомненные “наблюдательность” и “дарование”.

Дав в общем отрицательную оценку романа, Салтыков тут же зло говорит о “фарисействе”, с которым в либеральной печати Лескова “ругали огулом “за все”, ругали сплеча, кратко, но сильно, даже с каким-то соревнованием, точно каждый спешил от своего усердия принести свою посильную лепту в общую сокровищницу и только боялся, как бы не опоздать к началу” [313].

Многие из современников отмечали в своих воспоминаниях “фотографичность” большинства персонажей “Некуда”, как и описываемых в нем событий, подтверждая тем самым достоверность последних. Они поясняли, что в момент публикации романа раздражали и возмущали все-таки не столько эти стороны произведения, как общий его тон и приемы письма [314].

Перешагнув на шестой десяток лет, Лесков в не изданной до сей поры интереснейшей статье “О шепотниках и печатниках” с неослабевающей болью в сердце остановился на происшедшем с ним семнадцать лет назад.

“Двадцать лет кряду <…> гнусное оклеветание нес я, и оно мне испортило немногое — только одну жизнь… Кто в литературном мире не знал и, может быть, не повторял этого, и я ряды лет лишен был даже возможности работать… И все это по поводу одного романа “Некуда”, где просто срисована картина развития борьбы социалистических идей с идеями старого порядка. Там не было ни лжи, ни тенденциозных выдумок, а просто фотографический отпечаток того, что происходило. В романе даже самое симпатическое лицо есть социалист (Райнер, которого я писал с Арт. Бенни). Ныне князь Бисмарк говорит, что с социалистами кое в чем надо считаться, а я тогда показывал живым типом, что социалистические мысли имеют к себе нечто доброе и могут быть приурочены к порядку, желательному для возможно большего блага возможно большего числа людей. — В литературном мире, однако, было сложено, что роман этот “писан по заказу III отделения, которое заплатило мне за него большие деньги”. Это испортило все мое положение в литературе, а так как у меня, кроме литературы, никаких других занятий не было, то это мне испортило жизнь на целые двадцать лет. Сбросить гнусную клевету не было никакой возможности, потому что об этом только говорили, а не печатали… В печати ограничивались намеками, вроде намеков кн. Мещерского об усопшем м[итрополите] Макарии, — будто он “церкви нелюбезен”… Обо мне печатали вроде того, что “это, пожалуй, хорошо, но пахнет доносом”. Напрасно я ждал и напрасно жду, чтобы кто-нибудь имел благородство и великодушие напечатать то, что говорилось обо мне по поводу “Некуда” и так и остается на мне клеветою не разъясненною и не смытою. А я бы считал это большим благодеянием, потому что на открытое обвинение мне было бы отрадно и легко рассказать историю печатания этого романа, пока живы свидетели его появления. Но один из них, Н. Н. Воскобойников, уже сошел в могилу, а другой — П. Д. Боборыкин — хранит упорное молчание о том, как этот роман задумывался и писался и какие он мне принес суммы… Такое дело, как оправдание человека, которого напрасно оклеветали и губили, — стоит, как видно, выше нравственных принципов и потребностей Петра Дмитриевича, которому я верил, которым был склонен к писанию “Некуда” и который проводил его через цензурные затруднения, не имевшие себе равных и подобных. Роман марали и вычеркивали не один цензор (Де-Роберти), но три цензора друг за другом, и, наконец, окончательно сокращал его Михаил Николаевич Турунов, ныне престарелый сенатор, стоявший тогда во главе цензурного учреждения в Петербурге. Это лицо, к преклонным летам и доброму прошлому которого я желаю относиться с полным доверием, конечно не станет отрицать, что “Некуда” не только не пользовался никакою поддержкою и покровительством властей, но он даже подвергался сугубой строгости. Единственный и, к сожалению, неполный экземпляр, собранный мною из корректурных листов, может свидетельствовать, что роман “Некуда” выходил из рук четырех цензуровавших его чиновников совершенно искалеченным… Там вымарывались не места, а целые главы, и притом часто самые важные…” [315]

В июне 1882 года, когда Лесков стремился опубликовать эту статью, живы были еще два свидетеля рождения и всех затруднений с печатанием “Некуда” — Боборыкин и Турунов. Любая неточность, недостоверность или предвзятость в статье могла быть тотчас же ими указана и опровергнута. Суворин, в “Новом времени” которого представлялось по некоторым соображениям необходимым напечатать статью, нашел более спокойным воздержаться от этого [316].

В 1881 году, призабывая или пренебрегая уже собственным “объяснением” 1864 года, Лесков дает литературному, мало прежде знавшему его, корреспонденту, И. С. Аксакову, прелюбопытные показания:

“Некуда” частию есть исторический памфлет. Это его недостаток, но и его достоинство, — как о нем негде писано: “он сохранил на память потомству истинные картины нелепейшего движения, которые непременно ускользнули бы от историка, и историк непременно обратился к этому роману… В “Некуда” есть пророчества, все целиком исполнившиеся… Вина моя вся в том, что описал слишком близко действительность да вывел на сцену Сальясихин кружок “углекислых фей”. Не оправдываю себя в этом, да ведь мне тогда было 26-й год, и я был захвачен этим водоворотом и рубил сплеча [317].

Рубил сплеча — это вне спора. По позднейшей редакции второго его письма о русском обществе в Париже, как бы “исповедуя писаревский принцип: “бей направо и налево, — что уцелеет, то останется” [318].

Определение собственного возраста времен “Некуда” умалено на семь-восемь лет как смягчающее обстоятельство. Случилось раз, в переписке с тем же Аксаковым, пораньше, сказать и еще сильнее: “Этого не было со мною даже при юношеском “Некуда” [319].

В прямом значении слова Лесков на тридцать четвертом году, конечно, не был юношей. Но вместе с тем по всем статьям он не был и подготовлен для большого литературно-полемического выступления. Еще за год до начала печатания романа он с нескрываемым раздражением по отношению к некоторым нигилиствовавшим писал:

“Это еще старые типы, обернувшиеся только другой стороной. Это Ноздревы, изменившие одно ругательное слово на другое… Такова в большинстве грубая, ошалелая и грязная в душе толпа пустых, ничтожных людишек, исказивших здоровый тип Базарова и опрофанировавших идеи нигилизма” [320].

Сбереглось еще одно откровение Лескова, хорошо обрисовывающее условия, в которых писался и выходил в журнале роман.

“Роман “Некуда” есть вторая моя беллетристическая работа (прежде его написан “Овцебык”). Роман этот писан весь наскоро и печатался прямо с клочков, нередко писанных карандашом в типографии. Успех его был очень большой. Первое издание разошлось в три месяца, и последние экземпляры его продавались по 8 и даже по 10 р. “Некуда” вина моей скромной известности и бездны самых тяжких для меня оскорблений. Противники мои писали и до сих пор готовы повторять, что роман этот сочинен по заказу III отделения (все это видно из моих парижских писем) [321]. На самом же деле цензура не душила ни одной книги с таким остервенением, как “Некуда”. После выхода первой части Турунов назначил г. Веселаго поверять цензора Де-Роберти. Потом велел листы корректуры приносить от Веселаго к себе и сам марал беспощадно целыми главами. Наконец, еще и этого показалось мало, и роман потребовали еще на одну “сверхъестественную” цензуру. Я потерял голову и проклинал час, в который задумал писать это злосчастное сочинение…

Роман этот носит в себе все знаки спешности и неумелости моей. […] Покойный Аполлон Григорьев, впрочем, восхищался тремя лицами: 1) игуменьей Агнией, 2) стариком Бахаревым и 3) студентом Помадой. Шелгунов и Цебрикова восхваляют доднесь Лизу, говоря, что я, “желая унизить этот тип, не унизил его и один написал “новую женщину” лучше друзей этого направления”. Поистине, я никогда не хотел ее унижать, а писал только правду дня, и если она вышла лучше, чем у других мастеров, то это потому, что я дал в ней место великой силе преданий и традиций христианской, или по крайней мере доброй, семьи. И. Лесков-Стебницкий” [322].

Через несколько лет Лесков скомкает кое-как роман “На ножах” — апогей “злобленья”. В почти смертно-канунные дни, в интервью, он скажет: “По-моему, это есть самое безалаберное из моих слабых произведений” [323].

Свалив с плеч этот “сокрушивший” его самого, опостылевший ему огромный роман, он делился своим настроением с Щебальским: “Я знаю себя и чувствую, что во мне собралось чего-то много, на что-то вроде “Некуда”, и я хотел бы предаться этому с полною отторженностью от жизни, которая здесь на Руси меня все беспокоит, тревожит и манит, волнует и злит…” [324]

Манило — чувство, как он говорил — “влеченье сердца”. Опыт — оберег.

К сожалению, впрочем, не вполне: кое-что, опять-таки по влеченью непримиренного сердца, проникает и в “великолепную книгу” (“Соборяне”), не умножив ее красот.

Всегда готовый вести неустанные разговоры и споры о “Некуда”, но никогда почти не говоря о романе “На ножах”, Лесков давал возможность сделать за ним не одну запись.

“У меня в “Некуда” Бертольди — при всех ее резкостях и экстравагантности — простое и честное дитя. Взяты нигилистические особенности, но не забыт характер человека. Так у меня даны Райнер, Лиза Бахарева, Помада, Бертольди, — и все они — живые люди. А там, где я, забывая это неизменное требование художественного творчества, рисовал одни нигилистические черты и игнорировал обрисовку души человека, там получались односторонние обличительные фигуры, марионетки, а не живые типы нигилистического склада. Это были “заплаты”, и очень досадные и заметные” [325].

У напуганного нигилизмом обывателя роман, во всех его изданиях, имел значительный успех. В 1865 году он вышел отдельною книгой, сброшюрованной из оттисков журнала, в 1867 — тяжеловесным фолиантом в издательстве М. О. Вольфа с аллегорически-примитивным рисунком-обложкой во весь лист. Выполнен рисунок был знаменитым “Михайлой” Микешиным, а придуман самим автором произведения. Об этом он, не без пренебрежительности к композиционной фантазии художников, засвидетельствовал лет двадцать спустя: “Они люди умные! Им и на “Некуда” виньетку я сочинял, им и Лейкин всегда подает идеи… Есть тоже о ком говорить!” [326]

Есть одна не допускающая невнимания деталь. Роману был дан, полный предопределения судьбы некоторых из героев его, вещий эпиграф: “На тихоньких бог нанесет, а резвенький сам набежит. Пословица”. С издания 1867 года он раз навсегда снимается. Больше опираться на такую пословицу не хотелось.

Трудности и цензурные испытания, очерченные в подарочной надписи Щебальскому, находят существенное себе дополнение в одном, сравнительно много более позднем, исповедном письме Лескова:

“Потом соприкосновение с превосходными людьми освободительной поры, которые жаловались, что “им мешали Белоярцевы”. Я верил, что без этой помехи было бы достижимо лучшее. В этом моя ошибка, но не злоба. Райнер не “маньяк”, а мой идеал. Лиза — тоже. Она говорит [после его казни] — “с теми у меня есть хоть общая ненависть, а с вами [родными] — ничего!” “Некуда” искалечено, как ни одно другое произведение. Кроме обыкн[овенной] цензуры (Де-Роберти), корректуры марали Трунов, потом Веселаго и, наконец, чиновник из III отделения; а Вольф при 2-м изд[ании] так обошелся, что хотел восстановить вымарки, но вм[есто] того потерял или, м[ожет] б[ыть], даже скрыл от меня мой единственный экземпляр, собранный из корректорных [полос]”.

ГЛАВА 8. “ОТВЕРЖЕНИЕ ОТ ЛИТЕРАТУРЫ”

В расцвете реакционно-“попятных” мероприятий Александра III Лесков, охваченный тревогой за политическую настроенность русского общества и за будущее своей страны, горестно восклицает:

“Скучно, тяжко и вокруг столь подло и столь глупо, что не знаешь, где и дух перевести”.

А через три дня, на утешения и советы корреспондента, отвечает:

“Вы пишете, что не надо падать духом, а надо бодриться. Слова нет, что это так, но ведь всякие силы знают усталость. Столько лет работы и уныния чего-нибудь да стоили душе и телу. Родину-то ведь любил, желал ее видеть ближе к добру, к свету познания и к правде, а вместо того — либо поганое нигилистничание, либо пошлое пяченье назад “домой”, т. е. в допетровскую дурость и кривду. Как с этим “бодриться?.. Все истинно честное и благородное сникло, — оно вредно и отстраняется, — люди, достойные одного презрения, идут в гору… Бедная родина! С кем она встретит испытания, если они суждены ей?” [328]

В одном “открытом письме” Лесков подчеркивал, что “всегда нуждался в живых лицах”, которые “овладевали” им, что “в основу своих произведений клал действительные события” и что именно так “по преимуществу” написано “Некуда”. Дальше говорилось: “Вы знаете и многим известно, что этот роман представляет многие действительные события, имевшие в свое время место в некоторых московских и петербургских кружках. Я терпел самые тяжелые укоризны именно за то, что списал то, что было… Я ни к чему не тянул. Я только или описывал виденное и слышанное, или же развивал характеры, взятые из действительности. Я даже действовал во вред той тенденции, которую мне приписывают” [329].

Настойчиво отмечает он всегда, что дал в романе несколько нигилистов “чистой расы”, каких не дал никто другой. Его возмущает, что их-то почему-то и не замечают, не ценят даже позднейшие критики. Почти негодующе он пишет М. О. Меньшикову: “Выводя низкие типы нигилистов, я дал, однако, в “Некуда” Лизу, Райнера и Помаду, каких не написал ни один апологет нигилизма. Это нехотя замечали мои клеветники; а вы этих лиц вовсе не отметили” [330].

С горечью и даже отчаянием проводит он в письме к В. А. Гольцеву параллель между наблюдавшимися когда-то и зримым ныне, указывая на явления, беспощадно отражаемые им в “Зимнем дне”, вплоть до “соллогубовского сосьете” [331].

В таких настроениях “по влеченью сердца” тянет снова писать, но уже не “некуда”, а “не с кем”!

“Садись и пиши, — волнуясь, говорил он, — да годы уж не те. Второй раз не вынести всего, что стерпел в силе лет”.

Уже после смерти Лескова стали слышаться голоса, что особо отягчающей ответственности его, — по сравнению с авторами некоторых других, одновременно с “Некуда” появлявшихся и довольно безобидно прошедших, романов, — пожалуй, и не установить. Говорилось, что внешне в романе “все было как будто правдиво, яд клеветы шипел только в тоне изложения да в каких-то неуловимо скользких à part между строк” [332].

До исхода лет, почти в предощущении недальней уже “распряжки”, не ослабевает в Лескове потребность во врачующих дух, не всегда непогрешимых, признаниях.

Газетному интервьюеру больной и сильно остарелый писатель удостоверяет:

“Первый свой серьезный труд — “Некуда” — я написал, повинуясь какой-то органической потребности протестовать против злоупотреблений идеею свободы, что тогда практиковалось многими. Второй — “Обойденные” — появился в Париже, куда я уехал от досаждавшего мне шума, который поднял “Некуда” [333].

В не предназначавшихся к немедленному опубликованию беседах не отвергались и некоторые личные промахи:

“Я, конечно, мог изобразить шестидесятые годы неумело и бестактно… Ошибки были неизбежны, но я не радовался им, как нынешние, и не гордился ими” [334].

Не посягая на литературно-общественный анализ романа, трагически сказавшегося на писательской судьбе Лескова, я ставил своей задачей осветить, как судил о нем сам автор.

Подменять Лескова вольным пересказом собственных его толкований и показаний или стремиться к слишком большому их сокращению я не почел себя вправе.

Напротив, я полагал своею обязанностью не считаться даже с возможностью некоторых полуповторений, а может быть, и длиннот.

Я заботился всего больше об одном: возможно бесспорнее иллюстрировать, как определял на протяжении всей своей жизни литературно-историческое значение своего романа его автор.

Менялись времена и настроения. Менялись и люди. Многие из ярых врагов сошли в могилу. Старел Лесков, последовательно становясь “известным”, “уважаемым”, “маститым”…

Даже “правоверная нигилистка” Цебрикова дает ему индульгенцию за “Полунощников”. Он не только признан, но и признан передовыми журналами.

Все неослабно и до боли остро помнит сам Лесков.

Возникает вопрос о публикации нового, еще только пишущегося романа “Чортовы куклы”, кстати сказать, в самом же начале печатания снятого самим автором [335]. Совсем недавно еще как бы сильно опережавшая Лескова в левизне, “Русская мысль” уже успевает к этому времени приучить былого Савла считаться с ее непостижимой робостью перед цензурой. Особенно страшными ей в этом отношении представляются именно вещи Лескова.

Лескову поначалу его новый роман представляется цензурно невинным. Однако живо помнятся страхи редакции в отношении его произведений, посылавшихся ей ранее. Чтобы успокоить ее, одному из трех ее столпов, не без горькой шутливости, пишется, многоценное для обрисовки собственного настроения Лескова, признание:

“Глубоких или “проклятых” вопросов нет вовсе. “Много бо пострадах их ради” [336].

“Некудовская” катастрофа в своей сокрушительности и бесповоротности писаревского приговора неизмеримо превзошла первую — “пожарную”.

Окончательно утрачивались положение и связи в прогрессивных литературных кругах. Закрывались двери ряда журналов, изданий. Терялись друзья и знакомства. Обида жалила и терзала злее прежнего.

Катков, которого не миновали в свое время такие столпы литературы, как Тургенев, Л. Н. Толстой, Достоевский, берет изгнанника противного лагеря на учет. Это ничего, что тот успел уже не раз достаточно зло обрушиваться на “Московские ведомости” [337]. Озлобленность и оскорбленность этого несомненно даровитого и горячего человека — прекрасные козыри в руках умелого игрока. Конечно, чтобы завербовать Лескова, придется, может быть, и подождать, не упуская его из поля зрения и наблюдения. А там — будет видно.

Поначалу писаревское заклятие жизненно не сказывается с такой силой, с какой было возвещено. В 1865 же году отдельно издаются два выпуска “С людьми древлего благочестия”; сброшюрованный из оттисков “Библиотеки для чтения”, тот же роман “Некуда”; с сентября в “Отечественных записках” проходят “Обойденные”, не лишенные противонигилистических выпадов. 17 марта запродается Вольфу второе, вышедшее в марте 1867 года, грузное издание “Некуда”; в апреле в “Отечественных записках” — почти свободная от счетов с нигилизмом “Воительница”; в июле запродаются Краевскому “Чающие движения воды” и т. д. Но вот 16 сентября скоропостижно умирает расположенный к Лескову С. С. Дудышкин. Это осложняет отношения с “Отечественными записками”, так как с Краевским отношения никогда не были теплы и искренни. Однако журнал продолжает помещать статьи Лескова по театру, повесть “Островитяне”. На 1867 год закрепляются в нем и театральные обозрения Лескова и его “Чающие”, то есть будущие “Соборяне”. Эта “романтическая хроника” гневно изымается автором из редакции журнала после апрельских его книжек. Разрыв с “Отечественными записками” сразу дает себя чувствовать. Замыслов много, а средства к воплощению их снижаются, да и заработок падает. Надо, хотя на время, обеспечить покрытие житейских нужд, чтобы целиком отдаться тому, к чему влекутся дух, помыслы, талант, чтобы что-то “совершить”!

В поисках разрешения узлом завязывающихся затруднений Лесков принимает по-своему героическое решение — обратиться за ссудой к заведомо мало расположенному к нему Литературному фонду. Выше сил волнуясь, а вследствии этого и чрезвычайно сбиваясь с темы просьбы, выходя далеко за ее пределы, Лесков 20 мая 1867 года пишет председателю комитета фонда Е. П. Ковалевскому:

“Ваше превосходительство

Егор Петрович!

Этим письмом я обращаюсь в Литературный фонд с просьбою, для рассуждения о которой гг. членам фонда нужно иметь более или менее подробные сведения; а потому я начну с изложения их и прошу вас выслушать меня. Я, нижеподписавшийся, Николай Лесков, известен в русской литературе под взятым мною псевдонимом “М. Стебницкий”. Существую я исключительно одними трудами литературными. Начал я мои работы назад тому шесть лет в закрытых ныне “Экономическом указателе” и “Экономисте” профессора Вернадского, где напечатан ряд моих экономических статей. Затем я писал критические и экономические статьи в “Отечественных записках”. Статьи эти частию подписаны моим полным именем “Н. Лесков”, частию же буквами “Н. Л.”, и, наконец, есть статьи так называемые редакционные, вовсе не подписанные. Год, целый работал я в газете “Русская речь” Евгении Тур; писал в “Современной летописи” Каткова; потом два года кряду, во время так называемого нигилизма, писал передовые статьи в “Северной пчеле” у г. Усова. Год провел в Париже корреспондентом этой газеты. Потом, оставив публицистику, взялся за беллетристические работы, под псевдонимом “М. Стебницкий”. В беллетристическом роде мною написано несколько мелких рассказов по разным изданиям; а также более крупные очерки Овцебык (напечатан в “Оте[чественных] зап[исках]”), Леди Макбет Мценского уезда (“Эпоха”), Русское общество в Париже (“Библиотека для чт[ения]”), Язвительный (“Якорь”), История одного умопомешательства и Воительница (“Отеч[ественные] зап[иски]”), народная повесть Житие одной бабы (“Библ[иотека] для чт[ения]”), роман “Некуда” (“Библиотека для чт[ения]” и два отдельные издания), роман Обойденные (“Отеч[ественные] зап[иски]” и отдельное издание), повесть Островитяне (“Отеч[ественные] зап[иски]” и отдельное издание). Наконец в марте этого года я начал писать в “Отечественных же записках” романтическую хронику Чающие движения воды. Продолжение этого романа встретило препятствия, которых я не имею оснований скрывать от Литературного фонда, ибо с этим делом связана самая моя просьба.

Хроника Чающие движения воды мной была запродана в “Отечественные записки” в июле месяце прошлого, 1866 года, когда у меня была готова только одна первая часть. Продана она была покойному редактору “Отеч[ественных] записок” Степану Семеновичу Дудышкину по восьмидесяти рублей серебром за печатный лист. Словесными условиями между нами было положено, что редакция “Отеч[ественных] записок”, пока я кончу роман, будет давать мне до нового года по 125 руб. в месяц, с тем что забранные мною деньги будут потом удержаны из моего гонорария. С. С. Дудышкин, как вам известно, в августе месяце прошлого года скончался. Внезапная кончина этого человека поставила меня в самые крайние затруднения, ибо я ничем никогда не договаривался с г. Краевским. В это время редактор “Всемирного труда” доктор Хан обратился ко мне с просьбою о сотрудничестве в открываемом тогда им журнале. Я благодарил доктора Хана за его внимание и отвечал ему, что моя работа и мое время принадлежат уже другому изданию. Затем мы с г. Краевским не умели поразуметься. Доктор Хан, известясь об этом по литературным слухам, прислал ко мне товарища моего Всеволода Крестовского и литератора Н. И. Соловьева с предложением внести за меня г. Краeвскому весь мой долг и заплатить мне за роман “Чающие движения воды” по 150 руб. за лист. Не соблазняясь ни на минуту выгодным для меня предложением, я не дал своего согласия доктору Хану, а написал об этом г. Краевскому, предоставляя это дело его великодушию. Г. Краевский, сообразив сделанное мне предложение доктором Ханом, известил меня через товарища моего литератора Е. Ф. Зарина, что он предлагает мне за роман по сто рублей за лист. Как это ни было невыгодно для меня потерять по 50 р. на сороколистном романе, но я отклонил предложение доктора Хана и продолжал роман для г. Краевского. В декабре 1866 года мы положили начать мой роман не с генваря, а с марта, так как я его еще не совсем окончил, а в руках редакции был роман г-жи Вельтман. В марте начали печатать мою хронику. Первые два куска первой части прошли благополучно. В третьем отрывке вдруг оказались сокращения, весьма невыгодные для достоинства романа. Мне, как и всем другим ближайшим сотрудникам журнала, было известно, кто сделал эти сокращения: их, келейным образом, производит в “Отечественных записках” один цензор и одно лицо Главного управления по делам печати. Этих чиновников г. Краевский уполномочил и просил воздерживать неофициальным образом его бесцензурный журнал от опасных по его мнению, увлечений его сотрудников, и оба эти чиновника г. Краевскому не отказали в его просьбе. Все предназначаемое к печатанию в “Отечественных записках” посылается по заведенному ныне в этой редакции порядку на их предварительный дружеский просмотр, и они в две руки делают произвольные и самые бесцеремонные сокращения, точно так же, как это бывало в доброе старое время при предварительной цензуре. В числе этих сокращений бывают такие, которые не могут не приводить в ужас благонамеренного русского человека: таковы, например, известные нам, сотрудникам, сокращения замечательных статей о Прибалтийском крае. Это поистине сокращения такого обидного свойства, что никто бы не поверил, что их делал русский человек; их мог сделать только заклятый враг русских интересов в Остзейском крае, барон-сепаратист или его форвальтер. Но, однако, их делали не остзейские бароны.

Упоминаю о сокращениях, которые претерпела названная мною статья, не без цели. Они показали мне, что может случиться со всякой печатной вещию, которая прежде своего появления в нынешних “Отечеств[енных] записках” должна пройти через незримую, бесконтрольную предварительную цензуру упрошенных г. Краевским цензоров. Я сообщил г. Краевскому, что роман “Чающие движения воды” есть роман, задуманный по такому щекотливому плану, что с исполнением его нужно обходиться очень осторожно; что я имею в виду выставить нынешние типы и нынешние положения людей, “чающих движения” легального, мирного, тихого; но не желаю быть, не могу быть и не буду апологетом тех лиц и тех принципов и направлений, интересы которых дороги и милы секретным цензорам бесцензурного издания г. Краевского. Я написал ему (и мои товарищи и литературные друзья знают это), что я не могу стерпеть никаких произвольных сокращений в этом романе и что если сокращения действительно окажутся необходимыми, то я прошу сделать их не иначе, как только с моего согласия, с предоставлением мне возможности по крайней мере залатывать ямы, открываемые негласными цензорами. При этом я добавил твердо и решительно, что если такое мое законное требование не будет удовлетворено, — то вынужден буду прекратить продолжение романа. Г. Краевский говорил об этом моем требовании литератору Зарину и другим, а характер, моих предыдущих отношений к этому редактору не оставляют ему никакого права думать, что я не сдержу данного мною слова. Но несмотря на все это, в первой же следующей книжке (2-й апрельской), когда эта книжка уже была отпечатана, сброшюрована и послана к одному из негласных цензоров, удерживающих бесцензурный журнал г. Краевского от увлечений, мой роман подвергся еще большим помаркам. В силу этих помарок одно из лиц романа (протоиерей Савелий, в особе которого, по моему плану, должна была высказаться “чающая движения” партия честного духовенства) вышло изуродованным. Об этих сокращениях мне не дали знать, как я просил. Напротив, их от меня скрыли и начали перепечатывать и подверстывать книжку. Узнав об этом случайно, я простер мою просьбу о том, чтобы роман с сделанными сокращениями не печатали, а дозволили бы мне объясниться с цензуровавшим его негласным цензором, которого я надеялся разубедить в его опасениях за мое легкомыслие и вольнодумство. Не знаю и не ручаюсь, удалось ли бы мне достичь этого, но я надеялся, ибо и опытность и здравый смысл ручались, что вымаранные места совершенно позволительны. Но мне измаранной книжки не дали и объявили, что сокращения будут сделаны, ибо уже таков в “Отечественных записках” порядок, и номер выйдет. Мне оставалось одно средство защищаться — заявить в какой-нибудь газете, что роман выходит не в том виде, в каком он сдан для печати, и что он вдобавок выходит в свет почти насильно, против моего желания. Я не хотел сделать такого литературного скандала г. Краевскому, ибо, вследствие некоторых особенностей нрава и обычаев этого почтенного редактора, такие скандалы для него уже не редкость; а для публики они только открывают язвы нашей и без того много раз компрометированной литературной семьи. Я ограничился одним исполнением моего обещания г. Краевскому, т. е. не дал более присланному им человеку оригинала, и рукопись романа остается у меня, пока я оправлюсь, обдумаюсь и найдусь, что мне с нею можно сделать, после начала романа в “Отеч[ественных] записках”.

Возвращаюсь теперь назад к моей литературной деятельности.

По массе произведенных мною литературных работ, об объеме которых Литературному фонду нетрудно будет собрать сведения, ваше превосходительство и члены Фонда, вероятно, изволите придти к заключению, что я не гулял, а трудился, и трудился прилежно. Получал я гонорарий довольно хороший и, следовательно, мог бы перенесть нынешнюю беду мою. На мою долю, по несчастью, выпали самые странные и несчастливые случайности. Газета “Северная пчела” недодала мне 800 руб., мною заработанных, журнал “Эпоха”, удовлетворив почти всех своих сотрудников, остался мне должен 150 р., “Библиотека для чтения” закрылась, оставшись мне должною 4950 рублей, и все это раз за разом, одно за другим. Долг на “Северной пчеле” я считаю безнадежным и не ищу его на г. Усове, в добросовестность которого глубоко верю, г. Достоевский и г. Боборыкин мне выдали векселя, срок которым давно минул. Векселя своего на г. Достоевского я не представляю, потому что литератор этот нынче, как говорят, сам в затруднительных обстоятельствах; а долг свой с г. Боборыкина я получу только осенью этого года, когда имение его по претензии гг. Печаткиных будет продано с аукционного торга. До тех же пор, пока последует это несомненное, но отдаленное получение, мне буквально нечего есть; у меня нет средств работать новой работы, которая бы меня выручала из беды, в которую меня поставил г. Краевский; мне нечем заплатить полутораста руб. за дочь мою, обучающуюся в пансионе Криницкой, и я не могу отдать 200 руб. долгу г. Краевскому, — что меня стесняет до последней степени.

Утомленный тяжкою работою по сочинению ныне погибшего романа, я тотчас же по его прекращении не дал себе ни минуты отдыха и сел за окончание два года назад начатой драмы Расточитель. Три акта этой пиесы готовы, — два остальные я надеюсь дописать к будущему сезону; в покупщике на нее в журнал не сомневаюсь, в допущении на сцену тоже; но угрожающая привычка питаться, от которой до сих пор меня не отучила жизнь русского литератора, заставляет меня, отложив листы сочиняемой драмы, писать на этом листе к вашему превосходительству это письмо с просьбою помочь мне. Я прошу Литературный фонд обеспечить мне пять месяцев жизни, ссудив меня пятьюстами руб. сереб., которые обязываюсь заплатить к новому году с десятью процентами в пользу сумм фонда. Средства для отдачи этого долга я имею: эти средства — моя драма и получение долга с боборыкинского имения, назначенного в продажу; средства же не умереть с голода и продолжить работу без такого пособия Фонда решительно не вижу.

Ваше превосходительство будете бесконечно милостивы, если предложите мою просьбу членам Фонда в одном из ближайших заседаний и изволите распорядиться почтить меня уведомлением о резолюции, какой она удостоится.

С высоким уважением к вам имею честь быть

вашего превосходительства

покорнейшим слугою

Николай Лесков

(М. Стебницкий)”.

22 мая состоялось очередное заседание комитета в составе председателя Е. П. Ковалевского и членов: П. В. Анненкова, А. Д. Галахова, П. П. Гаевского, К. Д. Кавелина, М. М. Стасюлевича, Б. И. Утина и С. П. Щепкина.

Вынесено следующее постановление:

“8. Читано письмо Н. Лескова (М. Стебницкого) к председателю Общества о выдаче ему ссуды в 500 руб. Г. Лесков начал свою литературную деятельность в “Экономическом указателе” и “Экономисте”, был потом в течение года сотрудником “Русской речи”, писал в “Современной летописи” и в “Северной пчеле” (под редакцией Усова), помещал рассказы и повести в разных периодических изданиях и особенно известен двумя романами, напечатанными первоначально в “Библиотеке для чтения” под редакцией Боборыкина и в “Отечественных записках” и вышедшими потом отдельными изданиями. В последнее время он начал печатать новый роман в “Отеч[ественных] записках”, но разошелся с редакцией и временно находится в весьма стесненном положении.

Комитет, находя, что ссуда не может быть выдана г. Лескову, так как ссуды выдаются лишь за поручительством членов Комитета, желавших же принять на себя поручительство за г. Лескова в Комитете никого не оказалось, но имея при этом в виду, что было бы справедливо оказать некоторое пособие автору, определил: в ссуде отказать, а относительно пособия поручить предварительно П. П. Гаевскому собрать сведения о положении г. Лескова”.

День вручения Лескову этого постановления неизвестен. Ответ на него характерен и быстр:

Ваше превосходительство

Егор Петрович!

П. В. Анненков известил меня, что просьба моя о заимообразной ссуде из Литературного фонда удовлетворена не будет; но что Комитет поручил г. Гаевскому посетить меня и осведомить о моем положении, дабы потом подать мне некоторое безвозвратное вспоможение.

Не имея способности принимать от кого бы то ни было безвозвратных пособий, я тем более далек от желания получить их от членов русского литературного общества, которое отозвалось, что оно меня не знает и в кредите мне отказывает. Прошу ваше превосходительство передать г. Гаевскому мою просьбу, чтобы он не утруждал себя посещением, которого я не приму; а просьбу мою о ссуде считать не требующею никаких последствий.

Я уверен, что вы не изволите встретить препятствий к тому, чтобы о ходатайстве моем в отчетах Фонда не упоминалось даже намеком, и прошу вас принять засвидетельствование моего отличного к вам почтения.

Н. Лесков

(М. Стебницкий)”.

26 мая 67 г. Спб. [338].

А пока Лесков горько и едко жаловался Фонду на Краевского, запрещается “Современник”, и, с Некрасовым и Салтыковым “во челе”, оживают на новом курсе “Отечественные записки”.

Надо спешить с “Расточителем” и, не чинясь, печатать его, как и полемические и театральные статейки, хотя бы в мало заманчивой и едва ли прочной “Литературной библиотеке” [339] Ю. М. Богушевича.

Кругом все какое-то шаткое, мелкое, бесперспективное, какие-то, по лесковскому речению, “трень-брень с горошком” или “pêle-mêle”, вздор!

Но истово литераторский темперамент превозмогает трудности.

1 ноября 1867 года на, сцене Александринского театра, в бенефис К. И. Левкеевой, премьера — лесковский “Расточитель”, а 24 декабря 1868 года, в бенефис Чумаковской, он ставится на Малом театре в Москве. В одной из заметок пьеса глумливо переименовывается в “Раздражитель” [340].

Влиятельная пресса тех лет почти сплошь отнеслась к пьесе отрицательно [341]. Хулы слышалось много. Беспристрастного суда не было.

Оценка публики была совершенно иная, и драма прошла за сезон шесть раз. По-тогдашнему это был почти успех.

Директор императорских театров С. А. Гедеонов предсказывал eй десять лет жизни. Она не сходила с провинциальных сцен полвека и шла еще в 1927 году [342].

Старый и образованный актер М. И. Писарев в начале 1887 года, за завтраком у Лескова, говорил мне о ней как об “актерской пьесе”, в которой “в каждой роли есть что играть”. П. П. Гнедич назвал ее “превосходной пьесой” [343]. А. Блок ввел в репертуарный план [344] Большого драматического театра.

Непосредственно в постановочный период Лесков натерпелся с нею до зла горя всевозможных “терзательств” и интрижных козней.

Одной из александрийских актрис, успокаивавшей и ободрявшей его в этих жестоких передрягах, он со всей горячностью выражает искреннейшую благодарность на своей фотографической карточке:

“Марье Михайловне Александровой на память о том, как она мне сказала доброе слово, когда меня общим собором убивали бесталанные артисты и бесчестные интриганы: “Болезнь сия да не будет к смерти, но к славе божией” и вашей — милейшая из душ, которую я зазнал за изнанкою Александринского занавеса. М. Стебницкий” [345].

С какими зложелательствами приходилось соприкасаться за этим занавесом, может свидетельствовать, например, дышащее ненавистью письмо актера Бурдина к Островскому, в котором он приходит в негодование от одной мысли о возможности назначения Лескова режиссером Александринского театра [346].

Каков же был общий результат постановки “Расточителя” для его автора? Может быть, более неблагоприятный, чем может показаться сначала. Неопытный, но несомненно талантливый автор первой написанной им драмы был сразу же дружно, пожалуй с преступным легкомыслием, “простужен” критикою. Первый драматический блин прошел комом. Это подрывало веру в свои силы.

Года два спустя ему как-то приходит на мысль написать, на этот раз, видимо, легонький, сценический памфлетец на биржевых пройдох, на как грибы множившиеся, дутые, как мыльные пузыри лопавшиеся, разорявшие доверчивых вкладчиков банкирские дома и конторы. Измыслено было пьеске и хлесткое название: “Голь, Шмоль, Ноль и компания”. Мелькнули о ней и оповещения в газете, да, видать, раздумалось [347]. Не осталось ни следа, ни хотя бы схемки.

В более поздние годы два-три раза что-то иногда задумывалось, но дальше начаточных набросков до перечня действующих лиц дело не шло. Драматург в Лескове был потерян. Велика ли оказанная в этом отношении заслуга господ Сувориных и прочих старателей злого вышучивания “Раздражителя”?

Так от “Некуда” идет вообще не критика и не полемика, а прямая свара:

“Милый-кавалер”, “темная личность”, — кричит по адресу Лескова на столбцах “С.-Петербургских ведомостей” Суворин.

“Известный академический скандалист”, бросает ему в ответ Лесков, отмечая в нем “беззастенчивую смелость” разнузданного фельетониста, раскрывающего в печати чужие семейные тайны, псевдонимы, доходящего до площадной брани, неопрятных намеков и т. д.

Заодно уже, в общей свалке, изливает свою ожесточенность Лесков и на других в чем-нибудь проштрафившихся врагов, а то даже и на ни в чем не повинных, старших годами и литературным положением, лично уважаемых писателей.

Схватки не прекращаются… Ничто не позволяет им не только заглохнуть, но хотя бы сколько-нибудь утишиться. Колкости сыплются по всем именам. Боборыкин, без всякой в том необходимости, признается Лесковым “писателем почти без имени” [348].

Доходит дело и до заведомо признанных и самим Лесковым искренно почитавшихся корифеев.

Упрекнув И. С. Тургенева в непростительной обидчивости за “проманкирование общественным вниманием” таких “неудачных” его вещей, как “Собака”, “Лейтенант Ергунов”, “Бригадир” и “Несчастная”, Лесков, с очезримым подразумеванием самого себя писал:

“Те менуэты, которые он начинал было вытанцовывать перед иными из своих противумысленников, ему не к чину и не к летам… Пора в самом деле и не бояться говорить, что думаешь: здесь ведь дома (а не в своем “прекрасном далеко”) есть люди, которые гораздо больше г. Тургенева оттерпели и злых напраслин, и клевет, и самых низких поношений; но они не пятятся от сказанного, они не жалобятся, не дуют губы и не жмутся чужим людям под ноги, как слегка посеченная розгою фаворитная господская амишка… Что делать: “говорить правду — терять дружбу” — это пословица не новая, но тем не менее все-таки надо говорить правду, особенно когда пушистый снег уже успел покрыть все кудри и очам души невдалеке уже зрится берег той страны, “откуда путник к нам еще не возвращался”… Помилуют ли нас или не помилуют, будет ли нам утешением хоть минута раскаяния в тех, кто сторицею облыгал нас всеми лжами и клеветами, — это нам должно быть все равно: на весь мир пирога никогда не спечешь и, угодив одним, опять не потрафишь на других. Всякое подделывание и танцы менуэтов и гавотов бесполезны, а между тем смешная их сторона чувствуется” [349].

Так, хотя и колко, но вежливо укоряются литературные боги. Много более упрощенная участь постигает простых смертных, хотя бы по прошлому и из приятельственных. Автор “Марева”, “Больших кораблей” и “Цыган”, В. П. Клюшников, тут же, без обиняков, именуется “маленьким муликом”, “онагром”, то есть диким ослом, под которым “разъезжаются его неокрепшие копытца”.

В чаду раздраженности и озлобленности, в нарастании литературных и бытовых неудач и затруднений проходит пять мучительных посленекудовских лет. Ни один из избираемых путей ни к чему доброму не приводит. Терпение истощается, негодование растет.

Следивший за сменой расположения фигур, Катков, при благожелательном посредстве А. К. Толстого, А. Н. Майкова и Т. И. Филиппова, делает ход: Лесков привечен, обласкан, приобщен.

Загрузка...