Не властны мы в самих себе.
Нельзя, не видя океана
Себе представить океан.
Как сказывался характер Лескова на его отношениях с родными и близкими — уже более или менее ясно. Каков же он был вообще и как влиял на создание тех или иных отношений между Лесковым и собратиями его по перу, а с тем и на положение его в писательских кругах?
В Тургеневе он любовно отмечал “просвещенный и благоустроенный ум”. На том, какими заботами умной и образованной матери даны эти “просвещенность” и “благоустроенность”, он не останавливался.
В Толстом он опасливо видел: в молодом — “своенравную непосредственность” [351], а в старом — “страстность и гневливость”, побеждаемые “ужасною над собою работой” [352].
У самого Лескова, как и у многих других писателей менее счастливого общественного и материального положения, дело обстояло много сложнее и труднее.
Знавший Лескова еще с киевских времен В. Г. Авсеенко писал:
“Лесков любопытен уже тем, что хотя литературный труд являлся для него средством к жизни, но поглощал его всецело, напрягая все его нервы и создавая для него особый мир, органически связанный с его существованием. Ремесленника в нем не было, и не было дилетанта, заскакивавшего в литературу ради тщеславия или ради гонорара… Лесков был настоящий писатель, нервный, страстный, постоянно волнующийся условиями и обстановкой своего авторства, словно перегорающий в нем…
Несмотря на свое злоречие, Лесков в сущности вовсе не был зол…
Помню такой случай. Лесков сидел у меня в кабинете, как вдруг раздался звонок.
— Это Д.! [353], — воскликнул он, назвав одного ныне покойного литератора, тоже любившего пройтись насчет приятелей. — Он как войдет, так сейчас же начнет ругать меня.
И прежде, чем я опомнился, Лесков с необычайной быстротою залез под письменный стол и притаился там. К моему большому смущению, Д., которого я не мог предупредить, действительно тот час же заговорил о Лескове в довольно неблагоприятном тоне. Тогда Лесков с хохотом вылез из-под стола, безгранично довольный сыгранной им шуткой. Но Д. очень обиделся, и с тех пор отношения между ним и Лесковым так и остались испорченными.
Испорченных отношений у Лескова вообще было много, что и немудрено было при беспокойной желчности его натуры. Гораздо удивительнее, что в иных случаях, с иными людьми, он умел сохранить видимую приязнь, очень искусно зализывая, так сказать, наносимые его злоречием раны…
Лесков был непосредственный талант, сырой, неуклюжий, лишенный вкуса и чувства меры, но с большою силою вдохновения” [354].
Ценные по своей живости и убежденности, чисто писательские показания человека, помнившего Лескова почти на протяжении всей его жизни, никогда с ним не сближавшегося, едва ли сколько-нибудь к нему расположенного, тонко циничного и ко всем и многому неуязвимо безразличного.
В частности, сцена с залезанием под стол приобретает особую яркость, если учесть, что Лескову при этом не могло быть менее сорока лет.
В эти же годы, поддавшись своей “нетерпячести”, он накликал себе достаточно “скверный анекдот”.
Показалось ему, что получаемые им письма перлюстрируются и иной раз даже довольно бесцеремонно заклеиваются потом. Раздражение быстро ввергло его в состояние, которое сам он определял словами: “человека ведет и корчит”. Ни слова никому не говоря, он заказывает штамп, который ставит на своих письмах, на заклейной стороне конвертов, — задорный аншлаг: “Подлец не уважает чужих тайн”.
В один из ближайших же дней, утром, в передней загремели “унтерские” шпоры, и вбежавшая в кабинет Паша испуганно доложила:
— Какой-то жандарм вас спрашивает.
— Что за вздор!
Однако приходится выйти. Диалог краток:
— Благоволите, ваше благородие, принять пакет и расписаться в его получении.
— В чем дело? — непроизвольно произносит Лесков.
— Не могу знать. В бумаге обозначено, — поясняет хорошо вымуштрованный унтер-офицер. — Благоволите принять и расписаться, — на прежней ноте вразумительно повторяет он, протягивая разносную книгу с лежащим в ней пакетом.
— Извольте, — говорит, возвращая книжку со сделанною в ней росписью, Лесков.
— Счастливо оставаться, вашебродие!
Поворот кругом, мерный шаг с левой ноги, нарочито жандармский звон шпор, вздох захлопнутой за неожиданным посетителем двери на лестницу, тишина, но не на сердце. А в доме уже всеобщий всполох! Еще бы!
Что же “обозначено в бумаге”? Адресату предлагается в определенный день и час пожаловать для объяснений в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии с выставлявшимся им последние дни на своих письмах штампом.
Ничего устрашающего, конечно, нет, а все-таки… лучше бы и этого не было! Дома идут упреки, укоры, драма. Виновник происшествия успокаивает, но и у самого на душе несладко… Ночь и сон у всех неспокойные. И стоило ли все это затевать, чтобы потом получить такую противность!? Ну да уж теперь делать нечего — придется оттерпеться, но в сущности за что?
На другой день подчеркнуто сдержанный жандармский штаб-офицер объявляет Лескову, что, по просьбе санкт-петербургского почтамта, он обязывается сдать свой штамп и никогда более не разрешать себе никаких отступлений от общеустановленных и для всех обязательных почтовых правил.
— Внутри, — холодно и учительно говорит жандарм старшего ранга, — пишите и ругайте кого вам угодно, но на конвертах ничего, кроме адреса!
Выполнив основную задачу, он смягчается и уже тоном светского, благовоспитанного человека, щегольнув знакомством с литературой вообще и с произведениями приглашенного в частности, распространяется о том, что перлюстрация, как ни неприятна, но необходима и существует во всех благоустроенных государствах, а потому выпады против нее напрасны и недопустимы. Аудиенция завершается галантно-едким извинением за причиненное беспокойство, которое легко могло быть избегнуто при соблюдении почтовых правил.
— Ну и черт с ними и со всеми их правилами! — говорит Лесков, возвратясь домой к завтраку.
— Но и гусей дразнить — не велика забота, — говорит немало пережившая со вчерашнего посещения, повеселевшая сейчас моя мать.
Самому Лескову вспоминать о своей схватке с перлюстраторами и вызванными ею впечатлениями не манулось, но семейные о ней не забыли.
Других случаев непосредственного соприкосновения с “голубыми купидонами” у Лескова, по-видимому не было, хотя сам он, как мало кто, “отображал” их почтенную деятельность.
В “Смехе и горе” одно из первых мест предоставлено пошленькому и подленькому капитану Постельникову [355]. В “Соборянах” помянут “новый жандармчик, развязности бесконечной”, который “все для себя считает возможным” [356]. В “Товарищеских воспоминаниях о Якушкине” свидетельствуется, что он спас от жандармской любознательности девушку, бросившую букет на эшафот Чернышевского во время его гражданской казни на Мытной площади в Петербурге [357]. В очерке “Дворянский бунт в Добрынском приходе” местный, орловский “жандармский полковник” завязывает “бунт”, от которого ничего не останется, когда “прилежная рука историка” достигнет донесений, лежащих в Третьем отделении, и, “пыль времен с доносов отряхнув”, покажет солидность разума иных “охранителей нашего времени” [358]. В статье “Иродова работа” убедительно очеркнуты жандармские преимущества и правомочия [359]. Наконец в написанной в позднейшие годы “Административной грации” обнажается гнусная “грация” губернского жандармского штаб-офицера в деле нежелательного университетского профессора [360], а в “Загоне” гадливо высмеивается усердие “штаб-офицера в голубой форме” дознаться о молоденькой институтке, в экстазе призывавшей на проводах киевлянами уходившего в отставку Н. И. Пирогова быть “нашим президентом” [361] (русской республики. — А. Л.).
Все эти беллетристические “пэозажи” и политические опусы дышат нескрываемым и небезопасным презрением к доблести “лазурной рати” и всем ее подвигам. Частная, но немаловажная черта характера.
В случавшихся иногда спорах с каким-нибудь “трезвомысленным” мужем, вроде “поэта-чиновника” В. Л. Величко, о необходимости жандармов в настоящем состоянии страны Лесков, исчерпав все возможные доводы, восклицал: “А Алексей Константинович Толстой, по-вашему, хуже вас разбирался в этом вопросе, когда писал о своей “Федорушке”:
— На кого же, матушка, на кого, Федорушка,
Рать тебе татарская,
Силища жандармская?
— На себя, родименький, на себе, невпорушка,
Чтобы я приникнула,
Чтобы я нe пикнула,
Чтоб не выла жалобы,
Чтоб ура кричала бы!
Это, что ли, по-вашему, идеал государственного устройства? По-шевченковски: “мовчат, бо благоденствуют”. Ну и благоденствуйте в таком, как я нарисовал, “загоне”! Далеко уйдете”.
На этом “дискурс” заканчивался до новой схватки.
Ценны духовные самообнажения самого Лескова непосредственно в письмах:
“Одним словом, я дописываю роман [363] с досадою, с злостью и с раздражением, комкая все как попало, лишь бы исполнить программу. М[ожет] б[ыть], я излишне впечатлителен, но тем не менее я ни гроша бы не стоил с меньшею впечатлительностью” [364].
“Это была бы та “радость”, которая, по словам врачей, “одна может меня вылечить”. Чего бы и желать лучшего, но это трудно по очень многим причинам и, между проч[им], потому, что до этого надо дожить, а я болен прескверно и, м[ожет] б[ыть], — безнадежно. Такие нервные потрясения в годы склоняющиеся не проходят даром, и: со мной действительно надо обращаться как с больным ребенком, позволяя мне ломать и портить то, что я сам всего более люблю. Это состояние неописанное и невыразимое словами; лучший ум, замученный нервами, Гейне, называл это “зубная боль в сердце”. Лечение напрасно, — не берет ничего на свете… Мои мысли всегда заскакивают вперед, дальше того пункта, на котором многие успокаиваются и живут счастливо. Я, однако, люблю девиз Гейне “лучше быть несчастным человеком, чем самодовольной свиньей”, и таким я вышел из колыбели, таким же, вероятно, сойду и в могилу. Я знаю, что можно быть без сравнения самодовольнее и спокойнее, и делал к тому усилия, но не могу. “Человек может быть только тем, на что он способен”, я же не могу ни притворяться, ни носить маски, ни лицемерить, ни сдерживать порывов моих чувств, которые во мне никогда не теплятся, а всегда — дурные и хорошие — кипят и бьют через края души. Изменить себя я не могу иначе, как убив себя, и пока я не ничтожество — до тех пор я все буду мною самим. В этом, вероятно, есть что-нибудь не совсем дурное, п[отому] ч[то] люди меня ценят и любят с этой натурой, и я сам не считаю ее наихудшею, но, однако, уживаться с этакою натурою можно только тогда, если она нравится, — иначе же жизнь обращается в унизительную и вреднейшую муку. Братья мои думают, что у меня “тяжелый характер”, — твои же братья над этим смеются и думают иначе; а как ты думаешь — этого я совсем не знаю. Чтобы жить со мною, надо давать мне, как говорят, “женственное равновесие”, и только тогда я становлюсь благодарен за мой покой и предан душою без раздела” [365].
“Подозрительность” во мне, может быть, есть. Вишневский писал об этом целые трактаты и изъяснял, откуда она произошла. Он называет ее даже “зломнительством”, но ведь со мною так долго и так зло поступали… Что-нибудь, чай, засела в печенях” [366].
“Ехать некуда, п[отому] ч[то] всюду придется повезти с собою самого себя, а это для меня — самая противная ноша… Все люди, да люди — хоть бы черти встречались” [367].
“Я не хочу быть для них калекою, а мне молчание обходится дороже гнева, но и тот мне убийственен” [368].
“Я действительно бываю пылок и, м[ожет] б[ыть], излишне впечатлителен, но это и дурно и хорошо: я схватываю иногда в характере явлений то, чего более спокойные люди с “медлительным сердцем” не ощущают и даже отрицают” [369].
Думается — достаточно этих, горечью и болью полных, признаний. Но в них упоминались “трактаты” о “зломнительности”, писанные таким интересным человеком, как остроумный поэт и вразумительно ясный переводчик Шопенгауэра Ф. В. Вишневский. Извлеченные из двух его писем к Лескову, они не займут много места, но ознакомят с своеобразным опытом толкования духовного облика Лескова, к которому Федор Владимирович был ряд лет близок, и притом всегда в позиции равноправного и равносильного, чуждого искательства собеседника.
“Делижан, 52. 1887.
Прошу вас пояснить мою зломнительность примером моего поведения или отношения к людям.
Лесков.
Я взял эпиграфом вашу фразу, которая как раз может служить примером вашей зломнительности, — конечно, не в вашем поведении, об котором я не думал говорить.
Разбирая разлад между моим взглядом на вас и взглядом многих других (конечно, только не гея [370]), я пришел к тому выводу, который и изложил в своем письме. Я не имею привычки перечитывать свои письма, а потому, может быть, в него и вкралась какая-нибудь недомолвка. Придуманное во время изложения я мог считать уже за изложенное, — все это легко возможно.
Но тем не менее объем, в котором вы восприяли мною сказанное, именно подтверждает мое мнение. Судите сами.
Вы восприяли больше и злее, чем у меня сказано. Я мог бы сказать просто, что вы мнительны, но я хотел контрастировать это слово с эпитетом по отношению к тому источнику, который в вас вызывает мнительность. Хотел сказать, что в своем суждении вы не довольствуетесь видимым добрым побуждением в людях и готовы мнить за видимым добром злой умысел. Поэтому я и сказал, что вы зломнительны.
Вы же, по своей мнительности, поняли не так. Вам показалось, будто я говорю, что вы мните зло на кого-нибудь, а не в ком — что сказано мною. Для такого простого качества не требовалось вовсе сочинять нового слова. Злопамятность, Злоумышленность, Злокозненность — это такие же ясные и старые слова, как ясны и стары обозначаемые ими качества. Я бы не задумался употребить их, если бы они соответствовали моей мысли, и не стал бы для смягчения придумывать двузначащего слова.
Напротив, зломнительность качество не часто встречающееся и есть принадлежность преимущественно людей добрых, обжегшихся на молоке и дующих на холодную воду. Она есть продукт раздвоения, рефлекса, образовавшийся из столкновения прирожденной доброты сердца с благоприобретенною недоверчивостью и презрительностью ума.
Сделав с места доброе дело и обсуждая его потом на досуге, они замечают, что многие из этих мыслей совершенно не гармонируют с движением сердца, побудившего их к доброму делу, — и тут начало раздвоения. Они не принимают в расчет, что каждому человеку могут прийти в голову всякие мысли; но реализовать он может далеко не все, а только те, которые совпадают с его прирожденным характером. Им нет до этого дела. Они видят и чувствуют только, что их искренне доброе дело аккомпанируется недобрыми мыслями, и переносят этот процесс мыслей на всякий добрый поступок другого, мня за ним скрытое зло.
Потому-то первый и единственный признак каждого доброго дела тот, если оно сделано смаху, по первому движению сердца, пока голова не успела еще привнести элементов всяческого расчета и умысла…” [371]
Следующее письмо, от 21 февраля 1887 года, начиналось так:
“Многоуважаемый Николай Семенович, надеюсь, что последнее мое письмо разъяснило вам истинный смысл “зломнительного двоесуда”, несмотря, может быть, на сбивчивость и растрепанность изложения, происходящего оттого, что приходится писать под шум и возню двух детишек. Вы убедитесь теперь, что этот эпитет только звучит странно (вроде жупела), а отнюдь не предполагает в человеке злодейства или неистовости. Выражаемое (енное!) им качество, в известной степени, свойственно всем людям; только в вас оно доведено до размеров, отуманивающих ваше суждение и вредящих вашим отношениям к людям. Вы говорите, что часто видите насквозь человека. Но вы забываете, что ум подобен глазу, который видит все, кроме самого себя. А какой-либо слишком субъективный прием в суждении (напр[имер], зломнительность) все равно, что цветные очки для глаза. Все предметы принимают в восприятии умом и глазом известный посторонний оттенок. Для правильного заключения необходимо иметь поправку к восприятию. Я и предложил вам таковую. Не моя вина, если вы станете от нее открещиваться. Но — довольно об этом” [372].
Не сохранившиеся, увы, должно быть, письма Лескова, видимо, начинали убеждать благожелательного автора трактатов в тщете найти им живой отклик и разделение.
Перехожу к другому интересному и ценному суждению о Лескове.
“Умный темпераментный старик с колючими черными глазами [373], с душою сложною и причудливою… Полный бунтующих страстей. Беспокойного, придирчивого и сильного разума. Он никогда не знал душевного или умственного успокоения. Он громил старое, отживающее и высмеивал новое, не дожидаясь, чтобы оно принесло свои плоды, не снисходя к недостаткам, свойственным периоду брожения” [374].
Таким поняла Лескова в последние годы его жизни образованная, наблюдательная, вдумчивая и осмотрительная в отзывах о людях, дружественно настроенная по отношению к нему Л. Я. Гуревич, издававшая “Северный вестник”, в котором охотно работал “мятежный человек”.
Из массы разноречивых характеристик Лескова, от приторно умиленных до злостно хулительных, это, в каждом своем слове взвешенная и прочувствованная, очень многих вернее и тоньше. Спорной в ней, пожалуй, представляется способность смиряться. В годы “маститости” Лесков говорил, что когда-то “злобился”, а потом “смирился, но неискусно”. Ценное признание. С натурой не совладаешь: неискусно выйдет. Мешала память, не позволявшая зарубцовываться ни одной ране. Жила потребность расчесать любую царапину непременно до крови…
Отвечая А. К. Чертковой, пытавшейся примирить его с ее мужем, В. Г. Чертковым, Лесков раскрывает карты: “Можно повелевать своему разуму и даже своему сердцу, но повелевать своей памяти — невозможно!” [375]
Дома безудержные вспышки и бури разражались внезапно, по самым ничтожным поводам, а то и вовсе без них. Царила гнетущая подавленность, напряженная настороженность. Ни музыки, ни песни, ни даже громкого, вольного голоса… На чей-то вопрос — любит ли он музыку — Лесков медленно ответил: “Нет… не люблю: под музыку много думается… а думы у меня все тяжелые…”
И все, прислушиваясь к покашливаньям, доносившимся из писательского кабинета, к тяжелым его шагам, молчало… Казалось, в самом воздухе что-то висит и давит…
В начале писательства Лесков уверенно свидетельствовал, что русский человек многое принимает “горячо, с аффектацией, с пересолом” [376].
Сам он был “насквозь русский”.
Как неотступное правило — любая искра раздувалась в пламя, “пошептом” пущенная сплетня, не проверенный и не подтвержденный еще фактически слух подхватывались как требующие непременного и неотложного гласного разбора, обсуждения или протеста:
“опубликовать во всеобщее сведение результаты следствия”, “убить гнусную клевету”, “бываю излишне впечатлителен”, “несчастно щекотлив” — вот чем горели дух и сердце, вот что “мутило душу”.
Жестоко попав однажды впросак с одним “маленьким фельетоном”, он на раздраженный упрек поместившего этот фельетон в своей газете Суворина, жестко бросает ему в ответ: “Я причинен, — а виноваты вы” [377].
Блестящий диалектический субъективизм безотказно служил искреннему самоубеждению в бесспорности чужой вины. Беспристрастность оценки — кто, чему и в какой мере “причинен” — была невозможна. Отсюда немалые и, что всего обиднее, не неотвратимые “терзательства” свои и не свои.
Он любил и учил всматриваться в характерные черты и поступки окружающих. Он говорил, что, подмечая недостатки и ошибки других, можно выносить очень полезные уроки себе, можно проследить — не совершаешь ли чужих грехов сам. Хорошее правило.
Таким, в общем, представляется Лесков близящийся к старости, по легковерию многих, приносящей усовершение нрава и умягчение сердца.
Каким же он был в первые годы своего писательства, когда сам себе представлялся “аггелом”, когда все чувства “били” в нем “через края души”, с головою захлестывая и его самого и всех оказывавшихся на его пути, в свою очередь отплачивавших ему — в духе того бурного времени — “мерою полною и утрясенною”!
Облик Лескова был бы односторонен без освещения некоторых других характерных свойств его натуры, сердца, духа, обычая.
На людях, в обществе, он совершенно перерождался, веселел, горел злободневными новостями и интересами, вовлекая в них, заражал своею взволнованностью окружающих, будил и зажигал самые “медлительные сердца”.
Хозяевам домов, в которых он появлялся, не было нужды или заботы “занимать” своих гостей, не приходилось опасаться, что у них кто-нибудь заскучает.
Быстро завоевывая общее внимание кипучестью своего темперамента, самобытностью взглядов, суждений, блеском речи, неистощимостью тем, яркостью набрасываемых картин и образов, Лесков царил и властвовал. Даже за сравнительно многолюдными “столами” общий говор постепенно стихал, работа ножей и вилок приглушалась, всем хотелось не проронить ни одного слова невольно вдохновлявшегося в атмосфере общего восхищения “волшебника слова”.
В общем, это был интереснейший человек в “обществе” и “свете”, ни на минуту не забывавший при этом, что он прежде и больше всего писатель, а писатель должен всегда во всех читающих или слушающих его очищать представления, по-пушкински — пробуждать чувства добрые.
Жило в Лескове еще одно очень ценное, незаслуженно мало отмеченное и едва ли не призабытое свойство — неиссякаемая и неустанная потребность живого, действенного доброхотства.
Здесь он отрешался от своей широко известной суровости, как бы преображался, а случалось иногда — и “возносился”.
Где-то в глубине его непостижимо сложной души таилась живая участливость к чужому горю, нужде, затруднениям, особенно острая, если они постигали работников всего более дорогой и близкой его сердцу литературы, членов их семей или их сирот.
В этой области все делалось без чьих-либо просьб или обращений, по собственному почину, чутью, угадыванию, движению, органическому влечению, нераздельному с большим жизненным опытом, навыками, чисто художественным представлением себе положения человека, впавшего в тяжелое испытание, беду.
Немного знает литературная летопись его времени таких заботников о неотложной помощи нуждающемуся товарищу, каким неизменно всегда бывал Лесков. При этом он шел на выручку и подмогу сплошь и рядом к заведомому былому недругу, а то и прямому, хорошо навредившему ему когда-то врагу.
Но — раз бедовал литератор — колебания не допускались, личные счеты отпадали. Тут в пример брался Голован, который “ломал хлеб от своей краюхи без разбору каждому, кто просил” [378].
Собрать деньги; поместить больного в лечебницу [379]; помирить с редакцией [380] “выправить” или “проправить”, не хуже своей собственной, чужую “работку” и “пристроить” ее в печать; добыть потерявшему место “работишку”; выпросить принятие юноши, исключенного из одной гимназии с “волчьим паспортом”, в другую [381]; выхлопотать в мертвенном Литературном фонде пособие; поместить в богадельню беспомощную литераторскую нищую вдову [382]; уговорить на складчину для взноса за “право учения” исключаемой из последнего класса гимназистки, — на все такие и схожие хлопоты он всегда первый, неустанный старатель. Охотно участвуя почти во всех подписках, он дарит в сборники полноценные свои работы, твердо отказываясь, однако, давать “на камень, когда есть нуждающиеся в хлебе живые”.
Вот, так сказать, его credo [383]. Исповедовал и воплощал его Лесков на протяжении всей своей жизни неотступно.
Всему этому сохранилось достаточно подтверждений в письмах, заметках, статьях и воспоминаниях.
Кому только не выправлял он и в языке, и в строении, и даже в синтаксисе работ? Тут и Артур Бенни с его неудобонаписанной статьей о мормонах [384], и С. Н. Терпигорев, которому он “изметил соответственно не в обиду” своими “нотатками” его рассказ [385], и нетвердый в письме, особенно в борьбе с причастиями и деепричастиями, “МИП”, то есть М. И. Пыляев с его пестро наборными сооружениями — “Старый Петербург” и “Старая Москва” [386], и вдова писателя А. И. Пальма (Альминского) Е. А. Елшина, первый (он же, может быть, и последний) повествовательный опыт, которой Лесков терпеливо преобразил, переозаглавил и под красивым псевдонимом “Антонина Белозор” тиснул в газете [387]. Да все и не перечесть! Всем, всегда литературная услуга оказывалась охоче, деловито, им лестно и прибыточно, себе работно и хлопотно.
Вообще помогать людям надо скоро и споро, — так подсказывала и требовала исполненная “нетерпячести” натура.
“Мистику-то прочь бы, а “преломи и даждь”, — вот в чем и дело”, — писал он как-то, уже на шестьдесят первом году жития своего, не без распространительного двусмыслия Толстому [388].
И сам он “преломлял” — не расточительно, но готовно — “на первое время, пока человек обернется, пока у него что-нибудь “образуется” [389].
Он много раз сурово осуждал Литературный фонд за его бюрократизм, безучастность, неторопливость в помощи, собирался подчас выйти из состава его членов. Не раз случалось, что он опережал этот литературно-сановный орган, лично “снимая шапку перед миром” и прося в печати “добрых людей” помочь такому-то или такой-то. Таким путем ему удалось, например, собрать на воспитание дочери умершего Пальма около четырех тысяч рублей, когда фонд еще и не пошевелился [390].
Обращение к многоимущим не всегда проходило Лескову даром. Миллионеры-золотопромышленники Сибиряковы жестко попросили однажды его никого больше с записочками к ним не присылать. Разжившийся, хорошо когда-то знавший нужду, товарищ первых литературных шагов Лескова А. С. Суворин как-то даже грубо выругался. Лесков достойно ответил ему: “То, что я вам писал о нищете Соловьева-Несмелова, лежавшего в окровавленных лохмотьях, не было “шантаж”. Если бы вы тогда захотели узнать, что это было, — вы бы не сделали одного очень прискорбного дела, о котором надо жалеть. Меня же вы не обидели. Такой укоризной меня обидеть нельзя” [391].
Альтруистические темы затрагивались в кабинетных беседах Лескова не реже, чем смертные или даже чисто литературные. Слово за слово они от более крупного переходили и к самому мелкому виду участливости — к уличной милостыне.
Лично у меня отчетливо сохранилось в памяти приводившееся всегда при споре о том, подавать или не подавать просящим на улице, личное его, связанное с большим литературным именем, воспоминание. На сухое доктринерство, что всякое подаяние развращает, Лесков, дав волю порезонерствовать строгим моралистам и оставляя в стороне оценку их доводов, как бы обращался мысленно к прошлому. Воскресив что-то в его глубинах, он задумывался, а немного спустя спрашивал: “Значит — не давать? Может быть!.. Пройти?.. Пожалуй… Только я всегда вспоминаю покойного Тараса Григорьевича Шевченко. Рассказал он нам как-то, вот при таком же споре, как шел он раз поздним часом, в дождь и непогоду, к себе на Васильевский остров по Николаевскому мосту. Протянул ему какой-то горемыка руку, а Шевченко, поленясь расстегиваться да лезть в далекий карман, прошел… Идет и идет, хотя и не по себе стало, на душе скребет что-то. Однако все идет. И вдруг слышит позади крики, беготню: оглянулся — видит, к перилам люди бегут и в пустое место руками тычут, а того-то, что две-три минуты назад просил, на мосту-то — и нет! С тех пор, говорил он, всегда даю: не знаешь — может, он на тебе продел человеческой черствости загадал… Ну, — примиряюще, мягко оглянув собеседников, заканчивал свое выступление Лесков, — памятуя Тараса, и я — не прохожу…”
Зорко следя не только за всеми “веяниями”, отражавшимися на литературе, но и за всеми бытовыми явлениями в ней, Лесков зло вышучивал в беседах и письмах, во что выродились юбилеи — в большинстве случаев материально необеспеченных писателей, ничем здоровым и трезвомысленным не отличаясь от юбилеев чиновничьих и купеческих. Как только в прессе мельком затронули юбилейный вопрос, Лесков решает горячо откликнуться на него. В архиве покойного писателя нашлась следующая, почему-то не попавшая в свое время в печать, статейка:
О юбилейном посилье
“Позвольте мне высказать одну мысль по поводу неудовольствия, вызываемого изобилием юбилеев. Я разделяю мнение тех, кто находит, что юбилеев у нас очень много и что от них только беспокойство, суета, расходы, расстройство желудка, празднословие и беспорядок в головах, а прибыль только трактирщикам и виноторговцам. Это все правда, и так продолжать дело, кажется бы, не следовало, но нужно ли хлопотать о том, чтобы совсем вывести обычай поздравить человека, много лет потрудившегося и ненадокучившего собою близким людям? Многие понимают замечания о юбилеях в этом именно смысле, а я думаю, что так не надо понимать.
Выразить доброжелательство и приязнь тому, кто честно прожил трудовую жизнь, очень благородно, тем более что для некоторых (например, литераторов) только и есть один день, когда человек слышит себе ободряющее, ласковое слово. Ради этого можно снести и преувеличение заслуги, которое при этом бывает, и не потяготиться хвалами, которые во всяком случае не залечат всех прежде нанесенных ран и уязвлений. Вывести из практики и этот проблеск желания приласкать стареющего товарища было бы несомненно жестокостью: лучше пусть хоть один день в своей жизни человек увидит ласковые лица и услышит добрые слова, чем бы он их никогда не увидал и не услыхал. Но надо ли справлять юбилеи непременно только так, чтобы пить за обедом здравницы и подносить альбомы или бювары, на которые делают такие затраты, которых эти бесполезные вещи не стоят? Я думаю, что это рутина и что продолжать их нет надобности, особенно тем людям, юбиляры которых не пресыщены другими благами жизни. Я думаю, что когда наш юбиляр дострадается до своего старческого дня, нам следует не пропускать этот день без внимания, но надо сделать в этот день то, что юбиляру нужно и полезно.
А что юбиляру всего нужнее, это предусмотрено самыми первыми учредителями юбилеев — ветхозаветными евреями: в юбилейный год земля отдыхала, а раба отпускали на волю. Вот смысл юбилеев, ясно показывающий, что нам делать для своих намученных юбиляров: надо бы отпускать их на волю или по крайней мере хоть давать отдыхать (что, другими словами, значит давать им средства к отдыху). Вот, кажется, что должно бы озабочивать и товарищей и почитателей талантливого человека, проведшего свою жизнь за такою работой, которая хотя и шла у всех перед глазами, но ничего не принесла труженику, кроме насущного хлеба, который съеден тогда же, когда выработан, и ко дню престарения или юбилея у него чаще всего нет ничего…
Мне кажется, мы делаем большие ошибки, что подражаем офицерам, чиновникам и певцам и другим людям видного положения, когда стараемся сравниться с ними в способах чествования живых и усопших людей нашей литературной среды. Мы не можем сравнить себя с ними, к которым приходит большая помощь со сторон, к нам совершенно равнодушных. Это усилие равняться нам тяжело и не нужно. Ни для кого не секрет, что литературные запятая не приносят больших выгод и что писатели должны жить без излишеств, часто даже бывают знакомы с большими недостатками. Скрывать этого и нет нужды: писательская бедность по большей части есть настоящая честная бедность, которой нечего ни перед кем стыдиться. И я хотел бы убедить в этом своих товарищей по литературе для того, чтобы у нас изменилось отношение к празднованию юбилеев наших собратий и чтобы мы отошли в сторону от общей рутины праздновать юбилейные дни едой да здравницами в трактирах, а начали бы заботиться о том, чтобы придти к стареющему другу с тихим приветом, да и с посильем на отдых…
Я не дерзаю указывать способы, как и что надо бы делать, но я указываю направление, в котором полезно переделать юбилейные заботы, а не отменять их, чтобы ничего не было.
Торжествовать на юбилеях наших людей трудно; тем, кто привык вдумываться, на этих торжествах всегда бывает тяжело… Тут бы, кажется, не торжествовать, а разве каяться да просить друг у друга прощенья с зароком не делать того вреда, который многие друг другу сделали. Это было бы гораздо теплее и искреннее, но этому, конечно, теперь еще не бывать… Другое дело заменить чахлое, искусственное “торжество” полезным и живым посильем: это нам стоит только захотеть, и мы можем в значительной мере приспособить юбилейный день к облегчению хоть нескольких впереди стоящих дней его жизни” [392].
Правилу не проходить безучастно мимо чужой нужды он не изменял на всем своем жизненном пути до самых последних лет.
Доходит до него неожиданно весть о горестном положении бывшего гимназического его учителя и старшего сослуживца по Орловской уголовной палате И. М. Сребницкого. Сразу же разворачивается и “акция”.
2 мая 1891 года впавшему в нужду и больному старику посылается страховое письмо:
“Уважаемый Илларион Матвеевич!
Вчера я получил известие о том, что вы тяжело больны и терпите недостатки в средствах. Написал мне об этом человек мне незнакомый, г. Цорн. Мне кажется, что надо, чтобы кто-нибудь из близких к вам людей сделал складчину от людей, готовых помогать вам, и я просил бы его и меня считать в числе одного из таковых. Так это у людей делается, и всем выходит удобно. Постоянная помощь вас бы успокоила. Пока же — позвольте мне послать вам на насущные надобности двадцать рублей. Искренно вас любящий и уважающий Н. Лесков” [393].
Вслед за неизвестным Лескову Цорном пишет ему и призабытый орловский товарищ, заметный губернский чиновник, В. Л. Иванов. В ответе ему, на другой же день, 28 июня 1891 года, Лесков декларативно останавливается на вопросе о Сребницком:
“Об Ил[ларионе] Мат[вееви]че вы пишете верно. У нас не умеют помогать друг другу. Я это знаю, но я насмотрелся, как это делают другие, и все хотел бы это применять!.. Есть простое понятие: когда человек болен, значит, он не может работать, и потому, следовательно, он нуждается. И вот приходящий посетитель его кладет “сколько может”. Наши мужики и теперь это часто делают: они несут кваску, редечки, каши, или баба приходит “потрудиться”. Компанией оч[ень] легко помочь одному, а порознь оч[ень] трудно. О благотворительных обществах я не говорю: это — вздор, и притом, несомненно, очень вредный. Но я верю, что и складчину у нас сделать очень трудно, и, однако, радуюсь, видя из вашего письма, что она у нас все-таки сделалась: вы, да я, да Цорн, да Ветлиц — вот и складчина; все-таки думается, что старик наш будет иметь угол и чай. Я буду присылать вам на надобности Ил[лариона] М[атвееви]ча по 5 р[ублей] в месяц и первый взнос мой пошлю завтра же, когда поедут от меня в Мереккюль, где есть почтовый прием. Я буду посылать за 2 м[есяца] вперед и надеюсь, что это будет идти аккуратно. Более же я ничего сделать не могу, именно по тому самому, что и вы приводите в расчет… На каждом немало разных обязательств. Эту свою должность мы и должны повести, как теперь сами между собой постановили…” [394]
Так, с легкой руки Лескова, эта складчина и выполняла свою “должность” до кончины Сребницкого 6 сентября 1892 года, около полутора лет смягчая тяготы престарелого бедняка.
Призыв старого и обреченного больного Лескова неизменен: прийти к малоимущему с полезным и живым посильем, и в юбилейные, как и во все прочие дни и случаи, — преломи и даждъ!
Надеюсь, что в литературных кругах того времени доброхотство его было достаточно известно, Лесков пишет Суворину: “Меня считают, кажется, не за самого дурного и не за самого злого человека, но зло во мне есть… Это-то и есть, что вы обозначаете словами “подмывает”. Я это чувствую, и приписываю скверным навыкам и примерам, и остерегаюсь, но еще мало успеваю” [395].
“Успевать” в борьбе с натурой, несомненно, нелегко. Во врожденную, органическую доброту Лескова, как и в искренность покаянных его признаний вообще не верили, и Суворин меньше многих. Неизменно продолжавшие и дальше появляться в печати полные яда и неослабного “злобления” выпады Лескова в отношении многих из недавних полудрузей его подтверждали это их недоверие.
И тут же вспоминается, как лет на двадцать раньше Н. Долгорукова горячо благодарила его за письмо, которое ее “воскресило”, а в другой раз без колебаний писала: “Обращаюсь к вам потому, что у вас легче просить вашего, чем у других своего” [396].
Как разобраться во всем этом?
Одно из движений своего сердца или своей впечатлительности Лесков раскрыл в рассказе с подкупающим заглавием: “Скрытая теплота” [397].
Выявлялась иногда теплота и в его авторе, но, может быть, обидно редко и недолго гревшая, торопясь опять стать скрытой, побежденная нагромождениями несчастных настроений. Другие же свойства “били через края души”, тяжко сказываясь на всей судьбе Лескова и щедро умножали писательские его “злострадания”.
Бывает, что внешне малозначительный случай негаданно осветит и изъяснит сокровенный смысл значительнейших событий в жизни человека, труднопостижимых решений и движений его души и сердца.
Летние каникулы 1880 года я, тринадцатилетний “военный гимназист”, проводил среди достаточно многочисленного своего родства на Украине.
Ближе к осени туда же ожидался и мой отец. Он уже пятый год не видался со своей стареющей матерью, с братьями, сестрами и, еще немалочисленными: тогда, дружественно расположенными к нему киевлянами.
К этому времени уже и вторая семья Лескова давно распалась, и жили мы с отцом третий год на холостую ногу.
23 июля (4 августа) все, кто случился о ту пору из Лесковых в Киеве, торжественно и радушно встречали на вокзале “старшего в роде”. Всех больше, конечно, была растрогана Марья Петровна, главным образом настаивавшая на непременном свидании с первенцем.
День-два спустя, когда первое возбуждение поулеглось, после обеда отец собрался навестить мою мать, прикованную в это время к городу хлопотами по выполнению больших строительных работ на своем земельном участке.
Алексей Семенович приказал заложить нам свою покойную докторскую пролетку, и мы вдвоем отправились с высокого Старого города по хорошо памятным отцу улицам вниз, к Днепру, на Подол.
Выходя из экипажа у крыльца солидного деревянного особняка на каменном фундаменте, расположенного на широкой и тихой Андреевской улице, упиравшейся в набережную, мы увидали в открытом окне довольно статную еще хозяйку.
Встретив нас в просторной передней, она широким, слегка церемонным жестом указала на настежь раскрытую дверь в большую гостиную, а когда мы вошли, отступила на два-три шага и, глядя отцу прямо в глаза, с едва уловимой улыбкой, тихо продекламировала:
Здесь — “в первый раз,
Онегин, видела я вас”.
Это запомнилось. Вот оно — место первой, как у большинства сильных натур, сразу решающей встречи!
Когда же она произошла? В одно из самых трудных для Лескова времен — в 1864 году, в полосу писания, а затем в разгар неисчислимых “злостраданий”, порождавшихся печатанием “отомщевательного”, кругом злосчастного для автора, романа “Некуда”.
Отцу моему было немного за тридцать. Матери — двадцать пять. Не годы, а апогей жизненных сил, стремлений, взволнованности, возможностей!..
Были ли сходны и соответственные натуры, вкусы, характеры? Но кого это занимает и кем угадывается в пору влюбленности! Всем всегда кажется — да, всецело!
Одно, однако, сразу же улавливалось: сдержанность и самообладание удавались легче моей матери, чем моему отцу.
Среди многого другого в семье жила память о небольшой бытовой картинке из начальной эры знакомства.
Лето 1864 года. Моя мать, с детьми и сестрою Верою Степановной, живет на даче под Киевом, в Китаеве.
Жаркий июльский день. Около полудня, сидя верхом на линейке, запряженной взмыленной лошадью, лихо въезжает во двор и круто осаживает копя у крыльца Лесков. Он в фуражке, пиджачной “паре”, высоких охотничьих сапогах. За спиной у него болтается на широком ремне двустволка.
Привязав к чему-то лошадь, он приветливо улыбается игравшим здесь, но сейчас застывшим в любопытстве детям. На веранде появляются обе молодые и красивые хозяйки. Гость заметно волнуется, то и дело одергивает свое ружье, на широком жесте начинает какой-то веселый рассказ из последних столичных событий и городских киевских сплетен. Женщины смеются. С ним вообще не соскучишься! Не отходят и жадно слушающие дети.
Время незаметно бежит. Пора, пожалуй, и уезжать. Хозяйки просят остаться до хлеба-соли. Лесков благодарит, выпрягает лошадь, со знанием дела водит ее по двору, поит, задает корм и освобожденно снова присоединяется к обществу.
Обед проходит весело. Еще бы! Мастер заговорить кого хочешь! Но вот, вслед за десертом, он вдруг схватывает забытую было в углу двустволку, к ужасу непривычных к оружию дам, прилаживает к воротам сарая вынутую из кармана четвертушку бумаги и, невзирая на мольбы хозяек, зорко окинув глазом весь двор, начинает всаживать один за другим заряды в свою импровизированную мишень. Мальчики в восторге. Мать их и тетка упрашивают прекратить опасный эксперимент, но увлеченный стрелок не в силах остановиться. Наконец, усталый, красный и в испарине, он изнеможенно опускает ружье, одним взмахом вскидывает его опять за спину и гордо подходит к потрясенным зрителям.
Наступает приятная тишина. Хочется отдохнуть от пальбы. Но тут же неугомонный стрелок выдвигает неожиданно новое предложение:
— Катерина Степановна, Вера Степановна! Едем в лес! На моем аргамаке! Едем! Подышим смолой, какой смолой! Янтарь! Что может быть полезнее вдыхания сосновой смолы! — при этом он шумно вдыхает воздух, широко раздувая ноздри, прерывисто закрываемые им ладонями рук. — А уж какая там земляника, — тщетно умножает он соблазны, не зная, что бы придумать еще позаманчивее.
Так доводилось слышать это в бесхитростном рассказе моей матери, человека, органически чуждого дара импровизации в передаче каких бы то ни было происшествий и событий. А уж о том, что каждая мелочь этих дней помнилась хорошо, говорить нет нужды.
Случай невелик, но не беден живописью и притом относится к летам, из которых сбережено о Лескове всего меньше.
Лесков успел уже хорошо натерпеться житейных и литературных невзгод.
В самые эти только что затронутые дни у него в журнале идет острый роман, уже начинающий предвещать новую полемическую бурю, новые “терзательства”. И несмотря на все это, он не в силах, хотя бы ненадолго, урваться из столицы в далекий Киев, где живет овладевшая его воображением женщина, в союзе с которой ему видится верное счастье на всю вторую половину оставшейся жизни. С ней ничто не страшно, все преодолимо, на все хватит сил!
Недаром, вспоминая эти времена много лет спустя, уже вторично одиноким, он признавался в письме к Ф. Г. Лебединцеву: “был молодой, влюбленный…”
Чувство зажглось обоюдно большое, глубокое.
Верилось, что оно уврачует тяжелые неудачи, испытанные в личной жизни обоими и дорого обошедшиеся каждому из них. Каждый успел уже, по любимому Лесковым присловью, “разбиться на одно колено”. Горячо хотелось не разбиться на второе. Опыт был. Был и разум. Выбор взаимно казался безошибочным, чувство проверенным, счастье обеспеченным.
В частности, если в первом союзе, заключенном Лесковым в слишком ранние годы, почти вслепую, ничто не обещало прочности, то во втором опыте найти семейное счастье все предпосылки представлялись исключительно благоприятными.
Но… одно дело, хотя бы и кажущиеся всесторонне взвешенными, предположения, другое — жизнь.
Мать моя, Катерина Степановна Савицкая, родилась в Киеве 24 ноября 1838 года. Родители ее были весьма достаточные потомственные старожилы патриархальной части этого поэтического города — Печерска, изобиловавшей, как известно, воспетыми впоследствии Лесковым “печерскими антиками”. Она получила прекрасное по тогдашним требованиям воспитание: и музыка, и французский язык, и — что всего, пожалуй, удивительнее — исключительное знакомство с родной литературой, с годами воспитавшее в ней горячую любовь к этой литературе, живую заинтересованность ею. Уже на моей памяти она поражала нас, ее детей, безупречным чтением наизусть длиннейших од не только Державина, но и Ломоносова, а то и Тредьяковского или Хераскова. Особенно любила она, не без некоторой восторженности, декламировать нам оды. “На смерть Мещерского” и всего больше — “Бог”. О знании Пушкина и Лермонтова, Фета, Тютчева и позднейших поэтов и говорить нечего.
По строго соблюдавшемуся обычаю, ее рано выдали, судя по свидетельству современников, за неплохого, но заурядного и слабовольного, довольно богатого и подходящего по годам владельца значительного имущества на Подоле М. Бубнова. Родителям казалось, что он представлял собою хорошую “партию”. Но жена была много выше мужа, и супружество не ладилось. Она год от года росла и становилась взыскательнее в вопросах мысли и знания; он стоял на месте, а вернее и опускался.
Первое время шли погодки — три сына и дочь. Муж с друзьями и прихлебателями бражничал, проигрывал в карты и постепенно расточал… Был поднят вопрос об опеке. На шестом году супруги окончательно разошлись.
“Разбилась на одно колено”. Пришлось перейти на вдовье положение, чтобы оберечь детей от разорения. Нужен был характер, воля, чтобы все это пройти и двадцатипятилетнею женщиной взять на свои плечи опеку и все мужские обязанности по ведению больших денежных дел, по воспитанию четверых детей, и все это без помощника, не говоря уже — без заступника и заботника.
В 1864 году мать моя была в полном расцвете красоты. На счету недюженных красавиц считалась она даже в таком богатом ими городе, каким славился Киев. Рослая, стройная брюнетка, с густовасильковыми глазами, умевшими по-украински улыбаться без участия губ, тонкие, так сказать “классические”, черты, деловитая, в беседе самобытная, начитанная, скромная в личных требованиях и совершенно чуждая тому, чему много лет спустя присвоили чужеземное понятие — “флирт”.
Это была натура цельная, стойкая. Это был верный спутник на весь век.
Возможно, что в характере были не одни достоинства. Думается однако, что снисхождение к второстепенным, в каждом живом человеке неизбежным недостаткам, с лихвой искупавшимся первостатейными достоинствами, благоприятствовало бы созданию modus vivendi [398], бережи чувства и отношений. Увы, в буднях повседневности мелкое заслоняет и часто даже побеждает значительное. И притом — насколько всего чаще переоцениваются чужие недочеты, настолько же недооцениваются свои.
Итак, в 1865 году создается новая, вторая, сразу же большая — самшост — семья Лескова, а через год, 12 июля 1866 года, появляется на свет и новый, седьмой ее член — Андрей, в детстве — Дрон или Дронушка, а в старости — летописец дней Лескова.
“Всякий имя себе в сладостный дар получает”, — многократно ставил эпиграфом к своим произведениям и статьям классический стих Лесков, относя его к “Идиллии” Феокрита [399].
Он придавал очень серьезное значение заглавию произведения, статьи и даже заметки, ставя условием соответствие его содержанию опуса и заботясь о том, чтобы оно было выразительно и заманчиво, Он даже немножко гордился своим мастерством “крестить” — не только свои, но и чужие работы.
Помню, я был уже офицером, приехал к отцу; при мне и М. И. Пыляеве С. Н. Терпигорев (Атава) стал читать одноактную веселую шутку, в которой действуют молодожены и мать супруги, которую дочь все время называет “maman”.
Всем пустячек понравился. “Вот только с заглавием у меня не выходит как-то, — сказал автор. — Примерял и “Молодожены”, и “Управительница”, и “Раиса Кильдякова”, и “Раиса Павловна”, да все не по душе…”
Лесков слушал, и я видел, что заглавие у него уже есть.
— Что же ты ищешь! — потомив слегка приятеля, бросил он. — Заглавие у тебя так и мелькает в самой пьеске, так и просится!
— Где же это оно у меня так просится-то?
Подержав Атаву немного под пристальным своим взглядом, он воскликнул:
— Да “maman”!.. Самое институтское слово! Камертон для всей твоей остроумной и милой вещицы! По верному авторскому чувству и пониманию, ты пронизал этим словом текст, дал ему этим прекрасное, колоритное звучание. Им все держится и характеризуется. В нем у тебя весь фокус, “все качества”!
Терпигорев умилился…
— А ведь верно! Ишь ты! И как это мне в голову-то не пришло? Чего лучше! Ну и “креститель”!.. — радостно благодарил он, охваченный удовлетворением и признанием дара товарища по ремеслу.
Так с этим заглавием “вещица” и пошла жить [400].
Крестительские таланты Лескова были хорошо известны. Он ими не таился и не скупился. Напротив.
Устраивая давнему киевскому своему другу одну “работку” в “Исторический вестник”, он пишет ее автору: “Заглавие тоже хорошо, но я бы его несколько изменил, чтобы казалось еще независимее. Почему бы не озаглавить так, например: Византийский отблеск в русском боярстве — опыт бокового освещения к русским фигурам “Боярской думы” [401]? Ко мне частенько “братия” толкаются за заглавиями и, смеяся, “просят наречь имя младенцу”. Я люблю заглавие, чтобы оно было живо и в самом себе рекомендовало содержание живой повести” [402].
Случилось ему раз, едва ли особенно точно, но прелюбопытно, рассказать беседу свою с А. Ф. Писемским, вызванную затруднениями, происшедшими с пьесой последнего “Подкопы” в 1872 году. С ней все шло как будто заклятое, — и даже самое заглавие ее долго не давалось. Писемский это чувствовал и говорил Н. С. Лескову: “Я родил, брат, и умираю. Предаю дух мой. Мне силы нет подумать об имени этого ребенка… Я изнемог в муках рождения… Ты по поповской части очень усерден — нареки сему чадищу имя. Только смотри, чтобы кличка была по шерсти” [403].
Не меньшее значение придавал Лесков и дарованию “пришедшему в мир” имени, с которым тому придется пройти весь свой “путь жизни”.
В молодости первому своему сыну он дал имя своего деда, в котором ценил крепкий нрав и ум. Митя умер ребенком. В вопросе о наречии второго, вероятно, решающим был голос матери ребенка. Она была горячая патриотка, в частности своего родного города.
Киев, по преданиям, был местом апостольского подвига Андрея Первозванного. В его честь как раз над Подолом, на круче Старого города, высился дивной красоты и ажурной легкости собор, построенный по проекту гениального Варфоломея Растрелли в стиле затейливого барокко, почти тождественный Смольному собору, сооруженному этим зодчим в Петербурге.
Впрочем, и отец мой не уставал восхищаться чудесным памятником архитектуры и вдохновенным избранием места для его возведения: “Я пришел в безумный восторг от легкого фасада этого грациозного храма, и особенно от вида, который отсюда открывается на Подол и пологую часть Заднепровья” [404].
При поездках моих с моею матерью на лето на Украину уже от поэтической в своем названии Ворожбы она загоралась трогательным восхищением родными ей картинами. С приближением поезда к Днепру и раскрытием правого берега с самим Киевом волнение ее было беспредельно. “Смотри, смотри, Дронушка, — шептала она мне, — Лавра! Выдубецкий монастырь, здесь киевляне молили брошенного в Днепр Перуна: выдубай, боже, выплывай! А вот правей, правей — Андреевский собор, видишь, совсем в небе, в честь твоего святого! Запоминай все это! Помни, ведь Киев, “сей пращур русских городов”, — колыбель России! Никакой другой город не сравнится с ним в красоте и глубине исторического его значения!” И я не забыл этих новых для меня, подростка, слов.
Но — откуда Дрон, Дронушка? Тут опять мать, с ее обычной литературностью. “Война и мир” читались у нас жадно и ревниво. Отец при появлении пятой части романа посвятил критическому его разбору ряд статей с чисто “лесковскими” заглавиями отдельных глав: “Рассуждающий смертный”, “Выскочки и хороняки”, “Вредители и интриганы”, “Бойцы и выжидатели” и т. д. [405] В свое время появился в романе и чрезвычайно понравившийся моей матери староста Болконских в имении Богучарово, с пленившим ее наименованием Дронушка, Дрон. Ей это показалось очень близким к Андрею, а в уменьшительной, ласкательной форме и совсем однородным. С тех пор во всем родстве меня иначе уже и не звали. Приятно было матери и случайное совпадение моего имени-отчества с молодым Болконским. Но тут уж были лишь вполне беспочвенные, полусуеверные чаяния. Однако и они характеризовали, как интимно воспринималось все читаемое, как охотно переносилось многое из прочитанного в собственные настроения. Такими приблизительно путями избрано было мне имя, а затем и детское прозвище.
Ценности, красоте и непременно национальности имен Лесков уделял не раз внимание и в печати [406]. По совету и указанию его, в исходящем потомстве появилось даже такое богатое исторически-русским звучанием имя, как Ярослав!
Неблагозвучие имен вызывало в нем подчас курьезные взрывы негодования. Однажды А. Н. Толиверова-Пешкова, приглашая его на вечеринку, вздумала соблазнять тем, что у нее будет какой-то Феодосии Аполлосович. Лесков, отвечая на письмо, возмущенно завершал его: “Феодосии Аполлосович!.. Ведь это же ужасно!” [407]
Однако — к теме.
Поселилась семья, или, как называл ее всегда за ее пуританизм сам Лесков, “святое семейство”, в не лишенном поэтической прелести, тихом уголке “столицы многошумной”, в самом конце широкой и малолюдной, тогда еще не бедной деревянными особнячками с садами, Фурштатской улицы, у самого Таврического сада. Воздух и солнце со всех сторон! Это являлось неотступным требованием моей матери.
Сад любили все: матери он напоминал обильный зеленью Киев, особенно Печерск; отцу — родную Гостомлю, Панино, Орел и опять-таки “милый город” — Киев; старшие мальчики в густых зарослях его “гойцевали”, играли в казаки-разбойники; дочь (а попозже с нею и я) чинно гуляла с француженкой. По всему бесконечному его периметру шел широкий и довольно глубокий ров, в воде его водились “колючки”, ловля которых являлась тоже громадным развлечением для подростков. Из самой середины этого водяного рва высился тын из толстенных заостренных бревен. Подлинный стародавний крепостной палисад!
Ни наша мать, да и никто еще тогда не думал, что и этот ров, и все пруды, и едва ползшие, тенистые и зацветшие садовые речки являлись, по позднейшему определению знаменитого Боткина, одним из петербургских очагов малярии. Лет через двадцать, в целях борьбы с нею, ров был засыпан, допотопный палисад заменен ныне стоящею чугунной оградой, пруды и речушки бетонированы.
Значительная, по тогдашним способам сообщения, отдаленность от центра придавала месту полупровинциальный, даже несколько дремотный характер.
Квартира попалась по тем временам отличная: весь верхний этаж хорошего трехэтажного дома. “Ходить по головам”, чего бы не потерпела мать, было некому. Было сухо, тепло, светло. Но планировка по старинке была нелепа: из шести комнат только один небольшой писательский кабинет, прямо из передней, окнами на тенистую, задумчивую “Тавриду”, был непроходной, обособленный. Коридоров тогдашние архитекторы не любили.
По свидетельству Лескова, дом имел свое историческое прошлое считалось, что в первом этаже жил секундант Пушкина Данзас. Позже, в восьмидесятых годах, он принадлежал матери поэта Случевского [408].
Прибавлю от себя: с 1866 по 1875 год в нем жил Лесков, а в начале 1900-х годов он перешел в собственность одного из сыновей знаменитого С. П. Боткина.
Лесков, не без местного горделивства, любил оттенять еще и то, что через два-три дома, на углу Сергиевской (ныне ул. Чайковского) и Таврической (ныне Потемкинской) улиц жил до своей ссылки Сперанский.
В глубине сада цепенел с темными окнами в пренебрежении и забвении, обширный дворец “великолепного князя Тавриды”. Перед его фасадом прошла, сравнительно новая, часть Шпалерной улицы (ныне улицы Воинова), отрезавшая всю дворцовую усадьбу от Невы, на которой в дни “светлейшего” имелась своя, дворцовая же, речная гавань для галер, буеров и шняв. Дальше в струнку вытянулись приземистые казарменные, длинные, охрой выкрашенные флигеля “павловской стройки” с не всем понятными белыми восьмиконечными “мальтийскими” крестами на фронтонах. Это были здания, сооруженные новым гроссмейстером ордена Иоаннитов для приюта изгнанных Наполеоном с острова Мальты родосских рыцарей. И, наконец, вдали — высился растреллиевский красавец — Смольный!
Кругом история, предания, образы, картины…
Отца они волновали. Мать поначалу занимали.
Захваченная бурным круговоротом литературных и общественных вопросов, она приучала себя к во всем новой, ключом кипевшей петербургской жизни, к напряженности ее пульса. Поражали личные отношения, полные неискренности, недоброжелательства, вероломства. Ошеломила неисчислимость писательских испытаний и “терзательств”, тяжело сказывавшихся на всех видах быта.
Воочию, шаг за шагом, Петербург открывался во многом не тем, чем мнился в тихом Киеве…
Квартира у “Тавриды” выдалась на славу, слов нет! Да вот домовладелец попался аспид. Схватки с ним шли, по самым вздорным поводам, одна за другой.
“Милостивый государь, Александр Тихонович, — пишет раз ему мой отец. — Сегодня, собираясь ехать в Москву, я хватился моей бумаги, и тут оказалось, что она у вас. — С какой это, милостивый государь, стати? Что я ваш дворник, слуга или рабочий? Как вы могли себе это дозволить? — Сейчас прошу прислать мне мой паспорт. Н. Лесков”.
Подьячески настроенный самодур вместо извинения огрызается: “Милостивый государь, Николай Семенович. Пачпорты всех живущих в моем доме хранятся у меня, и если кому представится надобность в паспорте тот просит, учтиво разумеется, возвратить и тотчас же получает, с распиской в домовой книге, на тот конец, что в случае потери паспорта не думать, что он остался у хозяина. Паспорт ваш я вам возвращаю, в получении оного прошу расписаться, а на будущее время покорнейше прошу не дозволять себе делать мне дерзкие и неуместные вопросы и приказаний мне не отдавать”. Подпись.
Письмо безотлагательно возвращается его автору с надписанием: “Я вам, милостивый государь, делаю замечания, на которые имею право. — Если вы ими оскорблены, мне будет очень интересно доказать вам, что вам не на что оскорбляться. Н. Лесков” [409].
В другом случае выведенному из терпения неугомонностью придиры приходится писать: “Беспрерывные неприятности эти все мне самому столь надоели, да и столь мне несвойственны, что я вместо продолжения переговоров, которые ни к чему не ведут, желаю знать, что же вам угодно? Мы живем так, как вправе жить всякий, не навлекая на себя никаких претензий. Иначе мы жить не можем, и я не знаю, кто согласится жить, подчиняя себя в своей наискромнейшей жизни ежедневному контролю. Впрочем, это дело ваше. Угодно ли вам нарушить контракт? — Мы, несмотря на неудобную пору для перемены квартиры, не вынудим вас повторять нам об очистке вашего дома. — Более я, к сожалению моему, ничего сделать не могу. Ваш слуга Н. Лесков”.
Ультиматум, угрожавший простоем квартиры пустой, вернее всего до осени, обуздал сутягу. Вскоре же он умер. С наследниками его создаются самые милые и прочно дружественные отношения.
Литературные трудности несравнимо сложнее и неразрешимое. Как вспомнит через два десятка лет это время Лесков, его “топили”…
Дух горит, жаждет творить или, по любимому Лесковым гоголевскому выражению, “совершать”! Замыслы велики, а хлеба ради приходится размениваться на пустяки, пробавляться газетною поденщиной с ее грошевым и крайне ненадежным заработком.
Где же выход? Как добиться условий, в которых можно было бы в виде духовного отдыха — совершать! Поискать казенную службу с ее бесстрастной работой и верной оплаченностью? Пожалуй!
Но, конечно, в сорок лет, с писательским именем, хотя бы и с жалким чином губернского секретаря, идти на чиновничью ежедневную высидку в канцелярии думать не приходится.
Классический и сам уже изрядно чиновный поэт, А. Н. Майков делает некоторый как бы вспомоществовательный жест. 24 марта 1868 года он дает Лескову “паспорт” на соискание расположения Т. И. Филиппова, занимавшего тогда достаточно значительное положение в Управлении государственного контроля.
“Г. Лесков, в литературе известный под именем Стебницкого, гроза нигилистов, предполагает во мне возможность открыть ему путь к вашему слуху. Не разуверял я его в противном потому, что сам питаю эту уверенность, вследствие чего и дан мною ему сей паспорт для свободного пропуска в вашу приемную” [410].
Существенного и тут ничего не выходит. “Терций” восхищается талантом нового знакомого и, может быть не без опасения именно таланта, не решается осложнять приятельские отношения отношениями служебными. Он возит к нам в дневные приезды какие-то по особому его рецепту изготовляемые “варенцы”, прослоенные подрумяненными пенками до самого дна глиняного горшка, умопомрачительные русские кулебяки, ржевские и белевские пастилы, а вечерами “сказителей” и “воплениц”, а пуще всего ведет нескончаемые разговоры на любезные его вкусам темы с увлекательным собеседником. Чего приятнее и осмотрительнее?
Стихийно подготовляется становящееся неизбежным сближение с Катковым. Появляется в печати многозначительная статья Лескова “Большие брани” [411]. Автор ее впервые являет себя апологетом школьного классицизма, внося в проповедь о последнем хорошо оцененную лепту.
1869 и 1870 годы Лесков буквально на своих плечах несет бремя заполнения трубниковских “Биржевых ведомостей”, а попутно и его же “Вечерней газеты”, оживляя оба эти издания своими интересными статьями. Хозяин охотно печатает в обеих своих газетах все, что дает ему его даровитый и острый сотрудник, и еще более охотно не платит ему сплошь и рядом гонорара ни по одной из них. Это создает неисчислимые денежные затруднения, хорошо изматывающие нервы.
Исподволь начинается работа у Каткова. После усовской “Северной пчелы”, трубниковских “Биржевых ведомостей” и богушевичевской “Литературной библиотеки” здесь с гонораром дело поставлено надежно. Сперва идут никому не обидные историко-жанровые “Плодомасовские карлики” [412], а затем пишется для него и последний “отомщевательный” роман — “На ножах” [413].
Отвержение Лескова прогрессивным лагерем неумолимо нарастает. Работать приходится не там, где хотелось бы, а где так или иначе привечают.
Интимная жизнь пока сравнительно лучше, но и на ней все эти незадачи отражаются.
Знакомственный круг все еще держится преимущественно почвенно-наследственный: орловско-пензенски-киевский. Только что перешедшая из Киева на Александрийскую сцену бойкая опереточно-водевильно-комедийная актриса М. П. Лелева, рожденная Лилиенфельд, с мужем Ф. А. Юрковским, режиссером “Александринки”, по сцене Федоровым; В. Г. Авсеенко с женою, теткою “Сени” Надсона; пензенские супруги Е. Ф. Зарин и Е. И. Зарина-Новикова, скончавшаяся ста четырех лет, в 1940 году.
Последние состояли тогда в особых друзьях. Жили они против нас, на Фурштатской же. Цела фотографическая карточка Лескова, которую он подарил не оказавшемуся прочным другу с редкостно трогательною надписью: “Ефиму Федоровичу Зарину, человеку, которого более всех присных и знаемых возлюбила душа моя. Н. Лесков. 2. XI—66 г. Спб.” [414].
К середине семидесятых годов на почве резкого расхождения во взглядах менялись и отношения. Много лет спустя, когда молодой Андрей Ефимович Зарин, начал писать, Лесков как-то коротко бросил: “Он, видать, начинает там, где отец его кончил. Доспеет!” Личные встречи давно отошли в прошлое.
Екатерина Ивановна, уже старухой и вдовой, изредка захаживала к Лескову “за советом”.
В мое посещение ее в 1934 году, в г. Пушкине (тогда Детское село), она рассказала мне, как мой отец, в девяностых уже годах, пробежав какой-то ее рассказ, сказал: “Задумано хорошо и интересно, но подано ниже замысла. Многое остается в тени, неясным. Точно при закрытых ставнях происходит. Откройте окна! Осветите все действие, всю картину, лица! Покажите яснее характеры! Меньше разговоров! Больше движения! Иначе нет образов, фигур, картин, а с тем и впечатлений! Окна, окна настежь!”
Тут же она вспоминала, как непривычны и тягостны были моей матери перебои в денежных поступлениях, случавшихся иногда по неисправности арендатора ее киевских домов и всего чаще издательств, журналов или газет, в которых работал мой отец. Ей все это было слишком неожиданно и, при большой семье, мучительно.
В оставленных ею воспоминаниях она пишет о моей матери: “Екатерина Степановна была поразительной красоты: выше среднего роста брюнетка, с большими, выразительными серыми глазами, очень грациозная и элегантная… Надо сказать, что и Николай Семенович в то время был очень красив. Это была замечательно красивая парочка, обращающая вообще на себя внимание” [415].
За Зариным Лесков числил большой заслугой разоблачение в молодости, в корреспонденциях, бесчисленных гнусностей пензенского губернатора А. А. Панчулидзева и достойного его сподвижника, пензенского губернского предводителя дворянства А. А. Арапова. Зарины упоминаются или подразумеваются не один раз в лесковских статьях и рассказах [416].
От орловских корней продолжаются в Петербурге отношения с Н. М. Фумели, юристом, являвшимся поверенным Лескова в его тяжбе с В. В. Кашпиревым из-за “Божедомов”, и с мировым судьею П. Н. Анцыферовым, товарищем писателя по Орловской гимназии [417].
Новых, чисто столичных знакомых сейчас еще маловато.
В связи с постановкой “Расточителя” появились актеры: А. А. Нильский (Нилус), Н. Н. Зубов и другие.
Сложилось почти сразу же доброе знакомство с целым выводком Дягилевых, имевших большой участок с изрядным домом на Фурштатской же, поближе к Литейной. Из этих домов приходило не мало любопытнейших новостей и ценной осведомленности о разнообразных светских и политических событиях.
11 января 1872 года скончался сорокалетний Г. Д. Корибут, муж одной из Дягилевых.
Не знаю почему, на Волково кладбище в день похорон взяли и меня. Это было мне совершенно внове. За припоздавшим невольно обедом, к которому прихватили кого-то с кладбища, стали сетовать — какое несчастье посетило бедную Марью Павловну.
“Конечно, это горе, и большое, — сказал мой отец, — но у меня оно бледнеет перед тем, что все мы видели сегодня же, на том же Волковом, как перед нашими глазами в какой-то самый дальний его “разряд” пронесли убогий гроб какого-то армейского штабс-капитана, а за этим гробом шла в вытертом пальто вдова, ведя за руки четверых бедно одетых “обер-офицерских” сирот, которые через день-два, может быть, останутся без хлеба и даже без крова! Мария Павловна как-никак вернулась сейчас в свою просторную квартиру, в свой собственный наследственный дом и знает, что и дети ее и сама она кругом обеспечены, на весь век сыты! А куда и к чему повела, поди пешком, своих четверых ребят эта армейская офицерша! Ужас подумать!.. Она стоит передо мной, окруженная держащимися за нее детьми, они не выходят из памяти, они жгут эту память… И сколько такого горя, неотступного и неумолимого! Нищета на долгие, беспросветные годы, нужда во всем — и ниоткуда никакой помощи, кроме грошового пособия на похороны, а дальше — как знаешь! Вот это — настоящее горе!..”
Все удрученно затихли.
Два месяца спустя Лесков писал А. Ф. Писемскому: “Бедняга Корибут таки не вылечился и умер, потеряв здравый рассудок. Врачи говорят какую-то нескладицу, а, кажется, сами во всем виноваты” [418].
В конце того же года Лесков дарит стойко перенесшей свои испытания вдове экземпляр первого издания “Соборян” с полным дружественного участия автографом:
“Уважаемой Марии Павловне Корибут от автора, преисполненного глубочайшего почтения к достоинству ее характера, не изменяющему ей в счастии и в несчастии. Н. Лесков. Рождество И. X. 1872” [419].
Лет через семь-восемь она вышла замуж за репетитора ее детей, чеха Луниака. Сильно охваченный уже церковным еретичеством, Лесков, не осудив движение ее сердца, желчно говорил: “Умная женщина, а вот, подите ж, не хватило мужества обойтись без пошлости! И что это всех их на один салтык, и барынь, как кухарок, непременно “подзакониться” нудит! Не могут без этого. Удивительно!” Не утерпел как-то дать и легкий “рикошет” по ее новому мужу [420].
Дягилевы дали писателю порядочно материала для “Мелочей архиерейской жизни” и других очерков [421].
Мать моя очень дружила со скромной, образованной и премилой Е. С. Ивановой, державшей собственную школу на Фурштатской, в которой я постигал в свое время первую ученость. Невдолге после отъезда моего “дяди Васи” в Ташкент она получила место начальницы какого-то женского училища в Белозерске. Ее отъезд был большою потерей для моей матери, как, впрочем, и для всех нас, искренно любивших ее. По приятельству она не уклонялась иногда выполнять и переписную работу для моего отца, как, например, в период гонки романа “На ножах”.
Слышал я, будто нередко посещал моего отца и прославленный Г. И. Семирадский, но сам свидетельствовать этого не могу. На моей памяти нашими частыми гостями были двое совсем невеликих художников.
Один из них — Я. Л. Филатов — был воплощением любви к “чистому искусству”. Крошечный, слабогрудый, слегка заикающийся, люто бедствующий, но все еще необескураженный жизненными неудачами, “свободный художник второго”, а может быть, и “третьего класса”, как значилось в аттестате, полученном им при окончании Академии художеств. Полный надежд когда-нибудь что-то великое “скомпппонноввать”, жил убого, одними копиями. Трогательный, душою чистый, верящий, что в нем живет невежественно непризнанный гений, это был, пожалуй, по-своему лесковский “праведник”.
Ходил он к нам с Девятой линии далекого Васильевского острова, конечно, пешком, в ветхом пальто, повязанный зимою не то большим шарфом, не то какою-то косынкой, зачастую неся жестоко парусивший на невских ветрах, рогатившийся в руках драгоценный “холст”.
Всякое предложение, казавшееся ему замаскированным воспособлением, отвергал с восхитительною гордостью истинного Дон Кихота. Предпочитал всему бескорыстные длительные беседы об искусстве, о живописи, школах, перебирая с моим отцом, кажется, весь эрмитажный каталог А. И. Сомова, имевшийся в библиотеке Лескова с обильными пометками хозяина [422].
Так шло с ним несколько лет. Но вот в сатирическом очерке “Смех и горе” появляется чудаковатый и прекраснодушнейший становой в таком описании: “Сижу я однажды перед вечером у себя дома и вяжу, что ко мне на двор въехала пара лошадей в небольшом тарантасике и из него выходит очень небольшой человечек, совсем похожий с виду на художника: матовый, бледный брюнетик, с длинными черными прямыми волосами, с бородкой и с подвязанными черною косынкою ушами. Походка легкая и осторожная: совсем петербургская золотуха и мозоли, а глаза серые, большие, очень добрые и располагающие”.
Портретно получалось что-то во многом схожее с Филатовым. Далее к этому святому “становому” применяются понятия — антик, философ, ничем не удовлетворяемый богослов, мыслитель и т. д. “Антиком” и “философом” не раз называли и Якова Львовича в беседах. И в конце концов говорится про него: “а ведь все же он человечишко!” [423]
На несчастье, автор неосторожно дарит художнику экземпляр отдельного издания очерка. Дочитавшись не спеша до злокозненных глав, одаренный признает во внешнем облике станового себя как “натуру”. Прибежав с своего острова к Таврическому саду, художник молча проходит прямо в писательский кабинет, с небывалой твердостью требует объяснений и жестоко корит автора очерка за вероломное нарушение законов истинного дружества. Все попытки отца, как и подоспевшей ему на помощь матери моей, убедить обвинителя в совершенной безобидности для него в данном случае некоторого частичного внешнего сходства с выведенным в рассказе лицом — оказываются бесплодными. Обычно кроткий сердцем Филатов ожесточен и негодующе, даже устыжая писателя, покидает наш дом. И навсегда! Это было больно.
Едва закрылась за ним дверь, мать моя круто переменила фронт на защиту Филатова и полное осуждение моего отца. “Бедный Яков Львович вправе был обидеться и наговорить все, что наговорил сейчас. Надо щадить самолюбие таких горьких неудачников”, — взволнованно говорила мать. Отец был удручен. Его не оправдал никто в доме, корили и многие знакомые. “Маленького художника”, как его всегда называли у нас, все любили и жалели, а потеря нами его всех огорчала.
Пошли пространные беседы и обсуждения происшедшего. Некоторые находили, что беллетрист вправе писать с натуры, тем более не рисуя портрет во всем совпадении черт, свойств и жизненного положения художественного образа и “натуры”.
Радуясь такой трактовке вопроса, Лесков удовлетворенно восклицал: “Напрасно обидевшегося Якова Львовича очень жаль, но прав все-таки не он, а я!”
Помню, как отец мой приписывал этому же “маленькому художнику” такой рассказ об одном оригинальном приключении с ним в стенах Академии. “Сижу как-то и копирую марину. Дело идет к концу. И небо в свинцовых тучах, и бушующее море, и разбиваемый на рифах волнами корабль, и идущий от него к берегу спасательный бот — все верно, на месте и, кажется, неплохо. Не удаются только брызги на прибрежных скалах. Сажаю их точка в точку, как на оригинале, но там живут и блещут, а у меня мертвы. Сниму их мастихином и опять за то же и с тем же неуспехом. А сзади кто-то давно стал и стоит. Хоть бы ушел скорее. И снова вьюсь. “Не выхходдит?” — слышу за спиной. Этого только не хваттало, даже зло взяло. Однако, помня традиции, совладал с собой и, не оглядываясь, отвечаю — не выходит! “Да так никогда и не выйдет”. Ну, думаю, надо обернуться. Кто же это такой? Бритая губа и подбородок, бакенбарды, внушительный нос, совсем не артистическая, а чисто сановническая осанка. Неужели?..
А тот тем временем спокойно говорит: “Позволите?” Как не позволить? “Пожалуйста!” Сам подаюсь от мольберта и подаю ему свою тоненькую кисть… А он, и не взглянув на нее, нагнулся, выбрал большую грубую кисть, разжижил краску, стряхнул слегка кисть-то, повернул ее в левой руке вверх, взял в правую мастихин, поставил впоперек над кистью, присмотрелся к скалам да острым его ребром как черкнет от копии к себе, скалы-то враз живыми брызгами и заиграли. Я и обомлел.
“Иначе, — говорит, — уважаемый коллега, это не сделать”, — и с легким поклоном сановник мой пошел дальше. Ну, тут уж я окончательно уверился, что удостоился указаний самого творца марины — Айвазовского”.
Так приблизительно, подражая местами легкому заиканью “маленького художника”, передавал этот случай иногда мой отец. Апокриф это или быль — не знаю.
Яркую противоположность бессребренному Филатову являл собою второй жрец палитры. Крестьянским мальчиком он растирал краски художнику, выписанному в его рязанскую деревню для реставрирования иконостаса в местной церкви. Живописцу он показался шустрым, и он взял мальца с собой в Петербург. Дальше паренек подучился, патрон устроил его в какую-то школу, а потом и в Академию художеств, которую он окончил без блеска. Таланта не оказалось, но сметки и понимания, где раки зимуют, хватало.
В столице он заменил казавшееся ему оскорбительно простонародным имя Антон на более утонченное Анатолий, а в совершенно неудобном деревенском прозвище переставил некоторые буквы, создав малопонятную, но приемлемую в общежитии фамилию Ледаков [424]. С не слишком звучным отчеством Захарович — примирился.
Приземистый, очень неладно, но и очень крепко сшитый, нос лопатой, он был не только некрасив, но имел в себе что-то отталкивавшее. Сильно глуховатый, он кричал, грубо и противно произнося многие слова. Особенно всем нам, ребятам, не нравилось, как он выкрикивал свои почтительнейшие обращения к нашей матери: “Достоуважаемая Е-ка-те-ри-на Сте-панов-на!” Никто другой из всех бывавших у нас с таким напором на начальную букву имени, обычно вовсе не произносимую, не акцентировал.
Кулак от юных лет, он, путем больших лишений и каких-то операций, к тому времени уже сколотил копейку и беззастенчиво ссужал своих знакомых деньгами на самых беспощадных ростовщических условиях. Разживаясь на лютом дисконте, он стал кредитовать газеты, властно ведя в них “художественную критику”, да и вообще держался в них хозяином.
Бездарность его, как художника, закреплена навечно написанным им в 1871 году “в кредит” масляными красками портретом Лескова, заслуженно не имевшим никакого успеха на современной очередной выставке картин в Академии художеств [425].
Дорого заплатил в свое время за его “выручки” в тяжелые моменты частенько нуждавшийся в известные годы Лесков. Знали цену его услуг и В. Комаров, и В. Крестовский, и М. Черняев, и многие из газетно-писательской братии.
Деятельность этого господина нашла себе небольшое, почти мимоходное, но вполне достойное его подвигов отражение в статьях и письмах Лескова и И. Н. Крамского [426].
Яркой по самобытности фигурой в числе тогдашних наших посетителей являлся С. И. Турбин. Некрупный, плотный, с большою квадратной головой и зычным, “ромового” тембра, гласом, он еще из передней гремел, снимая пальто и калоши: “А этот-то ваш апостол Павел! Вот каналья-то! Нет! Ведь чему учит-то? В чем наставляет: рабы, повинуйтесь господам вашим, несть бо власть аще не от бога. Чего лучше! Это, с позволения сказать, “Благословенный”-то наш с Аракчеевым или Палкин с Бенкендорфом и Дубельтом — от бога! Ах он, простите, дам нету близко?..
Лесков тогда, пожалуй, еще не совсем единомыслил с этим “нигилистом чистой расы”, которого он вывел, значительно смягченным, в романе “На ножах” в лице майора Форова.
Он и в самом деле был человеком чистой души и расы, неизменным в своих, по тому времени очень крайних, взглядах и убеждениях: Форов уходит в отставку, оскорбив “на словах” командира полка, оказавшего неуважение его жене. Сергей Иванович, по словам Лескова, дал командиру полка пощечину за неприглашение на полковой бал его жены, на которой он, как неколебимый атеист и нигилист, еще не был церковно женат. Грозило расстреляние. После многих ходатайств оно было заменено разжалованием в рядовые. Карьера была непоправимо искалечена. Офицерство пришло очень много лет спустя, и служба потом была вскоре же брошена. Это был, как Филатов, бессребреник и тоже в своем роде и “антик” и “праведник”. Солдаты, расставаясь с Форовым, бегут за ним и в виде высшей, какая есть, хвалы и благодарности кричат ему: “Да разве вы похожи на благородных?” [427]
Как и положено праведнику, умер Турбин в нищете, в военной Измайловской богадельне под Москвой, в 1884 году. Лесков не раз помянул его в печати и в письмах [428].
Состоял еще почти в друзьях, хотя уже и не очень прочно, В. В. Крестовский, но о нем речь поведется позже.
В общем, в эти годы литературные связи скорее в упадке; рабочие возможности невелики, их рамки узки; бытовое окружение пестровато и условно.
С какой стороны ни поверни, все какое-то не такое, каким могло бы, да и должно бы быть у писателя огромного таланта, имеющего уже широкую известность, ряд крупных произведений, публиковавшихся и в журналах и отдельными изданиями, стоящего на рубеже второго десятка лет упорного, отмеченного недюжинным дарованием труда.
Лесков верил и исповедывал, что впечатления, воспринимаемые мозгом настоящего писателя, болезненно остры, что эхо у него сильнее первоначального сотрясения, сильнее исходного звука. В этом и сила и несчастье даровитого писателя, никогда к тому же не забывающего, что “музы ревнивы” и служить им надо всеми силами и кровью сердца своего. В итоге, искренний и темпераментный писатель-мученик.
Лесков им и был.
За долгие рабочие месяцы ранней осени, зимы и поздней петербургской весны он, со своими “обнаженными” или “ободранными” нервами, совершенно и физически и духовно изматывался, жаждал летнего роздыха, близости к природе.
Астмический и тучный, он с четвертого десятка лет стал плохо переносить жару и не тяготел больше к югу. Напротив, его манила и пленяла, влекла к себе прохлада, свежесть влажных северных широт. Отсюда шла любовь к лесистым побережьям Балтики, к “Озилии”, к Ревелю, Риге, Аренсбургу на Эзеле, а в совсем поздние, сильно недужные годы к более близким к Петербургу усть-наровским дачным побережным поселкам.
Но и в этих, казалось бы таких тихих и благопристойных, старательно к тому времени онемеченных, уголках не всегда и не все протекало идиллически тихо и уютно, или, как он, прибегая в одном из своих рассказов (“Антука”) к немецкой терминологии, писал “gemütlich”, уютно.
В 1870 году, после долгих обсуждений, расспросов и колебаний, для летних морских купаний был избран хваленый ревельский “штранд”.
Следовать туда решили морем. Это обещало столько новых ощущений! Кроме того, это было удобнее, просторнее и дешевле железной дороги. А ехали-то ведь всем домом — с Машей и Пашей, сам-девят или десят! Вещей и клади, само собой разумеется, не перечесть!
Незадолго до поездки зашел как-то к нам на двор матерый матрос с искусно выполненною моделью боевого корабля на плече. Тогда по весне такие матросы с кораблями попадались на улицах довольно часто. Это было в обычаях и даже традициях города и желавших немножко подработать своим рукоделием моряков.
Красивый и внушительный, с поднимающимися и опускающимися парусами, деревянный под медь забронзированными пушечками по бортам и белым, с синим косым крестом, андреевским флагом, корабль вызвал восторг узревших его из окна гимназистов и был куплен Лесковым в дар старшему из них — Николаю. В “Тавриду” с ним сторожа и стоявшие при входе жандармы, благочиния ради, не пускали мальчиков. В канаве с колючками он, по водоизмещению и великолепию своему, не вмещался. Пришлось, скрепя сердце, примириться на том, что сейчас, мол, подождем, но уж зато в Ревеле он совершит не одну славную кампанию! Лишь бы довезти его туда во всей неприкосновенности, не повредив чего-либо, храни бог, в дороге в парусах, в руле и т. д.
Настал день отъезда. Билеты, конечно, были взяты заранее, но все же хлопот и волнений было вволю.
У пристани на Николаевской набережной [429] Васильевского острова пыхтел и посапывал грузный колесный пароход.
Началась выгрузка из огромной четырехместной кареты и с ломового извозчика бесконечного числа вещей и сложная разборка и разноска их по каютам. Часть шла в трюм, часть — в носовые каюты второго класса, к слугам, часть — в кормовые первого класса, к нам. Наконец кое-как разобрались, пароход трижды прогудел и зашлепал красными лопастями колес, спускаясь к устью Невы.
Все поуспокоилось. Пассажиры повысыпали на ют с биноклями, собираясь любоваться окрестностями столицы.
Однако Лесков, с традиционной дорожной кожаной сумочкой через плечо, продолжал озабоченно перебегать от кормовых кают к носовым и обратно, отдавая прислуге какие-то, может быть и не слишком необходимые, распоряжения.
Двенадцатилетний Николай Бубнов, подавленный новизной картин и положений, растерянно стоял со своим красавцем-кораблем на руках на самой “трассе” нервных маршей Лескова, уже не раз бросившего на него на ходу нетерпеливый взгляд.
“Николай Семенович, — в недобрую минуту спросил он главу семьи, — а это куда?” — “Это?.. Куда?.. Давай!” И блеснувший на солнце своим черным лаком корабль, со всеми пушками и андреевским флагом, взмахнув белоснежными парусами, описал через борт большую дугу и погрузился в шедшие от пароходных колес волны. Мальчик остолбенел. Только минуты две спустя из глаз его стали падать крупные слезы. Ближние мужчины взглянули на горячего пассажира холодно, дамы негодующе. Так, много лет спустя, рассказала мне об этом происшествии моя мать, умевшая уже многое вспоминать с примеренной улыбкой.
В древней русской Колывании, в немецком парке Екатеринталь, была нанята прекрасная дача, и “святое семейство” зажило со всеми удобствами.
Сначала в области отношений с местным оседлым населением все шло удоботерпимо: бароны и бюргеры, живо заинтересованные в выгодной сдаче своих вилл и домов наезжим москвичам и питерщикам, держались с русскими хотя и подчеркнуто сухо, но и подчеркнуто же вежливо.
Так прошла половина лета. Но вот, 2(14) июля разражается франко-прусская война. Картина резко меняется. Шовинизм русско-немецких “двуподданных” растет, обгоняя ошеломившие весь мир успехи немецкого оружия. Бароны и бюргеры всех возрастов и мастей пьянеют и распоясываются, разрешая себе день ото дня все более наглые выходки по отношению к людям, осмеливающимся говорить на улицах русского города по-русски. Воздух накаляется. “Меченосцы” теряют всякое самообладание.
Как-то вечерком Лесков заходит в курортный “Салон” пробежать последние газеты. Признав в нем русского, трое хорошо подогретых пивом барончиков и бюргерят с места начинают травить неугодного им писателя, заключая свои выклики “тотальными” выводами, что вся Россия скоро разлетится, как дым, “wie Rauch”. На просьбу прекратить провокацию забияки, учтя превосходство сил, предпринимают обеспеченное в успехе наступление. Писатель был горяч во всем и, упредив “агрессоров”, впечатляюще остужает их пыл тяжелым курзальным стулом.
Утром к нам жалуют два почтенных барона в наглухо застегнутых сюртуках, цилиндрах и корпоративных ленточках, Лескова не было дома: он отправился к ревельскому губернатору М. Н. Галкину-Врасскому, с которым был лично знаком, расказать об отражении им произведенного на него нападения и дальнейшем развитии события.
Парламентеры, крайне неохотно, почти брезгливо, перейдя с нашей Пашей на русский язык, долго и вразумительно изъясняли ей, что им крайне необходимо говорить, “zu sprechen с господин Лескофф, mit Herrn Leskoff, по ошень важний дель…”
Вернувшийся домой Лесков расхохотался: “Дуэль? Подумаешь! Какой вздор! Хватит с них и нескольких добрых ударов стулом!”
Дуэли не вышло, но вместо нее оскорбленное в собственной Остзее ревельское баронство вчинило в эстляндском рыцарском средневековом суде “уголовное дело”. Это судилище угрожало потом в своих вызовах причинить русскому обвиняемому многовидные “законные вреды”.
Шаг за шагом докатилось это “дело” до самого Правительствующего сената. Слушание его там было назначено на 1 декабря 1872 года. В самый канун, 30 ноября, Лесков опубликовал в одной из столичных газет специальную статью с колким заглавием — “Законные вреды” (термин остзейского судебного наречия) [430]. Ею русская общественность широко оповещалась о всех кознях эстляндского суда по отношению к русскому писателю, подвергшемуся наглым действиям со стороны остзейских “двуподданных”.
Это был хорошо рассчитанный шахматный ход — он связывал правительственный орган, ставя его перед лицом всей русской общественности.
Как на заказ, и в сенатском ареопаге председательствовал, точнее “первоприсутствовал”, сенатор А. X. Капгер, заседали — И. И. Розинг, П. Н. Клушин и Н. П. Семенов, при обер-прокуроре бароне Ф. Н. Корфе. Из пяти участников трое оказывались балтийцами. И тут было полное немецкое засилье.
На третьем году своей давности дело закончилось какими-то пустяками, вроде небольшого штрафа, но свою долю нервной трепки стоило.
Эпопея эта, несомненно, должна была найти себе отзвук в чем-нибудь написанном Лесковым. И действительно, в предпоследней главе сатирического очерка его “Смех и горе” стоят строки, совершенно непонятные читателю, не посвященному в ревельское происшествие: “Я утешаюсь хоть тем, что умираю… между тем как тебя соотечественники еще только предали на суд… за недостаток почтения к … немецкому студенту, предсказывавшему, что наша Россия должна разлететься, “wie Rauch” [431].
Это метило не только по заносчивым немцам, но и по русскому по крови эстляндскому губернатору Галкину-Врасскому, не сумевшему или не пожелавшему повлиять на ход дела в самом его начале, пока оно не приобрело слишком большой резонанс в среде эстляндских меченосцев, имевших большие связи и положения в самом Петербурге.
Рассказывала мне моя мать о другом, несколько родственном случае, разыгравшемся в те же годы в Петербурге. Собралось несколько знакомых провести вечерок в популярном тогда увеселительном саду Излера. Приехали. Народу масса. С трудом разыскали кое-как столик, но всего один стул. Мужчины бросились на поиски, а дамы остались стоять около столика и единственного пока стула. Первым вернулся, неся еще один стул, мой отец. В самый момент его подхода какой-то развязный господин задумал было захватить у дам их стул. Последовал краткий диалог, подкрепленный со стороны Лескова per argumentum bacilinum [432]. Стул, принесенный им, опять выполнил ту же службу, как и в ревельском “Салоне”. Но в развитии дела сказалась огромная разница: на столично-отечественной почве никто не предъявил никаких претензий, и все обошлось без разбора дела хотя бы у “мирошки”, как в просторечии называли тогда мровых судей. На этот раз все прошло действительно “gemütlich”.
Ревельское дело раскрыло Лескову многое, нашедшее потом нескудное отражение в его работах.
Шесть лет спустя он дает веселую, но и весьма назидательную повесть о немце, когда-то служившем с ним у “дяди Шкотта” и ехавшем в Россию, чтобы “стать господином для других”, “уже заранее изловчавшемся произвести в России большие захваты”, а в конце концов погибшем мучеником своей нелепо проявлявшейся им к месту и не к месту “железной воли” [433].
Еще через девять лет появляется статья, построенная на документальных данных, о вопиющих наглостях русских немцев, оказанных русскому воинскому знамени и церковному служению. Статье этой автор пригонял несколько не нравившихся редактору журнала любопытных и выразительных заглавий: “Политический гросфатер в Вейсенштейне”, “Площадной скандал”, “Всенародный гросфатер”, “Дурной пример”. Скандал действительно был и площадной, и всенародный, и политический и являл собою весьма дурной пример для других русских немцев.
Суть его такова. В какой-то высокоторжественный день на площади маленького остзейского городка Вейсенштейн был выстроен батальон одного пехотного полка, поставлен аналой, вынесено к нему знамя, и началось служение молебна. Успевшие уже неплохо позавтракать немцы русского подданства высыпали из домов, окаймлявших площадь, и не без любопытства созерцали происходившее. Вскоре это им стало прискучать, и потянуло на шутовство. И вот один из достопочтенных местных бюргеров, выйдя на крыльцо своего дома, высоко поднял встречь солнцу огромную кружку и, как бы определяя на глаз, сколько в ней пива, в полное подражание церковному многолетию, громко затянул: “Многго ли… мно-огго ли этто?” Аппетит, как известно, разыгрывается за едой. Лавры первого шута окрыляют второго: не слишком твердою походкой направляется он через весь плац к стоящему перед аналоем паникадилу, закуривает от его свечей свою гамбургскую сигару и победно отмаршировывает к дико вопящим от восторга своим компатриотам.
В начатом в эстляндском суде деле об оскорблении русского воинского знамени и религиозного чувства производится планомерный подмен виновных, которым и выставляются уже не ученившие бесчинства немцы, а все сваливается на командира батальона, которому уже начинают угрожать многоразличные “законные вреды” [434].
Все это могло происходить в шестидесятых годах в древнерусском городе, именовавшемся когда-то не Вейсенштейном, а Пойдой.
Приходится отметить, что до более пристального ознакомления с положением дел в Остзее Лесков однажды несколько иначе отнесся к этому происшествию, в корне переоценив его характер и значение только в более поздние годы [435].
В свой срок старый чех веще заговорит в лесковском рассказе с подзаголовком “Натуральный факт в мистическом освещении” [436].
А попозже, уже на фоне самого Ревеля и даже именно 1870 года, выводится многодумный предостерегающий рассказ “Колыванский муж” [437], полный недоверия к мудрости славянофилов и горького признания успешности германизаторских приемов и навыков немцев. Под заголовком стояло: “Из остзейских наблюдений”. Чего яснее! Автор не скрывал, что это была “ирония”, и в первую голову на И. С. Аксакова [438]. Какова же канва этой “иронии”?
Простодушный, незлобивый, “насквозь русский”, морской офицер Иван Никитич Сипачев, получив назначение в Ревель, женится там на одной из многочисленных местных неимущих баронесс. Каждый раз, как жене его предстоят роды, он непременно оказывается куда-нибудь командированным, а вернувшись, узнает, что рок дал ему сына, который каждый же раз уже и окрещен, но не в православие, как надлежало по закону о “смешанных браках”, а в “лютарскую ересь” и наречен не Никиткою, как требуют калужские родители моряка, а то Готфридом, то Освальдом, то Гунтером… Каждый раз отец негодует, бунтует, грозит привлечением к ответу, судом и… понемногу “отходит”, смиряется, уповая следующий раз отстоять свое право на русского “Никитку”. Но каждый раз с неколебимой методичностью выполняется тот же маневр с теми же последствиями.
В таком, поначалу кажущимся комическим, ходе событий обозначается неотвратимая угроза: расчет и система превозмогают эпизодические взрывы кипучей натуры простосердечного русского человека, с одной стороны всегда готового на легендарный подвиг, с другой — чисто по-русски — мягкого и отходчивоуступчивого.
Ехавший в древнюю русскую Колывань с крепким аксаковским наказом: “Шефствуйте и утверждайтесь твердою пятой”, обруситель и “стоялец” исподволь обрастает сплошь немецким родством, начиная с собственных детей, а по выходе в отставку перевозится этою роднёю в Дрезден, где, в свой час, находит себе и последнее пристанище на лютеранском кладбище, приумножив всем своим калужским потомством число верных слуг фатерлянда.
Германо-юнкерская угроза была более чем ясна Лескову. Однажды, уже близко к закату дней своих, он горячо отговаривает Толстого от публикации в Германии неудобной к печати в России статьи его, рисуя “яснополянскому мудрецу”: “Но писать прямо одним немцам — это будет в глаза бить всякому простому человеку, который одно держит во лбу и в сердце, что ведь как бы там ни было, а это они все первые похваляются на всех с силою” [439].
Но это все вопросы уже поздних времен и слишком общего порядка, а как же шли наши частные дела на Колывани?
12 июля 1870 года мать моя, по непредвиденным имущественным осложнениям, спешно уезжает в Киев.
23 августа мы возвращаемся в Петербург. Впервые отец почувствовал, в какой мере труднее все это выполняется без руки хозяйки. В сущности особенно больших затруднений не могло создаться: слуги были старые, надежные, условия прежние, привычные. Однако многое досаждало и раздражало. 25-го отец уже теряет терпение и посылает матери торопящую ее с возвращением депешу. На другой же день он шлет ей, против обычая, сравнительно краткое, но многоговорящее одной своей формой, письмо. Привожу выдержки из него:
“26 августа, среда, утром.
Спб. Фурштатская, 62.
…Вчерашний день не принес ничего нового для решения участи Бориса. Бегал я много, но не успел узнать ничего: у Смирнова умирает ребенок, и потому он на даче и не от кого было узнать, может ли Борис быть допущен к экзамену 28-го. Сегодня табель и большое торжество, и нечего и думать искать кого-нибудь, а Смирнов [440] в Парголове у умирающего сына. Во всяком случае не упускается ничего, и ничто не упустится, если мальчик выдержит экзамен и если своевременно получится распоряжение зачислить его полупансионером. В недостатке этого разрешения я встречаю большие затруднения и очень буду рад, когда они разрешатся… А впрочем, я сделал все, что мог, и если дети 30 числа подвергнутся исключению и останутся еще год болтаться, — я уже в этом не виноват…”
Исполняясь далее все большею раздраженностью, письмо замыкалось инициалами “Н. Л.” с “нетерпячим” росчерком [441].
В каждом слове нервическая напряженность. Мать должна выехать из Киева 30-го. Письмо могло прийти в Киев не раньше 29-го, а дойти до квартиры и на сутки позже. Какая могла видеться в нем нужда?
2 сентября старого же стиля мать возвращается. С нею приезжает служившая у ее киевских родственников добрейшая, милая француженка Мари Дюран, прожившая потом у нас три года, вышедшая замуж за нашего доброго знакомого М. А. Матавкина и сохранившая пожизненно добрые отношения со всеми нами.
Для встречи, как всегда, нанимается четырехместная карета. На вокзал едет поголовно вся семья. Произносятся обычные приветствия, выражается взаимная радость, удовольствие. В доме все оживает, расцветает, исполняется благополучием.
Тут же выясняется, что ни один из недавно возвещавшихся страхов ни в чем не оправдался: из гимназии ни один из двух старших мальчиков не исключен, а третий по возрасту, Борис, беспрепятственно в нее определяется.
Под рукою опытной хозяйки бытовые шероховатости быстро сглаживаются. Устанавливается четкий ритм жизни.
В пределах достижимого успокаивается и отец, целиком отдающийся писанию очередных “кусков” романа, которому предстоит идти у Каткова.
Жизнь течет, пусть и не во всем “gemütlich”, но все же еще терпимо.
И встает — в любимом лесковском речении — вопрос: “Чего ради бысть миру трата сия?”
Среди новостей, привезенных моею матерью, была одна очень неприятная: брат моего отца, Василий Семенович, неожиданно потерял хорошо начатую службу, едва избежал худшего и томится без дела в Киеве, на хлебах у братьев.
Безрадостна повесть кратких дней этого самого младшего из братьев Лесковых.
Началась его так много сулившая жизнь в родном Панине 1 августа 1844 года и нелепо рано оборвалась в июле 1872 года, по-тогдашнему — на краю света, в далеком Ташкенте.
Ласковый, добросердечный, одаренный ребенок завоевал сердце матери, полюбившей его едва ли не сильнее всех остальных ее детей и уж никак не меньше самой младшей ее дочери, рано умершей Маши. Отсюда пошло разновидное баловство, печально сказавшееся впоследствии.
В Киеве, в гимназии, живя у дяди С. П. Алферьева, Василий Семенович учится посредственно. Братьям в летние каникулы приходится брать с него своеобразную подписку, начертанную рукою “старшего в роде”, Николая Семеновича:
“1860 года, мая 29 дня. Я, неключимый Искандерка [442], Василий Лесков, даю сию подписку братьям моим Николаю, Алексею и Михаилу, купно с матерью, в том, что, находясь на Панинской почве, я каждый день обязан посвящать три часа в сутки учебным занятиям с 7 часов утра до 10 час. — За несоблюдение сего условия я всякий раз подвергаю себя наказанию от 25 до 50 ударов по мягким частям”. Ниже стоит подпись: “Василий Лесков” [443].
По окончании юридического факультета Киевского университета он, на 23-м году, служит по крестьянскому управлению в Козине, Корсуни, Богуславе, Умани и других пунктах Киевской губернии. Бытовые условия не легки: хлопотно, бесприютно, вечные перекладные… Но уверенный в себе, он бодро пишет матери: “Живу я недурно, занимаюсь своим делом, и дело идет хорошо, ожидаю в июле ревизии и перемены своего положения” [444].
Ничто не пугает. Крестьянские вопросы и нужды хорошо с детства знакомы, правовая сторона усвоена в университете, способности и силы есть, впереди надежда перебраться из захолустья куда-нибудь поближе, а там, смотришь, пожалуй, добраться и до самого Киева. Так рисовалось не одному ему, а и всем близким. Но…
Он был красив, умен, образован, мягок и уветлив в обхождении, обладал прекрасным слухом и таким же голосом, баритоном. Кажется, все для успеха в жизни! На горе ему, в злую додачу ко всем этим данным шло… вино.
Наталия Петровна Константинова, искренно любившая своего многообещавшего племянника, сурово обвиняла сестру Марью Петровну в том, что, не обегая лично, во вдовстве, в глухом Панине чарочки наливки, а то и горькой, она неосторожно рано стала баловать ими и излюбленного сына-подростка, привив ему пагубную слабость.
Как-то летом 1870 года в каком-то большом селе, в престольный праздник, после обедни, перед всею “громадою” Василий Семенович, случившийся не в порядке, влез на дерево и с высоты своей импровизированной трибуны произнес такую речь, что “злякавшийся солтыс” поскакал к исправнику, тот настрочил “донесение”, и подлинно — пошла писать губерния. Потребовалось заступничество ряда благожелателей и поручительство маститого и всеми чтимого дядюшки Алферьева, чтобы кое-как приглушить “дело”. Служба была сорвана, положение скомпрометировано. Пришла безработица. Молодой, полный сил и энергии человек изнывал. В Киеве становилось невыносимо от покровительственных соболезнований, колких шуточек, улыбок. Не в добрый час поделился он своими невзгодами со старшим петербургским братом. С обычной “спешливостью” развернул последний перед ним заманчивые, но едва ли хорошо проверенные возможности в столице. Обескураженный провинциал доверчиво схватился за них с безысходностью утопающего.
Совершается оказавшаяся роковой смена Киева на Петербург.
Сомнения в правильности шага, тягостные предчувствия овладевают Василием Семеновичем уже в пути. Он пишет неосторожно покинутым им киевским своим родным:
“Ночью лил дождь, в вагоне стало душно от печки и табаку, разговор у всех едущих все как-то не клеился, — мне же лично стало грустно так, что я и сказать вам не умею, уж и сам не знаю почему, — рой самых безотрадных дум настолько меня преследовал, что не дал мне заснуть ни на минуту” [445].
В Петербурге его все ждали нетерпеливо, а мать моя — с исключительным сочувствием к постигшей его беде и искренним радушием.
Вообще она никогда не отзывалась о нем иначе, как о человеке прекрасной души и редкого сердца. Отец мой, случалось, вносил тут какие-то непонятные нам условности и недомолвки. Нас это не смущало: мы знали строгость и взыскательность его суда. И братья мои, гимназисты, и совсем еще юная сестра Вера, и хорошо знавшая Василия Семеновича по Киеву кроткая мадемуазель Мари — все радовались предстоящему появлению на нашем часто не безоблачном горизонте нового члена семьи, такого, по словам нашей матери, молодого, доброго, веселого, красивого.
Обо мне уж и говорить было нечего: я знал, чутьем и сердцем брал, что “мой дядя Вася” будет мне в помогу и радость, и буквально горел желанием скорее увидеть первого из всех живущих где-то, в каком-то Киеве, моих дядей.
Лихорадка “ажидации”, впрочем, постепенно охватила вообще весь дом.
Наконец 12 ноября Василий Семенович приезжает.
Пришелся он по сердцу всем. А дальше — совсем завоевал всеобщую любовь и расположение редкостной милотой души и нрава.
Первый день проводит у нас, а на другой нанимает две комнатки напротив.
Идут медовые дни свидания братьев: осмотр города, показ провинциалу достопримечательностей столицы, галлерей, музеев, Эрмитажа.
13-го утром “ездили в омнибусе по Невскому, заезжали к Фумели, ходили по Пассажу”, — пишет он в Киев. Старший брат, не без оттенка снисходительного покровительства, руководит младшим в постижении всех превосходств столичной жизни. Но почему-то слишком как-то рано начинает казаться, что “status” его “до сей минуты — некрасив он незавиден донельзя, а все-таки я в восторге уже от одного того, что я не в Киеве, где мне все надоели и я всем надоел! Чем порадует меня дальше судьба, буду писать. Тебе еще раз спасибо, Алексей, за твое братское добро; шлю тебе глубокий мой привет из моего “прекрасного далека”. Не забывайте меня, — пишите” [446].
Через десяток дней мать, должно быть не без смущения, читает в письме его к ней: “У Фумели учиться, как я вижу, нечему, разве только любезности говорить, но зубы у меня и свои есть”. Выдвигается новая комбинация с присяжным поверенным Г. Добролюбовым, защищавшим Каракозова, но и она оказывается сначала малоосязательной, а потом и вовсе призрачной [447].
Прямого делового устройства нет как нет! Деньжонки на последнем исходе. Заработка нет. Мать посылает к рождеству вторую полусотню. Сын горячо благодарит и пишет ей: “Дела мои идут туго донельзя; до сих пор живу еще лишь одними обещаниями и советами… Буду о вас думать; о себе уже надоело до боли” [448].
Сдвига никакого. Время идет, а с ним растет и нужда. Бесплодно проходит четверть года!
15 февраля Василий Семенович заводит бесхитростный дневничок [449]. Записи его тягостны. Идут упреки себе в “гнусной и угнетающей дух и тело слабости”, отмечается “глубокое уныние”, говорится” что “решительно никогда самолюбие так не страдало (брат Николай)”.
Мечты об адвакатуре развеяны как дым! Что же делать? Чем жить?
И вот впервые произносится — Ташкент! Единственная панацея ото всех бед и зол — сделаться пресловутым “ташкентцем”! 18 февраля заносится в дневничок: “Николай говорит, что поездку эту легко устроить через Философова, от которого можно добыть письмо к Кауфману; дай бог, чтоб это устроилось! Я буду очень рад”. Ставится крест на ни в чем и ни в ком не оправдавший себя Петербург. Спасаться от нужды и унижений. Бежать — безразлично в какую даль и неизвестность, хоть в преисподнюю.
Николай Семенович хорош с Дягилевыми. Одна из них замужем за генерал-прокурором Военного министерства В. Д. Философовым. Его письмо к туркестанскому генерал-губернатору А. П. Кауфману — верное назначение. Но когда оно напишется, когда дойдет, когда ответит такой важный и занятой человек! А ждать уже нет мочи!
24 февраля Василий Семенович “любезно” принят Философовым, обещавшим “содействовать” назначению “письмом к Кауфману”. Дело пошло. Пошли и свидания с менее значительными, но более осведомленными в туркестанских делах крупными чиновниками, “…добыл более подробные сведения о местах… и образе жизни гг. ташкентцев; неутешительно, а все лучше того, что я теперь выношу”, — заносится в дневничок. Приехавший из Туркестана видный работник предлагает “место участкового судьи, — это что-то вроде европейского мирового судьи; содержания 3200 р[ублей] с[еребром]… Жизнь предстоит ужасная, но все-таки жизнь моя собственная, непрошеная… Весь этот промежуток времени не прожил, а буквально промучился и прострадал… Быть далеко от родных и знакомых, — чего еще желать в моем положении?! Время все лечит, авось вылечит и мои горести и стушует мое прошлое, которым меня чуть не ежедневно упрекают в самых грубых формах. Господи! на Валаам решили отправить для исправления!.. Шевелится чувство скверное, а победить его не умею теперь”, — пишет измучившийся владелец дневничка 28 февраля. Но тут же, казалось, всю эту юдоль пронизал луч света, спасения, возможности вернуться в родной Киев, на привычную работу и к жизни среди во всяком случае более радушных людей, чем оказались в Петербурге Фумели, Добролюбов и другие: “От Михаилы Николай получил письмо, в котором он прислал мне указ Киевской уголовной палаты о зачислении меня кандидатом на должность судебного следователя”.
Увы, должно быть из ложного стыда, спасительное предложение отвергается. Мать никогда больше не увидит своего любимца. Свершается вторая и уже последняя, фатальная ошибка.
Марья Петровна, несомненно, уже многое переоценила в петербургских возможностях и подавлена. 2 марта ее горький сын записывает: “От матери получил грустное письмо; буду ли отвечать — не знаю. Говорил немного по этому поводу с Николаем, — он, кажется, во всем считает себя правым, то есть находит, что он поступил относительно меня так, как бы и следовало. Эта всегдашняя его замашка — быть всегда и во всем правым — меня не удивила, но мне сделалось очень тяжело и противно, и я постарался перервать этот разговор в самом начале и ушел в залу читать газеты”.
Разделяют материнские сомнения и братья. Их страшит предложенный Николаем Семеновичем на смену неудавшемуся Петербургу неведомый Ташкент. Три дня спустя в дневничке появляются новые строки: “От Михаилы Николай получил сегодня письмо, в котором он по общему, вероятно, решению просит Николая удержать меня от поездки в Ташкент, п[отому] ч[то] там, мол, его погибель”. Брат — беллетрист, напротив, всегда считал, что молодому человеку надо больше ездить, видеть, узнавать, набираться в ранние годы избытка впечатлений. Киевляне, не слишком доверявшие вызову Василия в Петербург, теперь еще меньше сочувствовали, исходившему опять от старшего брата, плану отправления его на дальнюю окраину, зловеще прославленную ее чиновниками — “ташкентцами”! Новая попытка вернуть брата, достаточно уже натерпевшегося в Петербурге, в привычные бытовые условия, в простодушное родственное и знакомственное окружение остается бесплодною. А бесхитростно пополняющийся жуткими записями дневничок день за днем превращается в страшный “человеческий документ”:
“Заложил мою шубу; дали всего 25 р[ублей] с[еребром] — это горько обидно”.
“С ужасом вижу, что единственная моя обувь — старые ботинки — разваливаются… Платьишко тоже плохо, да уж, видно, Ташкент выручит из этой беды, а пока похожу Любимом Торцовым”.
“Опять в том же положении; делать нечего, идти, как Мармеладову, некуда, да вдобавок нет даже трех к[опеек] с[еребром]”.
“Антон просит завтра дать ему денег к празднику [450], — а где я их достану?”
“Заложил ростовщику кольцо свое за три рубля серебром, из них 2 р. отдал Антону, как месячное жалованье за услуги, а на остальной рубль остригся и думаю еще вымыться”.
“Приходила прачка, принесла белье и просила денег… — 1 р. 75 к[опеек] с[еребром], но, разумеется, я денег не дал, п[отому] ч[то] у меня их нет… получать неоткуда, занять не у кого, продать или заложить тоже нечего; я не могу даже, подобно Хлестакову, спросить себя: “разве из платья, что ли, пустить что-нибудь в оборот?”, п[отому] ч[то] все, что можно было пустить, — пущено”.
Врожденная мягкость и незлобие позволяют шутить над безвыходностью своего положения.
Однако на последней записи, 10 апреля 1871 года, дневничок все же обрывается [451]. Далее вести свой собственный мартиролог не стало сил.
Невзирая на все муки, любознательность и духовные запросы не угашаются, бьются хорошим пульсом. В дневничке мелькает немало заглавий прочитанных и даже изучаемых книг, как, например: “Организация труда” Луи Блана, “История коммунизма” Альфреда Сюдра, “Средняя Азия” Костенко и т. д. Последняя книга рассматривалась как подготовка к жизни и деятельности в Туркестане.
Хочется привести хотя одну полную дневниковую запись, уже из предпоследних, случайно свободную от заклада шубы, развала ботинок и всех прочих “мерзостей жизни”, одолевавших бедного Василия Семеновича в его безысходной петербургской безработности.
“Апр. 8 (четв.). Пробежал случайно попавшуюся под руку книгу Н. Герсеванова “Гоголь пред судом обличительной литературы”. Прочитал и рот разинул! Книга эта вышла в свет в Одессе и печатана в типографии Францова в 1861 году. Написана она с целью доказать, что “Гоголь был нищий, лакей, ненавистник русской женщины, клеветник ее, клеветник России”. Такова формула г. Герсеванова. Исполнение не уступает ни в чем задаче: нет гадкого порока и страсти, в которой бы не обвинялся покойник через 8 лет после своей смерти; даже как писателю ему отказывается в даровании, и он низводится до простого, заурядного писаки. В заключение автор смеется над Москвой, давшей место на своем погосте Юлии Пастране и Гоголю, — по его мнению, двум одинаковым уродам.
Книга Герсеванова замечательна по своим качествам: бездарности, бесстыдству полнейшему, какой-то непонятной, сумасшедшей злобе и ухарству… — Сегодня же я пустился в литературу: составил для “Биржевых ведомостей” небольшую корреспонденцию об Остзейском крае; впрочем, мне т[ак] заколодило, что я и такого рода работу отчаиваюсь получить. Третьего дня Николай вдруг объявил мне, что он уже устроил меня до самого моего отъезда у Трубникова, где я буду получать по 60 р[ублей] с[еребром] в месяц, — разумеется, этого было бы весьма для меня достаточно, т[ак] к[а]к я живу теперь к[ак] птица небесная, не получая ровно ни от кого и ничего, но, видно, от слова до дела у Николая далеко; вот третий день уже к[а]к он отмалчивается на мои вопросы по предложению, им же первым мне сделанному; впрочем, дивиться нечему: Николай всегда был таков. — Дай господи мне хорошенько помнить теперяшнее мое положение и не забывать его, как горький, но полезный урок, данный мне судьбою для руководства на всю жизнь. — Собственно говоря, я не разочаровался в Николае, п[отому] ч[то] ни на что и не рассчитывал, зная, что он за человек и как ведет себя с теми, кто ему в данную минуту не нужен, но тем не менее порою мне очень тяжело бывает, и я с азартом принимаюсь считать дни приближения отъезда в Ташкент. — Да; не следует утешать себя, а нужно прямо согласиться с Продоном, что, в противоположность квиетизму, жизнь есть постоянная борьба; борьба с нуждой, борьба с природой, борьба с своими ближними, следовательно, борьба с самим собою. Дай боже мне сил и терпения; хотя это, говорят, и ослиная добродетель, но в настоящее время я всего более в ней нуждаюсь. — Я не поступил бы с последним негодяем и не держал бы его в таком черном теле, к[а]к меня держат, хотя хорошо знают, что у меня такое положение переходное. — Пора кончить эту иеремиаду, — это слишком мелко и недостойно; да кроме того, по-своему всякий прав”.
На спасение или на пагубу, в октябре приходит, наконец, давно обетованный и долгожданный Ташкент! После года нужды и унижений было отчего воспрянуть духом! Участковый судья по военно-народному управлению. 3200 рублей годовой оклад. Подъемные, прогоны, поток денег после тягучего обнищевания. Своя — “непрошеная” жизнь!
Можно одеться, не ужасаться развалу башмаков, со всею широтой натуры отблагодарить терпеливого Антона, прачку, рассчитаться по мелким займам.
Одновременно более чем заметно изменяется многое и в характере личных отношений, Лесков покупает покидающему его брату старинный шейный крест; по просьбе отъезжающего у фотографа К. Андерсона заказываются “кабинетные” портреты моей матери и “Дронушки”, то есть мой, и “визитного” формата самого Василия Семеновича [452]. Терзаемый мыслью о предстоящей разлуке с горячо любимым мною “дядей Васей”, я нервничаю, плачу. Чтобы развлечь меня, сам он бежит из фотографии на Невский и приносит воздушный шар, с которым я и запечатлеваюсь на карточке. Капризность моя выражена на ней беспорядком моего костюма в области чулок и подвязки. На моей фотографии Николай Семенович делает надпись: Отцу 3 дек. 71” [453]. Мать моя благословляет отправляющегося в сорокадневный путь образом, присланным из Киева матерью, и крестом, даримым старшим из братьев.
Все это, несомненно, очень хорошо и умиротворяюще, даже ободряюще, а все-таки… Ташкент!? И тянет холодком по сердцу. Теперь он уже не отдаленная предположительность, а бесповоротная правда, “ея же не прейдешь”. Что она даст? Не благоразумнее ли было в феврале — марте вернуться в родной Киев, как предлагали братья?
Канцелярские и финансовые оформления, пошивка почти военного обмундирования — поглощают весь ноябрь. Но всему бывает свой срок. Утром 3 декабря Николай Семенович везет Василия Семеновича к “Спасителю”, в “домик Петра Великого” за Невой, у Петропавловской крепости, где, по стародавнему петербургскому обычаю, служатся молебны во всех серьезных случаях жизни. Затем грустный завтрак, а там пора и на вокзал.
Провожали Василия Семеновича все, кто мог. Оплакивали тоже дружно. Он влек к себе сердца людей.
Поскорбели в меру того, кто и что терял в уехавшем.
Как водится, пообещали, для нравственной поддержки изгнанника, частые послания, и, как водится же, немногие нашли на то досуг и волю.
Новый, 1872-й, последний год своей жизни Василий Семенович встречает в дороге. С места он посылает уже четыре письма в Петербург. Первые три не сбереглись. Последнее цело.
“Ташкент, апр[еля] 13-го.
Любезный брат Николай!
Вот уже четвертое письмо я пишу тебе после выезда из Петербурга; первые три были настолько незадачливы, что не вызвали ответа; может быть, и это постигнет та же участь. Я писал по твоему же желанию и не думал, что беспокою или досаждаю тебе. На этот раз я не могу обойтись без твоего посредства и прошу не взыскать мою докучливость: тридцать рублей, к[оторые] ты получишь при этом письме, я посылаю в уплату долга моего В. В. Комарову; при выезде моем ты был так обязателен, что изъявил готовность сам порешить мой счет с ним, а потому я прошу тебя или передать эти деньги ему, если ты еще не поквитался с ним, или взять их себе, если счеты уже кончены. Прими мое искреннее желание тебе всего хорошего.
Василий”.
На трех пятых складного листика почтовой бумаги писать уже не захотелось. Они остались чистыми [454]. Других следов переписки не знаю.
Недели две спустя он получает от сестры Ольги письмо и, отвечая ей, дает любопытные картинки собственного быта:
“Ты прекрасно сделала, что, не стесняясь, сообщила мне все новости: нужно тебе сказать, что при скуке и однообразии жизни все мы, “господа ташкентцы”, так и глядим, как бы кто-нибудь сообщил нам какую-либо новость, и всегда благодарны за нее… Я живу так себе — не хорошо и не плохо, скучно только очень. Общества местного я бегаю сколько могу, хотя и прослыл за это гордецом… дамы здесь “неописуемые”, — так что всяк человек вполне застрахован от опасности влюбиться. Из общественных удовольствий были здесь и спектакли любителей и концерты, но что за спектакли, что за концерты, — и не берусь описывать! Достаточно сказать, что из гг. артистов ни одна каналья читать толком, а не то что играть не умеет. Я завел себе развлечение иного рода — лошадь. Лошади здесь так хороши и дешевы, что решительно нет возможности устоять против соблазна купить хоть одну. Я заплатил за настоящего степного аргамака 80 р[ублей] с[еребром], но в Петербурге или даже в Киеве за такую лошадь нужно дать никак не меньше 300 или даже больше рублей. Алексей наш тут разорился бы на лошадей… Бесцеремонность и простота местных нравов удивительная — купаются чуть не на улицах. Я по утрам пью молоко, раза три в день купаюсь, не злюсь и не хандрю, а потому и потолстел очень, так что китель, шитый л Петербурге, уже не сходится на мне; гремлю шпорами и шашкой, словно царь Ахилл на сцене. Так что если бы теперь Степановна назвала меня воином галицким, то было бы очень кстати. Очень рад, что дом Алексея так удался, а уж в какой мурье я живу, так и сказать трудно: окошки мои такой величины, как были в Панине в Дмитриевой избе; за стеной помещается моя лошадь, рядом с кроватью моей, так что я, лежа у себя в постели, слышу, как она фыркает, топает ногой и отгоняет хвостом мух. На святой неделе здесь было великое множество скандалов всевозможных, всего больше содержания романического и мордобойного. Третьего дня Кауфман назначил меня произвести следствие о незаконных действиях жены здешнего казначея — бабы колоссальных размеров, два раза изгонявшей от себя полицию и избившей собственноручно двух полицейских унтер-офицеров. Вот тебе образчик мужества наших среднеазиатских барынь” [455].
На этот раз бумага исписана вся, на всех четырех ее страницах, охотно, благодарно, тепло и даже шутливо.
Лето мы почему-то оставались в городе. В “Русском вестнике” и “Современной летописи” Каткова идут: роман “На ножах” и сатирическая повесть “Смех и горе”. Было не до переездов на дачу, а отчасти, может быть, и не до родственной переписки. Автор живет “в трех волнениях” и неустанном горении.
Еще около пасхи, раннею весной, к великой радости моей, получается от ко всем заботливого “дяди Васи” посылка, в которой среди нескольких мало интересных мне предметов оказываются, по сей день мило памятные мне, тонкой юфти малиновые с зелеными разводами тюбетейка, куртка и штанишки, а также и нарядные малиновые же чувяки. Я и восхищался и… плакал. Он никого не забыл. Все были растроганы.
К концу лета внезапно приходит смертная весть.
Следом кем-то посылается дневничок покойного и кое-какие реликвии. Было и чье-то письмо, извещавшее, что Василий Семенович, перенеся в своей “мурье” тяжелый тиф, уже поправлялся, но был еще очень слаб. Темный денщик его, из казаков, принес ему ковш местного вина и убедил выпить для подкрепления сил. Томимый жаждой, он выпил его не отрываясь. Подорванное долгой борьбой с высокой температурой сердце остановилось.
Отслужили заупокойную обедню, панихиды. Переслали матери реликвии и дневничок усопшего. Жизнь потекла дальше. Но дневничок исполнил гневом старшего брата. В Киев полетели письма, полные ожесточения. Убитая горем мать просит смирить гнев [456]. Желчь не утишается. При одной из новых, несколько лет спустя разыгравшихся вспышек, вылившейся, должно быть, в особо беспощадных отзывах о покойном, мать не выдерживает.
“Вчера, — пишет она в Петербург гневливому сыну, — получила я, конечно от тебя, книжку (Аз есмъ, не бойтеся). Большое спасибо тебе за внимание. Говорю тебе откровенно, что все эти назидательные книги приносят мне много отрады. Имела от тебя я два письма. Сознаю все невежество долгого ответа, но, как сыну, которого очень люблю, болею за него, молюсь о облегчении его нужды, скажу: тяжел, очень тяжел мне ответ на них сказать. Попрошу, как милости, не тронь прах, мне так дорогой, больной, милый. Я все знаю хорошо: отъезд, жизнь [в] П[етербурге], отправку в Ташкент. Знаю по слуху, соображению собственному и по его же дневнику. Упокой его господь, не щадил себя, за то много и претерпел. Всего досталось: унижения, пренебрежения, нужды, тоски, одиночества. Молюсь, да облегчит господь его страдания. Он был вреден собственно себе. Мать любил. И, кроме своей слабости, которая была не в его власти, ничем не оскорбил. К родным всегда добр, услужлив, внимателен. Пусть почиет прах его покойно. Не говори мне об нем. Не растравляй ран едва-едва затягивающихся, что каждое противное средство возобновляет боль и надолго. Прости за откровенность и исполни мою просьбу” [457].
Старуха, наконец, освобождается от осудительных упоминаний об ее любимце. Но — только она одна. Это найдет себе подтверждение в дальнейшем развертывании семейной хроники.
На старости я сызнова живу,
Минувшее проходит предо мною.
Мне нет пяти лет.
Позднее утро. Беспечно сижу в материнском “будуаре” у залитого солнцем окна на Фурштатскую. Целиком поглощен расстановкой на подоконнике оловянных солдатиков. Колеблюсь — произвести ли им великолепный парад или ввергнуть их в кровопролитное сражение?
Слышу, как мать отпускает с последними указаниями искусную повариху нашу, польку Машу, и переходит к обсуждению с домашнею швеею, Анастасией Михайловной Борисовой, ряда сложных вопросов в ее области. Изредка легко пробегает, всегда чем-то озабоченная, славная горничная наша Паша.
Отец где-то, в далеком кабинете, “пишет”. Это призывает весь дом к строгой осмотрительности. Я не смею шуметь и возиться в близкой к кабинету просторной зале. Я и не ропщу: солдатики так увлекательны! Мать разговаривает с портнихой вполголоса. Братья в гимназии, сестра Вера занимается с француженкой в детской.
Празден пока один только я — “куцый”, самый и много младший всех остальных в семье.
Царит почти благоговейная тишина.
На душе тепло и радостно: сейчас поиграю, через час-полтора завтрак, за ним прогулка с сестрою Верой и мадемуазель Мари, такой доброй, знающей столько интересных и веселых рассказов, шуток. На улицах или в “Тавриде” так хорошо! Потом все соберутся к обеду с каким-нибудь лакомым последним блюдом! Благополучию не видать конца…
И вдруг из отцовского кабинета доносится растяжный оклик: “Дро-он!” Все рушится! Предчувствуя недоброе, застываю… “Дро-он!” — громче и уже нетерпеливо повторяется требовательный зов. Цепенея, обращаю полный мольбы взор к матери. Ее нет в комнате. Слышны тяжелые, на высокий каблук, шаги отца. Он останавливается в зале против раскрытых настежь дверей.
— Не слышишь, что отец зовет? — бросается мне с обжигающим душу взглядом. — Довольно болтаться! Иди читать!
Так я и знал! Горестно покидаю окно и, заплетаясь ногами, медленно трогаюсь.
— Иди как следует! Что это еще за походка!
Неохотно прибавляя шаг, оробело переступаю порог уже давно покинутого солнцем, выходящего на восток, на Таврический сад, сумрачного сейчас кабинета.
— Садись… — указывает отец на стул сбоку его письменного стола. Передо мною… синодального издания Библия.
— Читай!
Со страхом божиим, но без всякой веры в успех, как удается, начинаю по складам одолевать тяжеловесные строки. Сбиваюсь. Со второй ошибки быстро впадающий в раздражение отец лишается самообладания, а я — последней сообразительности. Ошибки растут вровень росту “нетерпячества” учителя. Вслед за ущемлением уха следуют более впечатляющие меры воздействия на повышение моего, вконец подавленного, усердия. Через несколько минут реву навзрыд.
Появляется мать, молча изымающая меня из кабинета и водворяющая в детскую.
Подошедший вскоре завтрак проходит в молчании. Попытки отца нарушить его не удаются, предлагаемые им разговорные темы остаются без поддержки. Все хмуро расходятся по своим углам. Отец внезапно вспоминает о каком-то деле и уезжает “в город”.
За обедом, по счастью, гости. Это создает беседность, рассеивает тягость утренних настроений.
Должно быть, не без самоочистительного маневра отец заводит разговор о воспитании, а с тем и о наказаниях провинившихся детей. Он смело отстаивает физическую чувствительность наказаний. Мать и гости твердо возражают. Разгорается спор, в который я, надув губы и почти с наслаждением сохраняя оскорбленность, жадно вслушиваюсь.
— Величайший педагог Песталоцци учит, — выдвигает тяжелую артиллерию отец, — что младенцу, укусившему грудь матери, надо сейчас же дать хороший шлепок, дабы его, пусть и бессознательный, поступок навсегда сочетался в его памяти с последовавшим за ним болевым ощущением.
Сыплются протесты, в которых я ничего не понимаю, думая лишь: но ведь я-то сегодня никого не кусал!
Кто-то, не зная о происшедшем у нас утром, строго осуждает необузданную вспыльчивость самого знаменитого швейцарца, щедрого на полновесные плюхи своим воспитанникам. Это сильно снижает непогрешимость выдвинутого отцом авторитета.
Торжествую. Мать, предотвращая дальнейшее развитие прений по достаточно прискучившей с утра теме, отводит разговор в менее извилистое русло. Обед кончается. Все переходят в гостиную.
Победно ликующий, удираю в детскую, благодарно поцеловав руку матери и, как бы в рассеянности, позабыв выполнить это строго неоступное правило в отношении отца.
Кто думает, что дети легко забывают обиды, — тот их не знает.
Скептик по натуре, я плохо верю бесспорности большинства полумладенческих личных “первых воспоминаний”. Больше верю в склонность отдельных лиц щегольнуть или даже поразить ими. Читая их, я “в удивленье онемелом” не один раз смущался смелостью рассказчика и — “не смею следовать за ним” [458].
Сохраняю убежденность, что их подчас трудно допустимая четкость объясняется необычайною же одаренностью рапсода, сумевшего все сохранить в памяти или же многое — вполне искренно — воссоздать в своем всепостигающем представлении. Удел не взысканных ею — держаться неопровержимого, твердо запечатлевшегося, не стыдясь его незатейливости, обыденности.
Сомнительны и многие так называемые “последние слова” умирающих.
“Надежда — последняя покидает человека”. А окружающим не открыто — после какого именно слова наступит смерть. Как тут установишь потом, что именно сказано позже всего. Случается, что кто-нибудь и запишет эти “последние слова”. И все-таки в большинстве случаев они потом оказываются, хотя бы и не предумышленно, усугубленными в торжественности и глубине.
А за воспоминания слишком раннего детства очень часто сходят рассказы матерей, бабок, нянек, свыкаясь с которыми, ребенок постепенно приучается принимать их за нечто свое собственное. Не исключается и иное, но для этого нужны уж действительно выходящие из ряду вон события и происшествия.
У меня таких не было. Завидую тем, у кого они были — яркие, нарядные или в самом деле потрясающие.
Не насилуя и не изощряя память, дал то, что было и как было, во всей его будничной подлинности, со всею искренностию до сегодня живого ощущения рассказанного. Я не преувеличиваю: ощущение никогда не притуплялось.
Воспитательные приемы Лескова были пестры и сбивчивы.
В годы моего детства он, по обыкновению многих русских людей тех времен, не без “аффектации” принимал догмы Песталоцци, едва ли проникаясь ими в душе и отнюдь не принося им в жертву родные предания и навыки. Учение ивердорфского апостола о благотворности любви и нравственного воздействия невозбранно уживалось с древлеотечественными заветами.
Мудрено ли, что и Лесков дома забывал, как за десять лет до собственных педагогических опытов в отношении сына, осуждая принудительные мероприятия по обучению детей крестьян и вообще малоимущих родителей, он убежденно завершал свою горячую статью:
“Ему прилично было бы припомнить себе, что человек, выученный чему бы то ни было подневольно, непременно и сам делается в свою очередь приневолителем других и таким образом упрочивает длинную фалангу принудителей, из которых создаются поколения, неспособные к усвоению себе многих гражданских добродетелей, необходимых для благополучия человеческого общества. Как бы ни мягка была вынудительная мера, она все-таки есть мера, неблагоприятная народному счастию, которое никакой комитет не вправе топтать или приносить его в жертву даже такой благородной цели, каково распространение грамотности. Никакая благородная цель не оправдывает мер, противных принципам человеческого счастья, а законная свобода действий всегда и везде почиталась залогом счастья, и ни один народ никогда не благословлял принудителей; а в то же время и все прививаемое насильственно принималось медленно, непрочно и давало плоды нездоровые” [459]. Концовкой служила собственная переделка последнего куплета стихотворения Д. Д. Минаева “Это ты, весна” [460]: Все мерещились мне последние стишки обличительного поэта (к весне), и сдавалось, что они не полны, что к их последнему куплету еще следовало бы приписать:
Подневольное ученье,
“Домострой”, лоза,
Это ты, мое мученье!
Это ты, весна!”
Теперь в библиотеке Лескова непраздно стояла прелюбопытная книжечка не ахти какой давности — “Юности честное зерцало, или показание к житейскому обхождению. Собранное от разных авторов в Санктпитербурхе лета господня 1719 г. иулия 5 дня”.
В ней было много поучительного:
“Любяй своего сына участит ему раны”.
“Студ отцу не наказан сын”.
“Кто тебя наказует, тому благодари”.
“Когда кто своих домашних в страхе содержит, оному благочинно и услужено бывает” [461].
По неотступному порядку, все сколько-нибудь заинтересовавшее Лескова в жизни находило себе непременное отражение в его статьях, заметках, произведениях. Не мог остаться обойденным в них и “пенитенциарный” вопрос, по которому сохранились, как всегда, очень неоднородные высказывания.
В самом начале литераторства у него прошла статья с мрачным заглавием — “Торговая кабала” [462]. Ей он дал трогательный эпиграф:
Мальчик был он безответный,
Все молчал, молчал;
Все учил его хозяин —
Да и доконал.
А. Комаров.
В много более поздним “Левше” делается полное обиды за своего, русского, сопоставление наших условий обучения с английскими: “работает не с бойлом, а с обучением, и имеет себе понятия” [463].
В совсем поздних “Пустоплясах” горестное подтверждение: “Школы нам, братцы, не было! Бойло было, а школы не было” [464].
В статье с выразительным заглавием “Сентиментальное благочестие”, разбирая благонастроенный, но совершенно нелепый по незнанию русской жизни великосветски-дамский журнальчик “Русский рабочий”, Лесков остается при особом мнении относительно ненаказания детей в гневе и изъясняет его в маленьком трактате:
“Об этом у известных педагогов мнения разнятся, и многие осторожные люди думают, что Песталоцци, не осуждавший иногда наказания дитяти вгоряче, под влиянием оскорбленного им чувства — стало быть, именно в “порыве”, гораздо правее педагогов-резонеров, которые стоят за холодную легальность в системе наказаний. Приведем всем, вероятно, памятный пример из полемики, возникшей по поводу известных “правил” Н. И. Пирогова. Был предложен вопрос: “Что сердобольнее и полезнее выдрать ли с негодованием за ухо мальчика, который украл с дерева вишни, или привязать его к дереву, чтобы он пострадал от унижения, как сознательный преступник, наказываемый беспристрастным законом?” Как ни груб в понятии некоторых наш русский мужик, но он, изловив на бахче ворующего мальчишку, не всегда отпустит его без нравоучения, а иногда стрясет ему вихор, но он, этот грубый мужик, ни за что не привяжет ребенка к столбу с надписью “вор”, как это делают немцы, и не поведет с ярлыком по улице, как это делают иногда англичане. Грубый мужик наш не осрамит мальчонку и даже не вменит его проступка за воровство, а “поучит” его как шалуна за вихор “рукою властною”, “взвошит” и отпустит и простит, сказав: “Это-де дело ребячье”. Пусть посудят господа сентиментальные моралисты “Русского рабочего”: что лучше и добрее?” [465]
Евангельское указание не раздражать детей предвзято принимается тут за что-то сентиментально-великосветское или по крайней мере анонимное по своему источнику. Оставляется не раскрытым, чем именно мог “оскорбить” ребенок чье-то чувство и в каких именно случаях “иногда” может находить себе оправдание “наказание дитяти вгоряче” или в “порыве”. Не слишком убедительными остаются и достоинства “взвошивания”, да еще “рукою властною”, “стрясывания вихра” и всего вообще перечня однородных мероприятии.
Кары за неуспеваемость при неумелом обучении грамоте здесь оставляются вне обсуждения.
По собственным показаниям Лескова, сам он одолел грамоту, не испытав в связи с этим никаких горестей, не зная слез, трепета, почти шутя, без чьего-либо понуждения.
Какой убедительный и какой близкий пример! Почему бы его не помнить?
Стариком он заносит в записную книжку:
Водка — дьявол в жидком виде.
Гнев — глупость в горячем виде [466].
Все это, конечно, было известно и раньше. Однако ничего не изменилось даже и после записи.
Решительный протест матери в конце концов положил предел обучению меня моим отцом. Думаю, что ему это и самому начинало прискучать. Дело шло к весне, лета мои были и в самом деле малы, торопиться было, пожалуй, и не к чему, а досаждений много.
Осенью 1872 года меня отдали в школу нашей знакомой, Е. С. Ивановой.
Бабушка моя, оказывавшая мне, своему единственному внуку, исключительное расположение, озабоченно писала своему сыну по этому поводу: “Дронушку жаль мне, что рано посылаешь его в школу, хотя бы лет 7 начать учить сурьезно, что он еще, крошка, милое дитя мое, так, кажется увез [бы] его от вас и лелеял-лелеял его; но бог делает все по-своему, буду ждать, авось увижу” [467].
Опытная, терпеливая и со всеми ровная учительница; вместо мрачной, в кожаном переплете, скучной Библии, чуть что не Часослова или Полусонника, по которому обучался знаменитый Левша, — легонький на вес, во всем понятный и интересный Ушинский; вместо уединенного кабинета, глаз на глаз с взыскательным и нервным отцом, — приветливый светлый класс, однолетки мальчики и девочки все с Фурштатской же улицы, наполовину уже знакомые по Таврическому саду. Веселые “перемены”, шумное возвращение гурьбой, с горничными или гувернантками, домой. Все на людях, на общих и равных правах… А “Детский мир” и “Родное слово” так занимательны, что вечерком, приготовив нетрудные уроки на завтра, забежишь по этим книжечкам еще и вперед!
Старея, вспоминая свое детство и перелистывая творения моего отца, я не раз задумывался над заповедно-удивительными его строками:
“Живите, государи мои, люди русские, в ладу со своею старою сказкою. Чудная вещь старая сказка! Горе тому, у кого ее не будет под старость!” [468]
“Но что мне, помимо всех шуток, всего милее — это то, что у нас было детство, — была та поэтическая, теплая пора жизни, которой теперь нет у детей, выведенных из вошебного сада фантазии и чуть не с колыбели запертых по отделам “родиноведения” и других мудрых наук” [469].
“И теперь это вспоминается мило и живо, как веселая старая сказка, под которую сквозь какую-то теплую дрему свежо и ласково улыбается сердце…” [470]
Как глубоко почувствовано, с каким мудростию полным предостережением дано почувствовать всем и каждому… [471]
И с болью думалось — как, понимая и чувствуя все это, можно было не щадить “сон разума” ребенка, отнять у него “теплую дрему”, оставить его на весь путь жизни без спасительной сказки детства, без воспоминаний, вызывающих “ласковую улыбку сердца”!
А в Горохове и Панине “сна разума” и “веселых старых сказок” было столько, что до конца трудной жизни могло ласково улыбаться им усталое, но все еще неуемное сердце…
Полны незадач, выше сил работно, безрадостно чередуются дни, месяцы, годы…
Время, правда, вносит кое-что новое, свое. Но отвечающее ли первенствовавшему десяток лет назад строению духа и мысли Лескова?
Неотвратимо растет вовлечение его в круг “людей московского [472] уряда мыслей” [473]. С ними приходится есть соль, пока от нее не “стошнит”! [474]
Неизбежно идет умножение новых, якобы одномысленных попутчиков.
К именам В. В. Комарова, Ф. Н. Берга, В. П. Клюшникова, А. П. Милюкова, Б. М. Маркевича и прочих приобщаются имена Я. П. Полонского, А. Н. Майкова, М. Г. Черняева, В. П. Мещерского, Ю. М. Богушевича и т. д.
Наступает катковское “томление духа”. Но болезнь не к смерти, а в дни грядущие, к выздоровлению. Не заставляет долго ждать себя острый пересмотр всего, во всем в сущности чуждого, ближайшего окружения своего, создавшегося в годы лютого безвремения. Этому сохраняется подтверждение в письмах и произведениях.
Клюшников именуется “крохотным дрянцом” [475]. Берг обвиняется в малодушии и слишком большой осмотрительности. Милюков превращается в “даровитого Милючка”, недостойно “блекочущего” что-то о своих чувствах к Данилевскому. Сей последний — уже “Гришка Скоробрешко”, “гусь” или “граф Данилевский”, назойливо домогающийся указания ему достойного места в литературе. “Вися Комаров”, “по рассеянности” женившийся на дочери “Гришки” [476] вместо дочери Каткова, издавая газету “Русский мир”, просит Лескова дать для его органа роман, но “чтобы был совсем не художественный, а как можно базарнее и с похабщиной” [477]. Черняев не без яда возводится в сан древлего богатыря “Редеди”. Князь Мещерский признается “каким-то литературным Агасфером”, и притом “в науках не зашедшимся”, “недоумком консерватизма”, которому незачем еще больше “скверниться”, а лучше “как-нибудь пообчиститься” [478].
О “заносчивом хлыще” или о “честном Марковиче” жестких отзывов Лескова сколько угодно, но есть один и превеселый, жанровый, живописующий не только Болеслава, но слегка и “самого” великомощного покровителя его — Каткова. “К удивлению, в нем [479] действительно всегда замечалось очень странное и подчас очень смешное стремление к аристократизму. Он любил “высокое положение” в людях, особенно — родовое, и благоволил к тем, кто имел знакомства в том круге. С этого, напр[имер], началось и долго на этом, главным образом, держалось его благорасположение к Марковичу, у которого — как это ни смешно — он брал примеры обхождения и старался пришлифовать к себе его, совсем не утонченные, манеры. Это было известно многим, а мне раз довелось видеть пресмешной случай в этом роде. Маркович… имел удивительно округленные окорока, по которым умел при разговоре громко хлопать себя ладонями. Один раз, споря с М[ихаилом] Никифоровичем в своей квартире в доме Зейферта на Сергиевской, Маркович в пылу спора все прискакивал и отлично прихлопывал себя по окорокам, что, видимо, нравилось М. Н-чу и Евгению Богдановичу, который тоже хотел так хлопнуть, но у него не вышло. После этого тотчас Маркович пошел провожать Богдановича, а М. Н. остался один в кабинете, а я в зале, откуда мне было видно в зеркало, что делается в кабинете. И вот я увидал, что М. Н. встал с места, поднял фалду и начал себя хлопать по тем самым местам, из которых Маркович извлекал у себя громкие и полные звуки… У М. Н-ча ничего подобного не выходило, и он, оглянувшись по сторонам, сделал большие усилия, чтобы хлопнуть себя, как Маркович, но все это было напрасно: звук выходил какой-то тупой и плюгавый, да и вся фигура его в этом положении не имела той метрдотельской, величавой наглости, какой отличалась массивная фигура Маркевича. Тогда М. Н. вздохнул, опустил фалду и с усталостью и грустью сел писать передовую статью, в которой очень громко хлопнул по голове Валуева. Но уверяю вас, что эти пустяки совсем мною не выдуманы” [480].
Это заимствовано из переписки. Есть нечто, так сказать, и из домашнего обихода.
Самовлюблённый Маркович, начав седеть, стал краситься. Однажды мать моя с огорчением обнаружила жирное пятно на высокой спинке кресла, на которой перед тем покоилась гордая голова только что ушедшего вельможного сановника. Пришлось развесить на всей мебели немецки практичные, но немножко жеманные вязаные наколки. Много смеялись у нас другому случаю. В пылу какого-то горячего спора мать моя, апеллируя к авторитету Маркевича, вместо “Болеслав Михайлович” воскликнула: “Болеслав Маркович! подтвердите же наконец, что это было именно так, как я говорю!” Напыщенный хлыщ не только не сумел снисходительно улыбнуться сорвавшейся с уст хозяйки дома обмолвки, но даже, совсем не по-великосветски, едва не надулся…
Во второй половине семидесятых годов “пересмотр” своего окружения Лесковым завершен: второстепенные из недавних сопутников брошены, с главарями — открытая, неустанно нарастающая борьба до последнего дня своего.
В “фурштатские” же годы сложились добрые отношения с графом А. К. Толстым и А. Ф. Писемским. Первому из них посвящаются “Соборяне”. Второму выражается исключительное внимание, признание громадности ума, знания России, сочности таланта.
В общем, к обоим этим именам живет неизменное расположение… Иначе шло дело с одним из наиболее близких ему недавно писателей, с которым он был даже “на ты”. Видоизменение этих отношений показательно. Создалась недостоверная, но, как часто бывает, живучая легенда. На этом надо остановиться.
В шестидесятых годах, работая в “Отечественных записках”, Лесков сходится с автором печатавшихся тогда в этом журнале “Петербургских трущоб”, Крестовским. Вместе с “Всеволодом” и известным ваятелем, по приятельству — “Михайлой” Микешиным, Лесков посещает знаменитую “Вяземскую лавру” на Сенной площади. Невдолге пути приятелей начинают расходиться. Однако в годы раннего моего детства отношения были еще достаточно дружественны, “Всеволод” у нас свой человек, частый и всегда желанный гость. Как было не запомнить его и мне!
За обедом упоминалось, что сегодня “милюковский вторник” и что, перед тем как ехать на Офицерскую улицу, условлена деловая встреча со “Всеволодом” у нас на дому. Вся молодежь, вплоть до “куцого”, то есть меня, расцветает! Еще бы! Всеволод Владимирович вносит всегда в наш несколько сумрачный домашний строй столько оживления, шума, впечатлений: невероятной величины и “малинового звона” шпоры, непомерная по росту сабля, которую мой отец, к величайшей нашей обиде, пренебрежительно называет то “валентиновскою”, по герою оперетты “Маленький Фауст”, то “Дюрандалем” — прославленным мечом легендарного “неистового” Роланда; уланский мундир с этишкетом, а иногда, вместо фуражки, даже шапка с султаном! Дух замирает!.. С наступлением сумерек напряженно ждем. Смелый, так сказать “военный”, заливчатый звонок. Конечно, он!? Высматриваем через щелку чуть приоткрытой двери в переднюю. Он! Дружески сбросив радушно приветствующей его нашей милой Паше “николаевскую” шинель с пелериной, он проходит в кабинет. Терпеливо ждем и прислушиваемся. Боже мой, как долго… Наконец, покончив досадные для нас деловые переговоры, он направляется в залу поболтать с хозяйкой дома, пока отец управится с какой-то неотложной работой. Сюда же высыпаем и все мы, сторожа момент, когда мать пойдет одеваться и гость останется полностью в нашем обладании.
Он не строен, скорее приземист. Голова посажена на короткой шее, которую он часто высвобождает из ненужно тесного и ненужно высокого воротника. Это не обличает избытка вкуса. Во всем, начиная с монокля в слегка оплывшей орбите глаза, чувствуется что-то непростое, неспокойное, армейски ухарское… Но нам, ребятам, все рисуется чарующе прекрасным. Сыплются анекдоты, новости, слухи, почти сплетни. Не требуя приглашения, садится за рояль, на котором “жарит” что-то самоучкой, но бойко, и поет. Голоса немного, но экспрессии не занимать стать: “Две гитары зазвенели, жалоббно-о за-ны-ыли-и: сердцу паммятны наппевы — тты-ы ли, друг мой, тты ли?” Припев душераздирающий: “бассан, бассан, бассаннатта — ты другому отдана. Ты друггомму отданна-а-а без возвратта, без возвратта-а!”
Малопреклонный к музыке, особенно к “жестоким романсам”, отец выходит из кабинета и выразительным взглядом приглашает маму начать собираться, затем притворяет за собой дверь в переднюю и снова уходит в кабинет. Этого только мы и ждали! “Всеволод Владимирович, Всеволод Владимирович! Военное, гусаров!” — кричим мы, обступив певца. “Военное? Гусаров? Идет!”
После ряда перезабытых за долгую жизнь “номеров” шли обычно два, до сих пор живо звучащие в моей памяти.
Под легко-лазоревый, “курц-галопный” аккомпанемент, то в теноральных, то в баритональных тонах, местами не без фальцета, раздавалось:
“Трруббят голлубые гуссары, из города едут долой, прощщай же, моя ты голубка, увижусь ли снова с тобой?”
И после этой грациозной гейневской песенки, уже “под занавес”, пройдясь по всей клавиатуре бурным арпеджио и задержавшись в мрачных басовых аккордах, финальный, грозный марш:
“Налливай, разливвай кругговые ччары! Маршш вперед! — Смеррть иддет! — Ччеррны-ые-е гуссары!..”
Напряжение достигает апогея.
“Ну и марш вперед, к Милюковым! Поезжай с Катериной Степановной, а я по пути заеду за Клеопатрой Владимировной”, — раздается возвращающий нас к действительности голос стоящего на пороге одетого уже “по-вечернему”, но “по-штатски” скромно, отца.
Дом пустеет. По плитам ступеней парадной лестницы, через двойные двери, с каждым шагом глуше, еще гремит “Дюрандаль”, а в наших ребячьих ушах неумолчно звучат лихие аккорды грозного марша “бессмертных гусар”.
Мать Крестовского, Марфа Осиповна, весьма свирепого и далеко нe барственного вида, любила рассказывать, как “ее Всеволод” обычно так крепко спал, что даже обливание холодной водой не могло заставить его подняться. И вот как-то, когда он был еще “штатским”, кто-то из семейных, подбежав к окну в зале, крикнул: “уланы!” Все бросились смотреть на шедший по улице полк и, когда тот уже почти целиком прошел, остолбенели: у одного из свободных окон, завернувшись в одеяло, стоял только что непробудно спавший Всеволод, не сводивший жадных глаз с последних рядов улан. Секрет был найден. С тех пор каждый раз, когда необходимо было разбудить сына, Марфа Осиповна вбегала к нему с криком: “уланы!” Успех был неизменен. В 1868 или 69-м году он и сам, писателем с именем, поступил юнкером в 14-й уланский Ямбургский полк.
Постепенно отношения обострились до такой степени, что Лесков нашел себя вправе писать Крестовскому: “А ты в 30 лет, в полном развитии сил, все “трубишь”, вместо того чтобы устроить детей и успокоить семью, да ищешь людей, которые еще более утверждали бы тебя в желании “трубить”… Труби, брат, труби; немного осталось, когда про тебя протрубят и будешь ты курам на смех” [481].
Проскальзывает кое-что и в произведениях. Так, например, в 1875 году в “Блуждающих огоньках” отец говорит сыну: “Учись, братец, всему полезному, а то, если будешь бесполезен, я тебя в уланы отдам” [482]. Это было не в бровь, а прямо в глаз, да еще и всенародно.
Не остается в долгу и Крестовский, пустивший в том же году в оборот акафист, далеко не исчерпанный в своей злобности и хлесткости строфою:
Мир ти, чадо! Проскакав
По Европе много станций,
К нам вернулся цел и здрав
Новый наш Лактанций.
Так постепенно от былой, хотя бы и недолгой, дружбы ничего и не осталось.
Г. П. Данилевский в упоении признательно писал 3 декабря 1869 года М. М. Стасюлевичу: “Вы… отграничили меня от гг. Крестовского и Стебницкого в вашем журнале” [483]. Теперь они отграничивались друг от друга уже сами, и чем дальше — тем глубже.
Однако до последних своих дней Лесков не отнимал у Крестовского прежних его заслуг. В беседах дома он неизменно указывал, что “Петербургские трущобы” в свое время сыграли большую роль как одна из первых попыток заинтересовать общество вопросами социального характера, заставить его читать “книгу о сытых и голодных” и задуматься о доле последних [484].
Насколько мы, мелкота, радовались всегда приходу Крестовского, настолько же боялись появлений Писемского. Нам было строго внушено, что он терпеть не может детей. И нас прятали и держали в дальних комнатах. Рассказывали, будто, когда ему однажды объяснили, почему он нас не видит, он рассмеялся: “И совсем это неправедный поклеп на меня, а я детей даже очень люблю, и всего пуще, когда они заплачут”. — “Полноте, Алексей Феофилактович, ну что же в том хорошего, что плачут-то?” — возразила моя мать. “А их тогда, глядишь, сейчас же и уберут”, — ответил маститый гость. Впрочем, мне почему-то кажется, что такой диалог “имел хождение” применительно не к одному Писемскому.
Собственных чисто “литературных” воспоминаний этой ранней моей поры у меня, естественно, не могло создаваться. Ребячески поражала, всем казавшаяся смешной, напряженная суетливость полненького Данилевского, которого попозже Лесков не раз иносказательно именовал “бойким” или “юрким литератором”. Особенно озадачивала мое детское воображение и любопытство совершенно черная, с горошину, выпяченная бородавка у него на лбу. Запомнился еще высокий, ражий, всегда улыбчивый Ф. Н. Берг, стихотворение которого о заиньке, лапочкой о лапочку похлопывающем и трогательно приговаривающем: “экие морозцы, прости господи!”, Лесков охотно наизусть читывал до последних лет своих, поглядывая в ясные дни в окна на обмерзших людей и лошадей. С тех еще времен и пошло за Бергом прозвище “Заинька”. Пожалуй, и все.
С концом 1870 года связано мое первое, счастливо для меня начатое знакомство с моим родством: приехал дядя Вася. Ему отведена глава 6 в четвертой части этой книги. Ему я обязан до сих дней согревающими дух и мысли воспоминаниями об обидно краткой, но полной неувядаемой прелести поре моего раннего детства.
И все-таки приходится сознаться, что и это такое милое мне тогда имя, в смену лет, постепенно оказалось “забытое давно в волненьях новых и тревожных”, переставая служить источником “воспоминаний пылких, нежных”. Но внутреннее, хорошо залегшее в душу чувство, хотя бы годами и приглушенное, не омертвевает совершенно, пока жив человек. В свой срок прошлое воскресает… Многое тут бывает страшно, но многое и умиляет. И сейчас, три четверти века спустя, Василий Семенович мог бы продолжить допущенное здесь пользование прекрасным стихом, сказав: “Есть память обо мне, есть сердце, где живу…” и не ошибся бы: живет!
Не смею утверждать, что я сохранил безупречно четкое, живое, не по фотографиям, представление внешности покойного. Но я полон чувствованием его всегда бледного, задумчивого лица, какой-то, может быть только в условиях петербургских незадач возникшей, робости выражения синих глаз. Хорошо помню высокую гибкую фигуру, легкую поступь, спокойные движения, мягкий жест, приветность речи. Без затруднений представляю, ощущаю зимние вечера, в которые мы сиживали с ним на большом диване в полутемной угловой нашей зале, ведя бесконечные, едва ли многозанимательные для него, но восхитительные для меня, тихие беседы, исподволь прислушиваясь к покашливаниям и нервным передвигам рабочего кресла в кабинете.
Таким рисуют мне Василия Семеновича моя память, чувство… Этого, конечно, мало.
Как уже известно, он оставил дневничок — подлинный “человеческий документ”. Он был начат, веден и брошен строго по интимным побуждениям и потребностям. Этим утверждается бесспорность его искренности. Им сбережены простосердечные свидетельства о жизненной и рабочей обстановке Николая Семеновича в те времена. Небольшие извлечения из него, несомненно, кое-что осветят. Итак — к ним, к дневничку, к “человеческому документу”!
“За обедом между Николаем и Ка[териною] Степ[ановною] произошла какая-то вспышка, в которой Николай, по моему мнению, не виноват. Смотрю я, смотрю на сию… Катерину Степановну и никак не могу уяснить себе, что “оно” такое? По-своему добрая, довольно последовательная в том, что себе зарубит (упертая), и всячески бестолковая… Это тип малороссийской “жинки”, которая не боится своего “чоловша”. Особенно интересна она с своею манерой говорить “высоким слогом” и пускаться в рассуждения… Но тем не менее, в ней есть стороны, которых нельзя не уважать: она прекрасная (по-своему) мать, хорошая и заботливая хозяйка, что тоже не вздор; и потом она очень правдива…” (26 февраля 1871 года.)
Милый, не искушенный еще жизнью со всеми ее противоречиями, старовер и правдолюбец! После кромских, уманьских и киевских “дам”, чуждых многим интересам, женщины столичных литературно-артистических кругов были ему слишком новы, неожиданны, странны и непонятны.
Внешне провинциальные “жинки”, может быть, и больше считались со своими “чоловiками”. Но являлось ли это истинною панацеей супружеского благоденствия? Не подменялась ли в ней искренность житейскою сноровкой?
Отвергал он и власть соблазна, овладевающего человеком, исполненным речевого мастерства, безотступно подсказывающего всегда новую, блестящую импровизацию вместо безупречно достоверного, но и бесцветного доклада о том или ином событии. Здесь совершенно исключалась какая-нибудь “нужда” или “цель”. Здесь не было ничего, кроме неодолимо властного “влеченья духа”, неосилимой потребности обогатить фабулу, утончить узор, оживить расцветку.
Беллетрист до мозга костей, неподражаемый рассказчик, Лесков тепло и любовно говорит о легендарном киевском “антике” Кесаре Берлинском:
“Соображал он быстро и сочинял такие пестрые фабулы, что если бы он захотел заняться сочинительством литературным, то из него, конечно, вышел бы любопытный сочинитель. Вдобавок к этому все, что Кесарь раз о себе сочинил, это становилось для самого его истиною, в которую он глубоко и убежденно верил. Вероятно, оттого анекдотические импровизации “печерского Кесаря” производили на слушателей неотразимо сильное впечатление”.
Дальше, передавая рассказ Берлинского о совершенно невероятном способе его делать у людей верхние больные зубы нижними, примененном им якобы к “Бибиковой теще”, автор “юношеских воспоминаний” восхищенно свидетельствует:
“Но чуть к нему [485] коснулся гений Берлинского, — произошло чудо, напоминающее вмале истечение воды из камня в пустыне. Крылатый Пегас — импровизатор ударил звонким копытом, и из сухой, скучной материи полилась сага — живая, сочная и полная преинтересных положений, над которыми люди в свое время задумывались, улыбались и даже, может быть, плакали” [486].
Чувствуется не только полное оправдание, но и признание художественной артистичности и в речи и в смелости создания пленительной “сочной саги”.
Вдохновенность ошеломительных импровизаций исполняла восторгом слушавшего их юношу. Берлинский поражал, запечатлялся, жил в памяти, как бы побуждал “дерзать”.
С началом “сочинительства”, среди многих профессиональных советов, познается и мнение Вольтера, что все виды литературы хороши, кроме скучного. Закон принимается всем сердцем: раз он хорош для calami [487], чего ради не следовать ему и в lingua [488]?
И Лесков не мог два раза рассказать о чем бы то ни было, не привнося каждый раз непроизвольных вариаций, в которые тут же сам начинал “глубоко и убеждение верить”. Незыблемая точность тяготила. Даже в цитатах он не был строг, приводя их по памяти и сплошь да рядом — в отвечающей его задачам редакции. Раздражал и педантизм библиографов, которые подчас казались ему даже “противны” [489].
Близких повествовательные вариации главы дома повергали подчас в большое смущение. Наиболее строптивые, хотя бы и неправомочные, решались бросать ему, украдкой от посторонних слушателей, негодующие взгляды. В творческом порыве рассказчик холодно отводил глаза.
Представляло ли, однако, это собою редкое явление? Кто сейчас не читал, как и сколько корил себя в ранних своих дневниках в кое-чем схожем Л. Н. Толстой?
Как не вспомнить рядом, с какой всеоправдывающей, если не поощряющей, весёлостью писал 7(19) ноября 1856 года И. С. Тургенев А. Н. Островскому об экспромтных увлечениях в беседах А. А. Фета: “Это человек душа — милейший поэт, врет иногда так мило, что расцеловать его хочется”.
Василий Семенович и моя мать не читали ни толстовских дневников, ни тургеневского письма. В простоте своих неискушенных сердец они, несомненно, все равно остались бы в протесте. Это вопрос натуры. Им она не позволяла постигать трудность совмещения в себе то виртуозного сочинителя, то скучного правдослова. И они искренно страдали.
Возвращаюсь к дневничку:
“Николай мечется еще и до сих пор, и когда остановится — бог знает. Какая это богатая и способная натура, а жизнь свою не умел сберечь!” (28 февраля 1871 года).
“Обедал, по обыкновению, у Николая и вечером ходил к нему, но во все время не перемолвился с ним ни одним словом, потому что он молчит и хмурится, как бирюк: я, мол, сердит сегодня. Ну и бог с ним! Причудливее человека редко можно встретить, тем более что я по крайней мере не умею себе объяснить многих его выходок и капризов, истинно недостойных сорокалетнего умного и развитого человека. Порой он даже просто смешен бывает с своими мгновенно сменяющимися порывами строгости и ласк относительно Дрона, которого, по моему мнению, он только пугает и вместе балует таким способом обращения, но уж никак не “воспитывает”, как ему это кажется… А Дрон очень нуждается в том, чтобы им занялись как следует, иначе все хорошие задатки, которые теперь в нем замечаются, могут при мало-мальски неблагоприятных обстоятельствах дать плохие плоды. А жаль, — мальчик очень хороший и разумный!” (20 марта 1871 года).
“Вечером у Николая собрались знакомые: жена и сестра Турбина, М. П. Лелева с мужем, К. С. Иванова и Н. М. Фумели, было шумно и весело без принуждения, — танцевали и даже пели все, кто что умел: М. П. Лелева спела первую арию “Елены”, Marie свою шансонетку, а я, по общему настоянию, последнюю арию Сусанина “Чуют правду”, и, сверх всякого моего ожидания, весьма недурно, так что вызвал в слушателях одобрения и шутливые аплодисменты. — За ужином пошла речь о спиритизме (инициатива подобных разговоров вечно принадлежит Николаю) сравнительно, или, лучше сказать, сопоставляя его с христианством; весьма немногие, конечно, могли принять в нем участие, а потому и скучали, слушая, а что всего хуже, так это то, что разговор этот кончился пикировкой между Ник[олаем] и Екат[ериной] Степ[ановною]”. (29 марта 1871 года.)
“Вечером у Николая А. П. Милюков читал свою повесть из времен И. В. Грозного “Царская свадьба”, — дело идет о третьей женитьбе его на Собакиной. Вещь эта хорошо выработана и полна интереса как по предмету, так и по подробностям; видно, что на нее затрачено много труда и времени. Из литераторов на чтении присутствовали Богушевич, Скавронский, С. И. Турбин и Боборыкин; из простых смертных: Фумели, актер Федоров и я. Мне особенно не понравился Боборыкин, — кричит громко, много, дерзко и с ужаснейшими жестами и кривляньями, — знай, дескать, наших. Мне невольно вспомнились стихи, сказанные ему С. И. Турбиным:
Посмотреть на вас поближе,
Так, ей-богу, даже жаль, —
Вот что значит жить в Париже
И ходить в Пале-рояль!
И какая разница между тем и другим! В Боборыкине так и видишь хлыща, довольного собой, барчонка, которому хочется и полиберальничать и не хочется от своих отстать: я-де все-таки un homme de la société! [490] Он именно “штатский юнкер”, по его же выражению”. (1 апреля 1871 года.)
“Прочел новое, еще нигде не напечатанное стихотворение графа А. К. Толстого “Песня о Потоке богатыре”; рукопись его принес Николай от автора и списал себе; по форме оно напоминает дневнерусские былины и представляет аллегорически народ русский; в нем много ума и ядовитости, несколько напоминающей его “Целителя Пантелея”. (6 апреля 1871 года.)
“Вечером просидел до 10 часов у Николая, видел там жену Вс. Крестовского, — очень показалась антипатична эта барыня — что можно отчасти объяснить и моим предубеждением на ее счет, так как я давно уже знаю кое-что из ее вертепных похождений, тем не менее я не могу скрыть досады, когда ее сожалеют и оправдывают… Кроме ее, был А. П. Милюков и проф[ессор] Предтеченский; беседа шла умно и занимательно”. (7 апреля 1871 года.)
В 70-м году каким-то образом становится вновь возможным общение со “скандалистом академической газеты”, А. С. Сувориным, круто оборвавшееся десяток лет назад в Москве у “Сальясихи”. Сближение с этим быстро выдвинувшимся популярным и опасным публицистом, в тайне помыслов, давно представлялось желательным и … недостижимым. Трудности здесь преодолеваются, вероятно, обращением Лескова к многолетнему врагу за посредничеством в разборе тяжбы с В. В. Кашпиревым из-за “Божедомов”, закрепленным эпистолярно [491]. Такой демарш ломал многолетний лед, неизбежно несколько связывал враждебность “Незнакомца”. А ведь в каждом деле всего ценнее первый шаг. Он был сделан. “Лиха беда — начало”, — говорит народ.
Год спустя ему посылаются уже главы романа “На ножах” и очерка “Смех и горе” с прямою и полной доверия просьбой: “Прочтите, судите и “ругайте”, если добрая совесть ваша укажет вам, за что “ругать” следует” [492]. Переписка оживляется, становится более приятельской, обоюдно нимало не убеждая “противумышленников”. Не торопясь, с перебоями, дело все же движется.
В 73-м году Суворин признает необходимым получить от Лескова автобиографические данные, намереваясь включить их в затевавшийся им справочный сборник. Лесков охотно приступает к выполнению заказа, привнося в ответное свое письмо уже некую дружескую увещевательность: “Благодарю и за искреннее мнение обо мне и моей деятельности. Как быть? Все мы люди, все человеки, — существа плохие и несовершенные перед идеею абсолютного разума и справедливости. Может быть, и я во многом виноват, может, и вы в чем-нибудь не безгрешны… Кто из нас в чем был правее другого, то решать не нам… В заключение скажу вам: вряд ли многие из нас теперь в существенных вопросах так противумысленны друг другу, как это кажется. А подумайте, что впереди? Если мы поживем, то не придется ли нам повоевать заодно против такого гадкого врага, который мужает в меркантилизме совести? За что же мы унижаем друг друга? И перед кем? — Перед людьми, которые всех нас менее совестливы… Распря наша часто держится характера чисто сектаторского… Это худо; но помочь этому могла бы только одна талантливая критика, а ее нет…
Наши люди как-то более умеют щадить самолюбие и человеческое достоинство своих противников, и по крайней мере они едва ли на десять оскорблений отвечают одним, и то всегда гораздо более умеренным. Как хотите, а это несомненный признак порядочности, который нельзя не уважать в самом противумысленном нам человеке. Вот вам мой болтливый ответ на ваше доброжелательное письмо, за которое еще раз благодарю вас; вполне вам верю (как и всегда верил) и желаю вам от души наилучших во всем успехов и наилучшего счастья” [493].
А следующее, очередное из сохранившихся, письмо заключается совсем приятельской приписочкой: “Р. S. Не случится ли быть в Петергофе? Заверните, пожалуйста. У меня такой простор, что запоздавший гость и ночует, нимало меня не стесняя, а напротив, даже обязывая” [494].
Чувствуется почти удовлетворенность совершившимся, наконец, полупримирением. Одним из самых лютых врагов из сверстников, с которыми начата была литературная жизнь, меньше!
Вражда успела хорошо измотать. Чего только не наговорено было на столбцах печати друг на друга! Сдвиг! Довольно “великих браней”! Намечается взаимная благонастроенность, признание права на разномыслие.
Большой прочности во всем этом, конечно, не оказалось. Не такие были темпераменты. “Одержимости разными одержаниями” хватало в каждом.
Не лучше, если не хуже еще, идет и со многими другими. Одобрения и хвалы “благоприятелей”, изрекаемые “пошептом”, — раздражают. Открытого признания нет.
Каковы же общие итоги и уровень личных дел и положения? В литературе — без ободряющего изменения. Дома — “вспышки”.
Было над чем задуматься.
Сильно ожегшись, а затем немного и поостыв, Лесков отходит от напряженно полемических романов, от слишком острых счетов с нигилизмом.
Значительно позже сам он скажет: “Я сначала злобился, а потом смирился, но неискусно” [495].
В чем же выразилась эта неискусность, и в чем видел ее сам Лесков?
Не в неровности ли самоусмирения, перемежающегося с внезапными новыми взрывами злобленья?
Каков же в общем путь от “Некуда”?
В следующем за ним году появляется “Леди Макбет нашего уезда” [496]. В тогдашнем своем тиснении рассказ почти полностью свободен от каких-либо с кем-нибудь счетов. Чистый, художественно данный быт.
Дальше — “Обойденные”, с противопоставлением рабоче-экономического опыта здешних героинь опыту Веры Павловны Лопуховой в романе “Что делать?” Н. Г. Чернышевского [497].
Затем “Воительница” [498] — кроме легких, по лексике Лескова, “намеков на то, чего не ведает никто”, почти неполемична, как и следующие за нею “Островитяне” [499].
Обозначаются будущие “Соборяне”, пока в их первоначальном плане и с точно выражавшим основную их идею заглавием — “Чающие движения воды”. Здесь уже не обходится без “рикошетов” по противникам. Задача — показать превосходство перед нетерпеливым зовом “в топоры” мирного чаяния целительного “возмущения воды”, которое будет произведено самóю благонастроенною властью, изготовляющею уже благие реформы.
Пишется, публикуется и ставится на Александрийской сцене пьеса “Расточитель” [500]. Цель — убедить в ужасе старых бытовых и общественных взаимоотношений, обрекаемых на гибель введением “нового суда”, гласного судопроизводства, вынести бесповоротный приговор “ума и совести народной расточителям”.
Печатается чисто исторического характера бытовой очерк — “Старые годы в селе Плодомасове” [501].
Это все, в той или другой мере, отвечает или не противоречит готовности автора утишить в себе “злобленье”. Но рядом с этим им овладевает “влеченье, род недуга” поддать жару, и какого!
Публикуется, по собственному его определению, “вещь пряная и забористая”, которая “шуму может возбудить множество” [502]. Именуется она — “Загадочный человек”, а подзаголовок ей ставится призанятый у Н. Ф. Щербины: “Эпизод из истории комического времени на Руси” [503].
Вся “вещь” до отказа насыщена острыми выпадами по адресу некоторых, своими именами названных, деятелей “нетерпеливого лагеря”. Это как бы “эпизоды”, случайно или по несовпадению во времени с выходом романа не нашедшие себе места в “Некуда”.
Исключительная “забористость” нового выпада поднимает новую озлобленность на автора. “Шуму” действительно возбуждается “множество”.
С декабря 70-го года начинают выходить главы “сокрушившего” в конце концов самого автора романа “На ножах” [504]. Он тянется почти весь следующий год. Новые бури!
Чуть начинавшие было заживляться раны открываются сызнова. Так шли и обстояли дела вообще. В частности, “Соборяне” испытывали неисчислимые затруднения.
В шести книжках последнего квартала “Отечественных записок” оповещается о предстоящем печатании в них “романической хроники “Чающие движения воды” господина Стебницкого.
И действительно, со второй половины марта 1867 года это печатание начинается, но на второй апрельской книжке обрывается.
Исчерпывающее объяснение этому дается Лесковым в его обращении за ссудой в Литературный фонд.
Это было уже полное прекращение какой-либо связи Лескова с “почтенным редактором”, для которого, “вследствие некоторых особенностей нрава и обычаев” его, литературные “скандалы не редкость”.
В том же году определенные куски хроники включаются в выпущенную книжку произведений Лескова уже под заглавием “Старогородцы. (Отрывки из неоконченного романа “Чающие движения воды”)” [505]. В конце этой публикации автор объяснял, что “роман”… “начат был при непростительном забвении” всех цензурных “терзаний”, испытанных при печатании им своего романа “Некуда”, и “при еще более непростительном заблуждении, что все нынешние наши, бесцензурные по имени, издания бесцензурны и на самом деле”.
В очередной стадии своих мытарств многострадальное произведение печатается под третьим заглавием — “Божедомы” — с января 1868 года в журнальчике, умирающем на февральской книжке [506].
Новое злоключение! Опять надо искать издательство радушия!
8 августа 1868 года “Божедомов” приобретает В. В. Кашпирев для учреждаемого им журнала “Заря”. Гонорар сто рублей лист. Пятьсот рублей задатка.
Как водится, сперва идут взаимные любезности. Издатель успевает выдать автору еще тысячу рублей. Постепенно возникают неудовольствия, переходящие в прямую “дрязгу”, а там доходящие и до тяжбы.
Кашпирев предъявляет иск в 1800 рублей. Поверенный Лескова, орловский его приятель Н. М. Фумели, подает встречный в 700 рублей.
12 августа 1869 года Петербургский окружной суд, заслушав стороны, отказывает обоим в их исках и возлагает судебные по ведению дела издержки на обоих поровну.
Постановление небывалое! По существу в выигрыше ответчик, а не возбудивший дело истец. Рассчитаться с ним все-таки надо. И хронику опубликовать тоже необходимо. Все это заботит, тяготит, раздражает…
Возвратясь из суда, Лесков пишет в газету “открытое письмо”, в котором сочно обрисовывается суть дела с открытым признанием, что в определенный момент он взял у Кашпирева “роман для поправок и объявил, что затем без письменного условия” рукописи не отдаст.
Дальше, в доказательство неосновательности претензий противной стороны, Лесков объяснял, что предлагал последней получить и от него “в возврат свой задаток в два срока с обеспечением его моими изданиями, хранящимися у Базунова, или векселями на неплатящих мне за старые работы редактором гг. Боборыкина и Достоевского. Я не 12 августа заявил это на суде, как сообщает “Судебный вестник”, а я с прошлой осени ищу такой развязки и не мог ее найти потому, что г. Кашпирев до сих пор, пока нас с ним рассудил суд, все стремился продать мой письменный стол и табуретку” [507].
Не удовлетворяясь судебной победой и газетным уязвлением противника, Лесков переходит в наступление, перенося все дело в область чисто литературных счетов. Он признает себя тяжко оклеветанным и оскорбленным Кашпиревым на суде утверждением последнего, что прошедшие за время ссоры в “Русском вестнике” главы о “Плодомасовских карликах” составляют существенную, неотъемлемую часть полностью приобретенного им у автора романа.
Поднимается новая “свада”, но на этот раз по строго принципиально литературному вопросу, разрешить который в силах только третейский суд профессионалов.
Лесков, не без побочных соображений, вовлекает в дело заведомо враждебного ему А. С. Суворина, несомненно нерасположенного к нему М. М. Стасюлевича. Предположительно называются тут и граф А. К. Толстой, и А. П. Милюков, и А. П. Скабичевский, и Н. Н. Страхов.
Задумывается и сооружается нечто выше нужды громоздкое. 8 апреля 1870 года днем он получает испрошенную ему Сувориным аудиенцию у Стасюлевича.
Последний, с профессорской методичностью, выдержкой и авторитетом лет и опыта, видимо, доказывает пылающему не слишком обоснованным негодованием Лескову призрачность клевет и оскорблений, усматриваемых им со стороны Кашпирева. Создается положение, при котором можно удовольствоваться оглаской своих попыток и, внемля старейшему, как бы из уважения к его авторитету, утишить гнев свой. Буря стихает [508].
“Хроника” по-прежнему не пристроена! Заколдованность ее судьбы удручает. Столько затрачено трудов, столько было ожиданий.
Раздосадованный Лесков пишет в Москву незнакомому еще ему С. А. Юрьеву, собиравшемуся редактировать нарождавшийся журнал “Беседа”. Предлагая своих “Божедомов”, он говорит, что его герои “несколько необыкновенны, — они церковный причт идеального русского города. Сюжет романа, или, лучше сказать, “истории”, есть борьба лучшего из этих героев с вредителями русского развития. Само собою разумеется, что ничего узкого, фанатического и рутинного здесь нет. Детали романа нравятся всем и, между прочим, Мих[аилу] Ник[ифоровичу] Каткову, но в общей идее он для некоторых взглядов требует изменений, которых, по-моему, он вовсе не требует” [509].
Завязывается переписка, как будто что-то сулящая.
9 марта 1871 года Лесков везет своих “Божедомов” в Москву в предположении отдать их Юрьеву. Тот, видимо, мнется, тянет, а Катков, обласкав автора, приобретает “старогородскую хронику”, которая получит потом свое последнее заглавие — “Соборяне” — и посвящение — “графу Алексею Константиновичу Толстому”.
Со слов вернувшегося 19 марта брата, Василий Семенович заносит в свой дневничок: “Сегодня утром приехал из Москвы Николай, где поместил, наконец, своих “Божедомов” у Каткова в “Русском вестнике”… Я душевно радуюсь тому успеху, которым, по его словам, пользовались в Москве в этот приезд его произведения и он сам. От “Божедомов” я жду много хорошего. Дай бог счастья и доли Николаю, — работает он страшно, подчас даже не по силам своим” [510].
С продажей романа не только нравственно, но и материально гора сваливается с плеч. Катков дал не сто, как давал Кашпирев, а полтораста рублей за лист. Это облегчает погасить долг Кашпиреву, возросший с процентами до тысячи девятисот рублей. Одной обузой стало меньше.
В апреле приезжает в Петербург Катков. Лесков делится с П. К. Щебальским сведениями о своих свиданиях с приезжим и об общем положении издательских своих дел: “На сих днях ко мне обратился книгопродавец Ваганов с просьбою продать ему право на “Полное собрание” моих сочинений, — я отказался. По-моему, это еще рано и невыгодно для меня до тех пор, пока будут напечатаны “Божедомы”. Здесь я вошел с Михаилом Никифоровичем несколько в иной тон отношений. Не знаю, чему это приписать? Начальное внимание его ко мне, верно, кроется в столь зримой интриге моей в пользу классического образования — интриге непредосудительной и, смею думать, даже честной… Надо же было хоть один орган удержать в пользу этого вопроса, и тут мы, разумеется, “поинтриговали”. Что делать? Но потом Мих[аил] Никиф[орович], верно, нашел, что меня пустым мешком же били, и обласкал меня, как никогда не ласкивал” [511].
Идет благорастворение воздухов… Однако вслед приходят и будни: обычная, мучительнейшая для авторов, редактурная пытка, нравственная дыба, волокита, требование ненужных изменений, подправочки, усмирение или усиление тех или других мест и т. д. “до бесконечности”. Переварить весь этот, по-нынешнему говоря, “принудительный ассортимент” бывает труднее, чем написать работу.
Усовершателем “великолепного” творения и судьей, утверждающим окончательный его текст, а частью даже форму, становится П. К. Щебальский, человек без сколько-нибудь значительного положения в литературе.
Порядочный, воспитанный и благожелательный, он несопоставляем с автором в мере литературной одаренности. Спасибо, что приятен в обхождении и обычае, что Лесков, чувствующий, что “это, может быть, единственная моя вещь, которая найдет себе место в истории нашей литературы”, — жертвенно идет на уступки с трогательной покорностью року и даже с ясно улавливаемой радостью, что ментором ему дан уважаемый им Щебальский, a нe иной кто из катковских препараторов.
Он пишет своему редактору: “Я уполномачиваю вас, однако, сделать в нем те сокращения, какие вы признаете полезными, но непременно вашей рукою, осторожною и доброжелательною… Хроника же такая, как “Божедомы”, должна быть строго верна правде дня, и я возмущаюсь против вас, мой благороднейший руководитель” [512].
Но так или иначе, а мало кому ведомый сейчас Щебальский руководствует Лескова!
Постепенно автор начинает изнемогать и пишет своему наставнику:
“О себе вам скажу вот что: я некое время сам не знаю, что о себе думать: мне как-то все жестоко надоело, то есть так надоело, что я все держусь плана вашего: хочу на год спрятаться в Веве, или еще лучше в Сорренто, и что-нибудь “совершить” (как говорил Гоголь). Мне все кажется, что все, что я пишу, вовсе не то, что я хочу и могу написать, — могу, ибо ощущаю, что
Жизнь хороша, потому что искусство прекрасно […]
Возлюбите, ради любви к искусству и идее любви, моих “Божедомов” и соблюдите их. Я на них возлагаю большие мои надежды, и по иx поводу, вероятно, придется договориться до дела: будет или не будет выходить в 1872 году “Р[усский] в[естник]”? Если не будет, то, я полагаю, надо будет передать роман в “Беседу” или, может быть, напечатать в “Совр[еменной] летописи” [513].
Новая угроза: не придется ли снова переустраивать свое творение к Юрьеву или спускать его в газетку, в которой, по выражению Лескова, раз уже “кокнуло, как яйцо в яишнице”, его “Смех и горе”. Тревогам и опасениям нет конца, и в них тянется бесконечная мука мученическая!
Где тут было “совершать”, когда после трехлетних “терзательств” пришлось самого Савелия отпускать “в горняя” утишенным и примиренным, а не опаленным и негодующим на неоправдание ни одного из “чаяний”.
Предлагая роман Юрьеву, Лесков подчеркивал необыкновенность своих героев. Роман был необыкновенен весь, во всем своем строении, этот единственный и первый “роман без любовной интриги”, как его характеризовал автор [514].
Что же могло внушить мысль дать героями романа людей, которые в этих ролях так “необыкновенны”?
В этой области есть ценное показание писателя.
Рисуя “кромешный ад, который представляла собою орловская монастырская слободка” с благостно резидировавшими в ней “лютыми крокодилами” архиереями и “ужасными”, ненасытными их секретарями Бруевичами, с “многострадальными” священно- и церковнослужителями, вызывавшимися туда “под начал” или “ожидавшими резолюции” преосвященных, Лесков, от сердца болезнуя о последних, открывает душу:
“Они располагали меня к себе их жалкою приниженностию и сословной оригинальностию, в которой мне чуялось несравненно более жизни, чем в тех так называемых “хороших манерах”, внушением коих томил меня претензионный круг моих орловских родственников. И за эту привязанность к орловским духовенным я был щедро вознагражден: единственно благодаря ей я с детства моего не разделял презрительных взглядов и отношений “культурных” людей моей родины к бедному сельскому духовенству. Благодаря орловской монастырской слободке я знал, что среди страдающего и приниженного духовенства русской церкви не все одни “грошевики, алтынники и блинохваты”, каких выводили многие повествователи, и я дерзнул написать “Соборян” [515].
“Дерзал”, надеялся, даже, можно сказать, — уповал…
После, по счету Лескова, четырехлетнего “лежания”, или “спанья” [516], “Соборяне” увидели, наконец, свет [517]. Но пройдя через какие испытания и редакционные застенки!
Успех старогородская хроника имела односторонний. Многие органы остались холодны. Любопытная частность: И. Е. Репин писал В. В. Стасову: “Соборяне” Лескова действительно ретроградных тенденций полно, но очень художественно и верно изображает среду, хотя семинарским слогом. Впрочем, тенденции его чисто московские” [518].
Невелик был и житейный прибыток: из четырех тысяч гонорара за двадцать пять листов почти две ушли Кашпиреву, а остальное прожито, пока в слишком долгих муках родилось детище.
Однако надо воздать заслуженное издателю. Лесков, уже в годы полного разрыва с ним, вспоминает: “Катков… платил мне по 150 р., когда мог платить, подобно Кашпиреву, по 50 и мне “некуда” было деться!.. А он еще мне подарил издание “Соборян” [519].
Кашпиревская полистная плата вполовину умалена не то по давности событий, не то для усугубления картины “злострадательности” посленекудовского своего положения.
Лескова всегда горячо захватывали разговоры о положении и условиях работы и жизни наших и иноземных литераторов.
“Что тут сколько-нибудь схожего, общего? — восклицает он. — Первая, не совсем бездарная работишка француза привлекает к себе внимание критики и читателя. Вторая — дает постоянного издателя, возможность работать уже не спеша, не ради хлеба на сегодня, не размениваясь на поденщину! А уж мало-мальски интересный или оригинальный роман — приносит все: окрыляющий дух и дарование успех, известность, серьезную оценку критикой, загородную виллу, яхту на Средиземном море, дающие отдых и обновление сил, рвущихся к новым трудам, углубленному творчеству! Как тут не работать, не вырабатываться дальше, не расти, не “совершать”! Что же вместо всего этого видит наш необеспеченный, хотя бы и бесспорно талантливый, литературный труженик? — негодующе развивал он дальше. — Брань и травлю вместо учительной критики, каторжную зависимость от кулаков-издателей, от службы, без которой одним писательством не прокормишься, нужду, мелочную, чуть не построчную, спешную работу ради покрытия кругом обступающих нужд. Вот и твори в такой обстановке и совершенствуйся в своем многотрудном искусстве!”
Не лучше вышло в свое время и с “Соборянами”. Далеко оказалось до возможности “спрятаться на год в Веве, или еще лучше в Сорренто”, и там что-то “совершить”!
Годами вынашивавшаяся под сердцем работа не разрешила ни одного из вопросов, не оправдала ни одной из надежд.
Положение в литературных кругах не улучшилось. Рамки журнальных возможностей не раздвинулись. Достаток не освободил от поденщины.
А ведь именно про это произведение через полустолетие Горький сказал: “В семидесятых годах, когда Лесков написал великолепную книгу “Соборяне”…” [520]
Долго довелось ей ждать такого признания.
Что же принесла эта романическая хроника своему творцу при своем появлении в печати?
По любимому Лесковым мицкевичскому выражению — горькое wielkie nic! [521]
Как правило, барометр на Фурштатской, у Таврического сада, стоял на “переменно”, с ясно выраженным стремлением в любой момент перейти на “бурю”.
Конечно, это не исключало возможности иногда н безоблачных, солнечных дней или хотя часов, и притом восхитительных!
Они приходили с тою же неожиданностью, с какою уступали место ненастью.
В такие дни все в доме оживало, расцветало, лица горели радостью, слышался звонкий смех, царило весельем дышащее настроение.
“В добрый стих” предпринимались прелестные прогулки, придумывавшиеся самим Лесковым и выполнявшиеся под непосредственным его руководством. Они были разнообразны.
30 августа, в “Лександров день”, смотрели на Невском проспекте крестный ход с хоругвями и иконами из Исаакиевского собора в Александро-Невскую лавру, в котором обязательно шествовал один из сенаторов в ярко-красном, золотом шитом мундире. Затем шли на Марсово поле, иначе Царицын луг, на устраивавшееся там “народное гулянье”.
Чего тут не было! Катались на каруселях; взлетали под небеса в люльках перекидных качелей; смотрели, как бьют “турку”, то есть человекообразный чурбан с циферблатом, на котором означалась сила удара; как лазают по высокой мачте, намазанной маслом, к висящему наверху ведерку пива или водки; как бегают на нехитрые призы в мешках, одетых на ноги и завязанных у пояса; как на запряженной лошадью платформе проносятся, под висящим на перекладине большим ведром с водой, удальцы с шестом в руках, которым надо угодить в дыру полукруга, прибитого впоперек ко дну ведра. Лезущие по мачте, обессилев, комично съезжают наземь, бегущие в мешках падают и барахтаются в тщетных попытках встать, ведро почти поголовно всех окачивает с головы до ног. Публика грохочет, мы, молодежь, вместе с нею. Писатель всматривается в “толпучку”, прислушивается к ее “словечкам”, острым шуткам…
Удовольствие повышается поглощением грубоватых, но казавшихся неизъяснимо вкусными, лакомств, под которыми ломились дощатые ларьки и разносные лотки.
Если не ошибаюсь, в тот же день традиционно публика допускалась до заката солнца на валы Невской и Екатерининской куртин Петропавловской крепости и ближайших к ним бастионов. Здесь стояли старинные чугунные пушки, из которых давался сто один выстрел в высокоторжественные дни, Новый год и пасхальную ночь. Одна из этих пушек стреляла ежедневно в полдень, возвещая населению так называвшийся “адмиральский час”, то есть ранний военный обед и водку. Питерщики поверяли по ней свои часы.
На Троицкой площади и у Иоанновских крепостных ворот учреждался бойкий базар со всеми видами невзыскательных яств, питий и сластей.
Кроме этих сухопутных экскурсий бывали и водные, предпринимавшиеся, как и первые, по возвращении нашем с дачи. Мать моя очень не любила их и никогда не участвовала в них. Это развязывало руки отцу. Она брала всегда с него слово, что в Неву мы выходить не будем.
Наняв четырехвесельную лодку на пристани у Летнего сада, мы тотчас же брали под Цепной мост, поднимались по Фонтанке и под Прачешным мостом выходили на Неву. “Только не проболтаться, смотрите, маме”, — говорил конспиративно отец. В этом было заговорщическое озорство, льстившее нашему самолюбию.
Но еще большим отклонением от просьб и даже мольбы мамы являлось дальнейшее поведение отца, а с ним и наше.
Едва выйдя на невские просторы, наш кормчий, впадая опять в конспирацию, испытующе говорил: “А не забыли, чем замечателен дом у пристани, с которой мы взяли лодку?” Шло оскорбленное возражение — конечно, мол, твердо помним. “Ну, в таком разе запевай!”
Три гимназиста, гимназистка, я и сам на руле сидевший отец затягивали:
Что это за здание
У Цепного моста?
Выйдет приказание,
Выпорют — и просто.
У царя у нашего
Все так политично:
Вот хоть у Тимашева —
Выпорют отлично!
Так был почтен министр внутренних дел А. Е. Тимашев, некогда начальствовавший в известном III отделении. Затем сюжеты уходили в глубь времен. На маршевом темпе шел новый опус:
Царь наш немец прусский,
Носит мундир узкий,
Ай да царь, вот так царь,
Провославный государь!
Царствует он где же?
Целый день в манеже.
Ай да царь…
Прижимает локти,
Забирает в когти.
Ай да царь…
Росту три аршина,
Сущая скотина!
Ай да царь…
Пелось еще на заунывный мотив детской французской песенки “Au clair de la lune…” [522] нечто на смерть Александра I и воцарение Николая I:
Русский император
В вечность отошел.
Ему оператор
Брюхо распорол.
Плачет вся Россия,
Плачет весь народ.
Едет к нам на царство
Константин урод.
Но творцу вселенной,
Богу вышних сил
Царь благословенный
Грамотку всучил.
Манифест читая,
Сжалился творец:
Дал нам Николая.
Сукин сын, подлец!
Тексты приведены такими, какими слышаны мною много раз в чтении их Лесковым. Они не во всем совпадают с опубликованными [523].
Последняя песенка, написанная В. И. Соколовским, отнесена была у нас к творчеству Рылеева. Концу ее было дано тоже недопустимое по действительному ходу дел толкование, якобы Николай спросил Рылеева: “К кому относятся последние слова вашей гнусной песни?”, а тот колко ответил: “К богу, но никак не к вашему императорскому величеству, примите это как смягчающее вину обстоятельство” [524].
Мудреного в таких ошибках и смешениях нет. Архивы были недоступны. “Потаенные” издания доходили трудно, а легенды создавались легко, не боясь очевидных нескладиц.
Мне было лет шестнадцать, когда мой отец, не без особой тайности развернув принесенный им сверток, многозначительно сказал мне: “Вот Суворин дал на недельку прелюбопытное лондонское издание. Будет свободное время — посмотри. Положу в спальне у кровати”. Это как раз и был том “Русской потаенной литературы XIX столетия” с предисловием Н. Огарева, вышедший в Лондоне в 1861 году. Возможно, что это был первый случай, когда Лесков имел возможность не спеша проштудировать издание вдоль и поперек. Со временем большинство апокрифов нашло свое место и оценку.
Возвращаюсь к нашим навигационным экскурсам. Для разнообразия иногда мы от той же пристани брали менее опасный курс — по Мойке, по Екатерининскому каналу. С приближением к Невскому отец настораживался и внушительно объяснял нам опасность водного туннеля под невероятно широким Казанским мостом. Особенно опасной представлялась возможность встречи там другой лодки и трудность разминуться с нею. Старшие мальчики не очень верили всем этим затруднениям, а я немножко трусил. Но все шло гладко, и сам Лесков, на самой середине, начинал произносить какие-то звучные слова и фразы, внимательно вслушиваясь в их отражение нависшими над водой каменными сводами.
По строго установленному моим отцом образцу, все прогулки завершались покупкой в попутных лавчонках печеных яиц, особо любимых им кругленьких румяных саек, выпеченных на прилипшей к ним соломе, широченной, крепко прокопченной углицкой колбасы, яблок и тому подобного. Все это поедалось на неторопливом марше к дому и во вновь попадавшемся по дороге ларьке запивалось различными квасами, вплоть до знаменитых в свое время “кислых щей” — три копейки бутылка.
В таких обычаях ярко сказывалось что-то неистребимо гостомельское, орловское и ни в какой мере не столичное для людей определенного круга и положения.
В весенние или осенние приезды кого-нибудь из киевлян Лесков ревниво брал на себя роль столичного чичероне и исполнял ее рьяно.
Он любил “Петра творенье”, гордился им.
В исключительных красотах Петербурга не допускалось ни малейшего сомнения.
В 1875 году, при посещении с эмигрантом князем И. С. Гагариным парижских иезуитских школ, Лесков с глубоким удовлетворением прочел на французском букваре: “Les environs de Saint-Pétersbourg sont admirables!” [525]
Он твердо запомнил это заслуженное признание и не упускал вспомнить его в беседах со скептиками, находившими, что смешно искать что-либо доброе на ингерманландском болоте!
В невской дельте “бегали” синенькие катерки “Финляндского легкого пароходства”. Совсем маленькие перевозили за две копейки через Неву, на которой было маловато мостов, а несколько покрупнее совершали рейсы от Летнего сада до Крестовского острова, проходя всю Большую Невку.
Последний маршрут входил в непременную программу ознакомления провинциалов с красотами ближних петербургских окрестностей. Когда с пароходика открывался Каменный остров, Лесков маестозно простирал руку и чеканно декламировал стихи К. П. Масальского:
Возможен ли поэзии резец
Изобразить Елагинский дворец,
Когда он, месяца лучами освещенный,
В кристалл Невы глядяся голубой,
Любуется собой?
В зимней обстановке хорошее настроение выливалось, конечно, в иных формах. Здесь первенствовало посещение театров, а на масленой даже и балаганов, строившихся довольно долго на Адмиралтейской площади, а потом переведенных на Марсово поле. Превыше всего уделялось внимание литературе. Здесь в разнообразных жанрах выступал и сам мастеровитый чтец, Лесков.
Придав своему подвижному лицу умильно-плотоядное выражение, а голосу то грубоватую нетерпеливость, то лукавую смиренность, он со смаком читал притчу П. В. Шумахера:
Монах стучит в ворота рая.
Апостол Петр ему в ответ:
— Куда грядешь, не разбирая!
Здесь вашей братьи духа нет!
Вы все печетесь о житейском.
Вишь! словно боров разжирел.
Должно быть, в чине архирейском
Ты всласть курятинки поел?
— Апостоле! не осудиши!
У всякого свои грехи!
Да говори про кур потише,
Чтоб не запели петухи.
И на этот раз Лесков не вполне тожественен опубликованному тексту или автографу, хранящемуся в альбоме М. И. Семевского.
При сборе некоторых знакомых и приятелей устраивались инсценировки. В одной из них длинный режиссер Александрийского театра, Ф. А. Федоров-Юрковский, с медною полоскательницей на голове и палкой от половой щетки вместо копья в руке, въезжал из передней в залу верхом на детской палочке с лошадиною головой. Сопровождавший его “маленький художник”, Я. Л. Филатов, в какой-то цветной скатерти-епанче, с собственною своею, традиционно художническою, широкополою шляпой на голове, тоненьким фальцетиком возвещал: “Вот, наконец, достигли мы Мадрида!” Тотчас же появлялся со своим “Дюрандалем” в руке Всеволод Крестовский. Происходил горячий поединок, в котором оба противника проявляли великолепный комизм и смешили своими “антраша” до слез. Дон-Кихот и Санхо-Панча уступали место балету, но “Всеволод” и тут играл чуть ли не самую видную роль дирижера. За рояль садилась моя школьная учительница Е. С. Иванова. Вслед за этим, для развлечения утомившихся и отдыхающих танцоров, М. П. Лелева вытаскивала меня, ставила на медный лист у большой кафельной печки (иначе я не соглашался выступать) и заставляла петь партию Вани из “Жизни за царя” (“Иван Сусанин” Глинки) — “Как мать убили” и “Бедный конь в поле пал…”
Не только балаганы, но даже и последний мелкий, лично мой номер не забыт писателем, и много лет спустя, в “Полунощниках”, появилось некоторое, хотя и сильно видоизмененное, его применение — подвыпивший герой женским голосом поет: “Медный конь в поле пал! Я пешком прибежал!” Ничто никогда не оставалось без отзвука, хотя бы и в новой “интерпретации”.
Всего живее воспринимались, конечно, сольные “эстрадные” выступления самого Лескова. Темы для них почерпались из разнородных личных его памятей, накопленных за богатую встречами и былями жизнь.
Одно из хорошо запечатлевшихся еще в детстве происшествий разыгралось, по его словам, на родных стогнах, когда ему было всего десять лет.
“Везла меня матушка, — не спеша начинал он повествование, — из Орла домой на первые гимназические мои рождественские каникулы. На какой-то почтовой станции недоступный никаким увещеваниям и просьбам смотритель коротко и бесповоротно отрезал: нет лошадей — и безучастный углубился в лежавшую перед ним, будто бы занимавшую его книгу. Мы были в отчаянии. Это явно доставляло ему особое наслаждение: знай, мол, наших и чувствуй, какая во мне сила! Приходилось смириться, и мы, с сопровождавшими нас слугами, занялись чаем.
Невдолге к станции подкатили большие сани, и в комнату вошел отменно пристойный молодой человек, предъявивший подорожную на пять лошадей.
— Нет лошадей, — не взглянув на нее, оторвал смотритель и снова уставился в свою книжку.
Молодой человек молча взял подорожную и вышел. Смотритель окинул всех победным оком. Восхищенно переглянулись и наши слуги: вот как отбрил барина в еноте! Безнадежность нашего положения получала новое подтверждение.
Но тут же неожиданно послышались тяжелые шаги, распахнулась входная дверь, в комнату ввалилось что-то в огромной медвежьей шубе и, подойдя к столу, рыкнуло:
— Читал, мерзавец, подорожную?
— Неет-с, — потеряв все недавнее величие, отвечал смотритель.
— Не читал? Небось, четырнадцатым классом, каналья, пользуешься?
— Пользуюсь, ваше высокопревосходительство!
— Чин “не бей меня в рыло” имеешь?
— Имею-с.
— Избавлен по закону от телесного наказания?
— Избавлен-с.
— Так не уповай на закон!
И весь разговор пересыпался оглушительными затрещинами, дававшимися шубой смотрителю, то валившемуся с ног, то снова встававшему для получения новой оплеухи.
Шуба вышла. Смотритель выбежал распорядиться лошадьми строгому сановнику. Сани ушли. Смотритель вернулся и удрученно сел на свое место. Мы все оставались в оцепенении. Но душевное состояние потерпевшего требовало излитий и сочувствия.
— Вот, изволите видеть, — грустно обратился он к моей матушке, — какие у нас в России бывают по службе неприятности. Это еще хоть большая персона, а то другой раз какой-нибудь прапорщик или корнет к рылу лезет, так это уж совсем противно.
И с этим, отойдя сердцем, приказал подать нам лошадей. Домой мы добрались без дальнейших приключений, сочельник встретили в кругу родных, очень смеявшихся рассказанному матушкой случаю на станции, а я лично навсегда уразумел силу закона и несравненное превосходство над ним в моем отечестве властей предержащих, поучающих не уповать на закон, а почитать только начальство”, — заканчивал Лесков [526].
Изображался, случалось, киевский кривоносый, почти неграмотный пономарь Константин Пизонский (он же Ломоносов) на испытании в чтении духовных книг. Преобразясь в жалкого церковнослужителя, не раз изобразивший его в своих произведениях писатель начинал: “И пливедоща тлех отлоков, отлоков! Имя же пелвому Мисс… Мисс… Миссааах, Миссах! Имя же втолому Сид… Сидд… Сиддлааах, Сидлах! Имя же тлетьему Ав… Авв… Аввденагогого… Тай казав же, що не выговолю!..” — с отчаянием бросал книгу и махал руками псевдоиспытуемый под всеобщий хохот [527].
“Заглянул будто как-то в начале лета, — начинался новый художественный артикль, — в свое любимое детище, в Училище правоведения, на Фонтанке, против Летнего сада, Николай Палкин. Время вакационное. Воспитанники за городом, на даче. Идет ремонт помещений. Парты из классов вынесены и навалены где попало. Заставлена ими и парадная лестница от самого входа.
Окинув наводящим ужас свинцовым взглядом беспорядок, царь грозно спрашивает выбежавшего навстречу директора:
— Это что?
— Мело маста, ваше императорское величество!..
— Что-о?! — еще строже переспрашивает гордившийся даром ошеломлять верноподданных Николай.
— Маста мело! — лепечет потерявший голову генерал-лейтенант А. П. Языков.
— Ду-урак! — всемилостивейше бросает ему величество и, повернув к своей пролетке, мчится дальше. На высочайшем челе проступает удовлетворенность: мимоходом свершен акт государственного управления…”
И принимаемая Лесковым при рассказе осанка, и властно указующий на подразумеваемые парты державный перст, и августейший опаляющий взгляд — все, вплоть до заключительного оклика, потрясает…
Жизненность приведенных картинок убеждала, что в молодых сценических опытах Лескова в спектаклях “киевской княгини” Васильчиковой ему не трудно было щегольнуть даром и перевоплощения и творческой импровизации.
Случилось как-то, в зиму 1867–1868 годов, нечто никем не чаянное и ничем не предусмотренное.
Поздний фурштатский вечер. Чай давно отпит. День закончен. Старшие “дети” еще с чем-то возятся по своим углам. Столовая и угловой зал уже темны. Мать у себя не то читает, не то что-то мастерит: у хозяйки забот и дела много. В обособленном на краю квартиры кабинете, не счесть уже который раз, “перестругиваются” отдельные “куски” будущих “Соборян”.
Один за другим гаснут в комнатах огни. И прекрасно, никто не помешает “совершать”! Хороший творческий пульс, настроенность, подъем. Поработаем!..
Увлеченность трудовой задачей разгорается. Дом исподволь засыпает.
Но вот невдолге среди мертвой тишины откуда-то доносятся непостижимо громкие протяжные восклики, в которых не сразу, с трудом постигается: “уй-яз-влен, уй-яз-влен, уй-яз-вленн!” — и снова “до бесконечности”, как говорила старогородская просвирня Препотенская.
Первой выбегает в зал еще не успевшая лечь моя мать. Затем, накинув на себя что попало, появляются гимназисты.
Не обращая ни на кого внимания, по темному залу ходит взад и вперед творец “Соборян” и неукротимо, сейчас уже для всех явственно, продолжает деланным басом во всю силу возглашать: “и скорбьими уй-яз-вленн, и скорбьими уйязвлен!”
Ничего страшного. А сразу, да еще спросонья, не знать что в голову шло! Теперь все стало смешно, хотя по-прежнему непонятно.
— Что? — остановясь наконец, спрашивает Лесков. — Похоже? На дьякона Ахиллу похоже? Мог он, увлекшись так, вопить в соборе?
— В соборе, днем, в исступлении, вероятно, и мог, — говорит успокоившаяся уже мать, — но не в спящем доме, не в пустом зале…
— Нет, по совести, не скажут, что авторская выдумка, невероятно, искусственно? Для первозданной натуры-то!
— Думаю — не должны сказать, — продолжала мать, — однако очень необычайно, как и разыгранная сейчас импровизация.
— Ну и спасибо, пусть и необычайно, но ведь не невероятно! А разве Киево-Печерской лавры знаменитый дьякон Антоний, “переложив” меру вина накануне какого-то торжественного служения, не грохнул что-то несуразное, вроде “анафемы” вместо “многая лета”, да с повторением. Едва убрали с солеи от срама. Я с него и взял для Ахиллы и даже много смягчил случай!
В общем, поверочный опыт удался. Удовлетворенный им автор возвратился к своему алтарю, остальные, позевывая, “во-свояси”.
О другой, сколько-нибудь схожей с этой, самопроверке не слыхал.
Чрезвычайно нравился нам, пожалуй, самый большой немножко рискованный, из шутливых рассказов отца, носивший торжественное название: “Три генерала от литературы в интимно-затруднительных положениях” — о Тургеневе, Гончарове и Писемском. Это трилогия о “литературных генералах” довольно пространно сбережена Дудышкиным, на которого и ссылался всегда, разворачивая ее, Лесков.
Из достаточно обильного материала памятей Лескова об Алексее Феофилактовиче Писемском представляется нигде как будто не повторенным рассказ об одном трагикомическом происшествии, разыгравшемся с ним как раз в Ингерманландии. Повествовал его Лесков, по обыкновению, в лицах, ссылаясь на то, что слышал сию повесть от самого ее героя.
В период участия Писемского в этнографических работах, организованных в 1856 году по инициативе великого князя Константина Николаевича, пришлось писателю отправиться на каком-то военном корабле или яхте не то в Выборг, не то в Ревель.
Приезжает он с необходимыми в пути вещичками, занимает отведенную ему каютку и снова выходит на ют оглядеться. Все ново, необычно, пожалуй интересно, хотя как-то и неспокойно. Напряженно ждут самое высочество. Наконец прибывает с пышной свитой и оно. Раздаются команды, играют “встречу”, все почтительно застывает, взвивается брейд-вымпел “августейшего”.
Остановив “слабым манием руки” гром “музыки боевой”, генерал-адмирал здоровается с “людьми”. Отвечают — “как орех раскусили” — дружным пожеланием здравия. Команда распущена. Становится как-то легче и свободнее.
Отыскав себе где-то местечко, Писемский присаживается, вынимает книжку и принимается читать. Углубляется. Время идет, и яхта, шлепая колесами, уже выходит из Невы в “Маркизову лужу”. Слышатся голоса, шарканье ног по палубе. Поднимает глаза — невдалеке князь в великом искательном окружении. Делать нечего, встает, книжку в карман. Тот, бросив в его сторону быстрый взгляд, говорит накоротке что-то ближним и, отделяясь от них, подходит в одиночку, благосклонно приветствует, задает несколько вопросов, на которые невымуштрованный писатель отвечает на своем “акающем” чухломском наречии, едва ли безупречно соблюдая все требования этикета и титулования.
Князь начинает дергать углом глаза и щекой. Остро следящая за поведением двух неравных собеседников свита неспокойна. Для милостивого завершения начинающего, должно быть, утомлять разговора высочество бросает: “Я очень люблю этот ваш сочный московский говор. Вы ведь москвич?” Это произносится тоном отпускного комплимента, требующего признательного согласия, облегчающего счастливое, обоюдно приятное, окончание аудиенции.
Но в тот момент, когда августейший адмирал готов “лечь на обратный курс”, неуемный писатель, в нарушение всякого благоприличия, твердо акает: “Никак нет, ваше высочество, я кастрамич!” Это долетает до свиты, подающей недогадливому литератору “штормовые” сигналы. “Да? А я почему-то считал, что вы москвич!” — рассеянно повторяет, несколько сильнее уже дернув глазом и щекой, высочество. “Не могу знать, почему это вам так казалось, а только я кастрамич”, — продолжает Писемский. “Ах, так?” — “Точно так — кастрамич”, — не унимается Феофилактович. Утомленный необычными поправками, генерал-адмирал с полупоклоном оставляет ненаходчивого собеседника и, встреченный застоявшейся в ожидании свитой, направляется куда-то в другую часть судна.
Едва группа эта достаточно отдалилась, как на Писемского вихрем налетает какой-то свитский и засыпает его горячими упреками за неловкость возражений высочайшему собеседнику. Встречный протест выводит блюстителя этикета из пределов сдержанности. “И не все ли вам, наконец, равно — москвич вы или костромич! Его высочество, в своем лестном к вам внимании, изволил сказать “москвич”. — “Так точно, ваше высочество, москвич”. И делу конец. И коротко, и почтительно, и всем приятно! А вы заладили: кастрамич, кастрамич! Да и что в том за заслуга, что вы костромич? Одна для всех неприятность и, если хотите, даже неуважительность…
Но тут возмутился духом уже сам писатель: “Ну уж коли так, так желаю вам всем счастливого плавания, а я с утра себя не в порядке чувствую, и мне на берег надобно. Всепокорнейше прошу, где можно будет, спустить меня, потому что я человек этим вашим обстоятельствам непригодный”.
Перестаравшийся свитский струхнул и забил отбой. Но не тут-то было: Писемский уперся, и не сдвинуть. Налетевший на него угодник побежал за командиром яхты. Стали уговаривать вдвоем. Не берет! “А как же мы его высочеству-то доложим, что вас нет?” — “Скажите — животом захворал”.
На счастье, в Петергофе еще какое-то олимпийство на борт брать предстояло. Писемский сошел, и больше в Балтике о нем слышно не было.
Сколько в этом рассказе Писемского и сколько Лескова, сопоставлять возможности нет.
Конечно, в репертуаре Лескова не мог отсутствовать Толстой. И при этом — самый апокрифичный, но увлекательно изъяснявшийся и чрезвычайно нравившийся в лесковском оформлении.
Артиллерийская бригада, в которой служил Лев Николаевич, возвращается из-под Севастополя. Люди оборваны, лошади плохи, упряжь и сидельный убор изношены. На пути получается извещение, что великий князь Михаил Павлович будет “смотреть” бригаду под Курском, куда он сам прибудет тогда-то. Времени мало, получить что-либо из интенданства невозможно. А предстать перед грозные очи прославленного своею грубостью и ответным сквернословием высочества — страшно. Командир и офицеры собирают, какие можно, деньги. Нанимаются вольные портные, шорники. Сидят, не разгибаясь, и свои, бригадные. Кое-как удается изготовиться к сроку. Утомленное ездою высочество вылезает из экипажа, садится на лошадь и едет вдоль фронта в грозном чине. Все трепещет. — Писатель придает своему достаточно всем известному, взгляду такое выражение, что слушателей дерет мороз по коже. Зная ход событий, я проворно бегу в прихожую и молча сбоку подаю отцу его трость. — Все трепещет, — повторяет рассказчик… — Впившись глазами в одного фейерверкера, князь останавливается и резко бросает: “Пуговица!!” Общее смятение. “Болтается пуговица”, — кричит еще громче фельд-цейхмейстер и, протянув руку, дергает фейерверкерский погон. — Лесков делает великолепный рывок в воздухе. — Пуговица летит. Князь дергает несчастного за борт мундира. Все восемь на живую нитку прихваченных пуговиц летят. Высочество рвет мундиры еще двух-трех фейерверкеров, налетая дальше на Толстого. “А у тебя так же?” — спрашивает оно, простирая руку. Тут Лесков, как бы сидя на лошади, сгибает колени, искренно бледнеет и, набирая левой рукой поводья, чтобы вздыбить подразумеваемого коня, гневно смотрит в лицо воображаемому военачальнику и, опуская поданную мною, заменяющую саблю трость, жестко чеканит: “Ваше высочество, я ще-кот-лив!” Взбешенный князь скачет дальше, сыпя: “Сапожники, скверно, мерзко”, — и уносится вовсе с поля. Вернувшись со смотра, Толстой, ни минуты не медля, подает прошение об увольнении его в отставку и вручает его, по команде, своему батарейному командиру. Через час к командиру бригады приезжает адъютант августейшего ругателя с приказанием Толстому уйти в отставку. Бригадный показывает ему толстовское прошение.
Утомленный рассказчик умолкает. Все зачарованы. Все слышанное так образно, интересно, жизненно убедительно, что в голову не приходит усомниться в его исторической достоверности. Да и кто помнит, что Михаил Павлович умер за шесть лет до Севастополя, а Лев Толстой, в офицерском образе, пожинал плоды своих первых литературных успехов в Петербурге, посланный туда курьером.
Значительно удивительнее, что И. А. Шляпкин в своей непостижимо краткой и не слишком точной поминке Лескова привел без всякой оговорки свою гимназическую дневниковую запись о таком именно рассказе покойного и ему лично [528].
Сам Лесков иносказательно не раз пользуется этою темой [529], или как и выражениями о щекотливости дерганьи пуговиц [530]. Где и когда все это применено с большим правом на бесспорность — секрет автора.
Сейчас, может быть, всего ценнее, как горячо и мастеровито подавалась любая “лыгенда”.
“Тьмы низких истин нам дороже…”
А нам, мирно подраставшим у Таврического сада, самым дорогим был — тоже почти легендарный для нас — хороший час!
“Леса рушатся, спадают, и из-за них высится в своем роде чудесное и совершенно своеобразное сооружение, уника в русской литературе до той поры и одинаково с той поры, как бы какой-то Василий Блаженный в письменности, — великолепный “Запечатленный ангел”.
Трудно сказать лучше, чем это сказано А. А. Измайловым в его неопубликованной работе о Лескове.
Нельзя не вспомнить рядом, что много раньше писала о “только что скончавшемся” Лескове Л. Я. Гуревич: “Вся его обстановка, его язык, все, что составило его жизнь, было пестро, фантастично, неожиданно и цельно в самом себе, как единственный в своем роде храм Василия Блаженного” [531].
Было ли тут заимствование? Не думаю. Верю, что это было даже не слепое, а закономерно логическое совпадение мысли и представления людей, искренно любивших талант Лескова и вдумчиво всматривавшихся в него.
“Ангел” появился в печати в 1873 году [532].
Чем же было навеяно желание развернуть на иконописной канве уникальную повесть, чем было порождено увлечение Лескова изографией, где заложено было основание этому “сооружению”, кто являлся, пусть и непроизвольным, пособником и вдохновителем в его создании? На это, в свой час, дал ответ сам автор.
“Когда, в довольно долголетнее отвержение от литературы… меня от скуки и бездействия заняла и даже увлекла церковная история и самая церковность, я, между прочим, предался изучению церковной археологии вообще и особенно иконографии, которая мне нравилась” [533].
К этому есть еще что добавить.
Жил-был во граде святого Петра “художный муж” Никита Савостьянович Рачейсков, он же Савватиев или Саверьянович Рачейский. Одно из этих отчеств, как и редкое простосердие сего мужа пришлись впору великому землепроходцу российскому — “очарованному страннику”, Ивану Северьяновичу Флягину, он же и Голован.
Откуда повелось знакомство “изографа” с писателем, не умею сказать, но помню его с самых детских лет моих.
Обитал этот служитель хитрого искусства в одной из самых неприглядных в то время улиц столицы с подходившим к ее достоинствам названием — Болотная, ныне Коломенская. В приземистом двухэтажном каменном доме под номером восемь (как и сейчас), когда-то крашенном охрой, в низку, вровень с тротуаром, находилась незатейливая его мастерская в два окна на улицу. Здесь он и “таланствовал”, и почивал, и вообще вел простодушное холостое житие свое. Дом принадлежал староверу Дмитриеву. В нем же помещалась и филипповская раскольничья моленная.
Зимой отец любил прокатиться на санках к Никите и всего чаще прихватывал, для компании, и меня. Мне эти поездки нравились, но иногда они уж очень затягивались в непонятных и неинтересных мне разговорах отца с редкостно благообразным искусником. Помню, что со свежего морозного воздуха дух, стоявший в его горнице, в первую минуту положительно ошибал. Сомневаюсь, чтобы он много уступал “потной спирали”, в которой тульские мастера, с знаменитым Левшою во главе, “аглицкую” блоху подковывали.
Сам Никита Савостьянович был стилен с головы до пят. Весь Строганова письма. Высок, фигурой суховат. В черном армячке почти до полу, застегнут под-душу, русские сапоги со скрипом. Картина! За работой в ситцевой рубахе, в серебряных очках, с кисточкой в несколько волосков в руке, весь внимание и благоговейная поглощенность в созидании деисусов, спасов, ангелов, “воев небесных” и многоразличных “во имя”.
Отец, бывало, как выйдет из саней, прямо к окну — и залюбуется на него через какую-то снизу подвешенную дырявую завесочку.
Всего лучше была голова: лик постный, тихий, нос прямой и тонкий, темные волосы серебром тронуты и на прямой пробор в обе стороны положены; будто и строг, а взглядом благостен. Речь степенная, негромкая, немногословная, но внятная и в разуме растворенная. Во всем образе — духовен!
Таким вспоминаю его, когда самому мне было уже под двадцать. Приходил неизменно по черному ходу. Без доклада и приглашения в комнату не шел, дожидаясь зова в кухне. В кабинете отцовском держался спокойно, с достоинством, своей огромной дланью жал руку дружески, но мягко.
Многие, начиная с моего отца, дивились — как этакими ручищами иконописную мелкость выписать можно. А он простодушно отвечал: “Это пустяки! Разве персты мои могут мне на что-нибудь позволять или не позволять? Я им господин, а они мне слуги и повинуются” [534].
Когда он умер на побывке у отца в Самарской губернии, Лесков написал как бы некролог под выдержанным заглавием — “О художном муже Никите и о совоспитанных ему” [535]. Здесь, между прочим, говорилось: “По выходе в свет моего рождественского рассказа “Запечатленный ангел” (который был весь сочинен в жаркой и душной мастерской у Никиты), он имел много заказов “Ангела”.
Достаточно серьезную “акцию” выполняет в этом рассказе и списанный во многом с Никиты “изограф Севастьян”. Рассказывается в некрологе с большою теплотой о скромной трудовой доблести Никиты, а также и о том, как изредка, разогнув могучую, над деисусом или Илией согбенную спину, он, бывало, “возжелает сделать выход”, то есть чисто по-русски на несколько ден “загравировывал”.
В покаянные минуты с детской кротостью раскрывался в своих похождениях с каким-то “гравэром” смущенный Никита Лескову. Писатель слушал, утешал н не забывал. А в свое время в “Очарованном страннике” появляются и запойные “выходцы”, и “отбытие своего усердия”, и “магнетизер”, и многое из исповедно рассказанного о себе Никитою [536], но, конечно, творчески щедро приумножено. Поминался художный муж писателем не один раз в статьях с заслуженным признанием и сердечностью. Людей такого рисунка и духа я уже не видывал. Лесков любил говорить:
Что ни время — то и птицы,
Что ни птицы — то и песни.
Думать надо, давно уже и в Палехе, и в Мстерах, и в Холуе, и в Шуе с Кинешмой “род сей изъялся”. Всему свое время под солнцем. Но не все достойно забвения. И Никита Рачейсков тем паче.
Кроме живой “натуры”, при письме “Ангела” понадобилось исключительное знакомство с русской иконописью [537]. В частности, оказал большую услугу и “Иконописный подлинник” профессора С. К. Зарянко, список которого лежал в письменном столе Лескова [538] и о неиздании которого не раз скорбел писатель [539].
Нерасположенной к нему критике показалось всего благоразумнее не замечать упрямо высившееся художественное “сооружение”.
Равнодушие критики и предубежденность ее были автору не в диковину. С этим он свыкся, и это уже не трогало.
Но вот совсем с другой стороны, от старшего возрастом и положением писателя, охотно поместившего в своем журнале “Леди Макбет нашего уезда”, привелось выслушать нечто, глубоко оскорбившее и выведшее из всякого равновесия.
Приходится несколько отступить во времени назад.
После напечатания в январской книжке “Эпохи” 1865 года “Леди Макбет” очень нуждавшийся тогда Лесков не раз просит — и непосредственно и через Н. Н. Страхова — выдать ему, до последней крайности необходимый, гонорар. Уплата отлагается, время тянется, нужда растет. Но самого Достоевского не достигнуть. В конце концов вместо необходимых на житье денег выдается вексель на полтораста рублей.
А. А. Краевскому, за несравнимо меньшую неисправность, Лесков менее двух лет назад счел возможным и заслуженным послать жестко-угрожающее письмо. На этот раз он беспредельно терпелив, почти робок… Однако “в печенях”, несомненно, “что-нибудь да засело”. Уязвляло равнодушие, высокомерие. Было от чего начать и “злобиться”. В итоге: рабочая общность отпала, отношения замерли, обиженность мутила. Это обещало недобрые плоды.
Через пять лет в одном из своих фельетонов он уже запальчиво пишет: “Начни глаголать разными языками г. Достоевский после своего Идиота или даже г. Писемский после Людей сороковых годов, это, конечно, еще можно бы, пожалуй, объяснять тем, что на своем языке им некоторое время конфузно изъясняться; но г. Тургенев никакой капитальной глупости не написал, и ни краснеть, ни гневаться ему нечего” [540].
Достоевский, живший в это время за границей, вероятно, этих строк не видал. Через год, оттуда же, сам он пишет А. Н. Майкову: “Читаете ли вы роман Лескова в “Русском вестнике”? [541] Много вранья, много черт знает чего, точно на луне происходит. Нигилисты искажены до бездельничества, — но зато — отдельные типы! Какова Ванскок! Ничего и никогда у Гоголя не было типичнее и вернее. Ведь я эту Ванскок видел, слышал сам, ведь я точно осязал ее! Удивительнейшее лицо! Если вымрет нигилизм начала шестидесятых годов, — то эта фигура останется на вековечную память. Это гениально! А какой мастер он рисовать наших попиков! Каков отец Евангел! Это другого попика я уже у него читаю. Удивительная судьба этого Стебницкого в нашей литературе. Ведь такое явление, как Стебницкий, стоило бы разобрать критически, да и посерьезнее” [542].
Прочитав эти строки уже только после смерти пожизненного недруга, Лесков писал Щебальскому: “В изданном томе писем Ф. Достоевского он говорит даже о какой-то моей “гениальности” и упоминает о “странном моем положении в русской литературе”, а печатно и он лукавил и старался затенять меня” [543].
Какой же суд нашел себе любовно вычеканенный Лесковым “Ангел” в сердце собиравшегося “посерьезнее” заняться Стебницким Достоевского?
Уничижительная снисходительность, сухое наставительство, даже прямое обвинение в “неловкостях”, к которым, мол, “г. Лесков способен”. Двусмысленно взято в заглавие критической статьи Лесковское же выражение из рецензируемого рассказа — “Смятенный вид” [544].
Ужаленный в самую глубь авторского самолюбия, Лесков торопится расквитаться с обидчиком не очень серьезными, но достаточно досадительными указаниями на мелкие ошибки последнего. Названия выпадам придумываются колкие: “О певческой ливрее” и “Холостые понятия о женатом монахе”. Злосчастно к заметкам, обличающим церковное невежество врага, ставятся не свои подписи, а прикровенно-анонимные — “Псаломщик”, “Св. П. Касторский” [545].
Взбешенный Достоевский разражается жестокою отповедью, беспощадно выявляя “ряженого” автора обоих выступлений [546].
Казалось, разочлись на весь век.
Но… не истек и год, как Лескова “подмывает” уже на новую “загвоздочку”: “Достоевский обидел их [547] в “Гражданине” и назвал “светскою беспоповщиною”. Что делать? Простите. Он не сообразил, что людей, крещенных в церкви и исполняющих ее таинства и обряды, нельзя назвать беспоповщиной. Это с ним хроническое: всякий раз, когда он заговорит о чем-нибудь касающемся религии, он непременно всегда выскажется так, что за него только остается молиться: “Отче, отпусти ему!” [548]
Спасибо, на этот раз “отпустил” и сам оплошавший.
В полной взаимной отчужденности протекают три года, почти раззнакомились.
И вдруг, прочитав в “Дневнике писателя” статью Достоевского о романе Л. Толстого “Анна Каренина”, Лесков, отметая все личное, пишет восхищенное письмо ее автору [549].
Горячее движение, видимо, осталось без отклика. Может быть, даже было встречено не без пренебрежительного недоумения. Невольно встает в памяти, как три года назад на полях рукописи “Подростка” творец этого романа, вспомянув Лескова, почувствовал потребность написать:
Описывать все сплошь одних попов,
По-моему, и скучно и не в моде;
Теперь ты пишешь в захудалом роде;
Не провались, Л-в
С 1877 года выдерживается последняя, обоюдно-спасительная пауза.
Достоевский умирает.
В канун похорон появляется крайне неловкая и злонастроенная по отношению к покойному бесподписная статья — “Ф. М. Достоевский” [551].
Не разобравшись в явно нелесковском ее строении и языке, в нововременской редакции “шмели загудели” — это Лесков!
Возмущенный быстро долетевшей до него вестью, он гневно пишет Суворину: “Значит, вы считали возможным, что я, написав статью против покойного, потом пришел к нему в дом и шел за его гробом… Это ужасно! Зачем вы сочли меня способным на этакую низость?.. О Достоевском я имею свои понятия, м[ожет] б[ыть] не совсем согласные с вашими (то есть не во всем), но я его уважал и имею тому доказательства. Я бывал в критических обстоятельствах (о которых и вы частию знаете), но у меня никогда не хватило духу напомнить ему о некотором долге, для меня не совсем пустом (весь гонорар за “Леди Макбет”). Вексель этот так и завалялся. Я знал. что требование денег его огорчит и встревожит, и не требовал. И вот, едва он умирает, как мне приписывают статью против него” [552].
Широкая известность вражды двух “жестоких талантов” благоприятствовала смелым домыслам.
Достоевского схоронили. Неприязненность в живом не умирала.
В беседах, письмах, статьях и заметках Лескова о Достоевском. под тем или другим впечатлением или настроением, говорится то с признанием, почитанием, даже заступничеством [553] как о прозорливом, полнодумном и любимом писателе, о его многострастном пере, то — правду говоря, чаще — едко [554].
Собеседнику или читателю неизбежно въедаются в память выражения: “вещал”, “великие учителя”, перед которыми “кадили” и “приседали”, а теперь “втихомолку смеются над юродствами, до которых ими были доведены люди действительно даровитые, но исковеркавшиеся в “экстазах” [555].
Незадолго до собственной смерти, тяжело больной, он дает убежденное заключение о вредности и опасности политической настроенности Достоевского. Вспомнив, как “часто путались, а иные и совсем запутались (напр. Писемский, Достоевский, Всев. Крестовский и еще кое-кто)”, Лесков завершает мысль: “Но если бы Ф. М. Достоевский пережил событие, случившееся вскоре после его смерти [556], то этот, в своем попятном движении, был бы злее и наделал бы огромный вред по своему значению на умы, покорные авторитету и несостоятельные в понимании “веяний” [557].
Так судил Лесков на ущербе лет, не слишком примиренным, но все же временно охлажденным.
Возвращаюсь к “Ангелу”. В 1872 году он, как в свое время и “Божедомы”, первому предлагался С. А. Юрьеву, и снова, не без опасностей для идеологической независимости, попадает в “Русский вестник”. Уступки становятся неизбежными.
Должно быть, в 1884 году, в беседе с издательницею журнала “Собрание иностранных романов”, Е. Н. Ахматовой, Лесков сказал, что иначе кончил бы теперь рассказ [558].
И. А. Шляпкин, посетив Лескова 19 марта 1892 года, записал за ним: “Долго-де я был под влиянием Каткова: в окончании “Запечатленного ангела” и в “Расточителе”. Много-де глупостей написал… “На краю света” мне и теперь нравится, только бы причину поездки выставил бы я не ту. “Соборян” бы не написал” [559]. По совести — скуповато и не язычно записано.
Может быть, по не остывавшей никогда досаде на делившиеся когда-то уступки, достаточно неожиданно приметывается к “Печерским антикам” не очень требовавшееся “последнее сказание”. Начинается оно с нарочитого упоминания, что “Запечатленный ангел” был напечатан в “Русском вестнике” М. Н. Каткова. Далее утверждается, что “такого происшествия, какое передано в рассказе, в Киеве никогда не происходило, то есть никакой иконы старовер не крал и по цепям через Днепр не переносил”. Было, мол, лишь то, что “один калужский каменщик… сходил во время пасхальной заутрени с киевского берега на черниговский по цепям, но не за иконою, а за водкою, которая на той стороне Днепра продавалась тогда много дешевле” [560].
Созданная писателем англичанка не посягнула запечатлеть сургучом ангельский лик Севастьянова письма.
“Последнее сказание” к “Печерским антикам” бестрепетно упраздняло самого ангела. Бесшабашная и беспредельная удаль подтверждалась со всею бесспорностью. Духовный подвиг смывался с литературной иконописи… водкой.
Лесков восьмидесятых годов был уже неукротимым “ерисиархом”.
Когда возник вопрос о переиздании рассказа в “Дешевой библиотеке” Суворина, автор писал заведовавшему этой издательской серией: “По моему мнению, “Запечатленный ангел” есть такой рассказ, в котором не должно быть никаких исключений… Сделанные вымарки глупы, беспричинны и портят рассказ” [561].
Простосердечные читатели всегда восхищались рассказом. Более искушенные и требовательные частию умилялись, частию оставались холодны, но всех без изъятия поражало писательское мастерство.
Не остался равнодушным и сам Зимний дворец. Внимание голштинского русского царя и его гессенской супруги выразилось в приезде к Лескову генерал-адъютанта С. Е. Кушелева с выражением удовольствия, вынесенного от прослушания рассказа в умелом чтении Б. М. Маркевича.
Искательному по натуре человеку это открывало величайшие возможности. Намекалось на благорасположение императрицы Марии Александровны прослушать “Ангела” в чтении самого автора. Последний сумел во всем этом ничем не воспользоваться, может быть даже не без некоторой неловкости в области этикета. Великолепный Болеслав Маркевич находил это непростительною беззаботностью к известного рода карьере.
Непосредственно с благовестником Кушелевым и его семьей создаются сразу же самые дружеские отношения. Сергей Егорович был прекрасный миниатюрист и человек с настоящею художественною жилкой, чарующе мягкий и сердечный.
В тысяча восемьсот восьмидесятых годах Лесков писал Шубинскому: “Мои “Соборяне” переведены [562] и вышли в “Универсальной библиотеке”. Это был мне совершенный сюрприз… Ахилла открывает мне двери в европейскую литературу” [563].
В 1873 году “Ангел” настежь открывал ему двери самых головокружительных аристократических гостиных. Им заинтересовывается не совсем отвыкшая читать по-русски часть петербургского beau monde'a [564].
Приглашения на обеды, вечерние собрания, чтения, рауты и прочее сыплются без конца. Писатель превращается в светского человека. Все это делают “Ангел” и его верный чтитель Сергей Кушелев.
Такое обновление знакомств щедро обогащает наблюдения, впечатления, палитру писателя, дает осведомленность, приходящую с недоступных для простых смертных вершин.
Очень вскоре Кушелев возвращает Лескову какие-то “листы” последнего, “которые залетели так высоко” [565], а в конце года пишет ему с неослабным горением: “Начал день с вами, и как хорошо начал, и кончил день с вами же, и тоже хорошо. — Сейчас уехали от нас Степановы, которым я читал вашего “Ангела”. Вот третий раз мне приходится читать… его не только с большим удовольствием, но, могу сказать, все с большим наслаждением. В особенности сцены англичан и Памвы производят на слушателей самое отрадное действие — и мне приятно становится за автора, который может в наш век возбуждать самые лучшие движения души в людях… Скажу вам откровенно, вы напишите еще много хороших книг, — но вряд ли что-нибудь лучше “Ангела” и дневника Протопопа, это две жемчужины ваши… Это потому мастерские вещи, что чем более в них всматриваешься (как в картины мастеров), тем более наслаждаешься ими… Пишу вам сегодня же, чтобы всецело принадлежал вам один из лучших дней моей тревожной жизни” [566] Не оставался в долгу и Лесков. Прошлым еще летом он совершил небольшую прогулку по Ладожскому озеру, посетив Карелу, Коневец и Валаам. Результатом поездки явились, очень нелюбимый им потом, очерк “Монашеские острова на Ладожском озере” и, до последних лет ценившийся им, широко эпопейный рассказ “Черноземный Телемак”. Тот и другой были посланы в Москву. С “Островами” дело затянулось, отлагаясь на несколько месяцев печатанием, а о рассказе “правая рука Каткова”, Н. А. Любимов, писал автору:
“Многоуважаемый Николай Семенович, Михаил Никифорович прочел “Черноземного Телемака” и после колебаний пришел к заключению, что печатать эту вещь будет неудобно. Не говоря о некоторых эпизодах, как, наприм[ер], о Филарете и св. Сергии, вся вещь кажется ему скорее сырым материалом для выделки фигур, теперь весьма туманных, чем выделанным описанием чего-либо в действительности возможного и происходящего. Передаю вам, конечно, не в полной точности, что говорил Михаил Никифорович, а в самых общих выражениях. Он советует вам подождать печатать эту вещь, самый мотив которой может, по его мнению, выделаться во что-либо хорошее” [567].
Задетый таким отзывом, Лесков делает на этом письме сопоставительную мету: “Получено 10 мая 873 г. Спб. Отзыв о Телемаке, сделанный редакциею “Русского вестника” через месяц после напечатания там Ваала”.
Хозяина журнала коробило раскрытие в самом начале произведения черствости и жестокосердия прославленного ритора и иерарха, митрополита московского Филарета Дроздова, как бы призывавшегося к милосердию преподобным Сергием, а также и невыгодное освещение дворянских фигур по сравнению с нравственным обликом крепостного землепроходца Ивана Флягина, он же Голован. Деть повесть было некуда. Пришлось пустить в газету “Русский мир”, где она и прошла с 15 октября по 23 ноября с посвящением ее С. Е. Кушелеву.
“Острова” проходят еще раньше в той же газете, с 8 августа по 19 сентября того же года.
Великосветские восторги немножко льстят сердцу, ласкают самолюбие, согревают, но и очень отрывают от работы, от “вытачивания ангелов”, которые “достаются кровью и нервами, а оплачиваются, как мочала” [568].
А писать по-базарному не позволяет искренность “служения литературе”, искренность, с которою в России даже и при несомненном таланте будешь жить только впроголодь. Базарных же предложений, сулящих полную сытость, сколько угодно.
Нет! Уж лучше запрячь себя в служебный хомут и, при сносном окладе, несколько спокойнее отдаваться литературному труду. Но как и где найти эту хотя бы отчасти обеспечивающую службу?
Доброжелательный Кушелев быстро постигает бытовые затруднения творца “Соборян” и “Ангела”. Ободряя почитаемого литературного “изографа”, он пишет ему на первых же порах: “деньга будут”, будет служба, и принимается за хлопоты.
Мобилизуются все средства, связи и возможности. Положение близкого царю генерал-адъютанта, только что выполнившего исключительное поручение царицы в отношении писателя, позволяет играть на этом. Широкий резонанс события облегчает маневрирование. Лишается возможности остаться безучастным к просьбам властный министр народного просвещения, граф Д. А. Толстой, которого просит о том же даже Катков! Энергично вовлекается в кампанию только что назначенный товарищ министра этого же министерства князь А. П. Ширинский-Шихматов. Приобщаются к ней поэт А. К. Толстой, которому были посвящены “Соборяне”, и все могущие быть полезными.
Сергей Егорович — хотя и простой души человек, но и хорошо вышколенный смолоду царедворец. Он знает ходы и нити, к кому, с кем и как подойти. Устраивается вечерний прием Шихматовым Лескова на дому сановника. Упоминается уже и председатель Ученого комитета министерства А. И. Георгиевский. Несомненно плохую услугу оказывают здесь недочеты в вопросе об “учености” кандидата в члены “ученого” подразделения просветительного министерства.
Высокодипломированные сановники морщатся… Но, как-никак, приходится считаться с литературным именем и, всего больше, с “всемилостивейшим” вниманием, оказанным свыше.
В результате — 1 января 1874 года отдается приказ министра за № 1 о причислении Лескова к министерству — “с назначением членом Особого отдела Ученого комитета сего Министерства по рассмотрению книг, издаваемых для народного чтения”. Оклад убогий — тысяча рублей в год. Будущего — никакого. Не повышается заметно даже прожиточный бюджет. В общем, опять почти что — nic!
— Ну-с, Николай Семенович, — руководительно говорит превосходительный Маркевич, когда дело близится к своему концу, — поезжайте на Васильевский остров к Досу и заказывайте вицмундир. Он в этом великий художник. Сами себя не узнаете, какой он даст вам вид! [569]
— И не подумаю, — озадачивает ответом своенравный писатель, — я не в департментские чиновники иду, а в члены Ученого комитета.
— Знаю, знаю, но представиться-то министру придется?
— Ну и представлюсь, по вольности писательской, в том, что дома есть: в обыкновенном фраке.
— Воля ваша, — несколько обиженно отвечает камергер, — но мой совет — сделайте, как учу.
— Спасибо, но только я уж отвык от ливреи и снова рядиться в нее не собираюсь. Обойдемся авось и без нее!
Маркевича покоробило.
— Как знаете… Только я предупреждаю вас не зря — это вам может дорого обойтись: граф Дмитрий Андреевич приметлив и памятлив…
Совет обсуждался со многими, и почти все, начиная с Данилевского до наших милых друзей Матавкиных, соглашались со всеми указаниями Маркевича. Переубеждать Лескова была задача тяжелая, вернее безнадежная. Он не послушался. Друзья огорченно пожимали плечами.
В своевременно указанный день Лесков вошел в своем черном фраке в кишевшую уже вицмундирами приемную министра.
Дежурный чиновник, услыхав фамилию, искоса взглянул на новичка и холодно спросил:
— По случаю причисления к министерству?
— Да.
— И назначения на должность?
— В Ученый комитет! Все?
— Не совсем. Ваш чин?
— Губернский секретарь, — не без нотки раздражения отвечал Лесков.
Чиновник подтянул губы, занес все, что следовало, в подаваемую министру памятную записку и определил мелкочиновному литератору и человеку не молодых уже лет очередь почти в самом хвосте представлявшихся.
Внутренне надменнейший и черствейший сердцем, но утонченно светский Толстой, как говорится, глазом не повел… Он уделил своеобычному новому своему подчиненному довольно времени для приветливой беседы и отпустил его с безупречно любезным пожеланием.
Дежурный чиновник, который, вероятно, успел что-то уловить в замкнутом лице министра, простился с новым своим сослуживцем по министерству с ни в чем не смягченною сухостью. Несомненно, он постигал расположение или предубежденность своего шефа вернее Лескова, которому казалось, что прием был почти тепел, как бы благожелателен и что во всяком случае все протекало благополучно и беспоследственно.
Время дало возможность не раз усомниться потом в безошибочности такого предположения.
Два зимних “сезона” проходят в изучении столичного “большого света”. Меняется состав знакомых и посетителей. Скромная по натуре мать моя невольно становится хозяйкой “салона”, в который приходят и из которого исходят животрепещущие новости, сведения о политическом, внешнем и внутреннем, курсе правительства, слухи, анекдоты…
Все это доставляется приезжающими иногда прямо с “высочайших выходов” или “приемов” и “эрмитажных” балов “метрдотельски наглым” Маркевичем, тихим Корфом, уютным Кушелевым.
Не обходится дело и без собственных анекдотов, и однажды даже довольно скверного. В разгар вечера и оживленной беседы довольно большого общества входит, во всем камергерском великолепии, “с ключом” и в белого сукна брюках, Болеслав Маркевич. Целует руки дамам, благосклонно приветствует мужчин и, как бы случайно, не здоровается с стоявшим несколько в стороне в скромном сюртуке генерального штаба генерал-майором А. П. Щербатовым. “А вы разве не знакомы? — Александр Петрович Щербатов — Болеслав Михайлович Маркевич!” — произносит моя мать общеустановленную для таких случаев формулу.
“Ах князь, простите, я вас было не заметил”, — рассеянно бросил упоенный своей блистательностью царедворец и, полуоборотясь, милостиво протянул Щербатову два пальца.
Заведомо бывший у царя Александра II в большой опале, материально захудалый “рюрикович” побледнел. Почтительно склонясь и приняв двумя же пальцами у самого ногтя только один палец Марковича, он приподнял всю его пухлую руку и, слегка покачивая ее в воздухе, самоуничижительно произнес: “О, вы слишком щедры! Такому маленькому человеку, как я, и одного вашего пальца слишком достаточно!” С этим он полубрезгливо отстранился, оставив опешившего “шамбеляна” с все еще висевшей в воздухе пустой рукою.
Через два десятка лет писатель, никогда не забывавший этот “пассаж” у Таврического сада, вложил в уста дошлого петербургского иерея твердое научение, даваемое им его собеседнику:
“Есть чем стесняться? Суньте два пальца вместо руки, — вот и сановник. Неужели у вас на это образования не достанет?..” [570]
Чтобы кончить с Маркевичем, приходится немножко забежать вперед.
В начале 1875 года над ним стряслась беда: он был уличен во взятке, или, как острили некоторые, “в братке”, с арендатора “С.-Петербургских ведомостей” Ф. П. Баймакова, молниеносно лишен придворного звания и вынужден подать в отставку как член Совета министра народного просвещения [571]. Все рухнуло сразу, погиб камергерский “ключ”, белые брюки, шляпа с плюмажем… Отказался принимать его, пока он не “обчистится”, и Катков. Величие с заносчивого хлыща сошло. Опешив, он в первые дни трескуче разыгравшегося скандала бегал к нам и вел взволнованные самооправдательные беседы с моим отцом, запираясь в его кабинете.
Полгода спустя, в статьях по поводу кончины поэта А. К. Толстого, он скорбно и горько корит жестокого издателя “Русского вестника”, хотя и не называя его по имени, но прозрачно, в непостоянстве и дружбе, в которой стоек был покойный граф [572].
Но “печали вечной в мире нет и нет тоски неизлечимой”: погоревав и осмирнев, он, по выражению Лескова, “поправился и духом и брюхом” [573].
1875 год, против строгого старого обычая, встречался главою семьи не дома. Он встречался Лесковым в просторных покоях Засецкой, в доме ее на шумной perspective Nevsky 88, appartement 101 [574], как означалось на ее письмах. Встречался, пусть и безуповательно, но оживленно и уютно, в беседе с единомышленниками, за радушною хлеб-солью восхищенных “творчеством ума” писателя аристократических его поклонниц…
Жили ли еще какие-нибудь упования в семье, встречавшей в те же часы десятый год своей давности на отдаленной фурштатской, у дремавшего в глубоких сугробах темного Таврического сада?
Личные перспективы Лескова — и по службе, и в литературе, и в области чувства — становились все безотраднее. Всего болезненнее переносилось все-таки тяготевшее над ним “отвержение от литературы”, вне которой для него не было жизни.
Наступал пятнадцатый год многострастного служения ей. Шел пятый десяток от роду. Лучшая часть лет была уже позади, а жизнь до сих пор ни в чем не устроена! Родные говорят, что он все еще “мечется”. Ни одна из ставившихся целей не достигнута. Бесконечная цепь неудач…
Не сделали весны многоработные “Соборяне”. Со всеми его “изяществами”, ничего не принес и полгода вытачивавшийся, якобы “скоропомощный”, “Ангел”!
Писательский горизонт неуклонно мрачнеет. Кольцо литературных “терзательств” суживается, грозя окончательно замкнуться. Создается представление полной безнадежности…
Какое требовалось мужество для перенесения такого положения долгие годы! Какие силы, воля и вера в свой талант нужны были, чтобы все это превозмочь!