Мокрые от тихого нудного дождика кусты сникли, нависли над глинистой тропинкой; она то вьется рядом с дорогой, то уползает в кусты. Этой тропинкой можно вернуться в город. Но думать о доме сейчас, по крайней мере, глупо.
Старуха Архиповна, когда Нина еще девочкой была в деревне, сказала: «Не понимаешь ты наших деревенских». Теперь Нина постарается понять. Должна понять. У нее и сейчас еще перед глазами Марфушка-вековушка. Тихая, покорная, всем она обязана была «подсоблять».
От того ли, что небо над головой унылое, или от угрюмого молчания возницы, но с каждой минутой угасало возбужденно-приподнятое настроение, не покидавшее Нину последние две недели.
…Возницу мама отыскала на базаре.
— Понимаешь, как повезло, — непривычно суетилась мама, — Карпыч из Лаврушина, он говорит, что и на квартиру тебя определит.
Нина радовалась, что Африкана унесло на охоту. Не надо говорить какие-то вымученные слова. Мама читала все утро наставления: «Не пей сырой воды, питайся получше. Не ходи с мокрыми ногами, не забывай про свое горло». Нина пропускала мимо ушей мамины наставления. Поминутно смеялась и… торопилась поскорее уехать… Зачем, спрашивается, торопилась?! Украдкой вздохнула и покосилась на Карпыча. Сидит как гриб.
Он в самом деле походит на гриб. Шапчонка круглая — будто шляпка. Нахохлился, оброс мохом-бородой. Карпыч всхрапывал, на ухабах просыпался, причмокивая, щелкал кнутом:
— Н-н-нноо, Пягашка! — и снова погружался в дрему.
На Нину он не обращал внимания, словно вез мешок картошки, а не ликвидатора неграмотности.
Еще утром за столом, глядя, как Карпыч со всхлипом тянет из блюдечка чай, она терзалась от нетерпения: «Скорее бы остаться с ним один на один и выспросить про обстановку». А теперь она решительно не знала, о чем его спрашивать. Сколько дворов в Лаврушине ей сказали в наробразе — сорок. Мама обрадовалась: меньше работы будет. Бабушка, когда Нина пришла прощаться, сказала:
— Что-то не слыхала о такой деревне. Глушь, вероятно, несусветная. Не понимаю, как это тебя мать отпускает.
Нину подмывало сказать, что она теперь взрослая. Бабушка, конечно, тоже преподнесла порцию наставлений: «Никогда ничего не обещай, если не можешь выполнить. Обманешь — крестьяне перестанут тебя уважать, а без уважения ничего не добьешься. Хоть лоб расшиби. — И предостерегала: — Имей в виду — взрослых учить труднее, чем детей».
— Да нам говорили на курсах.
— Тебе что-нибудь курсы дали? — поинтересовалась бабушка.
— А как же! Политическую обстановку. Между прочим, теперь метод целых слов.
— Это еще что за метод? — удивилась бабушка.
С некоторым превосходством Нина пояснила: сначала освоить целое слово, потом разбить его на слоги, а слоги — на буквы.
— Все выкамаривают, — бабушка недовольно покачала головой. — Боюсь, что методом целых слов ты не ликвидируешь неграмотности. Не будут твои ученики усваивать — не мудрствуй лукаво.
Бабушка обняла Нину, перекрестила и, сказав: «Езжай с богом», сунула сверток. В нем оказались простыня, полотенце и полдюжины носовых платков. Все дарили «на дорожку». Коля принес шерстяной шарф и такую же шапочку.
— Ты же никогда деревни не нюхала. Взвоешь!
Взвыть? Нет уж, ни за что!
Африкан, узнав, что она едет в деревню, громогласно заявил:
— Давно пора. Сколько можно сидеть на материной шее.
Сколько? Три месяца с лишним…
Сначала ждала: вдруг попадет в вуз. В газете прочитала: «Определенное число мест бронируется для окончивших рабочие факультеты и для отсталых национальностей. Предпочтение будет отдано рабочим, крестьянам (батракам, середнякам и беднякам) и их детям; детям бывших политкаторжан, ссыльнопоселенцам; лицам рядового и нач. состава…» Нет, ни к одной этой категории Нина не подходила и все-таки, вопреки здравому смыслу, надеялась…
…Сейчас, когда все уже было позади, глядя на темный от пота круп Пегашки, Нина подумала: хорошо, что у нее хватило тогда ума не сказать о «несправедливости» Петренко. Все правильно.
— Мы далеко отъехали? — спросила Нина, чтобы как-то завязать разговор.
— Однако, три версты будя, — Карпыч длинно плюнул, подстегнул лошадь: — Н-н-ннооо! Язви тя в душу!
— Скажите, а у вас в деревне много неграмотных?
— Чаво? Неграмотных-то? А, почитай, все.
— Это ужасно. Неграмотному человеку тяжело жить!
— Известное дело — неграмотный человек темный, — согласился Карпыч.
Нина обрадовалась его поддержке. Зря ее пугали, что она не найдет общего языка с мужиками. (Особенно на это напирала тетя Дунечка, а Африкан ей поддакивал.) Нина почти восторженно изрекла:
— Вы это хорошо сказали — темный!
Мужик глянул на нее с ухмылкой, поскреб бороду.
— Только, барышня, я так полагаю — без грамоты ишшо можно дюжить, а вот без хлебушка человеку хана.
«Странно, при чем тут хлеб?»
— Но у вас в деревне есть хлеб. В этом году урожай. — Вот когда пригодилось, что на курсах, так же как и в школе при Якобсоне, их заставляли проводить политинформацию.
— Есть-то есть, да не про нашу честь. — Карпыч вытащил кисет и принялся сворачивать козью ножку.
«Это он о сдаче хлеба государству», — догадалась Нина, радуясь своей политической подкованности.
— Государству надо помогать, — сказала она, уловив в своем голосе нотки председателя рика, проводившего с курсантами беседу.
— Оно, конечно, надыть. Куды денесся. — Карпыч, свернув козью ножку, прикурил. Из его бороды повалил дым, — Облагать надыть по-божески, а то своим дружкам потрафляют.
— Каким дружкам? — Напрасно ждала ответа. Немного погодя пробормотала что-то путаное о классовой самосознательности.
«Не умею я проводить индивидуальные беседы». Прошлое, как едкий самосад Карпыча, снова надвинулось на нее…
Три месяца день за днем одно и то же — неопределенность, неверие, надежда и разочарование. Ежедневные ожидания и ежедневные крушения. Отправлялась на биржу труда чуть свет. Все еще дома спали. В квартире полумрак. Пила торопливо в кухне холодный чай. Никогда не удавалось прийти первой на биржу. Но попробуй-ка захватить первую очередь, в газете Нина прочитала: «На бирже труда состоит на учете 3235 безработных, в том числе 2119 женщин, подростков — 206 человек».
Биржа помещалась в унылом ветхом доме, расположенном в глубине двора. В семь утра во дворе выстраивалась длинная очередь, и начиналась проверка по списку… Лохматый высокий человек в очках и рваных башмаках на босу ногу хорошо поставленным баритоном выкрикивал фамилии безработных. Он каждому приклеивал прозвище.
— Двадцать первая! Ах, это наш колобок, — обращался он к простоватой женщине, как бы собранной из шариков.
Здесь были товарищ Дон-Кихот, худой усатый мужчина, постоянно споривший со служащими биржи; синьора — особа в шляпке с пожухлыми цветочками и кружевных перчатках без пальцев. Нину он прозвал сероглазой Офелией, а себя — Люмпен-пролетарием. Кое-кто стал всерьез называть его «товарищ Люмпен». Он отзывался.
В половине девятого проводилась вторая перекличка. После нее наступала относительная свобода. Нина пристраивалась на плахах, сваленных в углу двора, читала. К часу забегала Натка, и сестры отправлялись в студенческую столовую, самую дешевую в городе. В ней можно было получить за двугривенный глиняную миску жидкого супчика и микроскопическую дозу манной каши с подсолнечным маслом. После обеда Натка убегала к подружкам, а Нина отправлялась на биржу. Когда, наконец, очередь позволяла шагнуть в узкий, пахнущий затхлостью и кошками коридорчик, Нину била дрожь. А вдруг повезет? Вдруг маленький человечек, с запрятанным между отвислых щечек красным носиком, вручит ей направление на работу? Но человечек за окошком молча качал головой и торопливо произносил: «Следующий». Иногда, осмелев, Нина спрашивала:
— Может, есть место учительницы в деревне? — Она протягивала справку из школы о том, что ей, Нине Камышиной, присвоено звание учительницы первой ступени.
Красноносый человечек неизменно спрашивал:
— В профсоюзе состоишь?
Нина признавалась, что в профсоюзе не состоит.
— Мы членов профсоюза не можем обеспечить, — сердился человечек и захлопывал окошко.
Возвращаясь с биржи домой, Нина мысленно произносила гневную речь: «Как вы не понимаете, что я должна полгода проработать и только тогда меня примут в профсоюз. Ведь от вас же зависит, чтобы меня приняли в профсоюз!» Она непременно все это выскажет красноносику. Но отказ, хотя, казалось бы, и пора к нему привыкнуть, каждый раз повергал Нину в такое уныние, что она забывала о подготовленной речи.
Август был дождливым и холодным. Оттого, что дрогла под дождем, сильнее страдала от голода. Тут уже не до чтения. Куда-то исчез товарищ Люмпен, а с ним исчезла и шутливо-доброжелательная атмосфера. Возвращаясь с, биржи, съедала картофельную запеканку, запивала горячим чаем и забиралась в постель. На экране кино «Глобус» выкидывал свои сногсшибательные трюки Дуглас Фербенкс, на стадионе шли соревнования и о бегу и прыжкам, в городском саду в медные трубы гудел духовой оркестр, а в укромных местечках загородной рощи кто-то кому-то назначал свидание. Но все это было не для нее. «Сероглазая Офелия» жаждала одного: стать членом профсоюза.
В один из этих тоскливых дней она встретила Петренко. Он шел вверх по главной улице, его широкое крестьянское лицо показалось Нине мрачноватым и красивым. Она обрадовалась, первым ее движением было броситься к нему, окликнуть. Но тут же растерялась: что ему сказать о себе? Жаловаться? Плакать? Так-то она сама себе зарабатывает социальное положение! Нина поспешно юркнула в аптеку. Из окна проводила его взглядом…
Отрываясь от прошлого, покосилась на возницу.
Карпыч дремал, уткнувшись в бороду. Пегашка плелась еле-еле. Дождь сеял полегоньку. Черная взъерошенная ворона опустилась на мокрый выутюженный дождями стог сена. Будоража лесную тишину пронзительным карканьем, воронье напоминало, что ненастье надолго.
…Пронесся слух, что красноносика «вычистили». Слух скоро подтвердился. Однажды на крыльцо биржи вышел черноволосый человек на деревянной ноге и простуженным басом объявил:
— Товарищи, с сегодняшнего дня завбиржей буду работать я, Акимов. — Он вытащил из кармана потрепанной гимнастерки тетрадочный листок и, не заглядывая в него, сообщил: — На данное число бирже требуются следующие профессии: два грузчика на пристань. Есть таковые?
Пятеро мужчин подняли руки.
— Так. Становись справа, — скомандовал Акимов. — Гражданочка в белом платочке, куда вы? Вы же и полпуда не поднимете.
Сухонькая женщина сконфуженно вернулась на свое место.
Нина по себе чувствовала — люди напряженно ждали.
Акимов потребовал пекаря (вышло четверо), истопника (вышло человек двадцать). Нина с надеждой смотрела в рот Акимову. Нет, ни счетоводом, ни приказчиком, ни тем более плотником она не может быть. Она испугалась, когда Акимов, так ни разу и не заглянув в тетрадочный листок, спрятал его в карман гимнастерки.
— Остальных прошу разойтись! — объявил он.
Очередь не двигалась.
— Расходитесь, товарищи. Бесполезно ждать. Даю вам слово партийца, — убеждал Акимов.
Ушли немногие. Прокатился недоверчивый слушок: «Обманывает. Не хочет себя утруждать. Уйдем, а он своих знакомых устроит». Упрямо, вместе с другими дрожала под дождем и Нина. Разве Африкан чему-нибудь поверит. Непременно ввернет: «Мы ведь сахарные — под дождем растаем».
Но Акимов не обманул. Больше не было необходимости торчать целыми днями на бирже.
Дома Африкан ворчал:
— Никогда не поверю, что за месяц нельзя устроиться. На кой черт было девятилетку кончать.
Нина негодовала: ведь сам безработный. Правда, он хорошо чертежами зарабатывает, еще хвастается, что в профсоюз не платит.
Однажды Нина дождалась, когда коридорчик биржи опустел. Акимов, в очках с оловянной оправой, что-то писал. Он взглянул на нее снизу из-под очков и, не дожидаясь ее вопроса, сказал:
— Нет у меня, дорогуша, работы.
— Я, знаете… я не член профсоюза… но мне надо… понимаете… надо работать…
— Ты говори толком.
— Вы сказали, что, кто хочет судомойкой, пусть завтра приходит… Завтра мне не достанется. Пошлите меня судомойкой. Правда, я не член профсоюза, но я вступлю… Честное слово.
Акимов улыбнулся, показав желтые прокуренные зубы.
— Сколько групп кончила?
— Девятилетку с педуклоном.
Акимов свистнул и принялся закручивать цигарку.
— Ты вот что, дорогуша, покуда ступай домой, а я что-нибудь придумаю. Шибко жирно, если с девятилеткой будем посуду мыть. Как ты понимаешь, государство на тебя трудовые денежки тратило? Тратило. А мы, значит, эти денежки будем по ветру пускать…
…Внезапно Пегашка встала. Мгновенно оборвались воспоминания. Раскисшая дорога, дождь, лес. Между черными стволами сосен — сизый туман. Пахло мокрой хвоей и сырой землей, как в непогоду на кладбище. Нину пронизывала дрожь, казалось, еще немного, и она не выдержит. Карпыч протянул ей мешок.
— Накинь-ка на плечи. Однако, помене мокнуть будешь. Сенца-то из-под низу сухого вытягай да под ноги-то положь. Оно, глядишь, и потеплеет. Скоро нагреемся, за развилкой дорога пойдет все в тянигус да в тянигус.
За развилкой дорога стала взбираться в гору. Ага, значит, «тянигус» — это в гору.
— Ты, однако, слезай, барышня, — Карпыч вышагивал теперь рядом с лошадью, — пройдесся — ментом согреесся.
«Сама не могла догадаться», — упрекала себя Нина, с трудом переставляя онемевшие ноги. Сначала она еще выбирала дорогу, но скоро плюнула — ступала куда попало. Приходилось то и дело вытаскивать из грязи галоши. Наконец, не выдержала, сняла их и засунула в телегу под сено. Жаль новые желтые ботинки с высокой шнуровкой. Но что поделаешь! «Сколько протянется еще этот тянигус… тянуть… тянуться… Отсюда, наверно, и тянигус».
У нее всегда был спасительный якорь, она хваталась за него в злосчастные часы: по ночам, когда не спалось после очередной ссоры с отчимом, когда возвращалась с уроков через кладбище или изнывала в очередях на бирже. Этот якорь — память. Стоит только вспомнить что-то приятное, восстановить в мельчайших подробностях это приятное или что-нибудь придумать в этом роде — и уже не так тошно, и время летит незаметно.
А придумывалось разное.
«Нам понравился ваш рассказ, товарищ Камышина. Чувствуется пролетарская сознательность. Мы его напечатаем в газете. Приносите еще ваши рассказы».
Или:
«Он (высокий, глаза черные, волосы курчавые, похож на Демона или Якобсона) взял меня за руку и сказал: „Нина, я вас люблю“. Я отвечу с затаенной грустью: „Верю в ваше благородство, но у меня есть призвание, мой святой долг служить этому призванию“».
Или:
«Африкан Павлович, моя мать вышла за вас замуж, поверьте (Нине особенно нравилось это „поверьте“), не ради любви. Она испугалась жизни. Теперь вы свободны. Я достаточно зарабатываю, чтобы прокормить семью. Пока вы безработный, я буду помогать вам. Забирайте все ваши вещи.
Не забудьте захватить китайский фонарь, вы же не сможете существовать без мещанского уюта».
Но вытаскивать ноги из грязи и ждать, ждать, когда кончится этот тянигус — скиснешь. Тут не до выдумок. Но ведь было же и по-настоящему хорошее. Ведь оно было же! Было.
…Часа три кряду она бродила по главной улице вверх-вниз, вверх-вниз. Осторожно поглядывала в витрины магазинов. Толстые стекла витрин отражали тоненькую девчонку с длинными косами. Девчонка встряхивала головой и грациозным движением руки (так ей казалось) перебрасывала косы за спину. Удивительно легко шагалось в новеньких, с высокой шнуровкой ботинках.
Стрелка на часах почтамта подвигалась к цифре «пять». Скоро начнет темнеть, надо успеть сбегать на кладбище, проститься с Катей. Видно, так и не удастся ей встретить Петренко (дома его, конечно, не оказалось), так и не удастся показать ему удостоверение, выданное на имя ликвидатора неграмотности Нины Николаевны Камышиной. Проверила, тут ли оно. Удостоверение лежало в толстой общей тетради — «Дневник ликвидатора».
Кладбище окончательно испортило настроение, нагнало тоску.
Нина постояла у Катиной могилы. Холм засыпали желтые листья. Венок на кресте высох, затянулся паутиной. Нина почему-то не могла оторвать взгляда от муравья, он полз вниз по кресту. От кладбищенской тишины прохватил озноб. Стараясь не глядеть по сторонам, стала пробираться к выходу.
И вдруг услышала:
— Ниночка!
У свежей могилы стоял Петренко. Она никогда не видела у него такого помятого, печального лица. Первой мыслью было — «Анфиса». Нина подошла, испуганно глянула на новый, выкрашенный белой краской крест и прочитала: «Анна Степановна Петренко родилась в 1865 году, скончалась…» Всего две недели, как умерла.
— Вот, Ниночка, похоронил матушку, — сказал Петренко. — Не пожилось ей в Сибири. За своей хатой тосковала, за вишневым садочком журилась. Приехала и… Кабы знать… Идем. Темнеет уже.
Петренко шагал сосредоточенно, глядя себе под ноги. Нина маялась: почему она никогда не может найти нужных слов? Но разве тут слова помогут?
— Вот так, — произнес он, потирая переносицу. И, помолчав, неожиданно признался: — А за крест меня прорабатывали. Просила меня матушка перед смертью… Не мог я слова нарушить.
— Конечно же, не могли, — сказала Нина, чувствуя, что не в силах выразить жалость, сострадание и нежность за доверие, за то, что говорит с ней как со взрослой.
— К Катюше приходила? — спросил Петренко.
— Да, я ведь уезжаю. Завтра. — Она очень торопилась все ему выложить (вдруг скажет «мне пора»): и про вуз, и про биржу труда, и про красноносика, и Акимова, и про то, как Акимов дал направление на курсы ликвидаторов неграмотности.
— У тебя есть время? — спросил Петренко. — Мне нужно зайти в одну мастерскую. Ты не проводишь меня?. Добре. Почему ты не приходила к нам? На работу я бы тебя устроил. — Иван Михайлович остановился, чтобы закурить.
— Знаете, может, это и глупо, но я хотела сама. Понимаете? — Нина взглянула в лицо Петренко. Понял ли, что у нее на душе? Понял.
— Молодец, Ниночко! — улыбнулся Иван Михайлович. — Ну вот мы и добрались. — Петренко открыл дверь в узенькую, как щель, часовую мастерскую.
Нина впервые в жизни увидела столько часов, деревянные резные избушки на курьих ножках с гирями-шишечками, часы в строгих из красного и черного дерева футлярах, жестяные ходики.
Прислушалась к их тиканью. Те, что в футляре-избушке, весело отсчитывали секунды, в дорогих футлярах — внушительно, часы ходики как-то сконфуженно, будто стесняясь, что и им приходится напоминать людям о Всемогущем Времени.
— Ниночко, — окликнул ее Иван Михайлович, — дай-ка руку. Нет, не эту, левую.
К ее изумлению, радости и смущению, он надел ей на руку круглые часики с красной цифрой 12. Остальные цифры — черные.
— Это мне? — спросила она.
— Тебе. В честь начала трудовой жизни, — несколько торжественно произнес Иван Михайлович.
Он выложил перед часовщиком три десятки и, взяв Нину за руку (совсем как в детстве), вывел на улицу.
— Ну, вот теперь мы с часами, товарищ ликвидатор неграмотности, — сказал весело Петренко. Когда-то он так же радовался, подарив ей деревянную куклу.
— Но они же дорогие, — пробормотала Нина, поглядывая на часы. — Разве я могу вот так…
— Можешь.
Видимо, желая дать ей возможность прийти в себя, он заговорил непривычно отвлеченно. Неизвестно, кто становится богаче: тот, кто берет, или тот, кто отдает. От своего человека можно принимать с чистым сердцем, от чужого — лучше голодать. Лично ему часы подарил в гражданскую комиссар. И завещал: все можно догнать, только время не догонишь. Время учит понимать людей, оно заставляет оглядываться на прошлое и заглядывать в будущее. Время судит своим судом. Мудрецы для того и поделили время на самую малую малость, чтобы люди дорожили каждой долькой минуты. Есть такие, что не берегут эти дольки, спохватятся, а время, глядишь, им приговор подписало. Поздно.
Потом Петренко на целых полквартала замолчал.
Дошли до перекрестка.
— Можно мне вас проводить?
— Не проводить, а идем к нам, угощу тебя вареньем. Еще матушка варила. Помянем ее.
Нина почему-то ожидала, что Анфисы не будет дома. Нет, дома. Встретила она их ворчаньем: «Сказал, что скоро вернется, а сам…»
— Ну, ну, не серчай, — добродушно проговорил Петренко. — Поздравь Ниночку, она у нас ликвидатор неграмотности. Едет в деревню. Начинает свою трудовую жизнь.
— Давно пора. Не белоручкой же ей расти. Я вон с десяти лет в няньки пошла, — Анфиса с грохотом выставляла на стол чашки.
— То было раньше, — проговорил Петренко. — А при Советской власти дети должны учиться. Так что ты на нас не нападай.
— Я пойду, мне домой пора, — Нина старалась на Анфису не смотреть.
— И не думай! — Анфиса взяла Нину за плечи и легонько подтолкнула к столу. — Чаю попьешь — тогда иди.
Анфиса подвинула к Нине тарелку с пирогами.
— Ты ешь давай. Это хорошо, что в деревню едешь. Там пища хоть и грубая, но пользительная. А то сильно худая. Что глядишь на меня, будто я злыдня какая?
— Нет, что вы! — сказала и подумала: «Скорей бы уйти, что ли».
— За белоручку не обижайся, — так, к слову пришлось. Мне другое обидно, — сердито продолжала Анфиса, — батрачила. Всякого навидалась. Хлебушек-то чужой с горчинкой. Бывало, слезьми умоешься — с тем и ляжешь. А теперь находются партийцы — идейные товарищи, по всем статьям подкованные… А спросить, кого они защищают? Жалеют тех, кто нашего брата угнетал.
— Пироги дуже смачные, — похвалил Петренко, будто слова Анфисы вовсе его не касались.
— Будет в прятушки-то играть! — Анфиса так хватанула ладонью по столу, что на самоваре боязливо звякнул колпачок.
— Потише ты, Аника-воин! — улыбнулся Петренко.
— Ты зубы не заговаривай!
Пили чай, не глядя друг на друга.
Первой не вытерпела Анфиса.
— Ну, хватит в молчанку играть! — покосилась она на Петренко. — Уж сознался бы! Выговор-то схлопотал?
Петренко отодвинул стакан и потянулся за папиросами.
— Тебе что, сорока на хвосте принесла?
Слова Анфисы как бы стерли с его лица то выражение доброжелательности и ласкового внимания, к которому Нина так привыкла.
— Сообщил один товарищ. Руководящий. Погоди! Тебе еще правый загиб запишут. Заступник какой нашелся! — С каждой фразой Анфиса повышала голос. — За кого заступаешься-то?! За классового врага! За лишенца! Ты бы хоть подумал своей головой! — Глаза у Анфисы горели, щеки пылали, она была похожа на разъяренную кошку.
— Верно. Каждый обязан думать своей головой. — Петренко не повысил тона, только голос его стал жестче. — Мужик этот никакой не классовый враг. В германскую воевал, в гражданскую в партизаны подался. Все сам нажил. Не захребетник. Лишили его прав незаконно.
— Выходит, ты один прав, а в окружкоме не правы?! Классового врага нужно уничтожать. Под корень! Забыл, чему Ленин нас учит?!
«Ведь и в газетах пишут: классового врага нужно уничтожать, — вспомнила Нина. — Но Петренко просто не может быть не прав».
— Ты вот что: чем словами кидаться, лучше бы Ленина повнимательнее почитала. Вот как раз рубить всех под корень это не по-ленински. Ленин не этому нас учит. А ежели человек нужен для революции, треба его на свою сторону привлечь. Сделать так, чтобы он не супротив нас работал, а на социализм.
— Ждешь, что кулак на социализм будет работать? Однако не дождешься, — Анфиса сердито хохотнула.
— Я о середняке. Ты из-за леса не видишь деревьев. Дерево, к примеру, рубишь, и то глядишь, кабы живое не загубить. А тут не дерево, а человек… У него тоже, поди, и мать есть, и жинка, и детишки… — Иван Михайлович взял стакан и залпом выпил холодный чай.
Воспользовавшись паузой, Нина поднялась.
— Спасибо. Я пойду. Мне собираться надо. До свиданья.
— И мне пора. — Петренко поднялся.
Анфиса как-то мгновенно остыл, и, по-бабьи пригорюнившись, проговорила:
— Все-то ты, Ваня, на особицу. Все-то со всеми несогласный, — и повернулась к Нине: — Ну, прощевай. Ты слушай мой совет: в деревне полагайся на баб. Они тебя всегда вызволят.
Уже темно. В небе видны неяркие звезды. Кое-где зыбится свет от уличных фонарей. Ветер трогает в палисадниках сухие листья. Где-то мяукает котенок.
Петренко шел рядом с Ниной — он шаг, она — два — молча.
— Знаете… Я думаю, что вы правы, а… — Нина замолчала, не зная, как поделикатнее сказать, что Анфиса не права.
— Анфиса человек верный, — медленно произнес Петренко, — и если чего и недопонимает, так ведь грамотешка у нее невелика. И та трудно ей досталась. Да и не одна она считает, что если партия кому доверила ответственный пост, так уж ответственный товарищ не может ошибиться. А мы, Ниночко, — ты крепко это запомни, — первые на всей земле строим советскую жизнь. Первые! Нам не на кого оглянуться, чтобы ошибку какую не допустить. Человек, когда брод ищет, где и оступится — да и в яму, где стремнина, попадется… Стало быть, в обход надо. Трудно это, первыми-то. — Он остановился, закурил. — Провожу тебя, времечко у меня есть. — Немного погодя спросил: — Сколько же, Ниночко, тебе жалованья положили?
— Двадцать пять рублей.
— Не жирно. Но в деревне прожить легче, чем в городе. Вот работать потруднее. Тебе с непривычки особо трудно покажется. Не поймешь чего — приезжай. Побалакаем. Запомни: борьба за Советскую власть в деревне продолжается. Чуешь?
— Когда я была маленькая, — сказала Нина, — мама меня в деревню возила поправляться, так там один богач заставлял одну вековушку на него работать, а она была больная.
— Вот видишь. Мужику надо доказать преимущество коллективного хозяйства. А наш округ по коллективизации сильно отстающий. Тут причин много. Край-то наш какой: тайга да болота. Селились как душеньке было угодно, чтобы от властей подальше. Хуторов да заимок — чертова прорва. Ну и хозяйствовали там зажиточные мужики. Основное — мужик на слово не хочет верить. Его ведь испокон веку объегоривали. А кто: купец, поп, урядник. Ты постарайся понять мужика…
Петренко долго говорил об обстановке в деревне. Нина слушала его рассеянно. Все для нее было ясно. Она даже ни о чем не спросила. Лишь после поняла: когда ничего не смыслишь, то и вопросов нет.
Вот и Заболотная: темная, грязная, кривобокая улица. Нина боялась одна по ней ходить. Через два квартала их дом.
— Ну что, Ниночко, по русскому обычаю присядем на прощанье, — предложил Иван Михайлович.
Они сели на чью-то маленькую лавочку у ворот. Из щелей между ставнями вырывались узкие полосы света, они скользили по темным кустам в палисаднике и упирались в выщербленные плахи тротуаров. Петренко зажег спичку, осветив выпуклый, с бороздкой посредине подбородок и твердые губы. До ее дома они дошагали молча.
— Так пиши, Ниночко, — сказал Иван Михайлович, — и всего тебе наикращего!
Нина дошла до ворот и оглянулась. Подбежала к нему и, привстав на цыпочки, поцеловала в твердые губы.
— Ну, ну, — растроганно проговорил Петренко и засмеялся.
По двору тогда она не бежала, а летела. Все было как во сне…
…На землю ее вернул голос Карпыча:
…— Ей, барышня, однако, садись, тут под гору.
Нина взгромоздилась на телегу. Ноги мокрые. Стащила ботинки и засунула ноги в свернутый рулоном матрас. Мама заставила взять матрас с собой.
— Далеко еще до Лаврушина?
— Однако, половину проехали…
Лаврушино притулилось под горою, с другой стороны деревеньку обегала торопливая речка Бургояковка. Летом — сказали Нине — баба Бургояковку перейдет и подола не замочит. Но в эту пору года речка вздулась, побурела, тащила за собой лесные охвостья: сбитые непогодой сухие листья, тальниковые ветки, хвоинки.
В Лаврушине всего-то одна улица, от нее растопырились к лесу и речке огородные проулки. Огороды опоясаны плетнями, дворы окольцованы жердями. Разные избы в деревне, пятистенные, добротные, сияют бревенчатыми боками, их видно издалека. Больше изб так себе, через пень колоду. Есть и совсем никудышные, они глядят на улицу из-под прохудившихся крыш оконцами-бельмами. В таких избах полным-полно сопливых ребятишек и непременно в люльке, подвешенной к потолку, кричит младенец.
Вся обстановка состоит из грубо сколоченного стола, некрашеных лавок вдоль стен, полатей и неизменной прялки со встрепанной куделью.
На краю деревни Нина остановилась в нерешительности. На отлете изба не изба, сараюшка не сараюшка. У двери рябина. Ух и пылает!
— Не бойся, Ниночко, — сказала она себе вслух и зашлепала по грязи.
Отворив дверь, Нина очутилась в тесной избе. В нос ударила застоялая вонь — в углу на мокрой соломенной подстилке теленок. С печки свешивались кудлатые головы ребятишек, не поймешь, кто мальчик, кто девочка — все стрижены «под горшок». У окна старуха искала в голове у босоногой девчонки. Бросив свое занятие, старуха уставилась на Нину тусклыми, исплаканными глазами. Держась за спину, поднялась, вытерла ладонью единственную в избе табуретку.
— Садись, барышня, — сказала старуха, — гостьей будешь. Потчевать, вишь, нечем.
— Спасибо, что вы!
— В бедности живем-тужим. Хуже и не бывает, — старуха привычно заплакала, по изжеванным морщинами щекам-впадинам покатились мелкие слезинки. Без всякого перехода спросила: —Чаво, Миколавна, нашенских ребятишек приехала грамоте учить?
«Откуда она знает, как меня зовут?»
— Я не учительница. Я ликвидатор неграмотности. Взрослых буду учить, даже пожилых.
— Лирк-рик-видатор, — с трудом произнесла старуха и неожиданно хрипло рассмеялась, — нешто старух будешь учить?
Этот внезапный смех острее, чем слезы, поразил Нину. А старуха уже опять жаловалась на судьбу:
— С таким-то семейством одна дорога — по миру идтить. Самого-то лесиной задавило. Остались мал мала меньше. Всего восемь душ. Сама-то Авдотья нешто кормилица. Хворая она, чуть чаво, под сердцем подкатывает. Извелась чисто. Уж так лихо, так лихо… Меньшой-то ишо титьку сосал, кады Федор, сын-то, богу душу отдал. Царство ему небесное, — старуха перекрестилась на закопченную иконку, притаившуюся в переднем углу. Пожевав губами, старуха добавила: — Давала нам Совецкая власть, спасибо ей, помощь, да куда мы без свово коня!
Нина принялась втолковывать старухе о пользе грамотности. Старуха зачем-то скребла скрюченным пальцем по столешнице. Дождавшись паузы, искательно попросила:
— Ты уж, ради Христа, нашего Кольшу не замай. Ему, сердешному, куды там до грамоты. Один он у нас кормилец-поилец.
И опять Нина не нашлась что ответить. Значит, пока она произносила речь, бабка думала о своем.
— Сын-то мой Федор, Кольшин отец, — продолжала старуха, — на позициях мало-мальски грамоте поднабрался. С этой грамоты и жизни решился.
— Почему? Он был партийный?
— Не то штобы… А около. Все про коммуну долдонил. То ли господь его за отступничество покарал, то ли злой человек… Прости меня, господи, грешную… — Старуха снова закрестилась на передний угол.
Подошла босоногая девчонка, ткнула пальцем в часы.
— Это че? — спросила она.
— Часы.
На печке поднялась возня, но скрипнула дверь, и кудлатые головы насторожились. На пороге стоял парнишка: смышленое мальчишеское лицо, одежда и сапоги-бахилы на нем, наверное, отцовские. Он снял с головы шапку и с достоинством поклонился. Зажав ногу между порогом и дверью, он стащил сапоги-бахилы. Вразвалочку подошел к Нине и подал руку дощечкой.
Нина пожала негнущуюся руку, с трудом сдерживая улыбку.
— Ты это… запиши-ка в школу, — солидно произнес парнишка.
Старуха всполошилась:
— Вишь ты, и энтот! Да куды же мы…
— Картошки сварились? — строго спросил парнишка.
И странное дело: старуха подчинилась — заковыляла к печке, схватилась за ухват и принялась им орудовать.
— Ты Кольша? — спросила Нина.
— Не, Кольша с мамкой на пашне. Бабы сказывали — учительша ходит по избам, в школу записывает. — И скомандовал: — Пиши! Лаврушин Кольша, и меня пиши — Лаврушин Ваньша.
Нина от волнения сломала карандаш, так нажала. Пока зачинивала, чувствовала на себе строгий взгляд Ваньши из-под насупленных бровей и очарованный — босоногой девчонки. Вот оно как! Она ходит по деревне, а где-то на пашне все известно, и какой-то Кольша оторвал братишку от работы ради того, чтобы записали его в ликбез. Это же замечательно! Непременно написать об этом Петренко. Он обрадуется.
— Гляди, меня запиши, — заглядывая в тетрадку, попросил Ваньша.
«Сколько ему лет? Десять? Двенадцать? Как отказать? Запишу, там видно будет».
Из окраинной избушки Нина вышла в приподнятом настроении. Глянула на опрокинутые в лужах облака, на пылающую у крыльца рябину. «В саду горит костер рябины красной…» Ну что же! Обучит она какого-нибудь Кольшу или Ваньшу грамоте, может, и они вот такие же стихи напишут. Ведь Есенин так необыкновенно писал потому, что с детства смотрел на рябину, на облака, любил коней и собак.
Нину не покидала радость, несмотря на то, что почти в каждой избе ей говорили одно и то же: «Нас что учить, мы уж как-нибудь доживем. Ты вот ребятишек обучи грамоте. Миром заплатим. Век бога за тебя будем молить». Нина обещала похлопотать о школе для детей.
В душе росло и ширилось удивительное чувство своей необходимости для лаврушинских крестьян: живут в грязи (ведь чуть ли не в каждой избе на вонючей подстилке либо теленок, либо овца), даже молодые не прочли ни единой книжки, не имеют понятия о кино, нет электричества, заедают вши и клопы. И все, конечно, потому, думала Нина, что они неграмотны. И она, Нина Камышина, поможет им прозреть, для этого и послала ее в деревню Советская власть.
В одном доме ее поддержали. Эта изба выгодно отличалась от других: рубленая, пятистенная, с высоким крыльцом, просторными сенцами, с кухней и двумя горницами.
Ее угощали чаем из пузатого никелированного самовара. На столе поверх домотканой скатерти — клеенка; на кровати (железной, а не деревянной) из-под сатинового стеганого одеяла красовался кружевной подзор, к потолку поднималась гора подушек. Все здесь говорило о достатке, и белые с красными разводами пимы на хозяине, и пуховый платок на полных плечах хозяйки.
Отказаться от угощения было неудобно, хозяйка, кланяясь, нараспев тянула:
— Уж не побрезговайте нашим хлебом-солью, откушайте чего бог послал.
Бог послал хозяевам меду, сала, сметаны, масла, яиц и янтарных блинцов. За столом сидели и хозяйские дети: дородная дочь — в мать, и кудрявый — в отца — сын. Встретившись с Ниной взглядом, парень краснел и опускал глаза, чем немало ее потешал. Хозяин, поглаживая кудрявую, словно тронутую изморозью, бороду, вел неторопливую беседу.
— Оно конешно, грамотный человек все едино что зрячий. Пущай молодые учатся. Даю свое родительское благословение. Слышь, Пашка, Надька!
Надька и Пашка враз кивнули.
— Теперича новая жизнь пошла, — разглагольствовал хозяин, — и энту жизнь нада понимать. Так я говорю, барышня?
— Меня зовут Нина. — Помедлив, добавила: — Николаевна.
— Слышь, Нина Николавна, мы премного довольны новой жизнью. Сроду мужик как медведь в берлоге, а Совецкая власть ему свет показала. Так я говорю?
— Так, — поспешила согласиться Нина. «Есть, оказывается, в деревне сознательные».
— Вот Нин Николавна, ты, может, думаешь, что к кулаку аль к подкулачнику в дом пришла чаевать…
Вот тебе раз! Как же она сразу не догадалась! Сидит и пьет с кулаком чай — только подумать! Что скажет Петренко! Как стыдно! Так влипнуть… Сразу перед беднотой политически неграмотной себя показала. Охваченная смятением, Нина подавленно молчала.
А хозяин все объяснял:
— …запросто — ать-два — мужиков на две половины не поделишь. Энто баранов легко: по одну руку — черных, по другую — белых. А среди мужиков, доведись и до нашей деревни, всякие есть и со всячиной. Про себя скажу, к примеру, сама видишь, как проживаю. В достатке. Грех жалобиться.
— Уж будя выхваляться, — испуганно отмахнулась хозяйка.
— Не боись, не сглажу, — засмеялся хозяин. — А пошто я так живу? Да пото, что отродясь лени не знавал. Встаю — зорька еще не зорюет, ложусь, почитай, последний на деревне, хоть кого спроси, как в Лаврушине строился Василий Медведев. На пустом месте строился. Тайгу корчевал. Тайга богатейшая, руки к ней приложи — одарит. Дичь какую набью, коня запрягу — и в город. А то шишковать в тайгу всей семьей наладимся, орех наготовим и обратно в город на базар. Вот копеечка копеечку и накопила.
Он долго, со вкусом рассказывал, как на телку копили, «от нее сметана хошь ножом режь», как привели во двор Буланого, как хозяйка пряла по ночам с лучиной — «веришь, керосину не на что было приобресть».
Нина слушала и с озлоблением думала — оправдывается. Ага, так и есть — заговорил о хлебе.
— …сдал государству. Сколь положили — столь и сдал. До фунта.
«Зачем он это все мне рассказывает? — недоумевала Нина. — Кулак, настоящий кулак. А я сижу, чай распиваю. Вдруг узнают, скажут — приехала и завела дружбу с кулаком. Встать и уйти. Что говорил председатель рика на курсах: „Кулак — антисоветский элемент на селе“. Встать и уйти. Ах, воспитанная барышня, не можешь оборвать хозяина на полуслове — так и сиди, дуй чай у кулака».
Выручил приход нового гостя. Хозяин вышел к нему, но почему-то в горницу гостя не пригласил. Услышала просящий голос:
— …дык ужо, ради Христа, дай хошь…
Хозяин поспешно прикрыл дверь.
Наскоро попрощавшись, Нина заторопилась домой. За ее спиной хозяйка сердито (и куда девался ее елейный напевный голосок!) прошипела:
— Ходить и ходить, прости господи, как побирушка.
В кухне Нина мельком увидела «побирушку» — высокий, в армяке, худой, длиннобородый, лицо иссечено продольными морщинами. Он поклонился Нине, не поднимая глаз. Судя по красному насупленному лицу, хозяин недоволен появлением побирушки. Еще бы, у него, кулака, просят Христа ради. Наверное, еще деньги дает под проценты, как Гобсек. Небось бедняка не пригласили к столу, не стали потчевать блинцами. А она-то, дура, обрадовалась, что в этом доме ее поняли, уши развесила… О господи, когда она поумнеет!
…Собираясь вечером на свою первую встречу с учащимися, Нина не знала, как ей быть с косами (все, что ей надо сказать, она записала и вызубрила). Натка перед Нининым отъездом утверждала: «Если распустишь косы, никто тебя не будет слушаться — сильно девчоночий у тебя вид». Мара твердила свое излюбленное: «Важно произвести первое впечатление». Наконец, решившись, Нина заколола косы шпильками на затылке. Хозяйки: и старуха — Никитична, и молодая — Мотря единодушно одобрили:
— Эдак поболе личит вам, — сказала Мотря.
— Старшее выглядаешь, — сказала Никитична, — ребятишки лучше слухать станут.
В который раз за сегодняшний день Нина задала себе вопрос: почему они считают, что ликвидатор обязан учить ребятишек?
Идя на ликбез, Нина раздумывала о том, что ей повезло с квартирой.
Карпыч подвез ее к дому уполномоченного сельсовета Степана Прохорова. Семья ужинала, когда она вместе с Карпычем вошла в избу. Мотря помогла ей стащить промокшее до нитки пальто. Никитична заставила надеть теплые пимы. Усадила с собой за стол. За ужином хозяин, медлительный конопатый мужик, как о решенном, сказал:
— У нас и живи. Ежели не гребуешь, так и харчи наши.
— Нет, что вы! С удовольствием. А сколько… сколько за харчи? — спросила и испугалась, а вдруг не хватит двадцати пяти рублей?
Оказалось, и за квартиру — маленькая горенка, и за харчи — всего-то десятку.
«Из первого жалованья, — думала Нина, осторожно переходя улицу, — смогу купить себе пимы. С хозяевами мне тоже повезло».
Главный в семье, конечно, Степан. Говорит он мало, но все его слушаются, даже жена, строптивая Мотря. На свекровь Мотря огрызается. Но старуха добрая. Толстая, неуклюжая, как комод. Ноги у нее ужасные — перевитые вздутыми венами. Говорит, что родила шестнадцать, а живых всего трое! Какая была страшная смертность раньше. И вот еще что удивительно: хозяйки никогда даже не присядут так, без дела, чтобы отдохнуть. А встают они, как заголосят петухи. Никитична весь день тяжело топчется у дышащей хлебом, щами, паренками печи; а Мотря, худая, или, как говорит о ней свекровь, ледащая, допоздна сигает из избы во двор — управляется со скотиной. Вечерами свекровь и сноха усаживаются за прялки. Никогда они не жалуются на усталость. Будто так и надо… работать… работать… работать…
А старик, сухонький, седенький, сморщенный, как домовой, все спит на печке, посвистывает. Ребятишки славные, похожи на котят. Только надо научить их умываться и вытирать носы.
Лишь добравшись до вдовы Леонтихи (у нее сельсовет снял избу под ликбез), Нина поняла: всю дорогу она старалась думать о посторонних вещах, чтобы подавить в себе страх. А вдруг никто не пришел? Она читала про такое в газете.
Нина потянула на себя тяжеленную дверь и с захлестнувшей ее радостью услышала многоголосый гул со всхлипами девичьего смеха.
С этой минуты как бы начали существовать две Нины. Первая — Нина Николаевна — уверенно поздоровалась, спокойно сняла пальто, будто она привыкла это делать под любопытными взглядами стольких глаз. Спокойная, уравновешенная Нина Николаевна, кажется, даже не очень огорчилась, когда Леонтиха передала ей всего-навсего семь букварей. (А ее уверяли в рике, что букварей много, так как еще в прошлом году собирались открыть ликбез в Лаврушине, но что-то помешало.) Нина Николаевна тоном, требующим беспрекословного подчинения, попросила детей оставить ликбез. Обещала, что непременно побывает в рике и окружном отделе наробраза и похлопочет, чтобы школу открыли.
Потом, когда дети ушли и Леонтиха встала на страже, Нина Николаевна попросила всех сесть, привычным жестом подкрутила фитиль в лампе, глянула невидящими глазами на сидящих за столами своих взрослых учеников, и только тут та, вторая Нина Камышина, страдающая от застенчивости, сомневающаяся, вытеснила уверенную в себе первую… Забыв все записанные на бумажке гладкие фразы, немного помявшись, Нина робко спросила:
— Может быть, у вас какие-нибудь вопросы есть? Задавайте, я отвечу.
Отозвалось сразу несколько голосов.
— Чего спрашивать-то?
— На што они, вопросы?
— Учиться нада бы.
Нина невольно улыбнулась и увидела не ряды сидящих, а отдельные лица. Ласково и понимающе на нее смотрит круглолицая румяная женщина, к ней жмется большеротая Мотря, и она улыбается — давай, мол, учи. А вон и дородная Надька — дочь кулака. «При чем отец? Буду и ее учить». Странно: мужчины сели по одну сторону, женщины по другую. Против учительского столика сидит парнишка со знакомым смышленым лицом. Ваньша! Как он остался? Ведь все его сверстники ушли.
Поймав Нинин взгляд, Ваньша локтем толкнул сидящего рядом с ним парня. Конечно, это Кольша, такой же выпуклый лоб и выпирающие скулы. Ого, и Кольша заулыбался, кажется, даже подмигнул: дескать, чего там — начинай.
У Нины не хватило духу выставить за дверь Ваньшу. Ладно, он же взрослым себя считает. Пусть пока посидит, а там видно будет. Пауза затягивалась. Надо было что-то делать… Но что? Вступительное слово? Сказать им о культурной революции в деревне? На какую-то долю секунды она увидела все со стороны: нештукатуреные стены, плакат, кричащий «Долой неграмотность!», классную доску, небольшой колченогий стол с куском мела на нем. Увидела и себя — худую девчонку со взрослой прической, нелепо застывшую посредине класса…
В задних рядах кто-то фыркнул. Нина схватила кусочек мела и повернулась к ним спиной. Подумала: «Я не объяснила, что буду обучать методом целых слов. Неважно. Потом объясню. Надо скорее начать. Начинать со слова. С какого? Мама? Смешно. Они же взрослые! Дом? Но ведь нужно слово разбить на слоги, слоги на буквы… Не подготовить никакого слова…» И вдруг осенило: Нина четко, как еще в пятой группе на уроках каллиграфии, вывела на доске:
ЛЕНИН
За ее спиной, ее неграмотные ученики прочитали: «Ленин».
В лесу тихо. Но тишина кажущаяся. Постепенно, когда осталась далеко позади деревня с ее звуками — ржанием лошадей, скрипом телег, мычанием коров, ухающим стуком топора и въедливым визгливым пением пилы, начинаешь понимать, что и лес до макушек наполнен звуками своими, лесными. Вот за деревьями прошуршало. Может, белка, учуяв человека, метнулась на ветку повыше, а может, и глухарь сорвался с насиженного местечка. Стукнувшись о ствол кедра, с легким посвистом стрельнула шишка. За буреломами, спотыкаясь о корни деревьев, куда-то спешил ручей. Живет разграбленный осенью лес. Но скоро он утихомирится. Скоро зима. Снег и безмолвье. Зима уже делала набеги: по утрам высылала заморозки, порошила тающим снежком, выставляла на речке забереги. Но у Бургояковки характер непокладистый, взломав береговой ледок, она перекатывалась по камням, словно частушки выговаривала. Лес покорнее встречал зиму. Он хранил в овражках и ложбинках наметы снега, подолгу утрами не хотел расставаться с голубой изморозью на когда-то высоких, а теперь сникших и пожухлых таежных травах; не растаивал ледяные корки на дорожных лужах.
В лес Нина отправилась рано — деревня еще только просыпалась.
Шла, поглядывая на громады кудлатых кедров, высокомерные сосны, боязливые осины, белобокие березы и, рыжие вихрастые рябины. Дорога поднималась в гору. Крестьяне говорят, что за горой — непроходимая тайга.
Обо всем, что с ней случилось за эти три недели, непременно надо написать Ивану Михайловичу. Столько нового…
Она еще спала, когда заявилась Леонтиха. Присела на краешек табуретки у Нининой кровати и плачущим голосом сообщила:
— Ума не складу, чего делать? Обратно они пришли в школу. Не гнать же их взашей.
— Да кто пришел? — спросила Нина, ничего не понимая.
— Хто, хто! — сокрушенно покачала головой Леонтиха. Левый глаз ее лукаво смотрел в сторону, правый — сморгнул слезинку. Эта особенность ее глаз всегда смущала Нину, ей казалось, что Леонтиха над ней подсмеивается.
— Известно хто — ребятишки. Обешшала, грит, Николавна нас учить.
— Да я же вчера им все объяснила! — встревожилась Нина. — Не могла же я ночью съездить в рик?!
— Я им че и толкую, — вздохнула Леонтиха, и опять ее левый глаз лукавил. — Ты уж, Нин Николавна, сама им все как след обскажи, — попросила Леонтиха. — Могет, тебя и послухают.
Нина бежала в школу, как упорно называла Леонтиха ликбез. «Это уж слишком. Что думают родители? Ведь, кажется, русским языком все объяснила».
Они сидели тихо, как мыши. Они не встали, когда она вошла, как это полагается ученикам. Они смотрели на нее: кто исподлобья, самые маленькие — с беззубой улыбкой, старшие — боязливо.
Нина в полной тишине, только сверчок надсаживался за печкой, прошлась по классу. Леонтиха, скрестив руки под грудью, молча подпирала притолоку.
Нина глянула в окно… Дождь идет по деревне. Мокнут избы. Мокнет красный теленок под серым плетнем. Из-за дождя на горе и леса не видно, так — дымная синева какая-то…
Дети молчали.
— Ну вот что… — Она увидела сидящего за передним столом босоногого мальчишку и на секунду замолчала. Его грязные в цыпках ноги не доставали пола. Нина кашлянула, чтобы проглотить что-то застрявшее в горле, и, тщательно выговаривая слова, сказала: — Когда входит в класс учительница, надо вставать.
— Слава те господи! — Леонтиха истово перекрестилась на пустой передний угол, оба ее глаза выкатили по слезинке.
«Я напишу ему, — думала Нина, — что у меня не хватило духу отправить их домой».
Конечно, тяжеловато, когда утром школа, а вечером ликбез. Но самое трудное с букварями: четыре букваря для взрослых и три — для детей. Приходится писать печатными буквами на доске, иначе как их научишь читать?
Отправилась на попутной подводе в Верхне-Лаврушино. Тот самый председатель рика товарищ Степанчиков, что проводил с ними беседу на курсах ликвидаторов неграмотности, похвалил Нину.
— Молодец, товарищ Камышина! Растет у крестьянского класса тяга к учебе. Проявляешь активность. Учи ребят, а жалование мы тебе выхлопочем. Получишь что положено. Не волнуйся.
— Я не о себе, — Нина покраснела, — мне же не выдали букварей на ребят.
Степанчиков снял очки в оловянной оправе, потер рукой заросшую щеку и сказал:
— Пишем: «Ударим букварем по тьме и невежеству!» Грамотеи. Откуда я тебе возьму букварей! — обозлился Степанчиков. — Ты собрания проводишь с крестьянами? — сердито спросил он.
— А зачем? — Нина замялась. — То есть я хотела спросить: на какую тему?
Обращаясь к портрету Калинина, Степанчиков пожаловался:
— Посылают девчонок, а тут налаживай политпросветработу. Ты, Камышина, проведи беседу о коллективизации. Разъясни текущий момент. Поясни, что идут бои за новую соцдеревню. Зарубила? Ясно?
Нина промолчала. Как же она себя теперь презирала за это молчание! Надо было честно признаться, что ничего ей не ясно. Ведь она же никогда не проводила бесед с крестьянами. Струсила. Испугалась, что он еще раз скажет: «Посылают девчонок». Испугалась и ничего не спросила.
В заключение он еще пристыдил:
— Необходимо бороться с трудностями. Это только маловеры спирают на то, что нет средств. Зарубила? Месяц-другой можешь поработать и на ликвидаторском жалованье.
Ночью, лежа в постели, она мысленно продолжала спорить со Степанчиковым: «Напрасно вы считаете, что я из-за денег. Я сама прекрасно понимаю, что ликвидация неграмотности — это один из боевых участков культурной революции. Но вы-то понимаете, что у меня на двадцать шесть школьников три букваря?! А откуда я возьму тетради? Это хоть вам ясно? Если хотите знать, так у меня нет ни одного задачника! — Тут Нина яростно прошептала в ночную пустоту своей горенки: — А маловером я никогда не была и не собираюсь быть. Зарубили?!»
Вот если бы она все это высказала в глаза Степанчикову! А то ушла, как побитая собака. Пусть кто хочет считает ее маловером, а лаврушинские ребятишки учатся, хотя школы и нет. Правда, каждый день ей приходится записывать, кому дает на дом букварь, и того, кому следует передать букварь на вечер. И об этом она напишет Петренко. Но вот о последнем событии так не хочется писать.
Незаметно Нина дошла до развилки: направо — торная дорога, налево — заросшая проселочная; по ней, наверное, возили сено — клочья его вцепились в оголенные прутья кустарника. Поколебавшись, Нина свернула на проселочную дорогу.
Немного поостыв, она пришла к выводу, что Степанчиков, конечно, прав — она абсолютно не занимается политмассовой работой. Необходимо провести собрание.
Мужиков набилось в избе Леонтихи — некуда шапку положить. Сидели даже на полу вдоль стен. О чем только она не говорила: что в Москве проходил Всероссийский съезд по ликвидации неграмотности, о строящемся в Сибири первом цементном заводе, и о Кузнецкстрое, о круговом полете аэроплана «Крылья Советов», и о том, что Чан Кай-ши пошел по стопам Керзона и Чемберлена.
Ее несколько смущал сидящий на корточках у окна мужичок с головой луковкой. Он все что-то ухмылялся и шептался со своим соседом — черным, как цыган, мужиком. Остальные слушали как будто внимательно, чадя самосадом.
Нина, удивляясь и радуясь собственному красноречию, чуть ли не целиком пересказывала газетные статьи. Вспомнив Якобсона, заявила:
— Через три года грянет мировая революция.
Мужик с головой луковкой, выставив редкую бороденку, смиренно сказал:
— Оно и ладно, мы не возражам.
Кто-то поперхнулся хохотом.
Все газетные новости мгновенно выскочили из памяти. Надо говорить о конкретном, понятном для них — так советовал Петренко. Действительно, когда заговорила о коллективизации, перешептываться перестали. А бедняк в армяке, что приходил к кулаку Василию Медведеву просить денег, даже ладошкой оттопырил ухо, чтобы лучше слышать.
Но странно: потом никто не хотел задавать вопросов. Сидели и дымили, о чем-то вполголоса переговаривались, точно ее здесь и не было.
Отчаявшись, что мужики так и не заговорят, она промямлила: если нет к ней вопросов, то собрание можно закрыть. Все время подспудно она чувствовала: мужик-луковка должен задать какой-то заковыристый вопрос.
— А чаво его не закрыть, — сказал он, — ента не артель закрывать. Вот вы — конешна, образованная, городская, на все понятия имеете — обсказали бы нам, пошто так в Верхне-Лаврушине приключилось. Стали там, значит, мужики артель организовывать, посвезли все в кучу…
Не кашляли, не переговаривались.
Кто-то из задних рядов оборвал тишину, пробасив:
— Крути давай, Никишка!
И вот тут-то она улыбнулась. Глупо ужасно. Но она вдруг вспомнила идиотскую песенку (ее пели с упоением Натка и Юля) — «Крути давай, Гаврила, Гаврила, Гаврила, не то получишь в рыло мозолистой рукой». И потом ее насмешило, что почти старика назвали Никишкой.
— Могет, вам и смех, — сказал Никишка, — но мужикам из Верхне-Лаврушина не до смеху, вот оно што… В артель вписалась не токма голытьба, значит, вроде меня, а справные мужики. А теперича вот какое дело — когда сноп гнилым свяжешь, что с ним бывает? Рассыплется такой сноп. И артель рассыпалась. А кому от энтого худо? Обратно мужику. Мой сват в артель две коровы и нетель сдал, а привел домой одну коровенку, да и ту хоть сейчас на живодерню. С чаво бы энто?
Все молча чего-то ждали.
— С чаво бы энто? — повторил Никишка и сам ответил — А с тово: коли мое — буду обихаживать, а не мое — катись кобыле под хвост. — Он снова оживился, видимо, знал, что его слушают. — Вот у вас часы на ручке — ходют, видать, исправно, а отдай вы их другому, третьему в пользование… Никто по-вашему берегчи не станет. А пошто? Не мое — вот в чем загвоздка. Так я, мужики, говорю? Не мое.
Заговорили разом:
— В точку гвоздь вбил.
— Никишка нешто не скажет!
— Кабы чужое, как свое берегчи…
А он уверенно гнул:
— Вы вот слова сказали, и на том конец. А нам свою корову на чужой двор вести.
— Не на чужой, а на общественный, — наконец, нашлась она.
— А все едино, как ни назови… Не мое — не мое и есть… Бабы верхне-лаврушинские сказывали: без молока наплакались. Ребятишки у кажного. Всяк бы в артель вписался, кабы польза… Говорить-то оно легше…
И тут длиннобородый бедняк в армяке (а она-то ждала от него поддержки) бухнул:
— Ботало болтает — дык хоша польза.
Нина знала свою способность краснеть, знала, что не только лицо, но и уши и шея у нее покраснели. Где уж найти необходимые слова.
…«Конечно, это было отступление и провал», — думала Нина, идя по таежной дороге.
От мрачных мыслей и самобичевания ее отвлекла береза. Тоненькая, упругая, затянутая в белую шелковистую кожу, описав дугу над дорогой, береза припала верхушкой к кусту шиповника. Казалось, она это сделала нарочно, балуясь, и вот-вот выпрямится.
Ужасно неприятно, что тогда ее спас, вызволил из неловкого положения, кулак Василий Медведев. Он заполнил пустоту, унизительную пустоту, отделившую ее от крестьян.
Поглаживая черно-серебристую бороду, степенно заговорил:
— Правильна вы высказывали насчет смычки города с деревней, и опять же про ин… инстру…
— Индустриализацию, — подсказала Нина.
— Индустриализацию, — медленно повторил он, — мы это понимаем. Значит, так: мы городу хлебушко — город заводы построит, даст нам плуги. Мы государству — оно нам. Все правильно. Мы вот подмогнули государству, и хлебушко дали, и денежки свои на займ внесли. А нам — ни тебе облигациев, ни расписок. Уехал представитель рика — и Митькой звали.
Никишка пояснил:
— А фамилье у него козлиное — Козлоногов…
Мужики засмеялись.
Она обещала собранию выяснить про облигации и ничего не добилась. Написала сначала Козлоногову. Он не ответил. Написала Степанчикову, пожаловалась ему на Козлоногова, и снова никакого ответа. Поехать самой — неудобно просить подводу: мужики торопятся до распутицы закончить полевые работы. А пешком идти девять верст. Да и страшно одной. Бабушка говорила:
«Никогда ничего не обещай, если не можешь выполнить».
— Я должна пойти, — сказала она вслух, — иначе они всегда будут считать меня боталом.
Решила не откладывать, пойти завтра, благо завтра суббота. И, как всегда, если найдешь выход для себя в чем-то запутанном, сразу стало легко. Снова нахлынули запахи леса. Огляделась. «Однако я далеко забрела».
Внезапно услышала голоса. Если кто-нибудь из знакомых — подвезет. Пошла на голоса. Увидела чудо-пень: огромный, вывороченный. Будто черное вихрастое сторукое чудовище поднялось на скрюченные лапы.
Небольшая поляна. Телега. Мешки с картошкой. В телеге доски или ящики. Какие-то люди. Нина в нерешительности остановилась за деревьями. Длиннобородый в армяке, тот, что сказал «ботало болтает». Долговязый парень. Сын, наверное, очень похож. Оба копают яму. Зачем? Ах да, закапывают картошку. Мотря говорила, что они вчера тоже где-то закопали в яму картошку до весны.
Старик громко и мерзко выругался.
Нина на цыпочках метнулась за чудо-пень и притаилась. Больше всего на свете она не хотела, чтобы они ее увидели.
— Кажись, кого-то носит, — насторожился парень.
— Белка, видать, — отозвался старик, — кто к крестику пойдет?
Нина вспомнила рассказ Никитичны про «крестик». Девушка зимой ушла в лес и не вернулась. Весной, когда сошел снег, обнаружили «белые косточки». Никто доподлинно не знал, отчего погибла девушка, то ли от зверя, то ли от лихого человека. Никого у этой несчастной не было, кроме выжившей из ума бабки, а потому и похоронили прямо в лесу. Старухи рассказывали, что живет в этом месте лесовик, кто-то божился, что собственными глазами видел. Бабы сюда не ходили ни по ягоды, ни шишковать.
Боязливо озираясь, Нина выбралась на дорогу. Крестик она увидела сразу. Как не заметила его раньше? Черный, почти сгнивший крест, а вокруг темные елки. В деревню чуть не бежала, и все чудилось — кто то за ней гонится.
Старик с кхеканьем колол дрова. Он никак не мог понять, кого Нина ищет.
— Ори громчее, — приказал он. Наконец, разобрав, махнул рукой. — Стал быть, стрикулиста надобно — ступай по колидору, в кабинете председателя портянки сушит.
«Так и есть, — подумала Нина, — никто Козлоногова не уважает. Я ему все выскажу…» Рывком открыла дверь. За столом, взгромоздившись на табурет с ногами, сидел совсем молодой человек в кожаной куртке и буденовке со звездой. А ей-то казалось, что он старик и непременно с сивой козлиной бородкой. Оказывается, Козлоногов совсем молодой и даже красивый.
На печке действительно сушились портянки и подсыхали обляпанные грязью сапоги. На столе: алюминиевая кружка, краюха хлеба и остатки сухой воблы. Козлоногов улыбнулся Нине, дружески, радостно, даже немного глуповато.
Нина чуть не ответила на его улыбку и, обозлившись на себя за «идейную беспринципность», резко заговорила: почему товарищ Козлоногов не ответил на ее письмо? Пришлось из-за этого девять верст пешком тащиться. Потому, что стыдно? Предположим, с ней он мог не считаться. А какое он имеет право обманывать крестьян? Он же подписку проводил не лично от себя, а от имени государства! И они теперь считают, что государство их обманывает.
— Погоди, что ты несешь! — оборвал Нину парень. Его лицо, сначала улыбчивое, потом недоумевающее, выражало теперь досаду.
— Не смейте мне говорить «ты!» Вы не так уж меня и старше! Я учительница. Если не хотите меня уважать, так уважайте учительницу.
Он смотрел на нее во все глаза и вдруг заулыбался.
Все разом прорвалось: неопределенность со школой, обида на бедняка, который не только не захотел ее поддержать, но и обозвал «боталом». А дорога? Разве легко было переться девять верст по раскисшей дороге. Сам бы попробовал. Хорошо еще, что нашлась попутчица. Правда, простоватая Стеша только пугала: «Ой, ктой-то, кажись, стоит за кустом!» А то еще хуже — примется рассказывать, «как намеднись волк мужика задрал». Сейчас, когда уже нечего бояться, просто идиотство реветь. Нина кусала губы, слизывая предательские слезы, и ничего с собой не могла поделать.
Мягко ступая, парень подошел к Нине, осторожно дотронулся до ее плеча.
— Ну, что ты… что? Успокойся, — участливо проговорил он.
Этого еще недоставало, чтобы Козлоногов ее жалел. Она резко отвернулась.
— Вы смеетесь, — сказала она, хотя он, кажется, и не думал смеяться, — это они над вашей артелью смеются. Они из-за вас уже никому не верят…
— Подождите, вы меня с кем-то путаете, — сказал парень, переходя на «вы», — я никого на заем не подписывал, никому ничего не должен.
— А вы кто? — слезы у нее моментально высохли.
— Я кто? Зорин. Виктор Зорин. Наша бригада приехала из города…
Она была так пристыжена и подавлена, что ему пришлось несколько раз повторить:
— Вы откуда? Где работаете?
Нина путано принялась объяснять, что формально она не учительница, а всего-навсего ликвидатор неграмотности. Но это только формально, потому что на самом деле она учит ребятишек, и, окончательно смешавшись, замолчала.
— Лаврушино далеко? — спросил Зорин.
— Я же сказала вам — девять верст.
— И все пешком?
— Я же сказала — подводы не было.
Странное у него лицо: что-то в нем девичье, и потом оно все время меняется. То улыбается, то хмурится.
Зорин быстро обулся, бросив на ходу: «Сбегаю за дровами», исчез за дверью.
Только сейчас Нина поняла, как устала. Пока шла, не так зябли ноги, теперь же их до боли ломило от холода.
Зорин вернулся с охапкой дров. Через несколько минут круглая железная печка раскалилась докрасна.
— Садитесь погреться, — сказал он, подвигая к печке табуретку.
Нина села и с наслаждением вытянула ноги.
— Вы извините… Это дед — он дрова колет — мне сказал, что Козлоногов сидит в кабинете председателя и сушит портянки. Вот я на вас и накинулась…
— Ерундовина, — весело отмахнулся Зорин, — по правде говоря, я рад, что он вас сюда направил, — и, видимо заметив ее смущение, снова заговорил о деде: — Хитрющий старик, любит всякие штучки отмачивать. Он не представлялся глухим? Вот-вот, а сам, между прочим, слышит что надо! Я уже его тут за три дня изучил.
Зорин присел на корточки перед печкой, пошевелил клюшкой дрова, лицо его стало розовым и очень юным. «Сколько ему лет?» — подумала Нина.
Выкатив клюшкой горячий уголек, Зорин ловко подхватил его и бросил на край печки. Нина заметила, что он все делал ловко: накручивал без единой складки портянки, отдирал бересту от полена, а теперь прикурил от уголька и голыми пальцами бросил уголек в печку. Плечи у него узкие, талия, перетянутая красноармейским ремнем, тонкая, а руки будто от другого человека — большие и грубые. Но зато смотреть, как они орудуют, — одно удовольствие.
— Между прочим, — сказал Зорин, — Козлоногов, как наша бригада приехала, сразу удрал в город. Расскажите про ваши дела. Может, я смогу чем-нибудь помочь.
Он говорит так, точно они давным-давно знакомы. Она ему рассказала, как ребята заявились на ликбез.
— Знаете, я не могла их прогнать.
Он молча кивнул.
— А Степанчиков сказал: «Зарубила?!» А я ничего не нашлась ему ответить.
Нина рассказывала, и все, о чем она говорила, отражалось на его лице: сочувствие, растерянность, негодование и ярость, когда она сказала: «Ботало болтает». Зорин, пока она говорила, ни разу не поднял на нее глаз. Возможно, боялся спугнуть ее откровенность.
— Ну, вот я и пошла сюда, — закончила она свой рассказ.
— Вы не отчаивайтесь. Я среди своих братишек — я в депо работаю — всегда знаю, какое принять решение, а в крестьянском вопросе… надо с ними сто пудов соли съесть. Но дело-то ведь не терпит! — воскликнул Зорин и принялся пространно и пылко доказывать, что путь колхозного строительства — путь на уничтожение классов. Необходимо очистить сельсоветы от кулацких ставленников. Известно ли Нине, что беднота помогает кулакам прятать хлеб? Помогает — в том-то и дело! А отчего артели разваливаются?! Да потому, что кулаки тоже свою агитацию ведут.
Наконец он Спохватился, обозвал себя дураком — она, видать, до смерти устала и есть хочет, а он ей лекцию читает. Зорин заявил, что сегодня ей нечего и думать возвращаться, тем более они в Народном доме (бывший купеческий дом) проводят вечер вопросов и ответов, и ей не мешает познакомиться с этой формой культмассовой работы. Завтра утром приезжает Степанчиков, и они вместе поговорят с ним о художествах Козлоногова. Со Степанчиковым договорятся и о подвозе для нее. А сейчас Нине необходимо пойти, чтобы поесть, на квартиру, где остановилась их бригада.
Она с готовностью подчинилась — приятно ни о чем самой не думать, ничего самой не решать. Ныли ноги. Неужели вернется болезнь, которая мучила ее в детстве? Если бы хоть немного отдохнуть — тогда, может, все пройдет. Хорошо, что идти на квартиру пришлось недалеко.
Хозяйка, круглолицая, пышнотелая женщина, выслушав Зорина, сказала:
— Надо же! Лаврушино не ближний свет. Не сумлевайтесь — накормлю чем бог послал. Сами-то хоть откушайте.
Но Зорин, узнав от хозяйки, что бригада ушла в школу проводить собрание с учителями, умчался.
— Обходительный молодой человек, — сказала хозяйка, когда за ним захлопнулась дверь, — утром дров наколол и натаскал, а девки ихние по воду сходили.
Нине хотелось узнать что-нибудь про «девок», но сил для разговора не было. Видимо, хозяйка поняла ее состояние: напоила горячим молоком с медом «от простуды» и уложила на свою кровать, укрыв овчинной шубой. Нина мгновенно уснула и проспала, наверное, долго, потому что, когда проснулась, за окнами было черно. На столе горела керосиновая лампа. У стола сидели две девушки. Та, что постарше, долгоносенькая, волосы и ресницы белесые, склонилась над тетрадью. На ней новехонькая юнгштурмовка и портупея через плечо. Другая — в лыжном из толстой байки костюме — штопала рукавичку. Рыжая, курносая, коротко стриженная. Ну, мальчишка и мальчишка! Первой заметила Нинино пробуждение рыжая. Оглянулась и уставилась светлыми веселыми глазками. И Нина не могла отвести взгляда от странно знакомого лица. Рыжая улыбнулась, показав белые мелкие зубки. И эту лукавую насмешечку Нина когда-то видела.
Рыжая, все продолжая улыбаться, скороговоркой выпалила:
— Катя. Нина. Натка. Камышина. Бабушка. Дядь Коля, — и засмеялась, закинув голову.
— Да-а-а, — недоумевая, протянула Нина, силясь вспомнить, где же она все-таки видела эту рыжую.
— А ты — Нина! Не узнаешь?
Вспомнила! Под окном худенькая девчонка корчит рожи… Гранька!
— А ты: Грань… Граня.
— Я самая! — обернувшись к долгоносенькой девушке, Гранька сказала: — Гляди, Маруся, это Нина Камышина — в девчонках в одном доме жили.
Маруся неопределенно пожала плечами, как бы этим жестом выразила — ну что же, мол, бывает.
— Выходит, это ты и есть ликвидатор неграмотности из Лаврушина? — продолжала удивляться Гранька.
— Выходит, я и есть, — засмеялась Нина.
Неожиданной радостной встрече чем-то мешала, видимо своим равнодушием, Маруся.
— Выходит, это ты оторвала девять верст! Вот молодец! И Зорин сказал — молодец!
«Ага, значит, сказал. Но почему он не идет?»
— А ты работаешь вместе с Зориным в депо? — спросила Нина, вспомнив, что Гранькин отец был железнодорожником.
— Не. Я учусь. В медицину ударилась. Маруся на третьем курсе, я — на первом. Угадай, кто меня надоумил? Сроду не угадаешь. Бабушка ваша. Помнишь, она нас всех, малышнят, лечила? Так я ей помогала. Бывало, спросит: «Не боишься?» А я: «Чего бояться?» Это когда банки ставила. А у самой все поджилочки трясутся. — Гранька давно уже отбросила варежку, руки ей нужны были, чтобы отчаянно жестикулировать.
— И с тех пор ты решила стать врачом?
— Не. Нынче, как только школу кончили, мамка послала меня отнести вашей бабушке земляники. Пришла, и вот смехота, чувствую — боюсь. Вроде мне влетит за что-то от бабушки. Она вообще-то со мной ласково разговаривала. А по мне мурашки, будто я с вашего огорода морковку воровала. Бабушка меня чаем напоила и спрашивает, куда я решила поступать. Я говорю — в горный. А сама еще ничего не решила. Так брякнула, чтобы удивить. А она, бабушка-то, говорит, что мне обязательно надо на медицинский, что это женское дело, а в горный — не женское. «У тебя, — говорит, — определенно способность есть. Ты, — говорит, — еще маленькая была, а научилась банки ставить, перевязки ловко делала». Потом давай мне про русско-японскую войну рассказывать, как сестры милосердные солдат спасали. А я слушаю да соображаю: верно, самая нужная профессия. Я любила лечить — может, помнишь? А горный мне как лягушке галоши.
«Мне про Граньку бабушка ничего не сказала, — подумала Нина, — наверное, не хотела, чтобы я завидовала. А я и не завидую. Разве чуточку завидую. Хорошо все-таки быть студенткой».
— А почему ты в вуз не пошла?
«Да, она должна была об этом спросить, и я все время ждала, что спросит…»
— Ты же училась здорово! — воскликнула Гранька. — Мне Гришка Шарков рассказывал. Он с моим старшим братишкой дружил, с Толькой. Не помнишь его? Так Гришка сильно тебя расхваливал. Неужели на экзаменах срезалась?
— Нет, я не срезалась, — каким-то очень чужим высоким голосом проговорила Нина, — меня просто не допустили к экзаменам, — сказала и подумала: «Совсем-совсем не просто».
— Не допустили? Соцполож…
И тут все время молчавшая Маруся, а казалось, что она даже не слышала их разговор, резко перебила Граньку.
— Ты, Камышина, делаешь важное дело. Ликвидация безграмотности у нас самый отстающий и самый важный участок на фронте культурной революции в деревне. Мы должны за два года покончить с безграмотностью в стране. И потом, если все пойдут в вуз, кто пойдет работать в деревню? — Маруся укоризненно взглянула на Граньку. — Надо думать, когда говоришь…
— Я ведь ничего, — принялась оправдываться Гранька.
— Не мешало бы договориться, как проведем медицинскую часть вечера, — заполняя неловкую заминку, предложила Маруся.
— Чего договариваться, — откликнулась Гранька, — гигиену я им растолмачу. А ты валяй первую помощь. Вопросики я уже кое-кому всучила. Картошка сварится. Пошамаем — и айдате.
Глянув в окно, Гранька оповестила:
— Профессор чешет. Слышь, Нина, в нашей бригаде профессор. Анатом. Простецкий дядька. Ты его не стесняйся.
Гранька явно покровительствовала Нине.
Профессор — коренастый крепыш, бритоголовый. Ни бороды, ни усов. Взглянув на Нину поверх запотевших стекол пенсне в золотой оправе, сказал:
— Откуда вы, прелестное дитя?
Гранька принялась рассказывать: «вместе играли»… «бабушка у нее знаете какая»… «Нина девять верст оттопала и не побоялась…»
— А вы, Виталий Викентьевич, побоялись бы?
— Я охотник.
«Но все-таки, — подумала Нина, — где же Зорин? Может быть, он и на вечер вопросов и ответов не придет? Мне, конечно, все равно, но уж если обещал…»
— А чего вы Зорина с собой не привели? — напала на профессора Гранька. — Что он такое делает, что даже про жратву забыл?
— Составляет с этой высокой учительницей план политмассовой работы.
Нине внезапно стало грустно: позвал на вечер, а сам…
— С высокой? — спросила Гранька. — Вот уж пусть какая она расхорошая, а в нее не влюбишься, такая она страхитозина.
— Неправда, в ней есть шарм, — почему-то покраснев, вступилась за учительницу Маруся.
— Все французишь? — возмутилась Гранька. — И откуда у тебя цирлихи-манирлихи берутся? Происхождения ты пролетарского, а послушаешь, так можно подумать, что мадам Бовари.
— Происхождение пролетарское ни при чем. — Маруся одернула портупею. — Почему ты считаешь, что культура речи — частная собственность потомственных дворян? А потом ты же знаешь, что наша ячейка объявила поход против словесных паразитов.
— Буза, — отмахнулась Гранька.
Все невольно засмеялись, громче всех хохотала Гранька.
Стукнула входная дверь. Девушки насторожились.
— Однако вас заждались, — сказала за перегородкой хозяйка.
Нина заметила: Маруся украдкой глянула в зеркало, поправила волосы. «Неужели?..» Но она не успела додумать: в дверях стоял Зорин. Он отыскал Нину глазами.
— Выспались?
Нина молча кивнула, удивляясь и радуясь своему внезапному волнению.
Зорин скинул кожаную куртку и буденовку, и Нина про себя ахнула — на голове у него целый сноп золотой соломы. Он расчесал сноп собственной пятерней. Маруся, улыбаясь, протянула ему гребенку.
— Ну как, девчата, шамовка готова?
За столом, уплетая картошку с квашеной капустой, много смеялись, даже Маруся повеселела. Под конец ужина не обошлось без спора. Зорин сказал:
— Виталий Викентьевич, вы вчера замечательный доклад сделали.
— Слова, слова… — покачал головой профессор.
Маруся сразу прицепилась:
— Вы считаете антирелигиозную пропаганду бесполезной?
— Во всяком случае, малоэффективной.
— А что эффективно? — встрепенулся Зорин.
— То, что делает сия молоденькая барышня, — сказал профессор.
Нине было и лестно и неприятно, что он назвал ее барышней. Небось Марусю не назвал бы.
— Вот видите, — сказал Зорин и легонько коснулся ее руки.
Он сидел рядом. Нине от этого дружеского прикосновения стало жарко и безотчетно весело.
— Ясное дело: пока крестьяне неграмотные, их трудно отвернуть от религии, — сказал Зорин.
— Видите ли, борьба с религией значительно сложнее, чем мы это себе порой представляем. Читать доклады — все равно, что бросать щепку в море — ее тут же выбрасывает обратно.
— Что же вы предлагаете? — спросила Маруся.
— Надо, чтобы деревня окрепла экономически, чтобы мужик не боялся завтрашнего дня, чтобы освободился от надежды лишь на господа бога.
— Что-то очень туманно, — сказала Маруся.
— К сожалению, очень ясно. Почему мужик идет в церковь? Каких он благ для себя вымаливает? Два блага: урожая и здоровья. Надо устранить первопричину…
— То есть? Болезни еще долго будут существовать и неурожаи, конечно, — сказала Маруся.
Похоже, что она сердится.
— Ешьте вы картошку, — вмешалась Гранька. Ей, по-видимому, надоел серьезный разговор. — Остынет же!
— А я понимаю, — неожиданно для себя сказала Нина.
Все оглянулись на нее. Отступать было поздно.
— При коллективизации крестьяне не будут бояться неурожая, — сказала Нина и, заметив одобрительный кивок Зорина, смелее продолжала: — Если везде будут больницы, они пойдут не в церковь молить о здоровье, а в больницу. Я сюда шла с одной девушкой, Стешей, моей ученицей. У нее мать больна, возили в город в больницу, Но там не оказалось мест. Вот мать и отправила Стешу в Верхне-Лаврушино отслужить молебен за ее здоровье. А еще они хотят поискать знахарку.
— Вот видите, факты упрямая вещь! — заметил профессор.
— Здесь есть фельдшер, — сказала Маруся, — разве ты не знала?
— Можете представить, у того фельдшера вторую неделю запой. Но вообще-то бабы говорят, что лечит он не хуже докторов. — Гранька пропела: — Пьет дена-ту-у-урку заместо кваса-а-а-а.
— Религии нужно противопоставить культуру, — профессор всем корпусом повернулся к Зорину и, склонив голову набок, приготовился слушать. И, так как тот молчал, спросил: — Вы со мной, Виктор Иванович, не согласны?
— Как сказать? Возьмите Англию. Культуры ей не занимать. А религия там процветает. Религия процветает там, где это выгодно господствующему классу. Как хотите! Но я верю, что слова действуют. Вот Ленин умел же бороться! Ему верили, что революция победит. Его слова действуют.
— Эко, батенька, куда метнули, — такие умы, как Владимир Ильич, рождаются раз в века. Я утверждаю, что нужны более действенные средства. Но ежели хоть одному человеку то, что я говорю, заронит в душу сомнение, я готов читать лекции и доклады денно и нощно. Уж я-то знаю, как попы калечат души.
— Пора, товарищи, — спохватился Зорин. Он взглянул на Нину. — Вы пойдете с нами?
— Что за цирлих-манирлих? — возмутилась Гранька. — Подумаешь, не будет же она здесь одна сидеть. Одевайся, Нина.
В Народном доме Зорин потянул Нину за рукав.
— Идемте с нами на сцену, включайтесь в нашу бригаду.
— Говорите мне «ты».
— Ты тоже, — сказал он.
— Хорошо, я буду говорить тебе «ты».
Ничего, кажется, необыкновенного они друг другу не сказали и все-таки сказали. Его взгляд как бы говорил: «Ты очень славная», а она ответила взглядом же: «Ты тоже».
В углу Народного дома пылала огромная, неуклюжая железная печка. Две висячие керосиновые лампы-«молнии» — одна на сцене, а другая посреди зала — все же плохо светили. Народу набилось столько, что не закрывалась дверь. Ребятам места на скамейках не хватило, и они расположились на полу у сцены.
Нина устроилась на скамейке в глубине сцены и с любопытством наблюдала за ребятами. Они, показывая пальцами, громко переговаривались:
— Энтот, в кожане, комиссар!
— А где у него револьверт?
— Может, он его под кожаном прячет. Станет он всякому револьверт казать.
— Гляди-ка, баба, а курит. Видать, тоже комиссарша. Ремней-то сколь.
«Комиссарша, конечно, Маруся», — мысленно отметила Нина.
— Глянь, а энтот, энтот, — не унимались мальчишки, — голова голая, как пузо.
Настроение у Нины приподнятое, как в праздник, хотелось, чтобы время шло как можно медленнее. Она с удовольствием слушала лекцию профессора, хотя с детства знала, что гром и молния отнюдь не силы небесные. Как все просто и понятно объясняет профессор!
— Ты будешь выступать? — тихонько спросил Зорин Нину.
— Нет, что вы! — испуганно произнесла Нина, вспомнив свой провал на собрании в Лаврушине.
— Опять «вы»?
— Ты, — сказала она, улыбаясь.
…Разве можно определить, когда зарождается любовь? Почему вдруг все — взгляд, улыбка, слово — приобретает совсем новое и такое важное значение?
— Зорин, веди собрание, — в сдержанном шепоте Маруси разве чуть-чуть прорвалась досада. На Нину она не смотрела.
И снова Нину уколола догадка: строгая, суровая Маруся тоже…
Зорин пересел к столу и объявил выступление Маруси. Как ни старалась Нина с особым вниманием слушать, но Марусины гладкие книжные фразы, минуя Нину, опрокидывались в зал. Не поворачивая головы к Зорину, каким-то боковым зрением Нина видела каждое его движение. Вот он вытащил из пачки, лежащей на столе, папиросу, повертел и положил перед собой. Вот погрозил мальчишкам, затеявшим возню. Потом он вышел за кулисы покурить, Возвращаясь, шепнул ей:
— Садись за стол, а то спряталась в угол, как Золушка.
Он посадил ее рядом с собой.
— Пиши протокол, — взяв протокол у Граньки, положил его перед Ниной и громко объявил, что слово для ответа на вопросы предоставляется товарищу Никифоровой.
— Вот тут одна гражданочка хочет знать, — Гранька помахала чистым листком бумаги, — можно ли присыпать землей рану? Отвечаю: которые несознательные хотят умереть — можно.
Нина радовалась: и у нее есть дело. Особенно старательно записывала слова Зорина. Ага, смычка города с деревней — оказывается, рабочие и служащие их города собрали деньги и купили два трактора, первые два трактора в округе. «Завтра же надо в Лаврушине всем об этом рассказать». Тракторы решили отдать району, первым сдавшему излишки хлеба государству.
— Два трактора — это начало. Настанет время, когда не только в каждом районе, но и в каждой деревне будет трактор.
Из задних рядов чей-то мужской голос произнес:
— Пой, ласточка, пой!
Нина испугалась: что, если Виктор, так же как и она тогда, растеряется и скомкает собрание?
— Кто это сказал? — почти весело спросил Зорин. Его улыбчивое лицо стало хмурым, как-то затвердело. — Молчите? Выходит, трус в кармане фигу показывает. Не верите? Были ведь и такие, что не верили в Советскую власть. Грозились: год-два, и Советам крышка, а мы десятилетие Октябрьской революции отпраздновали. Даю вам честное слово комсомольца — будет трактор в каждой деревне!
Первым захлопал в ладоши профессор, за ним Гранька и Маруся, а уж потом стали аплодировать в зале.
Речь Зорина не походила на привычную ораторскую речь: плавную, с обычными оборотами, целевой установкой, тезисами и выводами. Виктор прерывал себя, отвечал на вопросы. Спорил. Доказывал, убеждал: мужику без коллективизации не прожить, прижмет его кулак, заберет в кабалу.
Вот тут и взорвалось: не в один, а в несколько голосов стали кричать:
— Не агитировай!
— Хлебнули мы коммуны! Язви вас в душу, агитаторы!
— Свово коня заимеешь, веди куды хошь. Я заместо коня падлу с той коммуны получил.
В первом ряду поднялся приземистый мужик. Про одежонку на нем Леонтиха сказала бы — «одно звание». Заговорил он уже знакомым Нине тоном — с подковырочкой.
— Вот вы, товарищ уполномоченный, не знаем, как вас звать-величать, все про нашу жизнь рассудили: куды нам вступать да про нашу выгоду. Да про труд нашенский, значит, — тяжело мужику в одиночку свою землицу сохой обрабатывать. Про мозоли трудовые тут нам объясняли. А вы, товарищи городские, могете понимать, как себе хоша одну мозольку справить?
По рядам прокатился одобрительный смех.
Нина взглянула на Зорина и замерла. Сделав стремительный шаг, он спрыгнул со сцены и ринулся к приземистому мужику. На какой-то момент Нине показалось, что он собирается драться. Зорин протянул к мужику руки ладонями кверху.
— Смотрите, — сказал Виктор звонким, срывающимся голосом. — Как следует смотрите, имею я право про мозоли говорить? Или не имею?
Мужики одобрительно гудели. Кто-то хлопнул Зорина по плечу.
— Вот, — сказал Виктор, — я этими руками ремонтировал тракторы у нас в депо. Думаете, их исправными привезли? Ни черта подобного.
Встал профессор, неуклюже засеменил по сцене. Неуклюже спрыгнул и зашагал к Зорину.
— Ну надо же! — всплеснула руками Гранька. — И этот туда же!
— Уважаемые товарищи, — несколько церемонно обратился профессор к мужикам, обступившим Виктора, — прошу вас учесть — рабочие депо работали бесплатно. И не только вечерами, а и по ночам. Ведь дело новое — никто из них в глаза раньше трактора не видел.
В наступившей тишине отчетливо прозвучали слова Зорина:
— А давайте так: мы, рабочие депо, соберем для вас трактор. Я не так сказал — для вашего колхоза. Организуйте колхоз — получите трактор.
Поднялся невообразимый гвалт. Зорин и мужики прошли к печке. Закурили. И профессор с ними.
Нина больше не слышала голоса Виктора. Как же собрание? Как же протокол?
— Не пойму, — сердито сказала Маруся, — перерыв, что ли, они объявили?
Гранька попыталась к ним прорваться, о чем-то поговорила с Виктором. Вернулась и сообщила:
— Матерщина там стоит — оглохнуть можно. Зорин велел отчаливать. Он сказал, что еще побеседует.
В дверях Нина обернулась. Виктор помахал рукой и что-то сказал. Кажется, «скоро придем».
Но ужинать они так и не пришли.
Наутро Нина узнала, что Зорин и профессор ночевали у секретаря партийной ячейки, где и после собрания продолжались споры.
Гранька с Марусей, прихватив с собой профессора, ушли к фельдшеру. Еще вечером заходила Стеша и сказала, что их подвезет ее крестный, он поедет за сеном, идти им останется не больше трех верст.
Нина сидела у окна, с грустью поглядывая на дорогу. Неужели Зорин так и не придет? Думала о нем с тревогой: так ничего и не подсказал, как быть с Козлоноговым. Но в глубине души она понимала: больше всего обидно, что не спешит увидеть ее.
Он крикнул с порога:
— Как хорошо, что я тебя застал! Нам же надо проучить этого Козлоногова. Здесь на него жаловаться нет никакого смысла! Да и Степанчиков еще не приехал. Надо написать заметку в газету. Мы завтра возвращаемся в город, и я сам передам в редакцию твою заметку. Здорово? Ты когда едешь? Ну и на ять — успеем соорудить заметочку. Ты писала когда-нибудь? С тобой что?
— Ничего, — сдержанно проговорила она. Выходит, если бы она уехала, он бы пожалел только потому, что не успели написать заметку.
Виктор скинул тужурку, буденовку и все поглядывал на нее, видимо силясь понять, что произошло.
— Я так торопился, — сказал он, — боялся, что ты уехала. Даже собрание в комбеде перенес.
— Хорошо, я напишу заметку, — мигом повеселев, сказала она, — только я всего раз писала, да и то сильно переделали.
Они вместе писали эту замечательную, хлесткую, бичующую заметку.
Виктор сказал:
— Жаль, что ты уезжаешь. Оставайся.
«Значит, ему небезразлично», — обрадовалась Нина.
— Я не могу остаться. У меня завтра с утра уроки в школе… — Она подумала: «Мне так не хочется с тобой расставаться» — и сказала: — Мне тоже жаль, что уезжаю…
Они сидели за столом друг против друга. Виктор взял ее руки в свои, осторожно сжал их.
— Нам с тобой не пришлось поговорить…
Но Виктор так ничего и не успел сказать — пришли профессор и Маруся с Гранькой.
На прощанье Гранька расцеловала Нину. Маруся хмуро отмалчивалась. Нина поймала па себе ее сумрачный взгляд.
— Я тебе напишу, — сказал Виктор, пожимая Нине на прощанье руку. — Напишу про заметку. Ты жди.
Три дня Нина запрещала себе ждать писем от Виктора. Потом прибавила еще три. Писем не было.
Писала мама: «Как ты там, Ниночка? Душа у меня за тебя болит». Петренко, тревожась, спрашивал, почему молчит. Утешал: «Не казни себя, если что не так. Опыт — дело наживное. Нет хуже, когда человек перестает верить в свои силы…» Мара сообщала: «…жизнь шикарная. Поступила на службу (папина протекция) в лесоустройство. От поклонников нет отбоя. Приезжай — познакомлю. Нечего прозябать в глуши». Натка разразилась жалобами на пяти закапанных слезами страницах. «Африкан меня заедает…» Нина живо представила Наткины злоключения.
…Поздно, после комсомольского собрания, Натка в кухне разжигает примус.
Врывается отчим и начинает орать:
— Шляешься до полуночи!
Натка презрительно молчит. Обозленный Наткиным молчанием, Африкан кричит:
— В комсомол вступила, чтобы был предлог шляться с парнями. У вас в комсомоле свобода любви…
Натка сдерживается, пока он ее ругает, но комсомол она никому не позволит оскорблять! Хватит деликатничать! Рубануть так рубануть! И она с ненавистью выпаливает:
— Заткни хайло копытом!
Африкан зеленеет от злости, размахивается и бьет Натку по лицу…
(«Только подумать — нас ведь никто никогда не бил!»)
Натка бежит на улицу! В ночь. И до утра дрогнет под дождем. Натка твердо решила бросить школу, уехать в деревню и наняться в батрачки.
Нина написала сестре: пусть не смеет бросать школу. Африкан не может оскорбить комсомол. Никто не может оскорбить комсомол. Написала и Африкану. Высказала все. Если он хоть раз еще ударит Натку, она, Нина, напишет об этом в газету, ему тогда не поздоровится. Как и следовало ожидать, Африкан на ее письмо не ответил.
Зорин упорно молчал. И все-таки Нина ждала. И заметка не появлялась в газете. Мог бы хоть об этом написать… Никитична заметила раз: «Ежели кручина, видать, у девки причина».
Уже прочно утвердилась зима. Намела сугробы под окнами, завернула в снеговые пуховики крыши, сковала толстым голубым льдом Бургояковку, перемела дороги в лесу.
В субботний вечер Нина возвращалась с ликбеза. Из окон изб сочился скудный свет. Над крышами дым столбом. Значит, мороз. Глухо на улице. Сегодня топят бани. В общем-то однообразная жизнь в деревне. Темень. Тьма. Темнота. В городе освещенные улицы. У кинотеатров веселая толпа. На окраинах полно лыжников. В актовом зале концерт. Писали, что приезжает знаменитая певица Ирма Яунзем… Съездить бы в город на один денек. Обнять маму, Натку. Может, удастся свидеться с Петренко. Поехать в город необходимо, хотя бы для того, чтобы выяснить про заметку. Но самое важное — все выяснить о Зорине, и если он забыл о ней, то и она найдет в себе силы никогда его больше не вспоминать.
Мотря всегда знает, кто едет в город. Прибавила шагу; надо успеть, пока Мотря не улеглась спать.
С трудом потянула стылую дверь на себя и с порога увидела Виктора. Он стоял у печки. На нем лыжный костюм, он смотрел на Нину и улыбался. Его появление настолько было неправдоподобным, что она на секунду даже закрыла глаза. Он? Он!
— Вот братец приехал, — объявила Никитична, подталкивая седые космы под платок, — экая страсть, на лыжах прибег! Сорок пять верст без малого, и все бягом и бягом. Маленько личность себе не познобил.
— Что, сестренка, разве не рада? — улыбнулся Зорин.
— Рада. Но ты не писал. Ты правда на лыжах? — Нина так растерялась, что не знала, о чем говорить. — Пойдем ко мне.
Никитична «наладила» им ужин у Нины в горнице.
Наконец они вдвоем.
— Ну, здравствуй, — он шагнул к ней, взял ее руки в свои.
Сейчас поцелует. Но он только заглянул ей в глаза и отошел. Наверное, и Виктор испытывал то же чувство радостного смятения.
— Однако, самовар поставлю, — сказала за дверью Никитична. — С такой-то дороги ладно будет и чайком побаловаться.
— Я сама, — кинулась Нина.
— Ладно, угощай брата. Эка столь бягом на лыжах. Конь и то пристанет.
— Добрая старуха? — спросил Виктор. — Тебя не удивляет, что я братом объявился? Хотел объявить себя женихом, но не знал, как ты к этому отнесешься.
Нина понимала, что ее молчание может обидеть Виктора, но все нужные слова куда-то провалились.
— Ты ничего мне не ответила.
— Да, — сказала она.
Он, улыбаясь, покосился на дверь.
— Очень хочется тебя поцеловать, — тихо проговорил он.
— Как брату, конечно?
— Ты не ждала меня?
— Нет, то есть я не думала…
— Не думала, что приеду?
— Ты пришел, — напомнила она. Только сейчас до Нины дошло, что он пробежал сорок пять верст. — Ты очень устал?
— Не очень. У меня же по лыжам первенство по городу.
— Я эгоистка. Ты же голоден. Садись. Ужин остынет.
Потом они пили чай, сидя друг против друга.
— Ты от какой организации? Тебя послали или ты сам попросился?
— Я сам от себя, — он засмеялся. — Понимаешь, считается, что я в Понизовье, я там в командировке. В окружкоме комсомола мне разрешили два дня проболтаться в городе, отдохнуть. Ну вот я и махнул к тебе.
— Я ничего про тебя не знала. Ты не писал.
— Я не писал — надеялся все время вырваться. Да и письма оттуда страшно долго идут. Глушь, еще почище здешнего.
— Ты мог сбиться с дороги, — испугалась она. — Обратно ты поедешь, я попрошу у хозяев тулуп. Кажется, во вторник хозяин поедет на базар.
— Не могу я до вторника ждать. Я же говорю: меня отпустили только на два дня.
— И нельзя пробыть лишний денек?
— Нельзя. Завтра днем мне надо выходить, чтобы засветло добраться до большой дороги. Понимаешь?
Виктор спохватился: он же привез Нине газету — заметку напечатали, теперь-то Козлоногов не отвертится. Виктор обнял Нину и через ее плечо стал читать вслух заметку. У нее буквы замелькали перед глазами. Она прислушивалась к себе, а не к его словам. Она любит этого человека. Виктора Зорина. А ведь еще совсем недавно она даже не знала о его существовании…
В горенке всегда холодно. Нина, укутав ноги одеялом, забралась на кровать. Виктор подвинул табуретку поближе. Разговаривали вполголоса. За стеной Мотря укладывала ребятишек спать, монотонно выводила; «Спи, спи, спи, усни-и-и-и… крепко глазыньки за-жми-и-и-и… а-а-а-а».
Виктор осмотрелся, будто только что увидел ее горенку. Нина проследила за его взглядом. Да, ничего не скажешь — убогая обстановочка: железная узенькая кровать, шаткий столик, две табуретки. Единственное украшение — над кроватью вырезанный из хрестоматии и наклеенный на картон портрет Лермонтова.
— Разве нельзя найти потеплее комнату?
— Можно. Но отдельную не найдешь. Знаешь, иногда так хочется одной побыть. Ну, с собой. — Она не сказала, что у нее нет возможности платить дороже за комнату.
— Тебя, наверное, тоска здесь забирает?
— Иногда. Днем нет времени, а вечером…
— Дай-ка я тебе ноги потеплее укутаю, — сказал Виктор.
Она не удержалась — провела рукой по его волосам.
Время летело.
Трещали от мороза углы избы.
Уже за полночь, а они еще не успели о себе всего рассказать…
Отца Виктора расстреляли белогвардейцы в гражданскую. Мать умерла от тифа. Жили вдвоем с бабушкой, как она говорила, в избушке-завалюшке. Туго приходилось, перебивались за счет квартирантов-нахлебников. Окончил девятилетку, хотел пойти в вуз, но бабушка совсем состарилась — надо было ее кормить. Пошел работать в депо, там отец когда-то работал. Бабушка померла, избушка, вот что удивительно, будто того и ждала — сразу же развалилась. Теперь сам живет на квартире. Какая там квартира — угол снимает. На будущий год пойдет в индустриальный, в окружкоме обещали дать путевку. Техника теперь решает все.
— Знаешь, нас тоже бабушка воспитывала, — сказала Нина. — Твоя была строгая? Наша строгая.
— Мухи не обидит. Но больше меня воспитывал квартирант один. Замечательный человек! Все знал. Самому жрать нечего, а книг — два ящика. Он доказывал, что человек начинается с языка. Положим, я с ним не согласен. Помещики или там разные буржуи выражались культурно, а из рабочего класса и крестьян вместе с потом кровь выжимали. Этот студент, между прочим, научил меня не просто читать, а вникать в смысл книги. А еще научил правильно говорить, а то я такое выворачивал…
Бабушка всегда твердила сестрам: плохо, когда человек первому встречному все о себе выбалтывает. Виктор не первый встречный. И потом нехорошо не ответить на доверие доверием. Нина рассказала Виктору о Кате, о распрях с отчимом, о дружбе тоже с замечательным человеком — Петренко.
— Он старый? — Виктор на нее не смотрел.
— Нет, что ты! — и поспешно добавила: — У него жена Анфиса. Очень красивая.
За стеной Мотря пела: «Спи, спи, спи, усни-и-и-и… крепко глазыньки зажми-и-и-и… а-а-а-а».
— А-а-а, — голос Виктора прозвучал веселее. — А ты?
— Что?
— Ты кого нибудь любила?
— Нет. Никого. — Ей хотелось спросить: «А ты?» Но удержалась. Пусть сам.
Он сказал:
— Я тоже, — и внезапно покраснел. Его лицо выразило смятение, потом стало сумрачным.
Еще не зная, что он скажет, Нина со страхом ждала его признания. В том, что это будет признание и неприятное для нее, она не сомневалась.
— Мне нравилась одна… я даже думал, что люблю…
Ему явно трудно говорить. Но Нина не желала ему помогать. Пусть сам.
— Хотел на ней жениться… — Виктор опустил голову, сцепив пальцы рук в замок.
— Почему не женился? — Нина не узнала собственного голоса — такой отвратительно-противный. Будто ей все равно.
— Она не захотела развестись. Она замужем… Муж у нее — человек что надо, а она… Торричеллиева пустота… Я потом это понял. А когда увидел тебя и понял, что ту я совсем не любил, что любовь — это другое… Почему ты не смотришь на меня? Не думай обо мне плохое. У меня ничего с ней… Совсем ничего… Я всего раз ее поцеловал… Дай мне твои руки. Какие холодные… Я все время думаю о тебе, все время…
Убаюкав детишек, легонько всхлипывала Мотря. Высвистывал на печи дед.
Сонная утлая деревенька, как заблудившийся кораблик в океан-тайге.
Только двое не спят. Смотрят друг другу в глаза. Молчат.
Замигала лампа, по стеклу поползла копоть. Пойти заправить лампу — еще перебудишь всех. Пора ложиться. Хорошо, что Никитична устроила из тулупа постель в углу горенки. Два часа. Виктору необходимо выспаться, иначе завтра не хватит сил добраться до города. Обидно тратить время на сон. Но что поделаешь, ведь ей-то никуда не идти.
Поспорили из-за подушки. Пусть она спит на подушке, он привык по-походному. Они чинно пожелали друг другу спокойной ночи. Виктор улегся на полу, завернувшись в тулуп. Прижимаясь щекой к холодной подушке, Нина вглядывалась в темноту.
— Нина, — он окликнул ее очень тихо.
Она не отозвалась. «Если еще позовет…»
Он молчал. И хоть из угла не доносилось ни шороха, Нина знала, что он не спит. «Он завтра уедет», — подумала Нина с непонятной острой жалостью к нему и себе. Она торопливо, боясь раздумать, натянула халат и, схватив подушку, на цыпочках пробежала по обжигающе холодному полу.
Виктор пружинно приподнялся. Стоя на коленях, обеими руками обнял Нину, прижался к ней головой. Нина нагнулась, взяла его голову в руки и поцеловала Виктора.
— Ты спи, — сказала она еле слышно.
Было так темно, что она скорее угадала, чем увидела, — Виктор лег ничком. Она подтолкнула ему под голову подушку.
Он поймал ее руку и поцеловал в ладонь.
Пробежала по ледяному полу и нырнула в свою холодную постель. Прислушивалась и все не могла унять озноба. Успокоилась, когда из угла донеслось ровное дыхание.
Утром договаривались о встрече в городе, записывали адреса. Виктор изо всех сил пытался рассмешить Нину, она вымученно улыбалась. Странно: они говорили о каких-то пустяках, когда ей столько еще нужно сказать: объяснить, почему она не в комсомоле, и расспросить его, как он относится к Марусе.
Нина отправилась провожать Виктора за деревню. Хорошо, что мороз спал. Березы стояли будто стеклянные, кажется, дотронься — разлетятся вдребезги. Елки выложили на сугробы заснежённые лапы. На голубом снегу множество следов: птичьи — крестиками, заячьи — петли.
Вот уж и деревни не видно.
Виктор воткнул палки в снег, одной рукой привлек Нину к себе. Поцеловал в губы, в глаза.
— Ты возвращайся, — попросил он, — а то я не могу от тебя первый уйти.
…Перед сумерками Нина вышла за околицу. Голубую лыжню кое-где уже перемело.
В газете заметка называлась «Стыдись, Козлоногов!». У Нины было по-другому: «Козлоногов, ты обманул народ и Советскую власть!» Редакция сократила текст заметки раз в пять, он уложился в тридцать газетных строк. Удивительно: заметка от этого нисколько не проиграла. Но самое основное — подпись: «Камышина, ликвидатор неграмотности д. Лаврушино».
На другой день, как привезли газету, деревня узнала о заметке. Бабы поджидали ее с ведрами у проруби.
— Дай тебе бог здоровья, Нин Николавна, что о наших денежках позаботилась.
Но самым первым высказал одобрение Игнатий, младший брат хозяина.
Игнатий умел лишь расписываться, но читал для малограмотного довольно бойко.
Мотря ненавидела деверя.
— Только и знат, что языком чесать, — жаловалась она Нине, — ребятишкам жрать нечего, а у него, как заведется живая копеечка, норовит пропить. А налижется, паразит, кидается с кулаками на Акулину. Забьет он ее, вот помяните мое слово. Известно: пить да гулять — добра не видать.
У Акулины, жены Игнатия, лицо вытянутое, книзу шире. Прежде времени состарившаяся, нечесаная, с впалой грудью, Акулина вызывала у Нины жалость. Она всегда удивлялась, как мог Игнатий, красивый, хоть и рыжий (раньше Нина почему-то считала рыжесть чуть ли не физическим недостатком), статный мужик, жениться на Акулине. Раз Нина спросила об этом Мотрю.
— Опозорил он Акулину, — коротко пояснила Мотря.
— Как опозорил?
— Нешто не знаешь, как парни девок позорят? Ну, обрюхатил. Чо скраснела? Игнатий такой кобель, прости господи, не одну девку испортил. Политик окаянный! — Мотря принялась, не стесняясь в выражениях, честить Игнатия. Отведя душу, продолжала: — Он-то на другую метил. Дочку справного мужика хотел взять. Не отдали тую девку родители за Игнатия, а выдали за богатого. Ну и запил.
Нина даже посочувствовала Игнатию. Разве не достоин человек участия, если у него не задалась любовь? Жалея Акулину, она все же не могла представить, как можно ее любить.
Вскоре после своего приезда в Лаврушино Нина попросила Игнатия (он повез картошку в город на базар) заехать к ним домой, передать маме письмо. Игнатий охотно взялся за поручение, а вернувшись из города, громогласно восторгался:
— Приняли, как попа. Мамаша угощала, как знатного гостя. На бархатный диван спать поклали.
Игнатий повадился ходить в избу старшего брата чуть ли не каждый день. Заявлялся он обычно в те часы, когда Нина сидела за тетрадями: кроме проверки, приходилось самой их линовать. Днем Нина открывала дверь на хозяйскую половину, чтобы шло тепло к ней. Игнатий усаживался на пороге ее горенки, попыхивая цигаркой, и, косясь на Нину горячими пьяными глазами, пускался в рассуждения.
— Читал я в газетке, будто Муссолини в Риме внес, значит, законный проект, будто по которому установлено нести воинскую службу мужикам заместо тридцати девяти лет пятьдесят пять. Так как же, Нин Николавна, принятый энтот законный проект?
Нина, краснея, признавалась, что не помнит, принят ли законопроект Муссолини.
Однажды, когда он начал опять выспрашивать о политических известиях, Нина нашлась:
— Вот последние газеты. Почитайте, пожалуйста.
Он забрал газеты и, ухмыляясь, ушел. У него появилось заделье приходить к ней за газетами. Садился на порог и, дымя цигаркой, следил каждым ее движением. Нагловатая усмешка и горячий косящий взгляд Игнатия пугали Нину.
Конечно же, Игнатий не пропустил случая поговорить о Нининой заметке в газете. Заявился днем, когда она сидела за тетрадями. В рваных штанах, расхристанной рубахе, с всклокоченной бородой, он походил на разбойника с большой дороги. Садиться не стал, прислонился к косяку двери, набычив голову.
— Читал вашу статейку в газете. — Сказал и замолчал. Наверное, ждал, что она повернет к нему голову.
Но Нина продолжала с усердием править тетради.
— Стало быть, устыдить Козлоногова хочете. — Игнатий притворно зевнул. — Зазря старались. Ничего с этого не будет. И до вас, которые писали, помощи не видали.
Нина снова умышленно промолчала: должен же понять, что у нее нет времени с ним разговаривать. Интересно, на какие деньги он пьет? Мотря говорит, что у них в деревне гонят самогонку, но кто гонит — помалкивает.
— Пишут вам из дому? Братец тоже, однако, пишет?
— Пишет.
— Что-то я братца у вас дома не видел. Сестрицу видел. Огонь девка.
— Он — двоюродный брат, — сказала Нина. «Я не обязана перед ним отчитываться».
— Сродный, значит.
Игнатий огляделся. Зачем? Никитична вышла во двор. Дед с ребятишками на полатях. Степан с Мотрей за дровами уехали. «Что, если прогнать Игнатия?» Нина низко наклонилась над тетрадью, чтобы Игнатий не видел ее лица. Коля всегда говорил: «По твоему лицу можно прочесть, о чем ты думаешь».
— Нина Николавна, а вы сильно гордая, сразу видать, что благородного происхождения… — И после вязкой паузы добавил с издевочкой: — Разговаривать не хочете.
«Про благородное происхождение ему, конечно, наболтал Африкан. Откуда бы он взял…»
— Нет, почему же, у меня тетради… Я тороплюсь… — Нина подняла на него глаза, и слова застряли у нее в горле. Прослоила за его взглядом и запахнула халат на груди. «Сейчас я скажу ему, чтобы уходил».
Игнатий, пошатнувшись, шагнул в горенку.
— Я тебя… — произнес он каким-то свистящим шепотом, — вот такую чистенькую…
Нина вскочила и, прижав руки к груди, отступила к окну. И тут услышала спасительный голос Мотри.
— Не успеешь полы помыть, как натопчут, ироды!
Игнатий круто повернулся и, пошатываясь, вышел.
Мотря застала Нину в слезах. Она лежала, уткнувшись в подушку.
— Вы что, Нин Николавна, неужто этот рыжий кобель обидел? Он хоть кого обидит. Варнак паскудный! Ну, погоди, я налажу его отцедова!
Мотря прибила на дверь щеколду. Нина стала запираться изнутри. Игнатий приходил дважды. Нина, не отозвалась на его стук. И он оставил ее в покое.
Новое событие отодвинуло на задний план страх перед Игнатием. Заявились прямо на урок Степанчиков и Козлоногов. Степанчиков отправил ребят по домам, сообщив, что им нужно обсудить «текущие вопросы». Козлоногов, тщедушный, неопределенных лет мужчина, никакого интереса к Нине не проявил. Словно и не она писала о нем в газету.
Степанчиков начал миролюбиво. Пожурил: дескать, негоже сор из избы выносить. У нее тоже могут быть неполадки в работе. Потом он разъярился и начал кричать:
— У самой политпросветработа стоит на точке замерзания, а туда же, указывать!
Отправил Леонтиху собирать мужиков, подписавшихся на заем. Мужики приходили по одному. Степанчиков, грозно поглядывая на Козлоногова, заявил, что секретарь всем, у кого брал деньги, выдаст расписки, а на днях привезет облигации. Никакого списка у Козлоногова не оказалось, но он с непостижимой легкостью выдавал расписки на ту сумму, что ему указывали. Мужики кланялись начальству и, улыбаясь, заговорщически поглядывали на Нину. Кое-кто не без умысла громко благодарил:
— Спасибо тебе, Нина Николавна, а то плакали бы наши денежки.
Нина в душе торжествовала. Радость омрачил Степанчиков.
— Про школу, — сказал он, — имей в виду — нет никаких указаний. Сама заварила кашу, товарищ Камышина, сама и расхлебывай. Можешь распустить школу — официально ее не существует. Зарубила?
— Это неважно, — с неожиданной для себя смелостью сказала Нина. — Важно, что ребята учатся. И станут учиться! Вам ясно?
— Ты смотри! — только и нашелся ответить Степанчиков.
Пообещав через неделю привезти облигации, Степанчиков и Козлоногов уехали.
Потянуло в город — встретиться с Виктором. Рассказать о своей победе. Повидаться бы с Петренко, услышать от него: «Молодец, Ниночко». Решила поехать в город в первое же воскресенье. Поездка сорвалась. Ударили морозы, да такие, что ребятишки притаскивали в школу замерзших воробьишек и тщетно пытались их отогреть на печке Леонтихи. Нина простудилась после бани в своей стылой горенке. Заболело горло. Никитична напоила Нину чаем с сушеной пареной малиной и укрыла тяжелым жарким тулупом. «Болезнь-то, она потом выходит».
Сквозь сон померещились голоса. Показалось, что чужие. Проснулась — темно. То ли вечер, то ли ночь… Нет, разговаривают. Услышала голос Никитичны: «Всяк умен — кто сперва, а кто потом. Сдается, понапрасну они эдак Василия… Не подумавши…» О чем-то быстро заговорила Мотря. Ее прервал Игнатий (и он здесь). «Как же! Подставляй карман шире. Покуда разберутся — Василия Митькой звали». Получается, что она подслушивает. Нехорошо. Засунула голову под подушку: «Неужели из-за горла сорвутся занятия? Спать, спать… Никитична говорит: „Сном проходит болезнь“».
Утром, совсем еще затемно, явилась Мотря.
— Не спишь, Нина Николавна? Че вчера было!
— Я слышала голоса. Мне сначала показалось, что чужие.
— Правильно. Степанчикова и этого Козлоногова принесло. Приехали гости по наши кости.
— Зачем они приезжали? — известие огорчило Нину. — Сюда они заходили? Меня спрашивали?
— А как же! Кто приедет — завсегда попервости к нам. Спрашивать-то спрашивали. Мамаша им обсказала: занедужила, мол, наша учительница. Спит.
Нина живо представила, как Степанчиков насмешливо проговорил: «Посылают девчонок».
— А что сказал Степанчиков?
— Несамостоятельный он, — Мотря замялась, — ну говорит… пусть поспит… Дескать, без нее собрание проведем.
— Проводили собрание?! — Нина села в кровати.
— Накройтесь. Простынете. За ночь-то выстыла горница. Скоро затопим. — Помолчала и со вздохом проговорила: — Вроде беда, Нина Николавна. На собрании энтот Степанчиков Василия Медведева в лишенцы обозначил. Не знаете Медведева? Так вы ишшо попервости чай у них пили.
«И про чай знают».
— Мотря, он что, кулак?
— Какой там! Справный мужик. Да как им не жить-то! Сами рассудите. Их четверо. И все работники. Пелагея, баба Василия, как начнет жать, так за ней не угонисся. Сам не пьет. Не то что наш Игнатий. Работников сроду не держивал.
— Тогда за что его в лишенцы?
— Вот и говорю: за что?
— Ужасно обидно, из-за этого горла я собрание прозевала.
— Думаете, они вас послушали бы! У нас, говорит, на то свыше полномочия есть. Надо, грит, разобраться, Прохоров, — это моему-то мужику, — какой ты ни на есть середняк. Ну, тут на него поднялись. Все помнят, как на избу комбед ссуду давал. Работников-то у нас двое, а ртов — шесть. — И с грубоватой непосредственностью призналась: — С того и квартирантов держим — все лишняя копеечка.
Мотря повздыхала и ушла управляться по хозяйству.
Вечером на занятия ликбеза не пришли Надька и Пашка Медведевы. Почему? Неужели из-за отца? Не пришли они и на другой вечер. Куда-то исчезла самая примерная ученица Груня Кожина. В газете Нина читала про одного незадачливого ликвидатора неграмотности. Он додумался до того, что стал штрафовать учеников, пропускавших занятия. Как же она радовалась: «Я-то сумела их привлечь». Вот и сумела!
После занятий отправилась к Груне. Вдруг больна?
Изба, в которой живет Груня, обычная: с громоздкой русской печкой, полатями, широкими лавками вдоль стен. За столом, что стоял в переднем углу, сидел знакомый мужичок. Где же Нина его видела? Мужичок поднял голову. Карпыч! Вот это здорово! Не встречала его с того дня, как он привез ее в деревню. Сидит Карпыч и с Груниной тетрадки переписывает на бумажку слова. Выходит, у нее, Нины, есть «подпольные» ученики!
— Видела, барышня, Грунька заставляет, — как бы оправдываясь, объяснил Карпыч.
Нина с азартом принялась доказывать, что учиться никогда не поздно. И если он не хочет на ликбез ходить, то она сама через день будет приходить к нему, а в остальные дни пусть Груня помогает. А где же Груня?
— Спасибо, барышня. Мне бы хоть заявление как-никак научиться писать да вывески читать. В город приеду — чисто слепой.
— Где же Груня? — повторила свой вопрос Нина.
— Однако, на дворе, че ли.
— Можно ее позвать?
Карпыч, будто не расслышав ее вопроса, схватил ухват и полез в печку. Неизвестно зачем ему понадобилось вытаскивать чугун. Запахло крепким мясным наваром. Нина следила за его неловкими, суетливыми движениями и ничего не понимала. Почему отмалчивается? Похоже, он и не собирается звать Груню.
— Я пойду, а когда Груня освободится, пусть зайдет ко мне домой.
С полатей раздался ломкий мальчишеский голос:
— Нина Николавна, а Грунька с мамкой в город уехали. Мясо продавать.
— Что же вы скрываете? — удивилась Нина.
— А, чтоб тебя холера взяла! Тянули тебя за язык, — рассвирепел Карпыч и погрозил кулаком невидимому мальчишке на полатях. — Скрывать не скрываем, а ты, Нин Николавна, про мясо никому не сказывай. Я че. Я супротив был. Бабы поднялись. Отберут коровенку. Ялова она. Сам-то поехать не могу, ревматизма донимает. Болит, холера. Ребятишек семеро. Груня-то старшая. Может, и ничего бы, и не забрали коровенку-то? Вошли бы в положение? Василий Медведев разве располагал на такое…
Карпыч говорил, а до, Нины медленно доходил смысл его слов. Ему нечего бояться. Корову они зря зарезали. И с Медведевым разберутся. Говорят, его еще только в списки внесли. Списки будут еще утверждать. Все это Нина высказала Карпычу, страдая от неубедительности собственных слов. Карпыч как будто обрадовался, когда она собралась уходить.
Нине показалось, что и у Медведевых ее встретили настороженно. Василий на черной половине избы чинил хомут, Надька у печки пряла. Жена Василия, видимо, уже легла, было слышно, как в горнице скрипела под ней кровать, когда она грузно ворочалась.
Василий молча выслушал Нину и сказал, что детей он не приневоливает, пусть с них и спрашивает.
Надька, покраснев всем лицом, тихо проронила:
— Сказывали, что откажут нас теперя учить.
— Кто это выдумывает? — возмутилась Нина. — Приходите. Отстанете, потом трудно будет догонять, — сказала и поняла: каких-то других слов от нее ожидали.
— Спасибо, Нина Николавна, — проговорил Василий Медведев, потянул дратву, и она лопнула.
В доме вроде бы все так же сытно и ухоженно. На полке, под чистым домотканым полотенцем отдыхают смуглые караваи. Пахнет хлебушком, мясным варевом, квашеной капустой. И все-таки в чем-то еле приметном обжитой порядок нарушен. В чем же? Может, в сдержанности всегда такого разговорчивого хозяина дома? Или в надрывных вздохах хозяйки и в выражении какой-то смиренной виновности на лице Надьки?
— Не слыхали, Нина Николавна, — после трудной затянувшейся паузы спросил Медведев, — болтают, будто лишенцев станут выселять в Нарым? Из своих деревень, значит.
В горнице со всхлипом заплакала хозяйка, зашмыгала носом Надька.
— Не реви, — приказал дочери Василий.
Что ответить Медведеву. В газетах пишут — выселяют лишенцев. Но разве можно такое в глаза человеку сказать?
— Я не… знаю, — пробормотала Нина. Никогда она не испытывала такого смятения, такой унизительной беспомощности. Ведь они ждали, конечно же, ждали от нее ответа. Иначе Медведев не сказал бы, когда она уходила:
— Может, заявление какое подать?
Она промолчала. Почему? Потому что где-то, пусть очень глубоко, таилось сомнение: а что, если Василий (она же читала про такое) кулак, который умело маскируется?
Медведев, наверное, почувствовал ее сомнение и беззлобно сказал:
— Может, и не след писать. Степанчиков упредил: «Пошлешь заявление, мне же оно и попадет в руки». Вот оно как…
Все это Нина заново пережила, лежа с открытыми глазами в постели. Да, она не нашлась сказать Медведеву что-то вразумительное. А если не кулак? Мотря же говорит, что не кулак. У кого спросить совета? Как говорил Петренко: человек упал, один мимо пройдет, да еще засмеется, а другой кинется поднимать. А тут люди в беду попали. Как же она могла забыть о Петренко? Он же говорил: если что не поймешь — пиши. Но пока идет письмо, Медведева могут выслать. Тогда пусть сам Медведев едет к Петренко. Если он выедет утром, то в городе будет только к обеду. Степан, чтобы успеть на базар, выезжает в часа три ночи.
Зажгла спичку: десять минут первого. Встала. Тихонько оделась. Никитична в кухне окликнула ее с печки, где она спала.
— А, Нин Николавна, — и тут же захрапела.
Снег на улице отчаянно скрипит под пимами. Ни единого огня. Тихо. Только тайга однотонно гудит. Луна с откушенным краем обиженно прячется за облака, и тогда избы наступают на сугробистую улицу.
В горнице Медведева темно, а на кухне неяркий свет. А вдруг и он, как кулак Савелий, прячет что-нибудь и собирается бежать? Заледенелое окно не занавешено. Если встать на завалинку… Вскарабкалась, заглянула в небольшую проталинку в стекле. Медведев сидел все на том же месте, только теперь он чинил не хомут, а пим, зажав его между колен. Но вот он отложил иголку с дратвой, шило и повернул голову к двери, шею вытянул. Слушает. Может, он поэтому и не ложится спать, что всю ночь вот так слушает?
Осторожно слезла. Дверь заперта. А ее хозяева дверь на ночь не запирают…
— Кто? — в голосе явная тревога.
— Это я, Нина Николавна. Пожалуйста, откройте.
Она заметила, что пропустив ее вперед, он заглянул за дверь. Наверное, подумал, что она кого-то с собой привела.
Он понял ее с первой фразы.
— Панька, запрягай коня.
С полатей свесилась кудлатая голова.
— Куды, тятя? Рано по дрова. — У Паньки спросонья голос хриплый.
Отец прикрикнул на него. Панька живенько спрыгнул с полатей. Спал он не раздеваясь. Схватил полушубок, нахлобучил шапку и опрометью кинулся из избы.
Василий спрятал Нинину записку в подкладку шапки, сунул краюху хлеба в мешок. Оделся. На пороге горницы бесшумно появилась в исподней рубахе жена Василия. Испуганно глянула на мужа, всплеснула руками и запричитала:
— На кого же ты нас оставляешь…
— Ну, завела, как по покойнику, — с грубоватой ласковостью проговорил Василий и, взяв за руку, увел жену в горницу.
Провожать Нину пошел Пашка. У ворот, смущенно потоптавшись, он сказал:
— Нина Николавна, вы не сумневайтесь… Тятя мне наказал… Я чтобы кому сказать, что вы к нам приходили… Да пусть у меня язык лучше отсохнет.
Через день Надька и Пашка пришли на занятия. Во время урока заглянула Леонтиха.
— Нина Николавна, выдь на минуточку. Там вас на дворе спрашивают. Заходить не хочут.
Нина накинула пальтишко. Высокий человек в тулупе нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Он заговорил, и Нина узнала голос Медведева. Василий степенно поклонился.
— Спасибо, Нина Николавна. Уважительный товарищ. Живи, грит, спокойно, поболе вашего Степанчикова начальники есть. Списки, грит, не окончательное дело.
— Я же говорила вам, что он замечательный человек, — обрадовалась Нина.
Самой бы поговорить с Петренко. Рассказать бы обо всем Виктору (писать о своих сомнениях ему абсолютно невозможно. Попробовала, но так запуталась в объяснениях, что бросила). В город вырваться просто необходимо. Решила поехать в воскресенье.
Возвращаясь в субботу вечером с ликбеза, еще издали увидела свет в окне своей горенки. Неужели Виктор? Как тогда — на один вечер. Помчалась что есть духу.
— Гость, видать, заждался, — сказал во дворе Степан.
Ворвалась в горенку, не стряхнув снега с пимов, с белыми ресницами, заледенелыми, выбившимися из-под шапки волосами.
За столом сидел Петренко и улыбался.
— Вы?! — удивилась Нина и тут же обрадовалась: — Вот хорошо-то! Никак не думала, что вы приедете.
— А я догадался, что тебе туговато, и приехал.
— Иван Михайлович, — Нина оглянулась на дверь и, понизив голос, спросила: — Этот Медведев, как по-вашему, кулак?
— Нет.
Сразу как гора с плеч.
— Иван Михайлович, а я так боялась. Если кулак — значит, правильно его в лишенцы… Выходит, я ничего не понимаю… Все говорят, не кулак. Ведь просто ужасно, если я все путаю.
— Эх, Ниночко, если бы ты одна путала… Но ничего, кое-кого поправили. Списки будут пересматривать. Степанчикову мозги прочистили. Ну, расскажи, как ты тут живешь.
— Здесь народ хороший. Ребятишки послушные и очень понятливые. У меня был частный ученик, когда еще в школе училась, Леня. Так никакого сравнения, И на ликбезе хорошо. Читаем вовсю. — Рассказывая, Нина сняла пальто, шапку.
— Ого, и причесалась по-взрослому, — улыбнулся Петренко.
— А вы похудели. Почему вы не в военной форме? Вы надолго?
— Видишь ли, Ниночко, здесь я как уполномоченный от окружкома партии. А про мою работу говорить не надо — такая уж у меня служба. Медведев мужик понятливый — тоже помолчит. Он тебя хвалил. Говорит, уважает тебя народ. Порадовался я и привез тебе награду — приглашение на совещание ликвидаторов.
Подумать только — ее вызывают на совещание! Она поедет и увидит Виктора. Но вот что плохо: выезжать надо завтра пораньше (совещание открывается в шесть вечера), а Петренко останется с тем, чтобы вечером выехать в Верхне-Лаврушино.
Ужинал Петренко с хозяевами на кухне. Пришел Игнатий. Уселся у порога и задымил цигаркой. Он был трезв и с угрюмой сосредоточенностью слушал разговор об урожае, индустриализации, не встревая в него. «Выжидает», — решила Нина. Так и есть, как только замолчали, он сказал:
— Читал я в газетах, будто конфискации у кулаков подлежит имущество, стало быть, такое: скот, постройки, какой-никакой сельхозинвентарь. Стало быть, государство конфискует? Так я понял?
— Так, — подтвердил Петренко.
— А вчерась другую статейку прочитал. — Игнатии полез за пазуху и вытащил помятый лист. Чуть запинаясь, прочел: «…Пресекать все попытки у отдельных лиц использовать служебное положение для извлечения личных выгод в присвоении кулацкого имущества. Немедленно снимать с работы таких разложенцев…»
— Чего же тут непонятного? — спросил Петренко.
— А то непонятно: как же это получается? Кулаку, значит, богатое хозяйство не дозволено, а ежели ты Советская власть — тебе можно. Может, вы разъясните. Али неправильное у меня понятие?
«Я не знаю, что ему ответить», — подумала Нина.
— Неправильное. Присваивает кулацкое имущество не Советская власть.
— Это как же понимать?
— Вы же читали: отдельные лица используют служебное положение. Отдельные! А Советская власть такие незаконные дела преследует и через газету призывает пресекать такое беззаконие. Да и каждый из вас за такое дело в ответе.
— И я, к примеру, в ответе? — усмехнулся Игнатий. — Сосед грабит, а я отвечай?
— Советская власть — это вам не сосед. Глядите, во все глаза глядите, кого в сельские исполкомы выбираете.
«Ну и нечего тебе возразить», — торжествовала Нина.
Она никогда не видела Степана ни веселым, ни усмешливым, ни озабоченным — он всегда одинаково спокоен. А тут будто человек чем-то удивлен, что-то пытается разгадать. Он заговорил медленно, с расстановочкой, прикидывая каждое слово.
— Я вот не возьму в толк… крестьян, значит, агитировают в коллективы. Сулят — налогу помене, тебе льготы, тебе то, тебе се. Нам, значит, крестьянству, выгода. А государству какая тут выгода?
Игнатий насмешливо хмыкнул.
— Чего понимать-то! Попервоначалу товарищество, потом, глядишь, в артель, опосля в коммуну, а в конце концов — работай на чужого дядю.
— Скажи мне, Игнатий Захарович, только по чистой совести, где ты весной семена берешь? — поинтересовался Петренко.
— Савелий Горлов давал. Кулак, промежду прочим, выручал.
— У тебя хоть какие сельскохозяйственные машины есть?
— Мясо было бы — пельмени делал бы, да муки нет, — засмеялась Мотря как-то по-особому — горлом.
— Не про нас машины! — безнадежно махнул рукой Степан.
— Значит, обратно иди к Савелию кланяйся.
— Значит, так, — со злостью признался Игнатий.
— А потом сам-три отдавай. История известная. Так, что ли?
— Куды денесся.
— А тебе, Игнатий Захарыч, не сдается, что ты и без колхоза на чужого дядю работаешь?
Мотря громко засмеялась.
— Что касается выгоды, — продолжал Петренко, — так я вам тут привез статью, где сказано, сколько за год получают колхозники. Я ее вам потом прочту. А сейчас у меня к вам, мужики, вопрос. Не видели, не зарывал ли хлеб в землю Савелий?
— Ежели и зарыл, — сказал Игнатий, — то искать — все равно что по птичьему следу идти.
— Я осенью гуляла, — сказала Нина, — так случайно видела, как он картошку зарывал. В ящиках.
Степан и Игнатий переглянулись, Мотря протянула:
— Гляди-ка…
Только один Петренко не обратил внимания на ее слова. Он поднялся и, натаивая полушубок, сказал, что пора спать, он пойдет ночевать в школу. Там еще к нему придут мужики, нужно кое с кем побеседовать, а товарищ ликвидатор (он улыбнулся Нине) пусть собирается и часам к шести утра подойдет к школе. Там ее будет ждать подвода. Возможно, ей придется выступать на совещании. Надо подготовить сведения по успеваемости.
Боясь проспать, Нина провела ночь беспокойно. И ровно к шести подошла к школе. Леонтиха счищала снег с крыльца.
— Встал уполномоченный?
— Он, поди-кось, и не спал. Сидит в классе, чегой-то пишет.
Никогда еще Нина не видела Петренко таким озабоченным. Он сказал, что Нина должна знать: Савелий прятал в ящиках не картошку, а, вероятно, оружие. Говорить об этом никому не следует. Не только в деревне, но и дома. Степана и Игнатия он предупредил. Они ведь догадались.
— И Мотря догадалась?
— И Мотря.
«Господи, какая же я наивная дура! — мысленно ужаснулась Нина. — Думала, что о таком только в газетах пишут, а тут под носом!»
— Ты помнишь дорогу к тому месту, где Савелий зарывал ящики?
— Очень хорошо помню: там столько примет, там береза как арка. У самой полянки, где ящики зарыты, — огромный пень. Там еще недалеко крест стоит. Теперь, наверное, много снега нанесло. Я могу пойти и все вам показать. Я все помню.
— Ничего показывать не надо. Возьми листок бумаги и нарисуй-ка мне дорогу со всеми приметами.
На прощанье Петренко сказал:
— Помни, Ниночко, никому ни слова. Тебе, наверное, скажут, если мы найдем оружие. Ты промолчи, будто ничего не знала. Это хорошо, что ты уезжаешь — тебя при этом не было. Ясно? Будь осторожна. Пугать тебя не хочу. Савелий сбежал, а сын здесь где-то прячется. Читала в газете, что селькора убили в Колотушкине? Ну, там народ другой. Но все же одна по улице не ходи…
Она ехала в город в удобной кошевке. На этот раз ее возницей была Ульяна, статная улыбчивая женщина лет сорока. Она подергивала вожжами и что-то тихонько сквозь зубы напевала.
Чем ближе к городу, тем тише тревога. Ничто не мешало думать о Викторе, пыталась представить встречу с ним. Падал тихий снежок. Темный лес безмолвно принимал на свои плечи снежную заметь. Гудели провода — звали в город.
Лошадь сытая, а зимняя дорога по ледяной реке сократила долгий путь. Добрались до города, когда начало смеркаться. Душа Нины вбирала с детства привычный мир: золотые луковицы — купола церквей, двухэтажные дома, подсвеченные изнутри разноцветными абажурами. Вот и ворота, из которых она вырвалась в самостоятельную жизнь. Въехали в широкий двор, такой просторный после деревенских дворов. Нина, улыбаясь, кивнула роще, серой громадой теснившейся за забором. Прыгая через ступеньку, взбежала на крыльцо с навесом, лежащим на витых столбиках.
Дома гости за праздничным обедом: бабушка и тетя Дунечка. Все вышли в коридор. Нина переходила из объятий в объятия.
— Деревенский воздух пошел тебе на пользу, — отметила бабушка.
Ульяна сообщила, что поедет к своим сродственникам.
Оказалось, что совещание переносится на понедельник. Тем лучше — можно сегодня же сходить к Виктору в депо…
Депо на другом конце города. Нина села в промерзший, набитый пассажирами автобус. Он вздрагивал на ухабах, и казалось, вот-вот перевернется.
Постепенно автобус пустел. А вдруг Виктора нет в депо? Но писал же он: «Работаем без выходных». Наконец-то Виктор увидит ее прилично одетой. На ногах у нее не старые, подшитые пимы, а новенькие, маленькие, их купила мама на Нинины деньги. Мама приготовила ей кучу обновок: пальто (из старого маминого) с роскошным воротником из маминой пушистой муфты (рысь), из каких-то старых кротовых манжет мама сшила ей шапочку.
Долго плутала, шагая через рельсы мимо обшарпанных вагонов, деревянных бараков, пока отыскала депо. Грохот, лязг. Совсем рядом гудки паровозов. Пробиралась по огромному депо, косясь на застывший паровоз. Прежде Нина видела паровозы «живые», они сыпали искры, весело пыхтели, выпуская клубы пара.
— Гражданочка, вы куда?
Нина оглянулась — прямо на нее чумазый парень (только белки глаз да зубы сверкали белизной) катил тачку. Нина поспешно отскочила.
— Вы не знаете, как пройти в слесарную мастерскую?
Парень (кепка назад козырьком) оглядел Нину и утвердительно сказал:
— Из окружкома комсомола. Идите за мной.
Посредине цеха красное полотнище, а на нем огромными буквами: «Даешь трактор деревне!» Ясно, что именно здесь работает Виктор. Чумазого окружили рабочие. Все молодежь. Они, кажется, за что-то его ругали. К Нине подошел высокий худощавый парень и, строго приподняв белесые брови, спросил:
— А вам, товарищ, по какому вопросу нужен Зорин?
— Нам надо поговорить, — неуверенно произнесла Нина.
Из-за станка высунулся круглолицый парнишка.
— Вам Зорина? Тут он, на верстаке, спит.
Спит? Да, он спал на верстаке, подложив под голову полено и накрывшись кожаной тужуркой. Нина обернулась. Парни во все глаза смотрели на нее.
— Скажите: он болен?
Парни переглянулись. Чумазый теперь уж с сомнением спросил:
— Так вы не из окружкома?
Нина отрицательно качнула головой. Кажется, чумазый обрадовался, что она не из окружкома, и, переходя на «ты», сказал:
— Понимаешь, он две ночи не спал. Случай тут у нас был. Ну, братва уговорила его малость поспать, — и с сожалением добавил: — Всего часа два как лег. Охота, чтобы выспался. Разбудить?
Ах, как им всем хотелось, чтобы Виктор выспался! В то же время им любопытно: кто же она такая? Это тоже видно по их глазам.
— Нет, пусть спит. Я ему записку оставлю. Есть у кого-нибудь бумага и карандаш?
И то и другое появилось тотчас. Нина написала: «Витя, я приехала на совещание. Приходи вечером. Буду ждать. Нина».
Попрощалась со всеми за руку. И снова холодное железо, безмолвный паровоз, а где-то за стенами депо — гудки «живых» паровозов.
Виктор догнал ее, когда выходила из депо. Улыбаясь, еще заспанным голосом сказал:
— Ты на них не обижайся, они прочитали твою записку и, видишь, решили разбудить.
Как только вышли из депо, Виктор обнял ее и поцеловал. Оба засмеялись и, взявшись за руки, побежали к автобусной остановке.
В автобусе, кажется, не так уж бесприютно. И даже весело. На ухабах Виктор поддерживал ее. Они сидели на последней скамейке. Виктор снял с Нины рукавички и взял ее руки в свои. «Теперь не замерзнут». Было хорошо и совсем не нужны слова. В центре сошли с автобуса. Слабо освещенные улочки дремали. Валил густой снег. На перекрестках, где горели фонари, снег искрился. Незаметно очутились около студенческой столовки.
— Жаль, что закрыта, — сказал Виктор. — У меня есть два талона. Жрать охота.
«Позвать его к себе? Нет, дома Африкан».
— Отсюда недалеко живет моя бабушка, пойдем к ней, — предложила Нина, — у нее поедим.
Упрашивать Виктора не потребовалось.
Бабушка жила в небольшом одноэтажном домике. Окна ее комнаты освещены. Значит, не спит. «Лучше бы спала. Коля-то ничего. Разве только начнет усмехаться. А вот бабушка… Возьмет и скажет при Викторе: „Это что еще за наглость заявляться так поздно?“ Что, если сначала одной зайти? Подготовить… А он будет на улице ждать? Догадается. Нет, так не годится… Отступать поздно».
Постучала в окно. Открыла бабушка. В тесном коридорчике Нина лепетала что-то маловразумительное. Шли из депо. Замерзли. Решили зайти…
— Обметайте ноги, раздевайтесь и проходите, — тоном, в котором быди и недовольство и выговор, сказала бабушка. Повернулась и ушла в комнату.
Нина боялась взглянуть на Виктора. Он шепнул:
— Давай удерем.
— Неудобно. Раздевайся.
Да, одет Виктор не ахти как: гимнастерка засаленная, брюки в мазуте, на коленях грубые заплаты. Ну и пусть.
Бабушка появилась в дверях. Может, она надеялась, что они уйдут. Они, конечно, сразу же уйдут, но Виктор должен сначала поесть.
— Бабушка, познакомься — это Виктор Зорин.
Пренебрегая правилами хорошего тона, Виктор первый протянул руку.
— Проходите, — все так же вежливо и сухо проговорила бабушка и прошла в комнату, служившую одновременно ей спальней и столовой.
— Коля дома?
— Нет, они с Лелей в кои-то веки выбрались в театр, — бабушка села к столу и принялась за пасьянс.
— Гадаете? — спросил Виктор.
«О господи! Это бабушка-то гадает! Кажется, все-таки не надо было его сюда приводить».
— Нет, это пасьянс. Такая игра с самим собой.
— Как в шахматы играешь сам с собой. Неинтересно.
Бабушка встала и молча направилась в кухню.
— А ну ее, эту шамовку! Пошли, — тоскливо проговорил Виктор.
«Значит, он все время об еде думает».
— Ладно. Подожди. Я сейчас, — Нина помчалась в кухню. «Я все сейчас ей выскажу». Что «все», Нина не успела додумать.
Бабушка подкидывала угли в самовар.
— Что это за поздний визит? Что за манера, глядя на ночь, приводить в дом посторонних?
Глупо было ожидать другого. Конечно, только выговор. Нина молчала всего несколько секунд, а потом сорвалась… За что бабушка презирает Виктора? Что он рабочий и на нем замасленная одежда? Мысленно одернула себя: «Что я говорю? При чем здесь „презрение“?» Но ее несло. Виктор двое суток не выходил из депо. Они тракторы собирают в нерабочее время. Их никто не просил. Они сами. Он спал на верстаке. Она видела собственными глазами. Голодный. А столовка закрыта. Если бы не Африкан, она повела бы его домой. Но боится Африкана, он такое скажет, что гостю кусок в горло не полезет.
Замолчала. Когда она успела схватить полотенце и так его скомкать? Теперь оставалось одно — уйти.
— Мы пойдем.
Бабушка взяла у нее из рук полотенце и тоном, не терпящим возражений, произнесла:
— Попьете чаю и пойдете. Не к чему горячку пороть.
Бабушка пошла в комнату, Нина — за ней. Странно: Виктор исчез. Неужели ушел? Бежать за ним! Догнать!
Но бабушка, глянув на открытую дверь в Колину спальню, сразу все поняла: Виктор стоял у кроватки маленького Кольки. Зорин оглянулся и виновато проговорил:
— Он сильно кричал. Не могу терпеть, когда они так… Я ему соску сунул, он и замолчал. Такой клоп, а понимает. — Проследив за бабушкиным взглядом, пояснил: — Вы не смотрите, что руки у меня черные, это от мазута. Я их мыл, — кивнув на Кольку, добавил: — Вы его маком, чтобы спал, не поите. Вредно.
Давать бабушке советы! Нина испуганно глянула на бабушку. Маленький Колька бабушкин кумир, и гигиена тут на равных правах с богом. Удивилась, услышав оттаявший бабушкин голос:
— Маком я не пою. А откуда вы знаете, что этого нельзя делать?
— У хозяев есть вот такой же. Так докторша их ругала за это дело.
Нина еле сдержалась, чтобы не фыркнуть. Если бы даже Виктор старался расположить к себе бабушку, то и тогда он не смог ничего лучше придумать.
— Ступайте в ту комнату. Я переверну Колюшку и тогда напою вас чаем.
Нина осторожно прикрыла за собой дверь.
— Ну и мозоли у тебя! — сказала она, беря его руку в свои.
— До свадьбы заживут. До нашей с тобой свадьбы.
«Я ужасно счастливая, и у меня, наверное, ужасно глупое лицо».
— Ты что улыбаешься?
— А ты?
Вошла бабушка.
— Вы любите пельмени?
Виктор пожал плечами.
— Я позабыл, когда их ел. Наверное, когда еще бабушка была.
Нина чересчур (она только потом это сообразила) радостным голосом сообщила:
— Витю тоже бабушка воспитывала. Только она умерла.
Лицо бабушки смягчилось.
— Пойди свари пельмени, — сказала она Нине, — возьмешь в кладовке на дощечке.
Нина помчалась в кухню, чуть стул не сшибла. Когда она вернулась, бабушка рассказывала Виктору о Дальнем Востоке, а он дотошно ее выспрашивал и называл бабушку — бабушкой. Вот этого-то она терпеть не могла. Все, даже Варя, называли ее только Екатериной Петровной. А тут — ничего. Терпит.
На улице Виктор признался:
— Понимаешь: я сначала перепугался. Ну, думаю, влип! Когда вы ушли, решил — удеру. Подожду тебя на улице… А тут мальчонка заорал…
— И хорошо, что заорал, — засмеялась Нина. — Бабушка только кажется такой — ну, злой, а она добрая. Маленькая я этого не понимала.
— Про Дальний Восток она здорово рассказывала. Дед твой, оказывается, портартуровец.
— Да.
— Это его портрет — в эполетах, с бородой?
— Да.
— Погоди! Выходит, ты «благородного» происхождения?
Что-то в ней сжалось. Охватило ощущение вины.
— Я не выбирала себе родителей, — сказала и тут же устыдилась: это походило на предательство по отношению к маме, бабушке… — Ты не думай, я от них не отказываюсь. Декабристы тоже были дворяне, Толстой даже граф… Если, если… тебе неудобно со мной… — противно задрожал голос, и Нина замолчала.
Виктор, наверное, все понял, он обнял и поцеловал ее в глаза.
— Дурочка ты.
…Вечером, расчесывая на ночь перед зеркалом косы, Нина старалась представить лицо Виктора: его чуть вздернутый нос, золотую копну на голове, выпуклый подбородок. Закрыла глаза и повторила про себя его слова: «Когда хочу тебя представить, всегда закрываю глаза и вижу как живую».
— Нина, я тебе говорю, а ты не слушаешь, — с досадой сказала Натка. — Ты влюблена! Сознайся, влюблена?
Нина молча кивнула.
— Это в того, про которого ты писала? Да? В золотоволосого? — допытывалась Натка.
Сестры легли и погасили свет. Самое подходящее время для душевных излияний.
— Ты где была?
— Представь: у бабушки.
— А я думала, ты на свидание ходила.
— Я и ходила на свидание. Мы вместе с ним были у бабушки.
— Ужас! Она вас не вытурила?
— Нет. Знаешь, Виктор необыкновенный.
— Ну, теперь рассказывай все подробно, — потребовала Натка. — Он тебе объяснялся в любви?
— Я сейчас не могу рассказывать. Ты не сердись. Потом когда-нибудь. Ладно?
— Ты стала очень скрытная.
— Знаешь, я, наверное, так привыкла… в деревне…
Зато у Натки миллион новостей.
— Во-первых, Африкан полностью — ты заметила? — меня игнорирует. Но я на него чихала. Моя настоящая жизнь проходит в школе. В группе у нас много несознательного элемента. Недобитые нэпманчики. Организовали оппозицию, стали выпускать подпольный журнал. Назвали его «Черный кот», собезьянничали с вузовских «черных котов». Девиз у них — «мы вне программы». Представляешь: к ним переметнулись и две комсомолки — ну, явное сползание с классовых рельсов. Мы провели комсомольское собрание, повесили лозунг «Не позволим срастаться с мелкобуржуазной стихией». А одна девчонка после этого собрания подходит и говорит: «Камышина, можно тебя на одну минуточку?» Мы отошли с ней в угол, а она так зло говорит мне: «А сама-то ты какого социального происхождения? Если, — говорит, — хочешь, мы напомним». Представляешь? Ну что ты молчишь? Разве я виновата? Ведь я отца и не помню. Что же ты? Может, эта девчонка права и я недостойна быть в комсомоле? Как ты считаешь?
— Считаю, что ты говоришь глупости. Петренко сказал, что дело не в том, в какой хате ты родился, то есть какого ты происхождения, а главное то, какую ты пользу народу принесешь.
Сестры замолчали. Неизвестно, какие мысли одолевали Натку, но, видно, беспокойные — она ворочалась, вздыхала.
— Ты спишь? — спросила Натка. — Я приняла решение. Сказать?
— Скажи, — улыбнулась Нина.
Бабушка всегда говорила, что у Натки «семь пятниц на одной неделе».
— Я твердо решила — кончу семилетку и пойду работать на производство, буду врастать в рабочий класс. Я сама, собственными руками заработаю себе социальное положение.
— Только ради этого?
— Не только. Я говорю: буду собственными руками строить социализм.
Интересно! Натку тревожат те же мысли, что прежде так волновали и ее, Нину. Только Натка молодец. Решительнее. Не впадает в отчаяние из-за дураков. А самое главное, добилась своего — комсомолка!
…Совещание разочаровало Нину. Но чего, собственно, она ожидала? Что в докладе заведующий окрнаробразом не только будет ругать ликвидаторов неграмотности за плохую посещаемость, а назовет и тех, у кого хорошая посещаемость? «У товарища Камышиной стопроцентная посещаемость». Неужели она честолюбива? Просто любит справедливость. Глупости, ей еще нечем хвалиться. Она не организовала ячейки ОДН — Общества «Долой неграмотность!» — и СВБ — «Союза воинствующих безбожников». Могла бы, кажется, как другие, додуматься поставить платный спектакль, а средства сдать в фонд ячейки ОДН…
О совещании она забыла, еще не успев сбежать с лестницы. Самое важное сейчас свидание с Виктором.
Уговорила Натку уйти к Юле. «Знаешь, у нас единственный вечер, когда мы сможем побыть вдвоем».
— Заметано, — сказала Натка, — сегодня репетиция «Синей блузы», я — ведущая. После репетиции пойду к Юльке ночевать. Тебе повезло — у нашей бухгалтерии годовой отчет. Мамахен и отчимахен явятся не раньше двенадцати. Я выпытала.
Натка и Юля, рискуя опоздать на репетицию, все же дождались прихода, как выразилась Юля, «Ниночкиного хорошего знакомого».
Уходя, Натка шепнула Нине: «Я думала, что какой-нибудь шкет, а он, оказывается, симпатяга. На ять парнишечка!»
Нина подумала: «Надо поговорить с ней, чтобы не корежила русский язык».
Виктор был чем-то озабочен.
Как только они остались вдвоем, сообщил: уезжает на два месяца. Посылает его окружком ВКП(б). Задание ответственное. Плохо с хлебом. Кулачье устраивает хлебные забастовки. Хлеб нужен не только городам, но и стройкам. Придется организовать красные обозы. Надо торопиться. Ведь в марте дороги ханут (в Лаврушине мужики тоже говорят «дорога ханет»). Уезжает он завтра утром на рассвете.
— По крайней мере, не обидно — ты ведь тоже завтра уезжаешь, — сказал Виктор и, поглядев на часы, добавил: — К девяти меня вызывают в окружком. Выйду в половине девятого — туда нельзя опаздывать. За полчаса добегу.
Значит, им вместе быть всего два с половиной часа. Немного. Почему у них всегда так мало времени? Надо торопиться. Он сегодня, пусть хоть и ненадолго, ее гость. Прежде всего надо гостя накормить. Ужинать накрыла в столовой. Виктор зачем-то пощупал бархатную скатерть, осторожно потрогал фарфоровую статуэтку — японку с веером и с каким-то мальчишеским восторгом сказал:
— Вот это мадамочка! — Походил по столовой, качнул причудливый абажур — китайский фонарь и неожиданно заявил: — Пошли-ка к тебе в комнату, а то у меня от этого мещанского уюта в голове вихри враждебные.
— Это все его — Нина пнула ногой ни в чем не повинный овальный стол. — Приданое отчима.
— Это твоя койка? — спросил Виктор, когда они вошли в комнату сестер.
— Моя, а как ты угадал?
— По портрету Лермонтова.
И неожиданно они чуть не поссорились. Разглядывая ее книги, он наткнулся на томик Есенина. Виктор с яростью напал на Есенина. Разве это поэт?! Разве такие стихи помогают строить социализм?!
— Маяковский — поэт! Это да! Он бьет в набат! Крушит всякую гниль. Ты не согласна?
— Не согласна. И Есенин нужен.
— Какое у него идейное содержание? Чему он учит?
— Учит любить природу. Учит любить Русь.
— Какую Русь? Избы и иконы?!
Нину поразил насмешливый тон Виктора. Неужели и он вроде Королькова?
— Ты послушай:
Равнодушен я стал к лачугам,
И очажный огонь мне не мил,
Даже яблонь весеннюю вьюгу
Я за бедность полей разлюбил…
…Я не знаю, что будет со мною…
Может, в новую жизнь не гожусь,
Но и все же хочу я стальною
Видеть бедную, нищую Русь…
— Я не все тебе прочитала, — сказала Нина, — только отрывки. Хочешь взять с собой Есенина? Наверное, и знаешь-то всего «Ты жива еще, моя старушка…» Это все знают, потому что поют.
Виктор слушал, сидя верхом на стуле. Он как-то странно, похоже, что восторженно, смотрел на нее.
— А ты умеешь свое мнение отстаивать, — сказал он. — Терпеть не могу, когда люди сразу соглашаются.
— Я не всегда умею отстаивать, — краснея от удовольствия, что он ее похвалил, и хмурясь, что пора признаваться в не очень-то лестном для себя. — Знаешь, на последнем школьном собрании нам давали характеристики, и вот один ученик…
Он слушал Нину, не сводя с нее глаз. А потом напал на нее.
— Почему ты не защищалась? Из гордости? Выходит, ты ставишь себя выше своих товарищей. Почему не сказала, что дала слово сестре… Они бы поняли…
— А ты… ты бы мог? — у нее задрожал подбородок, и, чтобы унять эту дрожь, она прижала к нему ладонь. — Ты бы мог душу вывернуть перед всеми?.. Перед этим Корольковым? Ведь это не только мое было, но и Катино…
Он раздумывал, опустив голову.
— Не знаю… Может, и не смог.
Только сейчас она перевела дыхание.
Часы в столовой били с механической безликостью.
Они вместе сосчитали.
— Осталось полчаса, — сказала она и не удержалась от упрека, — а я-то думала, что мы хоть один вечер вместе побудем. Наши придут поздно…
Нина сидела в старом, помнившем Нину-девочку кресле и с ожесточением выдирала из подлокотников серую, клочкастую вату.
Виктор пробежался из угла в угол и остановился посреди комнаты, обеими руками ероша волосы.
— Понимаешь, так получилось.
— А трактор? — она ухватилась за этот трактор как за спасение. — Без тебя смогут сделать?
— Смогут. Думаешь, мне охота сейчас уходить? Но ведь у нас еще столько вечеров с тобой будет. — Он подошел, присел на ручку кресла. Обнял.
Ветер, словно не желая нарушать тишины, легонько трогал печную вьюшку.
Повосторгавшись обновками: «Пимки-то куды с добром!» — Мотря, тараща большущие глаза, принялась выкладывать новости:
— Вы, Нин Николавна, будто утром отбыли, а тот же день, только к ночи, милиция понаехала. Болтают — оружие из лесу вывезли. Хошь Степана спросите, не даст соврать. Сперва-то грешили на вашего гостя, опосля удостоверились, что тот вечер он собрание в Верхне-Лаврушине проводил. — Оглянувшись на дверь, Мотря снизила голос до шепота: — Дознались ведь, Нин Николавна, чье оружие-то.
— Чье? — спросила Нина, а у самой мурашки по спине.
— Правда ли, неправда, а показали на Савелия Горлова. Пошли к нему, а его и след простыл. Агафья-то, жена его, сказала, будто ушел на охоту. А какая там охота! Слыхала я от ихней кумы, будто он на Васюганские болота подался. Видать, не зря волк в лес побег.
Известие напугало Нину. Про такое пишут в газетах. Но нельзя малодушничать. Надо заняться общественной работой. Когда расставались, Виктор сказал ей: «Нажимай на молодежь! Для каждого активиста молодежь — опора в деревне».
И теперь Нина попыталась сблизиться с чуравшимися ее сверстницами. По воскресеньям стала их приглашать к себе, читала им вслух. Девки шушукались, откровенно зевали, одна даже всхрапнула. В следующее воскресенье никто не пришел.
Заметив, что Нина то и дело выбегает во двор посмотреть, не идет ли кто, Никитична сказала:
— Понапрасну ждешь. Им книжки без надобности. Однако, сало жмут на посиделках.
— Я пойду на посиделки, — заявила Нина. — Мотря, где сегодня посиделки?
— И не думай и не мысли, — запротестовала Никитична, — там столь похабства! Не про тебя то.
— Забыла, как сама-то на посиделки бегала, — прошипела Мотря. Одной рукой она ловко выхватывала из пряжи маленький клочок, а другой — с непостижимой скоростью крутила веретено. Последнее время Мотря не ладила со свекровью. Никитична, жалея Акулину и внучат, то снесет им свежих калачей, то сунет туесок меду, а недавно оттащила Игнатию телячью ляжку. В тот вечер Мотря жаловалась Нине: «Мы со Степаном чертомелем допоздна, а свекруха лучший кусочек Игнашке припасает. Мы на него спину гнуть не нанимались. Ирод-то пропил ее гостинчик».
И сейчас она не упустила случая поругаться со свекровью.
— Вам-то, оно, конешно, только бы на печке спину греть, а Нин Николавна, поди, молодая, не все ей книжку читать!
— Это я-то на печке лежу! — рассвирепела Никитична. — Да побойся бога…
Тихая Никитична расшвыривала ухваты. Мотря стучала прялкой об пол. Ребятишки, свесив белобрысые головы с полатей, ревели в два голоса. Нина притаилась в своей горенке, и не рада, что затеяла разговор.
Через полчаса к ней заглянула Мотря — в новом полушалке и новой в оборках юбке.
— Нин Николавна, айдате на посиделки, — весело, как ни в чем не бывало, позвала Мотря. — В нашей деревне учительши постарше вас были, а завсегда на посиделки ходили.
По дороге она рассказала: посиделки устраивают обычно у вдовы Миронихи, платят ей кто чем может. Баба она непутевая. Всем ясно, как божий день, что Мирониха гонит самогонку. Приезжал милиционер не раз. Переночевал у нее и по начальству доложил: дескать, аппарата не нашел.
— Наш Игнатий тоже к ней похаживает, — сообщила Мотря, — лонись моего Степана к ней повел. Так мне бабы передали, я туда. Миронихе так рожу поцарапала, однако, месяц на люди не показывалась.
— Что, Мирониха такая уж красавица? — поинтересовалась Нина.
— Толстая, — вздохнула Мотря, — а мужикам чё и надо. Каво ей не быть гладкой — ни детей, ни плетей. Сама себе барыня.
Мирониха, красномордая, дородная бабища, увидев Мотрю с Ниной, перекривилась. Но сладко, тонким для ее туши голосом запела:
— Вот не ждала, не гадала. Спасибочко, что не потребовали. Ужо извиняйте за наше убранство. Проходьте в передний угол — дорогим гостям завсегда дорогое место.
Мотря многозначительно подталкивала Нину локтем под бок.
— Может, бражки откушаете? — предложила Мирониха и, не дожидаясь ответа, принялась разливать из четверти в граненые стаканы золотистый пенный напиток. — Для важных гостей держу, — пела Мирониха, — не подумайте чего плохого. Хмельного тут с наперсток. Вот парни с девками собрались, дело молодое, конешно. Сочувствие надо иметь. Народного-то дома у нас нету. Да и куды денесся — дело вдовье. Мне избы не жалко.
— Без вас, Нин Николавна, — зашептала Мотря, — Мирониха меня наладила бы отцедова будь здоров! — Кажется, Мотря наслаждалась местью: смакуя каждый глоток, тянула бражку.
Хлопнув себя крутым, могучим бедрам, Мирониха объявила, что «надоть по хозяйству управиться», и вышла, сильно стукнув дверью.
Вдоль стен большой и чистой избы — крашеные широкие лавки. Девушки сидят отдельно, парни отдельно. Щелкают орехи, перебрасываются шуточками. Все чинно, благородно. Серега-гармонист, красивый, чубатый парень, слегка трогает лады гармони. Почти все Нинины ученики. В первый момент их смутило ее появление. Вежливо поздоровались и либо притворялись, либо в самом деле тотчас же забыли о ней. Нина сидела с застывшей неестественной улыбкой, даже скулы ломило от этой идиотской улыбки.
Парни по очереди стали куда-то исчезать. Возвращались с красными лицами, заметно навеселе.
— Видать, в открытую-то Мирониха не смеет, — шепнула Мотря. — Где-нибудь в сенцах или в амбарушке подносит парням самогон. Не зазря, конешным делом, задарма она и не плюнет.
Постепенно веселье налаживалось. Пригнув голову к мехам, гармонист наяривал частушки. Девки вытолкнули па круг Надьку. Она пожеманилась для интересу и пошла по кругу, выстукивая дробь коваными сапогами на высоком подборе. Приятным голоском Надька пропела:
Не хотела я плясать,
Не хотела топнуть,
Для такого гармониста
Я готова лопнуть.
Надьку сменила чернявая Фроська, ни капли не смущаясь разношенных сапожишек, она старательно выбивала дробь:
Гармониста любить —
Надо чисто ходить,
А зас…кой такой
Не полюбит никакой!
Девки выходили одна за другой на круг и, выбивая ногами немыслимую дробь, выкрикивали частушки с каждым разом хлестче и хлестче. Нина почувствовала, как у нее горят уши. Вот оно, «похабство», про которое говорила Никитична. «С ними необходимо поговорить. Как не стыдно! Ведь девушки!» Покосилась на Мотрю — улыбается. Привыкла, наверное. Казалось, что про свою учительницу все забыли. Но вот один парень похабно выругался, и Кольша крикнул парню:
— Эй, ты! Прикуси свое жало!
— А ты что за начальник!
Где-то она видела этого длиннорукого и длинноногого парня, но где, не могла вспомнить. На ликбез он не ходил. Кольша показал длиннорукому увесистый кулак: «Этого не хотишь?» — и тот утихомирился.
Парни все чаще покидали избу, а возвратясь, садились к своим симпатиям на колени. Они не очень-то церемонились. Девки взвизгивали…
Больше Нина выдержать не могла, шепнув Мотре: «Пошли», первая стала пробираться к выходу. Они прошли через сенцы, где парни, матерясь, пили самогон.
На улице с наслаждением втянула в себя колючий, морозный воздух. Тишь в деревне. Только слышно, как гудит тайга. Вспомнила, что по ночам на поскотину забредают голодные волки, и что-то медленно стало стынуть у нее в груди. Все бросить. Уехать домой… Но как потом смотреть в глаза Петренко? Барышня заскучала в деревне!
Снова сиди весь вечер одна в горенке. Сиди и кукуй. Нина забралась в кровать, подвинула табуретку поближе и поставила на нее лампу. Самое отрадное — взяться за письмо Виктору, но только утром отправила ему длиннющее послание. Давно не писала Петренко. Но что ему написать? Как сегодня парни и девки веселились на посиделках, а она, Нина, им мешала?
Потушила лампу, укрылась с головой одеялом, чтобы скорее согреться и заснуть. Трудно иногда заснуть. А что, если поставить в Лаврушине спектакль? Ведь решила это еще на совещании и забыла! Тогда не станут ходить на посиделки и глушить самогон. Но где взять пьесу? Натка жаловалась, что мало хороших пьес «из советской жизни». Здесь же пьеса нужна про деревню — тогда всех заинтересуешь. Пьесу она напишет сама. Подумаешь, сложно! Ведь одни разговоры. Нечего откладывать в долгий ящик. Пьесу она напишет сегодня же, хоть до утра просидит, а напишет. Навьючила на себя все теплое, что было, и уселась к столу.
Полагала, что к утру с пьесой разделается. Но придумала только сюжет: кулак свою дочку-красавицу хочет насильно отдать замуж за кулацкого сына. Но в дочку кулака влюбляется бедняк. У бедняка мать умирает — надорвалась, работая на кулачье. Кулак выталкивает бедняка, когда тот приходит сватать любимую девушку. Но в конце концов добро побеждает, зло наказано. На следующий вечер начала писать — это оказалось куда труднее. И снова легла под утро. Так повторилось и на третью ночь. Порой наваливалось великое искушение прилечь хоть на десять минут, но боялась проспать до утра.
На четвертые сутки не выдержала: во время занятий присела на подоконник и задремала. Разбудил ее смех.
Кольша, набросив на плечи полушалок, изображал кого-то у доски. Он поправил воображаемую прическу и, склонив голову набок, тонким голосом со знакомыми интонациями сказал:
— Прошу списывать с доски внимательно, без ошибок. — От дружно грянувшего хохота замигала лампа. Смеялась со всеми и Нина.
— Нам необходимо подготовить спектакль, — объявила она. — Кто хочет играть на сцене, пусть останется.
Ушли немногие. Оказалось, сначала нужно было объяснить, что такое спектакль и как это «играть на сцене». Лаврушинцы отродясь не видели ни одного спектакля, ни одной кинокартины. Остались они из любопытства. Нину это обстоятельство не смутило, пренебрегала она и тем, что пьеса не дописана. Пересказала, импровизируя на ходу, сюжет.
Замолчала и услышала, как за печкой бренькает сверчок. Ну хоть бы кто-нибудь слово сказал! Не понравилось им, что ли? Выручила Мотря — сердито тараща глаза, сказала:
— Пиеска куды с добром. Меня-то в Лаврушино сосватали из другой деревни. Так у нас завсегда с городу со спектаклей наезжали.
— А знатно кулацкого сына поперли из женихов, — заметил одобрительно Кольша.
Тут же распределили роли. Кольша пожелал играть кулака, Надька — невесту. Для Ваньши пришлось срочно выдумать роль — он никак не хотел отставать от брата. Беспокоило одно: как артисты выучат роли — они же с трудом по слогам читают. Но оказалось, что роли они выучили с Нининых слов чуть ли не на первой репетиции.
Артисты важничали, соблюдали таинственность, выставляли за дверь посторонних. Только Мотре, как Нининой хозяйке, разрешалось присутствовать на репетициях. Больше всего Нина маялась с исполнительницей роли матери бедняка Груней Кожиной. Среднего росточка, бледнолицая Груня стеснялась, хихикала в кулак в самые неподходящие моменты. И однажды, когда раз Нина пришла совсем в отчаяние, поднялась Мотря. Подойдя к примостившейся на скамейке осовелой Груне, Мотря властно сказала:
— Гляди, как надо. — Повязав голову полушалком, Мотря неожиданно у всех на глазах преобразилась: уголки большого рта страдальчески опустились, на лбу собрались морщины, даже ее яркие глаза как будто потускнели. Тихо, с придыханием Мотря заговорила:
— Послухай ты меня, сыночек родименький, не по себе ты дерево рубишь, — Мотря закрыла лицо концом полушалка и неожиданно запричитала: — Изведут они тебя, окаянные! На кого ты меня, горемычную, спокинешь?
Нина пришла в восторг — это же талант, настоящий самородок! Тем более, что в пьесе таких слов не было — Мотря «от себя» их выдала. Все наперебой принялись уговаривать Мотрю участвовать в спектакле. Мотря, соблюдая приличие, поотказывалась и согласилась.
Дома разыгралась буря. Никитична кричала:
— Где же это видано, чтобы баба вместе с девками и парнями на игрищах выкамаривала!
— А теперича не старый прижим, чтобы баба никуды не ходила! — кричала свекрови Мотря.
— Мужик бы пошел — туды-сюды, а то баба со двора бегает, — не унималась Никитична.
— Равноправия, — всхлипнула Мотря.
Нина попыталась урезонить Никитичну.
— Это же общественная нагрузка.
— Вон ейная нагрузка, — указала Никитична на притихших ребят.
Подал с печи голос и дед-молчальник:
— В ранешнее-то время заголили бы ж… да розгами наддали б, тады знала б, как со двора по шпектаклям бегать.
Мотря в голос рыдала.
Нина обратилась: за помощью к Степану, он молча ковырял шилом хомут.
— Степан Захарович, вы же уполномоченный сельсовета, а мы проводим политпросветработу. Разве вам все равно, куда пойдет молодежь: к Миронихе или к нам на спектакль?
Тугодум Степан долго не отвечал. Мотря, притихнув, сверлила его глазищами. Наконец он заговорил:
— А вы, Нин Николавна, заместо Мотри девку поставьте.
— В том-то и дело, что невозможно заменить Мотрю, она играет лучше всех! Без нее и спектакль не получится. Я в рик написала, — покривила душой Нина, — что это по вашему предложению мы решили ставить спектакль.
Кажется, последний довод подействовал на Степана, и он милостиво разрешил Мотре играть. Нина дала себе слово сегодня же написать Степанчикову.
Настал день спектакля. Подмостки соорудили, сдвинув столы, сшили из половиков занавес, отделив им «сцену» от «зрительного зала». Нашелся грим: уголь, свекла — румяна, мука — пудра. Из пакли сделали усы и бороды.
Зрителей набралось — стоять негде. Кольша слегка переигрывал, нес отсебятину. Но публика была в восторге. «Ей, Кольша! — орали зрители. — Пузу не потеряй». Невеста Надя, оробев, еле выдавливала слова. Но снисходительные зрители громко ей сочувствовали: «Словечка-то, бедной, молвить не под силу». Больше всего успеха досталось на долю Мотри. Бабы вытирали глаза. Но самое удивительное — Мотря голосила, а по вымазанному лицу текли самые настоящие слезы.
Не обошлось и без небольшого курьеза: когда кулак Кольша стал выгонять жениха Серегу Лаврушина, Серегин товарищ, сидевший в первом ряду, одним махом взлетел на сцену с криком «Бей его, холеру!». Самое занятное заключалось в том, что публика решила — так и следует по ходу действия.
После спектакля бабы окружили Нину.
— Завсегда бы так.
— Помене бы хану пили!
— Не будут хоть последнее Миронихе тянуть!
На другое утро Нина написала Петренко: «…ко мне здесь все относятся прекрасно. Я почувствовала это после спектакля. А пьесу я сочинила сама…»
В нос шибанул тяжелый воздух. Нина испугалась, что ее вырвет. Как ужасно живет Игнатий! Тесно, темно. На печке трое ребятишек, в люльке маленький. Трехгодовалый Игнатка хрипит на лавке.
За Ниной с плачем пришла Акулина.
— Мальчонке недужится, видать, глотка болит. Может, че знаешь, Николавна.
— Я же не доктор, — попыталась отказаться Нина.
— Все же таки образованная. Пойдем, ради Христа.
И вот Нина застыла в нерешительности перед Игнаткой.
— Где у тебя болит? — спросила она, стараясь припомнить, что в таких случаях делал доктор Аксенов. — Дайте маленькую ложечку. Ах, у вас нет маленькой ложечки, так я сейчас принесу.
Она обрадовалась возможности хоть ненадолго оттянуть осмотр ребенка. Вспомнила, что доктор Аксенов всегда носил в карманах конфеты в ярких обертках. Конфет у нее не было, прихватила кусок сахару и пряник. Маленький Игнатка отбивался руками и ногами, но за кусок сахара согласился показать горло. Да, конечно, у него ангина (сколько раз сама мучилась). Приготовила полосканье из соли и соды — все, что им когда-то делал Аксенов.
— Погляди у Гришатки голову, Николавна, сдается мне, что лишай у него, — попросила плачущим голосом Акулина.
Гришатка, рыжий, весь в отца, деловито осведомился:
— Сахар дашь? — И, поковыряв в носу, объявил: — И пряник.
— Век буду молить за твое здоровье, — тянула Акулина.
Выручила память: когда-то бабушка лечила Степанидиных ребятишек, именно лишаи лечила. И Нина не очень уверенно произнесла:
— Знаете, иногда помогает клюква.
Акулина обрадовалась и тут же притащила клюкву.
— Вот делайте так, — поучала Нина, раздавливая ватным тампоном на арбузообразной голове Гришатки клюкву.
Вечером Мотря не без ехидства сообщила, что свекруха сама лечила горло Игнатки, смазав его керосином.
Неизвестно отчего, но горло у Игнатки скоро зажило. Каждый день, пробежав босиком по снегу, Игнатка являлся к Нине и требовал пряник, и тут же поспешно разевал рот. Дескать, смотри, не жалко.
Но лишай явно вылечила Нина. Акулина по всей деревне разнесла славу: «Не хуже докторов лечит». К Нине стали приходить за помощью: кто просил «подсобить от изжоги», кто «каплев от живота». Пришлось попросить у мамы лекарств. Та беспокоилась: «Наживешь еще себе неприятности. Не вздумай серьезные болезни лечить. Лекарства с оказией пошлю.»
…Нина на коромысле несла воду, когда увидела Игнатия. Проулок безлюдный — ясно, что он нарочно ее здесь подкараулил. Низко поклонился и, опустив голову, проговорил:
— Нина Николавна, не серчайте вы на меня. Не со зла вас обидел. Спьяну чего наш брат не наболтает. А вы вот моими ребятишками не побрезговали.
— Зачем вы пьете? — Нет, на такого Игнатия она не могла сердиться. — У вас же дети, семья…
Не поднимая головы, он пробормотал:
— С того и пью… Кабы… — Игнатий безнадежно махнул рукой и, подняв на Нину глаза, с удивившей ее мягкостью произнес: — Барышня вы, а воду носите красиво — в ведрах-то не плюхается. Кабы все по-другому, — он резко оборвал себя и зашагал к реке.
Он снова повадился приходить за книгами и газетами. Особенно понравилась ему тургеневская «Муму».
— Нина Николавна, кто такой Герасим? — говорил Игнатий. — Почитай, тварь бессловесная, однако, богом обиженный, а без ласки, выходит, и ему жизнь невозможная, — косящий взгляд Игнатия тоскливо блуждал по стенам горенки.
Торжествуя, Нина написала Виктору: «Только теперь я поняла силу и власть книги — она облагораживает душу».
А через день с плачем прибежала Акулина.
— Глянь, Николавна, как энтот ирод надо мной измывается. — Акулина, охая, задрала кофтенку.
На худой сутулой спине Акулины сплошной кровоподтек!
— Хошь бы ты, Николавна, поговорила с моим иродом. Он же тебя так почитает, так почитает, готов на божничку поставить. И не верь ты ему, сладкие слова он могет говорить. — В тоне Акулины Нина, к своему ужасу, уловила ревнивые нотки.
Пришлось пообещать Акулине во что бы то ни стало поговорить с Игнатием, хотя предстоящее объяснение и вызывало у Нины страх. Но Игнатий стал явно ее избегать. Однажды, завидев ее на крыльце — дворы братьев разделяла изгородь из жердей, — Игнатий нырнул в сараюшку. В другой раз Нина отправилась к ним в избу — Игнатий, притворясь спящим, так и не слез с печки.
Вскоре Мотря сообщила:
— Покатил наш гуляка в город. Вот помянете меня — все деньги, что выручит на базаре, пропьет. Сгорит он от ханы!
…Заявился Игнатий, когда Нина одна была в избе. Слышала, как, зацепив табуретку, он выругался. Положив на Мотрину кровать сверток, Игнатий окинул Нину знакомым горячим косящим взглядом и прохрипел (голос, видно, пропил):
— Привез вам от мамаши лекарства. У родителев, значит, ваших гостевал. Поговорил с вашим вотчимом… К вам пришел… Дозвольте книжечку…
— Вот что, — у Нины от негодования перехватило дыхание, — я… я знала, что вы издеваетесь над женой… Но такого?! Если еще тронете ее хоть пальцем, я заявлю в милицию! Так и знайте!
На лице его, как маска, застыла ухмылочка, глаза налились кровью. Потеряв над собой власть, Нина крикнула:
— Убирайтесь отсюда!
Что-то бормоча, странно косолапя, он вышел.
Не успела прийти в себя от пережитого волнения, как услышала истошные крики во дворе. Бросилась из избы и на пороге столкнулась с Никитичной, простоволосой, в слезах.
— Пойдем девонька, — Никитична схватила Нину за руку, — убивает он Акулину! Бежи за мужиками!
В распахнутую из сеней дверь Нина увидела Акулину. Она лежала у порога своей избы, правая рука ее неловко подвернута, платье изорвано, лицо залито кровью.
Игнатий, сбычив голову, шел к плетню.
— Ой, ноженьки мои, — запричитала Никитична, — сдвинуться с места нет сил… Зови, Николавна, мужиков! Убьет он ее, — старуха плюхнулась на лежащие в сенцах дрова. Нина почувствовала: и у нее ноги точно приросли к порогу.
Игнатий, выломав из плетня орясину и пьяно бормоча, двинулся к Акулине.
Что-то толкнуло Нину, что-то подхватило и понесло: она не перелезла, а перелетела через низкую ограду, разделявшую дворы братьев. Подскочила и схватилась обеими руками за орясину. Сивушный перегар ударил в лицо. Впервые так близко увидела глаза Игнатия — дикие, налитые кровью.
Легким движением Игнатий стряхнул ее, как котенка. Нина провалилась в сугроб.
— Ой, люди добрые, помогите! — голосила Никитична.
Нина выкарабкалась из снега, в два прыжка догнала Игнатия и повисла у него на руке.
— Не замай, — пробормотал он, глядя на нее бешеными, невидящими глазами.
— Прошу вас… прошу вас… Ну не надо… Ну голубчик! Ну голубчик!.. — повторила Нина, не выпуская его руки с орясиной из своих рук.
В пьяной сумрачности его глаз мелькнула искорка сознания. Игнатий вдруг увидел ее.
— Чистенькая. — Выпустив орясину, он схватил Нину за косы и, запрокинув ее голову, наклонился над ней. То ли истошный крик Никитичны: «Не тронь девку!», то ли страх и отвращение, которое он прочел на лице Нины, подействовали на Игнатия, но он отпустил ее и почти трезво произнес: — Не боись, силком не стану!
Спотыкаясь, побрел со двора.
— Куды ты, ирод! — надсадно закричала Акулина. — К Миронихе своей! Уж добей меня, добей, окаянный!
Пока Мотря со свекровью обмывали и переодевали Акулину, Нина пылко убеждала Акулину разойтись с Игнатием: не должна ни она, ни дети терпеть такое издевательство. Можно уехать в город и устроиться там на работу. Она знает одного женорга, товарища Анфису, та непременно поможет.
— Не говори, что зря, Нин Николавна, — строго сказала Никитична, — где ей с такой семьищей прожить в городе, без своей-то избы и коровы…
Игнатий явился домой на другой день к вечеру и завалился спать. Встал тихий, с Акулиной по-хорошему, поехал с сынишкой по дрова — все это сообщила Мотря.
В избу к брату Игнатий не заходил, за газетами и книгами присылал ребятишек. Завидев Нину, снимал шапку и низко кланялся. Нина отвечала, не поднимая глаз, и торопливо проходила мимо.
Акулина забегала похвастаться:
— Мой-то ребятишкам пимы подшил. Прялку новую изладил.
— Он ведь как трезвый, так руки у него золотые, — подтвердила Мотря, — что хошь наладит. — И со злорадством сообщила: — Энта, сучка-то, Мирониха, давеча встретила меня и грит: «Передай Акулине — никуды от меня Игнатий не денется». Про кулаков пишут в газетах, а она самая что ни на есть кулачка. Ей и посеют, и покосят, и домой привезут. Все на самогонку купит.
Однажды Мирониха окликнула Нину.
Стояла самогонщица у себя во дворе, навалившись грудью на ограду. Одета по-праздничному — в черном дубленом полушубке, на голове оренбургская шаль.
— Извиняйте, чегой-то вам сказать надобно, — пропела Мирониха, нагло поглядывая на Нину.
— Пожалуйста… Только я тороплюсь в школу.
— Не сумлевайтесь, долго не задержу, — на красном лице Миронихи расплылась улыбочка, — правду сказывают, что наши артисты в нонешнее воскресенье поедут в Верхне-Лаврушино спектаклю ставить? Может, зря болтают?
— Поедем. А в чем дело?
— Значит, моих гостей от меня отваживаете. Может, еще в газетку напишете, что я самогонщица? — Улыбочка сползла с лица Миронихи, она зло сверлила Нину заплывшими глазками.
«С чего это она? — подумала Нина. — Наверное, Мотря ей газетой пригрозила».
— На меня жалобились, — в голосе Миронихи появились визгливые норки, — только ничего не нашли. По-добру упреждаю. Промежду прочим, ты у меня вот где. — Мирониха протянула руку, сжатую в кулак. — Игнатий мне по пьяному делу проговорился.
— Обо мне нечего говорить!
— Есть, милая, есть! Забыла, в чем признавалась?
«Что она плетет?! — возмутилась Нина. — Зачем я ее слушаю!» Круто повернулась и пошла как можно медленнее (еще подумает, что испугалась).
Мирониха в спину визгливо пропела:
— Чии-стеень-кая!
У громоздкой, как сундук, раскаленной докрасна железной печки Нина пыталась отогреться после дороги. Верхне-Лаврушинский народный дом! Здесь они были вместе. Вот здесь, на сцене, где сейчас ее кружковцы прикрепляли занавес, у нее родилось это удивительное, тревожное и восторженное чувство. Нина ждала радости от встречи с воспоминаниями, а на самом деле ей тошнехонько. Его нет. И потом это неприятное происшествие в дороге.
Подводы в Верхне-Лаврушино давали не очень-то охотно. Степан и тот срочно отправился за дровами — лишь бы не гоняли его коня «ради баловства», как выразилась Никитична. Мотря обозлилась и ушла пораньше в школу. Однако Порфишка не только дал свою подводу, но и сам заехал за Ниной. Похвалился, что конь у него сытый — «ментом доедем». Порфишка, как говорила о нем Мотря, «парень непутящий», начал было учиться на ликбезе — бросил, снова принялся за ученье, потом опять пропал, поговаривали, что пьет. Нине не очень хотелось ехать с Порфишкой, но отказаться — обидеть человека. А человек он, выходит, не безнадежный, раз у него есть общественное сознание. Это надо поощрять.
Действительно, сначала их подвода далеко обогнала другие, но потом почему-то Порфишке пришлось перепрягать, и они оказались последними. С Ниной ехали еще парень (он все время молчал), в темноте Нина не видела его лица, и три девушки.
Когда выбрались из леса и выехали на большую дорогу, сани-розвальни на раскате занесло, и все из саней вывалились. Хохотали, Нине было не до смеха: падая, ушибла колено. Проехали сажени три — снова раскат, и снова сани на бок. В суматохе кто-то больно толкнул ее в спину.
Соскочив со своей подводы, к ним подбежала Мотря.
— Балуешь! — сердито крикнула Мотря на Порфишку. Увела Нину и усадила рядом с собой в сани.
…И теперь у Нины разболелось колено, даже через чулок заметно, что оно припухло.
Порфишка торчал, как каланча, у входной двери и что-то рассказывал сутулому парню, стоявшему к Нине спиной. Парень захохотал и оглянулся на Нину. «Обо мне говорят», — тоскливо подумала она.
Порфишка подозвал парня в добротной бекеше. Они о чем-то поговорили, и парень в бекеше направился к Нине. Одет он хорошо: в сапогах с галошами — особый деревенский шик, — на голове лихо заломлена каракулевая папаха. Лицо у парня неприятно дергалось, глаза даже не бегают, а суетятся.
— Здравствуйте, — парень в бекеше поклонился, — для нашей деревни шибко почетно, что вы с театрами приехали.
— Ну, какой это театр, так — самодеятельность.
Парень степенно кивнул, глаза его суетливо шныряли, оглядывая ее. Что-то мешало встать и уйти: страх ли, который неизвестно почему внушал этот парень, или то, что те двое — Порфишка и сутулый наблюдали за ними.
— В деревне, что ли, танцы! В городе танцуют по-городскому — падыкатыр, — с трудом выговорил он.
Нина невольно улыбнулась. Кажется, парень принял ее улыбку за издевку.
— Чаво? — угрюмо спросил он.
— Если вы умеете танцевать по-городскому, то поучите девушек. Правда ведь, девушки? — Нина оглянулась, ища поддержки у девчат, только что гревшихся у печки, но их как ветром сдуло.
— Девки наши необразованные, — парень в бекеше пренебрежительно махнул рукой, — у них никакого понятия нет. Я вот в городе жил в высоком дому, и заплот высокий, чтобы никто не убег…
Он нес околесицу. А за его спиной незнакомая девушка делала Нине непонятные знаки.
Нина обрадовалась, когда Пашка, щеголяя новым словечком, крикнул:
— Нина Николавна, можно гримироваться!
Нина поспешила на сцену, где распоряжался избач. У него болели зубы, и он все время держался за щеку.
— Скажите, — обратилась к избачу Нина, — этот парень, что сейчас со мной разговаривал, ненормальный?
Все произошло неожиданно: парень в бекеше в несколько прыжков очутился на сцене, подскочил к Нине и замахнулся… Если бы не Кольша, то удар пришелся бы по голове, а так — в плечо. Нина упала. К ней подбежали Мотря и Надька, помогли подняться. Какие-то мужики связали беснующегося парня.
Нина сидела за кулисами, закрыв лицо платком. Ее трясло. Верхне-лаврушинская учительница, рябенькая, немолодая, тихим голосом рассказывала:
— Он не сильно буйный. Народ здесь несознательный — раздразнит его ради потехи, ну, тогда он убить человека может. А еще из-за злобы наши деревенские натравливают его.
Нина вспомнила Порфишку и сутулого (она так ни разу и не увидела его лица). Что она плохого сделала Порфишке? Они подослали к ней сумасшедшего. Все это загадочно и страшно, но раздумывать об этом некогда — пора начинать спектакль.
Кружковцы старались изо всех сил, даже Кольша порол отсебятины меньше, чем обычно. Нину ничего не радовало: ни успех пьесы, ни частые аплодисменты, прерывавшие действие. Суфлируя за кулисами, она вздрагивала от каждого шороха.
Ночью Нина решила: «Уеду! Брошу все и уеду!» А утром, как обычно, у ворот ее ждали ребята, чтобы вместе пройтись по деревне.
— Нина Николавна, вы не ездите в Верхне-Лаврушино, сказывали — тот сумасшедший одну бабу до смерти убил! — советовал кто-то из ребят. Нина от волнения даже не разобрала кто. Значит, все уже знают.
— Не шибко убились, Нина Николавна? — участливо спрашивали бабы. — А то, хошь, баньку истоплю. Подсобляет.
— Спасибо, большое спасибо!
Нина еще издали заметила мощную фигуру Миронихи — и эта ждет. Сначала Нина решила сделать вид, что не заметила ее, но тут же возмутилась: «Еще не хватало перед этой притворяться!» Взглянула на нее и отвернулась, не ответив на подобострастный, но с издевочкой поклон. Враги так враги!
Дома Мотря сообщила:
— Не успели вы со двора уйти, как заявился Игнатий. Верите, тверезый! Однако третью неделю не пьет. Выспрашивал, как ездили. Как прослышал про сумасшедшего, матюкаться начал на чем свет стоит! Велел вам пересказать, чтобы одна вечером не ходили.
Мотря чего-то не договаривала, но выспрашивать из-за самолюбия Нина не хотела.
Вечерами с ликбеза ее теперь неизменно провожали Кольша с братишкой и Пашка. Нина не просила: не Игнатий ли подговорил парней? Во всяком случае Нина была благодарна: она стала бояться темной улицы. Но Порфишка и сутулый больше не попадались ей на глаза.
«Как я уеду, — раздумывала Нина на уроках с детьми, поглядывая на их опущенные круглые головы, — ведь их никто учить не станет, считается же, что школы нет. Как только откроют школу, уеду в город… Еще убьют, как того селькора».
Но ненадолго в город поехать необходимо: кончились тетради, надо поговорить в наробразе о школе. Может, Анфиса что-нибудь посоветует. Поездку Нина решила приурочить к возвращению из командировки Виктора. Мотря же, уговаривала Нину уехать в город на митрин день — престольный праздник. Ни детишки, ни взрослые учиться не станут — грех. Все равно без толку — целую неделю гулять будут.
— У нас уж такое заведение, — присовокупила Мотря. — С утра, а то и с вечера в церкву в Верхне-Лаврушино поедут, апосля разгуляй-малина!
— Учиться — грех, а пьянствовать — не грех, — сказала Нина.
— Оно, конешным делом, — соглашалась Мотря, — но обижайтесь не обижайтесь, а в праздник я на ликбез не приду. Свекруха меня заест.
Еще за неделю в деревне начали готовиться к празднику. Коптили окорока, резали телят, варили бражку. Никитична три дня подряд пекла пироги. Мотря побелила избу.
Обычно занятия в школе начинались, когда рассветет. Керосин отпускали только на ликбез. Но в школу в этот злополучный митрин день Нина пошла чуть позже. И напрасно — никто ее у ворот не ждал.
В сенях Нину встретила Леонтиха.
— Зазря беспокоились, Нина Николавна.
— Что, не пришли еще?
Леонтиха безнадежно покачала головой. Один глаз ее смеялся, из другого выкатилась слеза.
Нина вошла в пустой класс, повесила пальто на гвоздь в углу, села за стол. Леонтиха, против обыкновения, постаралась — навела праздничный порядок. Пахло свежевымытыми полами, березовым дымком и хвоей, у порога набросаны пихтовые ветки.
Вчера ребята дружно заверяли: «Придем, не сумневайтесь». Ребят, конечно, не пустили родители. На душе, как любит говорить Мотря, сумно: от Виктора писем нет и нет, ее запросы в окрнаробраз об открытии школы остаются без ответа, а тут еще эта страшная поездка в Верхне-Лаврушино, нелепые угрозы Миронихи. Как во всем этом разобраться? Неужели это и есть классовая борьба? Но при чем тут Порфишка и длиннорукий, натравившие на нее сумасшедшего? При чем она, Нина? И снова мысли, как по кругу, вернулись к пустым партам. Вчера нарочно сходила, хотя болело распухшее колено, раз десять с коромыслом за водой к проруби, чтобы поговорить с бабами. «Мы не запрещаем, пущай учатся», — хитрили бабы.
Заглянула Леонтиха.
— Шла бы домой, Нина Николавна. Не придут они.
— Посижу еще.
— А то пойдем на мою половину, мимо не пройдут. Я коралек испекла, медком разжилась.
— Спасибо, не хочется.
Леонтиха поморгала, повздыхала и, шаркая подшитыми пимами, пошла на свою половину, села у окна, подперев щеку ладонью. Что-то в поникшей, унылой фигуре Леонтихи кольнуло Нину. Что ей известно про эту одинокую старуху? Привыкла к ней, как привыкают к необходимым предметам. Например, к печке. Все же в ней, в Ниночке Камышиной, есть этакое пренебрежение к людям. Ну чего, спрашивается, оттолкнула старуху? Ведь Леонтиха от души пригласила ее к себе. Ведь старуха могла уйти в церковь…
— Знаете, — смущенно сказала Нина, — а я, пожалуй, с удовольствием выпила бы чаю. Вы, кажется, в него какую-то травку кладете для запаха?
— А как же, кладу, кладу, миленькая, — обрадовалась Леонтиха. Она постелила на стол вместо скатерти исстиранное до ветхости полотенце, поставила глиняную миску пирогов с калиной, меду в вазочке с отбитым краем из синего стекла, коральки выложила прямо на полотенце. Суетясь у самовара, сказала: — Медку-то мне Ульяна, она еще вас в город возила, принесла. Добреющей души женщина, меня она, можно сказать, от смерти вызволила.
— Ульяна вам родня?
— Какая там родня! Нашему огороду двоюродный плетень. Но всех мер женщина. Блюдечков-то, извиняйте, у меня нету, — Леонтиха подала Нине чай в граненом стакане, себе налила в глиняную кружку.
— Мария Леонтьевна, — сказала Нина, отпивая горячий, с запахом смородины чай, — а дети у вас были? — спросила и испугалась, а вдруг она вековуха, как Марфушка?
— А как же, и мужик был, и дети были, и молодая была, — вздохнула Леонтиха. — Идут-бегут года своим чередом. Вода землю размывает, а времечко — горе. В праздник трудно. Людям праздник неохота печалить, а с души просится сказать. Спасибо, что слушаешь.
— Ну что вы, — сконфуженно пробормотала Нина.
— Ты пей, пей без стеснениев, откушай пирожка с калиной. Калина, она пользительная. А мужика моего, Нина Николавна, беляки в гражданскую шашками порубали. А детки, я боле все сынов носила… три сына в германскую голову сложили, два — в гражданскую, ну а остальные-то… все в одночасье померли, что ни день — домовину готовь. Шесть душ тиф покосил. Всего-то у меня одиннадцать душ было… Вот и расстроила я тебя…
За окном проскрипел снег.
— Никак к нам идут! — всполошилась Леонтиха. — Ты слезы-то утри краем рушника. Нехорошо, коль увидят, еще подумают, что из-за них… А… мимо… Ну, да я говорила, не придут сегодня. Ну-кось, я тебе горяченького налью. Как, значит, все это случилось, я сама не своя стала — руки и ноги у меня поотнимались, глаз-то у меня с той поры недвижимый… Пропала бы я, кабы не Ульяна. Взяла она меня к себе. Лежала, почитай, все лето на вольном воздухе, она с ложки меня кормила. А на ночь возьмет на руки, как малого ребенка, и на сеновал затащит, чтобы и спала на вольном воздухе. Отошла. Мы, бабы, отходчивые… Ты кушай, кушай… Сильно ты худая, как тростинка… Ты думаешь, с чего наши девки, как сытые телки, а с того, что едят все, что ни попало. Хошь, я тебе калины попарю — она бо-ольшую силу человеку дает.
«Как хорошо, что я пришла к ней!» — подумала Нина.
— Спасибо вам за чай, — и, помолчав, добавила: — И за все. Правда, попарьте мне калины, я себя неважно чувствую. Я вам буду очень благодарна.
Сияющая Леонтиха заверила, что за ней дело не станет.
Нина терпеть не могла пареную калину. Когда в детстве у Вари ее угощали калиной, она потихоньку, чтобы не обидеть хозяев, выплевывала ее в платок. Но сейчас понимала, как важно для Леонтихи быть чем-то необходимой людям.
Так вдвоем с Леонтихой они прокоротали школьные часы. И кто из них был больше благодарен, трудно сказать.
Дома на чистой Мотриной половине — сдвинутые столы (и Нинин колченогий столишко сюда же перекочевал) завалены всякой снедью. Но изба пустая, даже деда нет. Видимо, ушли гулять к кому-нибудь из соседей. Теперь станут из дома в дом ходить.
От запаха еды и омерзительной сивухи поташнивало. Нина накрылась пальто и легла на кровать. Из головы не выходил рассказ Леонтихи. «Что, собственно, я перенесла? Какое самое большое в жизни страдание? Голод в детстве? Но тогда голодали все, еще хуже, чем наша семья, голодали. Смерть Кати? Это самое страшное, потому что тут ничего не исправишь. Ну, что еще? Собрание, когда давали характеристику?»
Нину удивило, что воспоминание о злополучном собрании не вызвало обычного чувства унизительной обиды. Можно ли так страдать от уязвленного самолюбия? Нет, дело не в самолюбии, а в предательстве и несправедливости Киры. И все-таки все ее прошлые горести и то, что здесь приходится переживать, — песчинка по сравнению с ужасными бедами Леонтихи! Вот сколько раз читала, слышала — человек с сильной волей. Волю надо в себе воспитывать. Не вообще, а конкретно. Не пришли ученики в школу. Стоит ли из-за этого огорчаться? Тут же возмутилась: конечно, стоит! Как она проводила антирелигиозную пропаганду? Говорила ученикам, что бога нет — и все! А они взяли да и не поверили ей! Какие она доказательства привела? Никаких! Антирелигиозную пропаганду надо начинать не с детей, а с их родителей. Но как?
Мысль эта так взбудоражила Нину, что больше лежать она не могла.
На собрания надеяться особенно-то нечего, надо, как советовал в письмах Петренко, для агитации ходить по избам, читать газеты. Вспомнила слова Шаркова: «Белые служили молебны, им „помогали“ церковь, попы, а победили не верящие в бога — красные! Кто помог угнетенным рабочим и крестьянам? Бог? Как бы не так! Помогла Советская власть, а Советская власть не вымаливала у бога справедливости, а сама ее завоевала!» Так она скажет своим ученикам. А еще скажет про Леонтиху. Все верующие говорят, что бог милосердный (ведь слышала об этом с детства), а какой же он милосердный, если послал столько горя на Леонтиху! У них есть еще такое объяснение — бог покарал за грехи. Во-первых, что-то уж очень он жестоко карает, а во-вторых, за какие грехи он карает детей? Чем были виноваты дети Леонтихи? Потом, сколько народов — столько богов, у каждого народа — свой бог. Сколько было войн, чтобы заставить другой народ верить своему богу. А бог все терпел!
«Надо все записать», — решила Нина. Стол занят, но ничего, можно писать и в кровати, тем более что холодно — мерзнут руки.
Она так ничего и не успела записать. Услышала тяжелые, неровные шаги и соскочила с кровати. Игнатий был пьян. Одет по-праздничному: в новых суконных штанах и синей сатиновой рубахе. Высоченный богатырь с рыжей бородой лопатой и всклокоченными рыжими кудрями.
— Что вы ходите! Я, кажется, просила…
Неожиданно Игнатий стал медленно опускаться на колени. В первое мгновение ей даже показалось, что он падает.
— Чистенькая, — почти явственно выговорил Игнатий, снизу вверх глядя на нее, — прости ты меня, Христа ради! — Он в пол поклонился. — Продал я тебя. Как Иуда! — в голосе Игнатия прозвучала такая нестерпимая тоска, что у Нины невольно сжалось сердце.
Игнатий с трудом, схватившись за косяк двери, поднялся. Уходя, так шарахнул стол, что звякнули стаканы.
«Что он сказал? Почему продал? Может, он бредит? Кажется, когда напиваются до белой горячки, бредят. Кому продал? Будет ли конец этому дню? А еще предстоит вечер. А что, если действительно не ходить вечером на ликбез? Пьяные уже орут на улице». И все же решила идти.
— Мария Леонтьевна! — окликнула с порога сторожиху.
Никто не отозвался. Значит, и Леонтиха ушла. Наверное, к Ульяне.
В классе горел свет. Ваньша сидел на своем обычном месте и, оттопырив губы, водил пальцем по букварю. Один Ваньша.
Один на весь ликбез.
— Здравствуй, Ваня. — Нина сняла пальто и, потирая озябшие руки, проговорила: — Начнем с чтения, — сказала так, будто для нее привычное дело заниматься на ликбезе с одним учеником.
— Нина Николавна, — Ваньша просительно улыбнулся, — обождем маленько — Кольша сейчас придет.
— Мы никого ждать не будем. Придет, так хорошо… — и тут же услышала голоса.
Кольша не только пришел сам, но и привел кружковцев. Девушки в цветных узких кофточках и широких, в оборках юбках. На парнях праздничные сатиновые и ситцевые рубахи — голубые, красные, розовые. По классу потянулся крепкий душок самогона.
После того как — больше для формы — почитали и порешали примеры, Нина объявила: с сегодняшнего дня у них вводится новый предмет — обществоведение. Она расскажет про Чапаева. Почему про Чапаева, она и сама не знала. Ей как-то хотелось отблагодарить их. Ничего, что один уснул… Всего один. Зато остальные слушали. Еще как! Ахали. Переспрашивали.
Еще кто-то под окнами прошел, и не один. Голос Леонтихи. Вернулась, значит:
— Ноги-то обметайте!
Нина с улыбкой оглянулась на дверь и увидела длиннолицего парня в красной шелковой до колен рубашке, на ногах красные с белыми разводами пимы, на плечи накинут дубленый полушубок. Из-за спины длиннолицего выглядывал Порфишка. Нина вспомнила: и тогда в Народном доме этот парень был с Порфишкой, это его сутулую спину она видела в дверях Народного дома и еще — в лесу, у вывороченного пня, когда прятали оружие. Это сын Савелия!
— Учитесь? Туды вашу… — в воздухе повисла трехэтажная брань.
Нина ничего не успела подумать, ничего сообразить, как завязалась драка. Завизжали девушки. Сбились в кучу.
Клубок дерущихся с визгом, руганью покатился к дверям.
— Попомнит твоя учительша! — крикнул Порфишка.
Кто-то ударил по лампе. Тьма. Крики. Тяжелое дыхание дерущихся.
Кольша, Нина узнала его по голосу, схватил ее за руку и подтащил к окну. Ударом выбил раму. Сухо ударилась об пол замазка. Кольша шепотом:
— Бегите! Ваньша вас проводит. — Он чуть ли не вытолкнул ее за окно.
Не поняла, как Ваньша очутился рядом. Мальчишка сунул ей пальто.
— Наденьте, простынете. Айдате за мной. Сюда! Там увидят.
Нина побежала за Ваньшей. Пальто она накинула на плечи и придерживала его руками у горла. Зачем-то они спустились к речке, пробежали по льду. Потом перелезали через какие-то плетни и очутились во дворе Игнатия.
— Вота ваша изба, — шепнул Ваньша и куда-то исчез.
Никитична с Мотрей мыли посуду. Нине хотелось незамеченной юркнуть к себе в горницу. Но у нее так дрожали ноги, что она села на первую попавшуюся табуретку.
— Да ты чегой-то? — спросила Никитична. — Никак попугал кто?
Нина попыталась улыбнуться и не смогла. Мотря заохала, стащила с Нины пальто, налила горячего молока и заставила выпить.
— Это Евстигней всех подбивает, — сразу все поняв, сказала Мотря.
— Чей Евстигней? — спросила Никитична.
— Не знаете Евстигнея, че ли! Первый варнак на деревне — сын Савельев, он и Порфишку подбивает. Однако, Нина Николавна, надо вам куды-нибудь сховаться. Лезьте на полати, — скомандовала Мотря.
— А вы вправду, Нина Николавна, прилягте на полатях, — посоветовал Степан. — Мало ли че.
— Так, так, — испуганно озираясь, закивала Никитична, — береженого бог бережет.
На полатях пахло вениками, укропом и пылью. Уткнувшись в какие-то мешки, Нина беззвучно плакала.
Мотря забросила на полати тулуп и зашептала:
— Лягте подале, за веники, холодно — так тулупом накройтесь. Не боитесь, мы вас в обиду не дадим.
Как это бывало в детстве, от слов утешения слезы полились еще обильнее. В щель между досками полатей видела, как Мотря что-то шептала, а Степан скреб затылок и сокрушенно качал головой. Душно, но Нину бил озноб.
Они заявились примерно через час. Как только Нина услыхала пьяные крики за окном, решила — они.
На сыне Савелия Евстигнее красная шелковая рубашка разорвана, под глазом здоровенный синяк, у Порфишки нос в крови.
— Учительша дома? — спросил Порфишка. — Пущай выйдет.
Нина испугалась, что они увидят ее. Хотя и понимала, что это нелепо.
— А где у вас «здравствуйте»?! — напала на них Мотря. — Чай, в чужой дом вошли.
— Не приходила она, как ушла в школу, так и не приходила. — Никитична опасливо поглядела на парней.
— Врешь, старая. — Евстигней заглянул в горницу.
— Говори! — Порфишка сжал кулаки.
— А ты полегче, — поднялся из-за стола Степан. — Сказано — не приходила. Не веришь, погляди сам. — Степан схватил за плечо Евстигнея и повел его в горницу.
Порфишка, переминаясь на пороге, взглядом шарил по углам.
И тут Нина увидела на табуретке свою кротовую шапочку, пальто Мотря вместе с тулупом закинула на полати. Видимо, и Мотря увидела Нинину шапочку, она поспешно села на нее.
— Связался, прости меня господи, с варначьем. Головы не жалеешь, — вполголоса ворчала на Порфишку Никитична.
— Может, к кому из девок ушла с ночевкой, — сказал Степан, возвращаясь. За ним вышел Евстигней, он все озирался, уставился на Мотрю:
— Вот она знает. Говори, где учительша!
— А ты че разорался! — обозлилась Мотря.
— Ну, ты! — Евстигней засунул руку в карман и угрожающе: — Мы и по-другому поговорить можем.
Степан подошел к печке, взял топор, в другую руку — полено и, делая вид, что собирается щепать лучину, сказал:
— Вы вот что, парни, отваливайте подобру-поздорову. Бумага у меня есть, извещение, должон милиционер приехать. Сами знаете, к кому первому пойдет, — к сельуполномоченному. Кабы неладно не получилось.
Евстигней пьяно бормотал, что время посчитаться еще придет.
Ушли.
Никитична бухнулась на колени перед иконой и громко зашептала молитвы. Степан закрыл дверь на засовы, на которые она никогда не закрывалась, и долго о чем-то шептался с Мотрей у себя в горнице.
«Ну что я им сделала плохого?» — терзалась Нина. Она, все еще боясь шелохнуться, тихо лежала на полатях и слушала ночные шорохи: как, помолившись, укладывалась, скрипя старой деревянной кроватью, Никитична, как ветер сердито урчал в печной трубе — просился, чтобы его впустили в избу, как орали песни запоздалые гуляки, как провожал их истошный собачий лай. Нина все вслушивалась, не заскрипит ли снег под окнами, и… не заметила, как задремала.
Во втором часу ночи Мотря разбудила Нину.
— Вставай, одевайся, Степан свезет тебя в город, — переходя на «ты», шептала Мотря. — Долго ли до греха! Меня с ребятишками Степан к своим завезет, тебя в город, так-то лучше будет. Да ты че дрожишь? Теперь-то что — нализались и дрыхнут.
Когда Нина уже оделась, Мотря спохватилась:
— Тебе тут бумажка — телеграфисты прислали из Верхне-Лаврушина, из-за этих варнаков совсем запамятовала, еще днем привезли. — Мотря достала из-за божницы телеграмму.
При свете лучины (лампу не зажигали, чтобы не привлечь нежеланных гостей) Нина прочитала: «Выезжайте город немедленно Назарова». Никакой Назаровой Нина не могла вспомнить, вероятно, из наробраза. Возможно, по поводу школы, наверное, вопрос об открытии школы решен положительно, иначе не стали бы вызывать…
Она навсегда запомнит эту поездку в город. Скрип полозьев, тихий и, как казалось ей, вкрадчивый. Черная тайга. Потом белые пустынные поля. Застывшая луна. Посапывание сонных ребятишек. Унылые вздохи Мотри: «Господи, будет ли конец нашей темноте».
Потом теплая чужая изба, мать Мотри, такая же большеглазая, только вся седая. Чай с медом и топленым молоком. Сочувствие Ниловны — Мотриной матери:
— На кого руку подняли! Сучье племя! Ты же былинка! Кушай, дитятко! Христос с тобой!
Все это казалось нереальным — сном каким-то, и, как во сне, преследовал страх.
Когда Степан вышел попоить коня, а Ниловна укладывала внучат, Мотря поманила Нину к печке и, тараща глаза, зашептала:
— Что хочу сказать, Нин Николавна… Может, раньше надобно было сказать. Ты нашим-то, боже упаси, не проговорись. Степан велел тебя упредить…
— В чем дело? — Нину опять начал бить озноб: по тону Мотри она чувствовала, что ей грозит еще что-то страшное. — Говорите же!
— Значит, когда Иван Михайлович, уполномоченный-то, приезжал, — шептала Мотря, — помните, спрашивал: хлеб, мол, не прячут, мужики, а ты возьми да скажи — дескать, видела, как картошку в ящиках зарывают. Ну, уполномоченный-то сразу и сдогадался, какая «картошка», да и сообщил милиции. Наши мужики, Степан да Игнатий, смикитили, что в ящиках оружие. С того и Евстигней озлился. — Мотря замолчала, в глазищах сквозь участие так и светится любопытство.
Несколько минут Нина ошарашенно молчала, с трудом пытаясь связать это все с сегодняшними событиями.
— Подождите, Мотря, — сказала она, — а откуда про это мог узнать сын Савелия?
— Эх, Нин Николавна! Да спервоначалу я только догадывалась, а сегодня мне Игнатий признался, что Миронихе он пьяный проболтался. Вот Евстигней за отца-то, понимаете? Они, упаси бог, какие зловредные… Не зазря свекруха говорит: сын в отца, отец во пса, весь род собачий.
— Что же вы раньше мне об этом не сказали?
— Не обижайтесь, Нин Николавна, не хотела тревожить вас, а я уж начала догадываться, когда Порфишка сани опрокинул. Я тогда поняла, что неспроста. Евстигней-то с вами в санях сидел…
В город Нина ехала вдвоем со Степаном, он все время дремал…
Теперь понятно, почему каялся Игнатий, почему Мирониха кричала: «Ты у меня в кулаке!» Если бы раньше знала, что в ящиках оружие, сразу бы поехала к Петренко.
Голова наливалась невероятной тяжестью, казалось, вот-вот лопнет!
Дорога стелилась по ледяной реке — гладкая, ровная дорога. Под полозья набегала сухая поземка.
На нетерпеливый Нинин стук дверь открыла Натка.
— Ты уже все знаешь? — испуганно спросила Натка.
— Что все? Что с мамой? Где она?
— На службе, и Африкан на службе. — Идя за сестрой, Натка бестолково говорила. — Мы думали, ты позже приедешь, газеты в деревню с опозданием приходят. Мы не знали, что тебе телеграмму дали. Это ужасно. У нас в школе был митинг. — В коридоре, перейдя на шепот, Натка сказала: — Назарова в нашей комнате сидит, тебя ждет. Такая странная! Я ее убеждала, что тебя приведу, а она говорит, что сама тебя дождется.
В их комнате сидела Маруся. Она подняла на Нину глаза, и лицо ее сморщилось.
— Я за тобой… Он звал… просил тебя привести…
— Кто?! — пугаясь неестественно-спокойного тона Маруси и зная наперед, что она ответит, спросила Нина.
— Виктор, — Маруся долго раскуривала папиросу, и Нина со страхом следила за ее дрожащими пальцами.
— Что с Виктором? Да говорите же вы?! — взмолилась Нина.
Натка громко всхлипнула.
— Перестань! — прикрикнула на нее Маруся.
Натка, зажав рот платком, выскочила из комнаты.
— Что с Виктором? — Ноги у Нины сами собой подогнулись, и она опустилась в кресло.
Все тем же глуховатым, неестественно спокойным тоном, останавливаясь, чтобы затянуться дымом, Маруся пояснила: Виктор Зорин, как Нине известно, организовывал красный обоз. В тайге на обоз напали кулаки с обрезами. На первой подводе сидел секретарь партячейки. Кинулись на них. В них стреляли. Они отстреливались… Виктор… — Маруся шарила руками по столу, как слепая, ища спички. Она взглянула на Нину и поспешно сказала:
— Нет, нет! Он ранен. Ему сделали операцию, вынули пулю. Ната! Принеси воды! — крикнула Маруся. — Делал профессор Санин.
Нина взяла из рук Натки чашку и, проливая воду, с жадностью стала пить.
— Одевайся, — сказала Маруся, хотя Нина так и не сняла пальто.
— Вы хоть поешьте, — попросила Натка.
— Нет, что ты! Пошли, пошли, — заторопилась Нина.
Натка собралась было пойти с ними, но Маруся решительно запротестовала.
Квартала два они прошли в молчании. От быстрой ходьбы у Нины снова разболелось колено.
— Не беги, — сказала Маруся, — сейчас консилиум, нас еще могут не пустить к нему.
— Он в тяжелом состоянии?
Маруся удивленно взглянула на Нину и вытащила носовой платок.
— Я, кажется, немного простудилась, — сказала она, сморкаясь. Помолчав, снова заговорила, не глядя на Нину. — О героизме Виктора написали в газете. Я потом найду тебе эту газету.
Снег падал такой густой, что в нескольких шагах ничего не было видно.
Наконец, сквозь сплошную движущуюся пелену снега замаячили высокие корпуса клиник. Маруся оставила Нину в приемном покое, а сама куда-то ушла. Вернулась в белом халате, другой халат несла для Нины.
Потом Маруся взяла Нину за руку и повела по широкому коридору. С одной стороны окна, за ними белые деревья и белый снег, с другой — белые двери, вдоль стен диваны в белых чехлах.
— Подожди минутку. — Маруся скрылась за дверью и тотчас же вышла с высокой женщиной. — Вот, доктор, она, — сказала Маруся и слегка подтолкнула Нину к женщине.
Доктор несколько томительно долгих, вязких секунд — ведь за какой-то из этих белых дверей Нину ждал Виктор — разглядывала Нину.
— Деточка, будь умницей. Ему нельзя волноваться и ни в коем случае нельзя говорить. Если сумеешь держать себя в руках, я тебя пущу к нему. Обещаешь?
— Обещаю, — Нина хотела спросить доктора, как себя чувствует Виктор, но испугалась, что не сумеет скрыть своего волнения — тогда ее не пустят, и промолчала.
Маруся легонько пожала ей руку.
— Иди.
Доктор обняла Нину за плечи и ввела ее в палату.
В палате две койки. На одной мальчик с белой повязкой на голове и на груди, он весь забинтован, другая койка пустая — на подушке еще сохранилась вмятина от головы, одеяло откинуто. Наверное, Виктора унесли на перевязку.
— Мне подождать? — шепотом спросила Нина у доктора.
Мальчик что-то замычал. Нина мельком взглянула на него и в смятении сделала шаг к двери. Но взгляд мальчика заставил ее смотреть на него. Ей показалось, что прошло много времени, хотя прошло не более секунды, как она все поняла: мальчик — это не мальчик, а Виктор. Черты лица его утончились, рот стал непомерно-большой, пухлые губы запеклись.
Нина знала, что болезнь изменяет человека, но Катя менялась постепенно. А сейчас… этот Виктор был новым, чужим человеком и, казалось, ничего общего не имеет с тем парнем в юнгштурмовке.
Доктор подвела Нину к кровати, посадила на стул.
— Помни, голубчик, — тихо произнесла она, — ты мне обещала. Нашему герою разговаривать запрещено.
В палату вошла пожилая сухонькая женщина в белом халате.
— Это сестра, — сказала доктор, — понадобится что-нибудь — сестра рядом, в дежурке. — Пощупав у Виктора пульс, доктор вышла.
Наконец и сестра ушла. Они остались вдвоем.
— Подвинься ближе, — прошептал Виктор.
— Тебе нельзя разговаривать, — испугалась Нина.
Он нахмурился, силясь что-то сказать ей взглядом. И так как Нина не могла понять, что ему нужно, она нагнулась и поцеловала его в щеку и, оглянувшись на дверь, — в запекшиеся губы.
Он улыбнулся одними глазами, его прежде такое изменчивое лицо осталось неподвижным, словно на него надели маску.
— Ты… — что-то у него в груди забулькало, и он замолчал.
— Не разговаривай, тебе же нельзя. Знаешь, давай так: я буду говорить за тебя и за себя. Если это то — ты закроешь глаза. Даже интересно — умею ли я твои мысли угадывать.
— Ты все знаешь? — спросил он.
— Да, все. Если будешь говорить, я уйду или меня выгонят. Ну, а теперь посмотри мне в глаза, и я узнаю, что ты хочешь спросить. Ага, догадалась: соскучилась ли я о тебе. Очень. Да, я тебя люблю очень, очень. — Она взяла его левую руку, — правая была в лубке — и поцеловала.
— Ты хочешь пить, — она заметила, что он облизывает запекшиеся губы. Напоила его из поилки, потом намочила марлю и вытерла ему лицо.
Он, неподвижный, скованный повязками и болью, следил глазами за каждым ее жестом.
Потом, глядя в глубину его глаз, живших отдельной от неподвижного тела жизнью, Нина говорила за него и за себя.
— Ты спрашиваешь, как я без тебя жила! Хорошо. Я, конечно, очень скучала, особенно когда письма задерживались. Да, да, я же понимаю, что ты далеко был. Ездила, как ты мне советовал, в Верхне-Лаврушино. Знаешь, я сидела у печки… Помнишь, там в углу такая громадная железная печка… грелась и смотрела на сцену. Ну, конечно же, думала о тебе, как ты тогда соскочил со сцены и пошел в зал…
Виктор закрыл глаза. Нина замолчала, она подумала — уснул, но он открыл глаза и хрипло, в груди у него что-то разрывалось, заговорил:
— Жалею, что тогда… у тебя в деревне… — взгляд Виктора как бы запрещал прерывать его, — еще хозяйка ребенка укладывала… что тогда… ты не стала… моей женой… — Он пристально и очень серьезно смотрел на нее.
— Да, — сказала она, — но все равно я твоя жена, когда ты поправишься, мы поженимся.
— У тебя остался бы сын. — Судя по глазам и по судороге, пробежавшей по его лицу, он пытался улыбнуться.
— У нас будет сын! — проговорила она, и только сейчас до нее дошел смысл «остался бы».
Нина молча гладила его руку.
Он, кажется, успокоился и задремал.
Все время она старалась смотреть ему в глаза. Только в глаза, чтобы не видеть ничего другого: не видеть тонкой шеи. Очень тонкой. Не видеть забинтованной головы.
Сейчас, когда его пристальные, допрашивающие глаза не следили за ней, она все это увидела.
Теперь, когда он спал, можно отойти к окну. Нина смотрела на мельтешащий за окном снег и теребила тесемки халата.
— Нина!
Ее напугал звенящий прежний голос.
— Ты плакала?
Нина каким-то чутьем понимала — сейчас всякое притворство оскорбит его:
— А как по-твоему? Я должна радоваться, что ты так мучишься.
— Ты хорошая, — сказал Виктор. Он еще что-то попытался сказать, но не смог.
Силясь понять, Нина нагнулась над ним. Его взгляд ускользал от нее, куда-то уходил. Потом его глаза стали такими же неподвижными, как лицо. Нина взяла его еще теплую руку в свои.
Она не сразу поняла, что все кончено. Даже после того, как заглянула сестра и очень быстро вернулась с доктором и Нина услышала их отрывистые фразы: «Нет пульса», «Не поможет».
Потом доктор обняла Нину и отвела в дежурку.
Доктор долго внушала Нине, что она очень еще молода, что, безусловно, первая любовь — это большое чувство, что Виктор Зорин был настоящий герой… И тут Нина поняла…
— Как был?! Он? — она хотела спросить: «Умер?» Но не могла выговорить это слово. — Правда?
— Да, деточка, — она еще что-то говорила, но Нина ее не слушала, все теперь не имело никакого значения.
— Мне можно к нему? — прерывая доктора, спросила Нина.
— Нет, сейчас нельзя. Ты потом придешь с ним проститься, а сейчас тебе нужно пойти домой.
Вошли двое мужчин в белых халатах, один сказал:
— Как долго сопротивлялся организм!..
— Кажется, он был спортсменом. Но не в этом дело, а в мужестве… Зверское убийство…
Потом кто-то увел ее, помог одеться, спросил, не проводить ли до дома. Она отказалась. Ей надо было еще что-то сделать. Ей просто необходимо что-то предпринять ради Виктора. И это ужасно, что такое важное она могла позабыть.
Снег все еще валил, будто собирался засыпать город. Когда умерла Катя — тоже шел снег. Но Катя долго и сильно болела. А Виктор был здоровый. Ах, что же она должна сделать? Сейчас. Немедленно.
Нина сняла рукавичку и набрала в пригоршню снега.
От холода заломило зубы.
Что сказал тот второй в белом халате? Он сказал: «Зверское убийство».
— Его убили, — произнесла Нина вслух, и тотчас мысль, которую она так тщетно пыталась уловить, стала ясной: надо пойти к Петренко. Сейчас же! Сию минуту!
Открыла ей Анфиса, спросила:
— Тебе кого? — Всмотрелась и испуганно: — Мамочка родная, эк тебя перевернуло! Хвораешь? Заходи, заходи.
Она втащила Нину в тесную прихожую, сама сняла с нее пальто.
— Совсем, видать, закалела, руки как ледышки. Ты чего такая? Проходи, садись сюда, к печке.
Нина поискала глазами знакомую кушетку, негнущимися ногами прошла и села.
— Его убили, — каким-то деревянным голосом сказала Нина.
Анфиса ошарашенно молчала, глядя на Нину во все глаза.
— Виктора Зорина зверски убили кулаки, — чуть повышая голос, но не меняя интонации, проговорила Нина.
— Читала я… в газете было, — ничего не понимала Анфиса.
— Знаете, мы хотели с ним пожениться… — губы у Нины запрыгали, и она замолчала.
— Ты бы поплакала, — жалостливо сказала Анфиса.
Нина молча пожала плечами.
— Поплачешь, полегчает, — всхлипнула Анфиса и, прислушавшись, сказала: — Слышишь, пришел…
Нина кинулась к Петренко. Когда-то через темную гостиную от своих детских страхов и от своего детского одиночества она вот так же во весь дух летела к нему. Он обнял ее, гладил по голове, приговаривал давно забытые ласковые украинские словечки.
Иван Михайлович подвел Нину к кушетке, усадил рядом с собой.
— Нашли этих бандюг? — спросила Анфиса, рукавом кофточки вытирая мокрое от слез лицо.
— Найдут. Одного уже нашли. Никуда они не уйдут. — Иван Михайлович еще что-то говорил, но его слова до нее не доходили. Нине важно было слышать его голос.
Зазвонил телефон, и Петренко ушел в другую комнату.
— Ты ночуй у нас, — предложила Анфиса. — Мне пора на рабфак. Можно было бы и не ходить, да сегодня у нас заседание партячейки.
Она ушла. За закрытой дверью вполголоса разговаривал Петренко.
Нина подумала, что у всех свое дело… Она встала, тихонько оделась и осторожно выбралась на улицу.
Ее обогнала, судя по голосам, молодая пара. Мужчина сказал женщине:
— Сколько раз тебе говорил: одевайся теплее, вот простудишься.
«У всех свое, — с холодным отчаянием подумала Нина. — А я? Зачем жить, если его убили? Если он, как Катя, — белый холмик…» Разболелось колено. С каждым шагом брести по занесенным улицам становилось все труднее. Нина присела на лавочку у чьих-то ворот.
Мимо прошел высокий человек в военной бекеше, оглянулся. Постоял и подошел к ней.
— Ниночко, что ты тут делаешь? Зачем убежала? Пойдем, я провожу тебя до дому.
К вечеру у Нины заболело горло, поднялась температура, к ночи навалились кошмары. Ей чудилось — она бежит по ломкому льду речки, спасаясь от Порфишки и длиннорукого, с разбегу проваливается в черную ледяную воду… Нина открывала глаза и видела перепуганное лицо мамы, а за ним электрическую лампочку, завешанную газетой. И снова, как только она закрывала глаза, наваливались кошмары, снова за ней гнались, она пряталась в подполье, на полатях, падала с саней, расшибалась и кричала: «Голова, голова, держите голову!»
Все страшное, дикое, лаврушинское обрушилось на нее. Самым ужасным было — ее убивали, но она знала — мертв мальчик с тонкой шеей, неподвижным лицом и остановившимися глазами.
Однажды она увидела близко знакомое лицо и долго не могла вспомнить, где она видела это пенсне в золотой оправе.
— Кажется, нам получше, — произнес знакомый голос.
Доктор Аксенов!
— Доктор, вылечите Витю, — сказала она и удивилась, какой у нее хриплый и слабый голос.
— Ты о чем, Ниночка? — спросил доктор.
— Она бредит, — пояснила Натка.
Пришла Нина в сознание на третьи сутки, ей казалось, что она только вчера вернулась из клиники, но Натка, глядя ей в глаза, сказала, что Виктора уже похоронили. После Нина узнала, что Натка по просьбе мамы обманула ее. Виктора хоронили именно в этот день. Но похороны были Нине не под силу, и хотя она это и понимала, но долго не могла простить Натке ее милосердной лжи. Натка спрятала газету и испортила потихоньку от Африкана радио.
В конце второй недели, когда Нина бродила уже по комнате, пришло письмо из рика, подписанное Степанчиковым: товарищу Камышиной предлагалось немедленно явиться «по месту работы», срочно провести выпуск ликбеза и сдать дела…
Мама решительно восстала:
— Никуда ты не поедешь, после ангины у тебя может быть осложнение на ноги. Сходи в амбулаторию, тебе дадут справку, что ты больна. Напиши Степанчикову, а Натка отнесет письмо на почту.
— Я должна поехать, — сказала Нина и соврала: — У меня уже ничего не болит.
— Боже мой, никогда вы меня не слушаетесь! — разволновалась мама. — Считаете себя взрослыми.
Нина с трудом дождалась (разговор происходил еще до утреннего чая), когда мама с Африканом ушли на службу, а Натка — в школу. Написала маме: «Я поехала. Не сердись, я должна. Вернусь через три дня. — И, чтобы утешить маму, приписала: — Мне так легче, чем одной лежать». В душе она была убеждена, как всегда бывает убежден человек, когда его постигает большое горе, что легче ей никогда уже не будет, что все хорошее, радостное теперь позади.
Оделась потеплее и отправилась на ближний базарчик. Боялась, что до большого базара ей не добраться. Шла, жмурясь от яркого уличного света и вдыхая всей грудью морозный воздух. И все-таки зима повернула к весне. Дорога побурела, на ней, разгребая конский навоз, суетились воробьи. По карнизам крыш весна, чтобы о ней не забывали, развесила, точно стеклянные украшения, сосульки. Значит, днем пригревает солнце, значит, скоро весна. Высвободится из-под снега черемуха, что видна за забором, наберет силу и зацветет. В природе все умирает и все возвращается. Не возвращаются только люди. Что-то тяжелое, гнетущее, поселившееся у нее в душе в день смерти Виктора, снова дало о себе знать… Она не услышала скрипа саней. Перед глазами лошадиная морда — Нина отскочила и повалилась в снег.
— Куды смотришь, раззява, мать твою так… — услышала она грубый окрик. Мужик остановил коня и уже участливо спросил: — Не зашиблась?
Нина поднялась, глянула на мужика и обомлела: это же Карпыч, тот самый Карпыч, который осенью первый раз вез ее в Лаврушино.
— Карпыч, вы меня не узнаете?
— Чаго ж не признаю? Нин Николавна, — Карпыч был явно смущен. — Сразу-то не приметил. Такое дело получилось — не серчайте. Да вы никак занедужили? Сказывали бабы, однако.
Нина попросила довезти ее до Лаврушина.
— Только, знаете, у меня сейчас денег нет, — сказала она, краснея, — если можно, я отдам вам в деревне. Мне, наверное, туда уже привезли жалованье.
— Толкуй, — отмахнулся Карпыч, — наших робят учишь за фунт лиха, а с тебя — деньги. Думаешь, на всех нас креста нет? — Карпыч сгреб в кучу остатки сена. — Садись сюды да тулупчиком накройся.
Заскрипели полозья, замелькали дома.
Нина старалась ни о чем не думать. Главное, не вспоминать. Ну и что ж, что весна! Она не для Вити, значит, и не для нее. Вон вывесили скворечник, ждут скворцов… Надо разговаривать, вот тогда можно не думать.
— Что нового в деревне?
— Как жили, так и живем, хлеб жуем. Откель у нас новости-то?
Не очень разговоришься с Карпычем.
— Порфишку непутевого знашь? — спросил Карпыч, когда выехали за город. — Ну так он Сереге, что в спектаклях играл, голову проломил.
— Голову? За что?
— Известно, по пьяному делу. В праздник.
— Как Серега? Отвезли его в больницу?
— Чего не отвезти. Сказывают, дело на поправку пошло.
«А Витя не поправился».
С полчаса проехали в молчании. Закуривая, Карпыч сказал:
— Порфишку забрали.
— Арестовали?
— Видать, что так.
— А этот… другой… сын Савелия?
— Евстигней? Бежал. Однако отец-то похитрее сына. Отца, сказывают, так и не споймали, а энтого словили. Батрачка ишшо у них жила, глухонемая девка. Слыхала, поди? Так он… Ну, девку с Серегой в больницу отвезли, а Евстигней в тайгу подался. Его уж там и ждали.
— А вы говорите, нет новостей.
— Эх, Нин Николавна, коли это новости?! Сказывали, будто в нардом в Верхне-Лаврушине радиво проведут — вот энта новость!
— Знаете, скоро в каждой деревне будет радио. — Нина вспомнила слова Виктора и добавила: — И в каждой деревне — трактор.
— Дай бог! Дай бог!
— Даст Советская власть.
Еще отмахала Пегашка версты две, Карпыч, не то сокрушаясь, не то удивляясь, сказал:
— Ты скажи, свой на свово. Случалось парни или мужики дрались, так из-за бабы или силу померить, ну, там без памяти — по пьянке. А пошто Серега с Прошкой схлестнулись? Евстигней подбил. Ты, грит, за Совецкую власть — так, грит, получай! Всем, кричал Евстигней-то, такое будет, кто, значит, против кулаков. Пошто подбивал Евстигней Прошку? Из-за политики.
Произнеся такую длинную для себя речь, Карпыч надолго замолчал. Потом, будто вслух, подумал:
— Ты скажи, свой свово…
— Не только своего, — сказала Нина, и снова в душе что-то жесткое, нетающее.
Дорога стала взбираться в гору.
— Может, погреесся, — как в тот первый раз, предложил Карпыч, — тут все в тянигус.
Взбираясь в гору, Нина думала, что прошло не так уж много времени, как она в первый раз проделала этот путь, но все эти дни, ночи, месяцы она все карабкалась и карабкалась в гору… Все в тянигус и в тянигус… Неужели все люди так? Витя тоже шел в гору, его гора была покруче. Он не боялся… Он не дошел… Его сбросили…
Мотря и Никитична, увидев Нину, принялись, бестолково перебивая друг друга, объяснять: «Сказывали, боле не приедет».
Нина прошла в свою горенку. На ее кровати, не сняв пимов, лежала незнакомая женщина.
— Видали, — с вызовом сказала Мотря, — я же говорила, Нин Николавна вот-вот приедет.
— Сама нешто не зудила: сдадим да сдадим, копеечка не лишняя в доме, — не замедлила отвести удар Никитична.
Нине и обидно и противно их слушать. Люди хорошие — так зачем же такое?
Женщина встала и принялась растирать веснушчатые щеки большими некрасивыми руками.
«Все-таки ей, наверное, неудобно», — подумала Нина.
— Здравствуйте, зовут меня Агриппина Власьевна, очень приятно, будемте знакомые, — женщина протянула Нине руку, она попыталась изобразить улыбку, но только показала желтые прокуренные зубы.
И, так как Нина молчала, не зная, что говорить, Агриппина Власьевна продолжала:
— Я учительница, меня прислали председателем комиссии по выпуску ликбеза. Третий день вас дожидаю. Я извиняюсь — нехорошо получилось с квартирой…
«Учительница, а говорит „извиняюсь“, „дожидаю“», — подумала Нина.
— А кто же еще в комиссии? — спросила она.
— Да никого, одна я. — Агриппина Власьевна пространно и немного виновато стала рассказывать: в Лаврушине открывается школа, но ее уполномочили передать товарищу Камышиной, что деньги за те месяцы, что прошли, ей не заплатят, так как официально школы не существовало. Глядя куда-то мимо Нины, Агриппина Власьевна сказала: — В новую школу меня назначили. — Она вытащила из книжки какую-то бумажку и протянула ее Нине.
«Тов. Сидорова назначается учительницей вновь открываемой школы первой ступени в д. Лаврушино Верхне-Лаврушинского района…» — прочитала Нина.
— Так это же замечательно! — воскликнула Нина.
— Что замечательно? — опешила Агриппина Власьевна.
— Да что школу открыли! — сказала Нина.
— А чего я говорила, — громко за дверью воскликнула Мотря, — они же нисколь за копеечкой не гонятся!
— Выходит, не зря я столько писала в окрнаробраз.
— Может, вы считаете, что меня не по справедливости назначили, — сказала Агриппина Власьевна, на ее веснушчатых щеках пробился румянец, — так я год ходила безработной, а на моей шее дети, мать…
— Нет, что вы! Я все равно собираюсь в вуз поступать. — Сказала первое, что пришло в голову, только бы утешить женщину.
Было уже поздно, договорились, что выпуск проведут завтра. Ночь Нина спала плохо, мучили все те же кошмары. Встала с тяжелой головой, болело горло. Мама права: болезнь вернулась. День провалялась в постели. Заявилась Ульяна.
— Не горюйте, Нин Николавна, завтра свезу вас в город к мамаше, полечат вас, хворь как рукой снимет. Тогда ваша мамаша водила меня к доктору, он дал мне каплев от живота — про боль и думать забыла.
Не успела Ульяна уйти, как пришла Мотря и, присев на корточки, принялась выкладывать новости.
— Миронихе-то хвост прищемили. Как по Серегиному делу милиция понаехала, так и до нее добрались, докопались. Тю-тю аппаратик! Забрали. Небось сала на боках поубавит теперь. Наш ирод окаянный дома сидит. Все приходит будто так, а меня не проведешь, ходит узнавать, не приехали ли вы.
— Не надо про него, — попросила Нина.
— Пес с ним! А учительша-то, Агриппина, чай со свекрухой пьет, подлаживается к старой. Ладно, не буду, только как знаете, а неантилегентная она. Ну, спите. Пойду я.
Сквозь дрему Нина слышала, как приходили ее кружковцы, но Мотря не пустила их, сказав: «Болеет Нин Николавна».
Вечером Нина еле держалась на ногах, говорила шепотом. Опрашивала ликбезовцев Агриппина Власьевна, щедро хвалила знания учащихся — быстро научились читать и писать.
Ульяна заехала за Ниной чуть брезжил рассвет. Проводить пришла Леонтиха, притащила гостинчик — туесок пареной калины.
— Хошь от какой болезни помогает, — Леонтиха сморгнула с обоих глаз по слезинке.
Нина подарила Леонтихе полотенце и фарфоровую чашку; заметив, как ревниво блеснули Мотрины большущие глаза, подарила ей тарелку и наперсток.
Ульяна привезла Нину в город совсем больную. Ангина дала осложнение на ноги и надолго привязала к постели.
Однажды слышала, как Африкан рассказывал тете Дунечке:
— Из школы нас выперли. Если бы хорошо себя зарекомендовала, так ее бы и оставили, а то занималась не тем, чем следует…
Слова отчима только уязвили, но странно — новая боль не то чтобы радовала ее, а как бы приближала к тому страшному, о чем она не хотела ни на минуту забывать. Когда нестерпимо ломило суставы, она говорила себе: «Ему было хуже».
Изнурительно медленно, как беспросветное ненастье, тянулись дни болезни. Нина вычитала — старость характерна отсутствием надежд. У нее не было надежд. Дело ведь не в годах…
Однажды пришла Маруся. Положила на стол солидный сверток, сдержанно сказала:
— Тут кое-что из его вещей и твои письма. Есенин твой?
— Да, мой.
— Я сразу догадалась, что твой. Я собрала все это для тебя.
— Спасибо большое. Знаете, я тогда заболела. Поэтому не была на похоронах.
— Знаю. Я приходила. Мама твоя не пустила к тебе. Ты была без сознания. Что у тебя?
— Ангина и осложнение на ноги, это у меня с детства. А вы как?
— Не говори мне «вы». Я не так намного старше тебя.
Замолчали. Каждая знала, о чем думает другая. Чтобы как-то прервать паузу, Нина сказала:
— В Лаврушине открыли школу первой ступени. Учительницу там другую назначили.
— Это несправедливо. Могу тебе помочь.
— Спасибо, не надо. Я, наверное, буду учиться. Ты покажешь мне его могилу?
— Да. Поправляйся. Я хотела тебе сказать… я хочу, чтобы ты знала… — Марусе явно было трудно говорить. — Я ведь тоже…
— Я знаю… то есть я догадываюсь. Ты благородно тогда поступила, что пришла за мной…
— Прости, но я сделала тогда это ради него… Ты счастливее! Он любил тебя!
— Счастливее?! — Нина повернула голову к стене.
— Прости, Нина, прошу тебя, я не хотела причинить тебе боль…
— Приходи к нам чаще, будем друзьями, — попросила Нина.
Маруся ответила не сразу.
— Сейчас я не могу. Потом. Хорошо?
Поднялась — прямая, подтянутая.
Только после ее ухода Нина поняла, что все время ждала встречи с Марусей и боялась этой встречи. Боялась воспоминаний.
Изредка с шумом врывалась Мара. Она изменилась. Полные в икрах ноги затянуты в шелковые чулки. Узконосые туфли. Самые модные. Губы накрашены сердечком. Мара показалась Нине восхитительно яркой и взрослой. Она, как обычно, говорила громко, с апломбом. Словом, всем своим видом утверждала законченную самостоятельность. И все же — все же! — в ее светлых блестящих глазах хоронилось обиженное недоумение и растерянность.
А Мара все сыпала словами, будто старалась что-то в себе заглушить. Нина, конечно, читала в газете про Королькова. Под рубрикой «В вузах» сообщалось, что студент первого курса физико-математического факультета Корольков скрыл свое социальное происхождение. Выяснилось — он сын жандарма. За обман и антиобщественное поведение Королькова из вуза исключили.
— Так ему, гадюке, и надо, — бушевала Мара, — вечно свой нос везде совал! Доносчик несчастный!
Нина с удовлетворением подумала: конечно, так и надо. Это Корольков решил тогда, быть ей в вузе или не быть. Но все это прошлое и теперь не трогает.
Ходить она еще не могла и часами просиживала в кресле с книгой, развернутой на одной и той же странице.
Как-то Натка, глядя с жалостью на сестру, сказала:
— Мне кажется, что ты спишь с открытыми глазами.
В темную комнату через щель в ставне врывался луч. Если долго, пристально смотреть на щель, можно увидеть крохотные блестящие точечки и запятые. Судя по тому, что луч добрался до вьюшки печки, уже поздно. Но сегодня можно валяться хоть до вечера, все равно спешить некуда, сегодня у Нины выходной день.
Как только Нина поднялась, Нонна Ивановна устроила ее статистиком в управление железной дороги. Весь день Нина отсчитывала тонны грузоперевозок, перебрасывала вправо-влево костяшки счетов. Наискучнейшее в мире занятие.
В огромной комнате сидели, вернее восседали, степенные пожилые женщины и два старичка — розовый кругленький и желтый сухопарый. Все они к Нине относились доброжелательно, называли ее «деткой». «Не откажите в любезности, детка, отнести эту бумаженцию в кабинет начальнику». Почему-то они не любили ходить в кабинет к начальнику, молчаливому чопорному служащему, которого Нина про себя окрестила Беликовым.
Казалось, трудно придумать более скучных людей. Они подолгу могли говорить о болезнях, ценах, домашних заботах. Но более всего их интересовала чистка соваппарата. Газеты пестрели заголовками: «Чистка Марьянинского аппарата прошла вхолостую». «Чистка оздоровила советские органы» или: «Мы требуем вторичной чистки…»
В деревне порой забирала отчаянная тоска, иногда по пятам гнался страх, но там она была Нина Николаевна, а не «детка», там к ней приходили ученики — маленькие и большие, там ее ждали, ей надо было торопиться и думать, думать… А здесь — щелк, щелк…
Управление перешло на непрерывку — значит, по выходным дням можно не встречаться с Африканом.
Итак, выходной! Нина откинула одеяло и села в кровати. Тотчас появилась Данайка. Ткнулась холодным носом Нине в руку. Чем же занять выходной? Можно попытаться встретить Петренко. Последняя встреча с Анфисой была неприятной.
…Анфиса в кухне гладила белье. Нина сидела у окна, она всегда чувствовала себя неловко, когда кто-то работает, а она ничем не занята.
— Давайте я вам помогу.
— Сиди уж. С бельем мне сроду никто не угодит. В прислугах нажилась, так хоть какая-никакая польза: белье барыням выучилась стирать-гладить.
— Когда Иван Михайлович вернется из командировки?
— Я и сама позабыла, когда он дома ночевал. Все по командировкам ездит. Сама понимаешь, какая сейчас обстановка в деревне.
— А какая?
Знала бы, что последует за этим вопросом, держала бы язык за зубами.
— Ты брошюру товарища Сталина «Головокружение от успехов» читала? Неужели не читала? А «Ответ товарищам колхозникам»? Нет?! Надо же! — возмутилась Анфиса и тут же пересказала содержание брошюры. — Было бы тебе известно, — продолжала Анфиса, гоняя раскаленный утюг по белому полю простыни, — в нашем таежном округе наступил перелом: изменилось отношение к середняку, восстановлены незаконно лишенные в правах крестьяне, освобожден от налога весь рабочий и продуктивный скот. Колхозники получили семена и машины.
«Она говорит как на собрании, — подумала Нина, — а ведь о лишенцах Иван Михайлович давно с ней спорил». И не удержалась:
— Значит, Иван Михайлович был прав, когда спорил с вами. Значит, нельзя всех валить в кучу: и кулаков и середняков.
— Ты, про что недопонимаешь, не говори! — Анфиса, видимо, почувствовала себя уязвленной. — Мы тогда об другом спорили. Ежели ты партийный, то должон подчиняться вышестоящему органу. Ну да где тебе знать! — Анфиса с ожесточением помахала утюгом, чтобы разгорелись угли. — Ты, выходит, газеты не читаешь? А как же тогда ты в деревне работаешь? Как же проводишь политмассовую работу?
— Я уже не работаю в деревне, — и, не дожидаясь расспросов, пояснила: — Я в управлении желдора служу. Статистиком.
— Вот те нате! — Анфиса свистнула и с откровенной насмешкой спросила: — Испугалась классовой борьбы?
— Не знаю. Может быть, и испугалась. До свиданья.
«А я-то считала, что все мне теперь безразлично», — подумала Нина, спускаясь с крыльца.
Анфиса высунулась из окна и крикнула ей вдогонку:
— Ты наведывайся. Может, скоро приедет.
…И сейчас, вспомнив этот разговор, решила: «Не пойду к ним. Куда бы пойти? Куда бы пойти, чтобы все забыть? Но разве забудешь? Разве я имею право забывать?!»
Кто-то постучал в ставню. Данайка умиленно помахала хвостом — пришел свой.
— Рад, что застал, — сказал Коля.
Одет он по-походному: в сапогах, тужурке, за плечами вещевой мешок.
— У меня сегодня выходной. Что, опять в экспедицию?
— Да, приезжал за продуктами. Принес матери долг. — Он вынул из кармана тужурки деньги.
Они прошли на кухню. Нина подбросила в самовар углей. Коля закурил.
— Счастливый ты, уезжаешь, — сказала Нина, взглянув на Колю. Его смуглое лицо стало еще темнее от загара. — Возьми меня с собой.
И по тому, как он участливо улыбнулся, поняла — не возьмет.
— Не могу. Это не женское дело.
Ее сразу охватило безразличие. Налила стакан чаю и поставила перед Колей. Почему ей кажется, что вот такое раз уже было? Или что-то похожее.
— Я не начальник экспедиции. Поняла? Наш начальник не терпит женщин в экспедиции. Тут уж я ничего не могу поделать.
«Да, да, это уже было. Кто-то уезжал, а Коля отговаривал. Да! Лида!»
— Коля, а где Лида? Почему она никогда не пишет?
— Мне писала. Изредка. Лида самолюбивый человек. Жаловаться не станет. С ней всякие пертурбации случались. Кажется, она работает в каком-то издательстве художником и учится в студии.
Нина слушала и мысленно себя упрекала: как это она могла забыть о своей молоденькой тетке? Неужели обо всем можно забыть? Самая сильная боль — это та, что где-то внутри точит и точит.
— Послушай, ты давно не задавала мне мировых вопросов, — сказал Коля.
Нина поняла: он хочет отвлечь ее. С благодарностью взглянула на него. Спросила о первом, что пришло в голову:
— Скоро, по-твоему, мы социализм построим?
— Ну, брат, — засмеялся Коля, — ничего заковыристее ты не могла придумать. Знаю, что техника перевернет все вверх тормашками. Вот тут у нас курс верный. Ты читала, в Новосибирске строится новый завод Сибкомбайн — будет выпускать комбайны? — Коля сел на своего любимого конька — о технике он мог говорить сколько угодно.
Нина смутно представляла эту странную машину: сама косит хлеб, обмолачивает. Не сочиняет ли Коля? Он любил им, маленьким, подвирать.
— В Сибири в этом году будет выстроено девять новых заводов. Это вполне реально. Мы, геологи, знаем, какие ископаемые прячет в себе наша земля. Когда-нибудь матушка Сибирь заставит весь мир ахнуть. Что такое десять лет? А у нас уже есть Турксиб. Происходят чудеса. И все техника. Все газеты прокричали: «Заговорил Великий немой» — говорящее кино. Разве это не чудо? Я уже не говорю о радио. В этом мы обскакали Англию и Германию. — Коля взглянул на Нину и замолчал. Немного погодя сказал: — Ты, дева, меня не слушаешь. В каких облаках витаешь?
— Ни в каких.
— А о чем думаешь?
— Ни о чем, — она в самом деле не могла сказать, о чем думает.
— Ты зайди к бабушке. Сегодня же. Дай слово.
— Даю, — почему-то не терпелось, чтобы Коля поскорее ушел. Все-таки одной легче, не надо ничего скрывать.
Но слово есть слово — пришлось идти.
Спицы мелькали в бабушкиных руках с поразительной быстротой. Она сидела в кресле и время от времени поднимала голову и прислушивалась, не проснулся ли Колька.
— Ты готовишься в вуз?
— Нет, не готовлюсь. В прошлом году ты мне тоже советовала попытать счастья, — напомнила Нина. Невольно вырвалось: — Счастье вообще не для меня.
— Еще ничего неизвестно, тебе только восемнадцать.
«Мне-то известно. Тогда Виктор сидел рядом со мной. Вот здесь. Он всегда будет рядом со мной. Закрою глаза и увижу его таким, как тогда». Закрыла глаза и увидела худенького мальчика с тонкой шеей. Вздохнула, открыла глаза и поймала пристальный бабушкин взгляд.
— В том году не получилось, — сказала она, — можно в этом попытаться. Стучащему открывают. Надо только готовиться. Службой довольна?
— Нет, — призналась Нина, — скучная.
— В деревне ты, кажется, еще больше скучала?
— Я там о доме скучала, а работать было интересно. Там люди интересные.
— Чем же это они интересные?
Нина постаралась по лицу бабушки определить, не иронизирует ли она. Нет, ни тени насмешки.
— Конечно, они разные. Есть и плохие. Но хороших больше. У меня были интересные хозяйки. Старшая, Никитична, очень добрая, а молодая, Мотря, так она настоящая артистка. И сторожиха Леонтиха очень добрая. И молодежь. Они мне помогали… — Чуть не вырвалось — спасали, но спохватилась вовремя. Пришлось бы рассказать о Савелии, его сыне, оружии, о том, как пряталась на полатях… — Там я чувствовала, что делаю нужное. Наверное, можно было делать все лучше. Но я как умела…
— Вероятно, дело в том, что в Лаврушине ты уважала себя.
— Себя?
— Тебя это смущает? Человек может, вернее, должен себя уважать. Он не должен себе позволять таких поступков, из-за которых он потерял бы к себе уважение. — Бабушка помолчала, словно для того, чтобы дать Нине время поразмышлять над ее словами, а потом спросила: — Если тебе нравилось учительствовать, так почему же ты так легко отступилась от своей должности? Ведь ты всю зиму детей бесплатно учила. Ты в окрнаробраз, или как там это учреждение называется, не обращалась?
Нина поразилась: второй раз сегодня у нее появилось чувство, что все уже было. Давеча с Колей и вот сейчас — с бабушкой. Нет, было не с бабушкой, а с Виктором: вот так же он ее упрекнул когда-то, что не сумела себя защитить, получая характеристику на последнем школьном собрании.
— Так обращалась ты куда-нибудь?
— Нет.
— Почему?
Можно увильнуть, соврать, что бесполезно хлопотать, но с ожесточением ответила:
— Потому, что у той женщины, которую вместо меня назначили, дети, а она безработная.
— Ее могли послать в другую школу. Ну ладно, что сделано, то сделано. Но в твои годы превращаться в канцелярскую крысу… Я лучшего о тебе была мнения.
Нину обожгла обида. Хотелось убежать. Убежать, ничего не объясняя. Выручил рев Кольки, бабушка вышла к внуку.
Вернулась, ведя Кольку за руку. Нина удивилась: ну и вырос. Совсем оформившийся маленький человечек. Худенький, а лицо кругленькое; Колька улыбнулся, показав ровные белые зубки, и отчетливо проговорил:
— Те-тя.
— Это Нина, — сказала ласково бабушка.
— Ни-ня, — произнес Колька и, тупо переставляя ножки, подошел к ней.
Бабушка попросила присмотреть за Колюшкой. Надо ему сварить кашу. Нет, нет, этого уже она никому не доверяет. В кухню его, боже упаси, пускать нельзя. Там ледяной пол. Можно насмерть простудить ребенка.
«Ну и воспитание, — подумала Нина, — готовы его в вату завернуть. Нечего его баловать. Это только портит ребенка».
Колька не пожелал играть в кубики, он швырял их куда попало, ревел и рвался за бабушкой. Оглохнув от крика, Нина схватила Кольку на руки и, прижимая его к себе, принялась ходить.
Колька всхлипнул разок-другой и стих. Положил голову ей на плечо. Как славно пахнут у него волосенки! Мягкие-мягкие. Колька сладко засопел. Неужели заснул? Наверно, не выспался. Она ходила, ходила из угла в угол, стараясь как можно мягче ступать. «Спи… спи… спи… усни… сладкий сон к себе мани… В няньки я тебе взяла… ветер, солнце и орла…» — вполголоса напевала Нина. Откуда взялась эта песня? Кажется, мама ее пела, когда сестры были еще маленькими… Теплое тельце Кольки отяжелело. Он спал, ей было тяжело, неловко, а она все ходила, ходила… У нее от нежности к спящему ребенку даже слезы навернулись. Витя тогда сказал: «У тебя бы остался сын». Услышала шаги бабушки и поспешно рукой вытерла слезы.
Кольку уложили в постель.
— Я пойду. Мне пора обед готовить.
Бабушка неожиданно мягко сказала:
— Когда умер твой дедушка, я знала: надо жить так, чтобы быть достойной его памяти. Это не утешение, это долг.
Нина вздрогнула: значит, бабушке все известно, значит, она считает его хорошим…
Идя через площадь, она оглянулась. Бабушка, маленькая, сухонькая (у Нины даже сердце защемило — такой тщедушной ей показалась бабушка), стояла у окна и смотрела на Нину.
Что значит быть достойной? Бабушка не зря ввернула «канцелярскую крысу». Но бабушка права. Знал бы Виктор, как она живет… Поступить в вуз? Но это же для себя. Уйти с работы? Африкан станет попрекать — «дармоедка». Значит, всегда подчиняться Африкану? Стоит ли вообще для этого жить?
Недавно на город нагрянул проливной дождь. Пробарабанил по крышам, пророкотал по водосточным трубам. В светло-зеленой тополиной листве сверкали капли, заборы словно в сажу окунули, булыжная мостовая — сизая, похоже, что слетелись на нее со всего города голуби. Пахло крапивой, мокрой землей. Легко дышится после дождя, вроде и на душе полегче.
Дома лежала записка: «Тебе письмо. Ужасно интересно. Спрятала тебе под подушку. Натка».
Письмо — всего несколько строк — было от Петренко. Он сообщал, что уезжает в Москву учиться. Садится он на втором вокзале и просил (так ей ближе) прийти на главный. Он звонил к ней на службу, узнал, что у нее сегодня выходной, стало быть, она может прийти на вокзал попрощаться.
Раздумывать было некогда. Нина заторопилась. Пошла через поле. Так ближе. Сейчас показалось самым главным увидеть Петренко, признаться, что плохо жила. Сказать, что теперь все будет по-другому. Если дать ему слово, то она уже ни за что не отступит.
Удивительно, как широко распахнулось небо в поле. За полем — бор, речка. Когда-то Нина с Катей приходили сюда уже на убранные поля искать картошку. Как все это давно было! Теперь всюду буйный кустарник. А березы на пригорке здорово вытянулись. Где-то в траве укрылись фиалки. Хорошо бы нарвать для Петренко, но времени в обрез. Уже загрохотал поезд по железнодорожному мосту через речку.
Ничего, она еще успеет, поезд стоит минут двадцать.
Паровоз фыркал, напористо гудел. Какой-то красноармеец помахал Нине рукой. Окна в вагонах открыты.
И вдруг она увидела Петренко. Он стоял у окна, облокотясь о спущенную раму. Лицо хмурое. Твердые губы зажали потухшую папиросу. Нина закричала, хотя он, конечно, из-за грохота поезда не мог ее слышать, и побежала вниз по косогору. Она видела, что он поднял голову и оглянулся, и тотчас же вагон скрылся за поворотом. Нина не знала, успел ли Петренко увидеть ее.
Она сбежала с косогора и зашагала по шпалам, так быстрее. В одном месте железнодорожное полотно образовало петлю. Решила идти напрямик, через овражек. Вниз — бегом, запнулась, упала, почувствовала острую боль в колене.
Она сидела и растирала колено, пытаясь унять боль.
За рекой кукушка отсчитывала кому-то года.
Но почему не слышно поезда? Значит, поезд уже на станции. Опоздала! Заставила себя встать и, прихрамывая, преодолевая боль, поплелась.
На станции ударил колокол. Раз… другой… третий…
Укоризненно прогудел паровоз.
Лес откликнулся на зов паровоза.
Поезд уходил. Эхо пыталось его догнать.
Нина опустилась на траву, чтобы не видеть убегающих от нее блестяще-синих рельсов.
Под ногами дрогнула палуба. Отплывал не пароход, а берег. Все дальше и дальше… В толпе провожающих потерялись мамина синяя шляпка, Наткина лихая кепка и Марин (она прибежала в последнюю минуту) модный белый берет.
Странно: мама даже не попыталась отговорить ее от работы в глуши, или, как Коля выразился: «У черта в турках». Мама всего и сказала: «Ну что же, ты выбрала свой путь и иди по нему. Мешать не буду».
Низким басом загудел пароход. Нина вздрогнула от неожиданности. Можно пройти в свою каюту. Мама не захотела, чтобы Нина ехала в третьем классе, и купила ей билет в четырехместную каюту второго класса. В каюте с ней пожилые супруги с внучкой. Сразу же они принялись за еду. Не стоит им мешать, лучше побродить.
«Илья Муромец» совсем не походил на богатыря. Старый двухэтажный пароход, изрядно наломавший себе бока по неспокойному фарватеру сибирской непокладистой реки. Пароход скрипел всеми дряхлыми суставами, шел неторопливо, кряхтя и отдуваясь паром. И гудок-то у него старческий, хриплый и натруженный.
Речной влажный и лихой ветер шастал с верхней палубы на нижнюю. Он разорвал тучи и погнал их к городу. Вот уже не видно золотых церковных куполов и красных кирпичных строений городской бойни. Ничего не видно. Одни темно-синие и густо-серые вперемежку полосы. В городе дождь. Как бы мама не промокла, не простудилась.
Нина ходила по верхней палубе. Хорошо. Никого. Пассажиры, намаявшись при посадке, теперь устраивались в каютах. Первый раз Нина едет на пароходе.
— Новая жизнь, новые берега, — вслух произнесла она где-то вычитанную фразу.
Какие они, эти новые берега? Левый пологий, сплошь заливные луга. Травы уже скошены, по рыжему жнивью бродит стадо. Ну раз стадо, значит, скоро деревня. На пригорке церквушка, золотистой луковкой сияет купол. «Живут побогаче, чем в Лаврушине». Избы пятистенные, ворота тесовые, колодезные журавли задрали к небу длиннющие шеи. Ага, а вот у самой реки избушки на курьих ножках. Над ними пляшут кудрявые дымы. Сети на колах выветриваются. Лежат, отдыхают на мокром песке кверху смоляными днищами лодки. Значит, тут жилье рыбаков. Всяко, наверное, живут. Лаврушино совсем крохотная деревенька и то по-всякому жили. На отлете от села мельница машет черными крыльями.
«Посмотрим, что на правом берегу». Нина перешла на другую сторону палубы и ахнула. Вот прелесть-то! Высокий обрывистый яр. Сплошняком стоит на яру зеленый до черноты бор.
Сквозь тучи пробилось солнце. По вымытой до блеска палубе врассыпную побежали солнечные блики; вода за бортом из тугой, свинцовой стала зеленой, искристой и легкой. Солнечный луч перебирал стволы сосен, обволакивал их в красное. Не знаешь, чем и любоваться: высоким лесистым берегом или его отражением в воде.
Ужасно, что ничего этого Виктор не увидит. Сегодня еще дома она впервые вспомнила его прежним, здоровым.
…Мама с Наткой после торжественного обеда в честь Нининого отъезда пошли провожать бабушку. Оставшись одна, Нина без помех могла проститься с прошлым. Забралась, поджав под себя ноги, в кресло. Господи, какая она тогда была счастливая!.. Они о чем-то еще спорили. Да, о Есенине. Пробили часы. И им расхотелось спорить и вообще говорить. Он сел рядом, на подлокотник кресла. Он поцеловал ее в голову, потом одной рукой обнял за шею, другой приподнял ее лицо и сказал: «Нина». Вскочил. Взъерошил волосы. Подошел, опустился на колени, взял ее руки в свои, пристально глядя ей в лицо, с каким-то удивлением сказал; «Не знаю, как это я мог без тебя жить»…
— А я вот живу.
Еще не до конца понимая, она чувствовала: что-то в ней изменилось, наступил какой-то перелом. Возможно, это ощущение родилось из сознания того, что она теперь посвятит себя, пусть не такому важному делу, как его, но все-таки его делу.
А помог ей расстаться с канцелярией Петренко. Его письмо. «Пропиши, Ниночко, как живешь?» Нет, он ни в чем ее не упрекал, только интересовался, не уехала ли она в свою деревню. (Значит, верил он в нее!) Обещал помочь, если самой ей не удалось, устроиться на работу. Даже письмо к какому-то другу своему прислал. Вот тогда-то она и решила оставить это письмо про запас, а попробовать самой.
…В окрнаробразе потребовали справку с работы. Стриженая, с желтым, болезненным лицом женщина цедила слова, не вынимая папиросы изо рта.
— Это о тебе мне говорил товарищ Степанчиков, что ты не проявила политического чутья?
«Успел нажаловаться».
— Он врет!
— Так кому же мне верить? Человеку, которого давно знаю, или тебе? — равнодушно произнесла женщина.
Почему Нина пошла в редакцию? Потому, что Виктор когда-то сказал: надо бороться. Пошла, да и все. И умно сделала. Кажется, первый раз в жизни умно. Главное, сама додумалась.
Строгий молодой человек, повстречавшийся ей в коридоре редакции, спросил:
— Вам кого, товарищ? — и, не дослушав ее путаного объяснения, сказал: — Тогда в эту дверь, — и ткнул пальцем в обитую клеенкой дверь.
— Входите!
«Это, наверное, и есть самый главный редактор», — подумала Нина. Самый главный оказался худеньким, похожим на мальчишку очкариком. И одет несолидно: в черной сатиновой косоворотке, верхние пуговицы расстегнуты.
— Входи, входи, не робей, — подбодрил он Нину неожиданно густым и приятным баском. — Садись и выкладывай, что у тебя.
До сих пор совестно вспомнить, о чем только она ни «выкладывала». И все ужасно непоследовательно. О ликбезе. О заметке «Стыдитесь, Козлоногов». (Назвала число и месяц, когда заметка была напечатана. Пусть проверит). О походе с Петренко в детский дом, как все для него записала. Зачем-то приплела про свой рассказ. «Он же мог подумать, что я хвастаюсь».
— В деревню ты поедешь, — сказал главный редактор, — я, с кем надо, договорюсь. Но ты будешь нашим селькором. — Тут он принялся дубасить кулаком в дощатую перегородку.
Раздался ответный стук.
— Петя, зайди на минутку! — крикнул редактор, сняв очки и, щурясь, он пытливо глянул на Нину. — Ну, а в глушь поедешь? Ну и прекрасно!
Петя, тот самый строгий молодой человек, что направил ее к редактору, вошел, держа в руках гранки. Он с любопытством взглянул на Нину, но, встретившись с ней глазами, тотчас напустил на себя важность.
— Петя, — пробасил редактор, — введи в курс товарища, ознакомь подробнее с обязанностями селькора, и пусть ей заготовят удостоверение. Потом зайдешь ко мне… Как тебя зовут?.. Ну вот, Камышина, а я пока созвонюсь относительно работы. Нам грамотные селькоры в деревне до зарезу нужны.
«Какой замечательный, абсолютно не бюрократ», — подумала Нина и сказала:
— Большое спасибо.
Нина сидела за письменным столом против Пети и под его диктовку записывала задание. Радость омрачала мысль, что она скрыла про злосчастный разговор в окрнаробразе. «Только с хорошей стороны себя выставляла. Нечестно!»
Позднее, в кабинете редактора, она бестолково пыталась объяснять, что ее «в общем-то вытурили с работы в Лаврушине» и «не доверяют в окрнаробразе».
…И все-таки она едет в деревню с диковатым названием Варнаки. Говорят, что осенью и весной связь с внешним миром обрывается — ни писем, ни газет. Лето там короткое и дождливое, а первый снег выпадает в сентябре.
Бабушка очень расстроилась, что Нина собралась в такую глухомань. Об истории в окрнаробразе бабушке, наверное, рассказала мама. С присущей ей деликатностью, бабушка ничего не стала выспрашивать.
— Не понимаю, — сердито проговорила она, — как ты будешь их обучать грамоте. В тех местах живут остяки. Многие не знают русского языка.
— Буду учить. Молодежь знает. Открою ликбез. Снова буду добиваться, чтобы открыли школу. Газета поможет. Мне обещали, — сказала Нина бабушке, а про себя подумала, если не поможет, так она напишет другу Петренко.
Перед отъездом она просмотрела газеты, пытаясь хоть что-то узнать о тех далеких глухоманных местах, куда, как сказала бабушка, — «Макар и телят не гонял». Неутешительные вести: «Самогонщик стрелял в члена сельсовета»; «Изба-читальня второй год на замке»; «Кулак восстанавливает батрака против середняка»; «Кулаки морят скот голодом, чтобы получить страховку». Да, что ни говори — эти газетные заголовки могут хоть кого испугать. И ей страшно…
Но ЕМУ еще страшнее было.
Хорошо, что пошла проститься с Марусей. Вместе отправились на кладбище.
Нина положила к изножью пирамидки с красной звездой букет астр, своих любимых цветов; поправила скособочившийся, жестко громыхнувший металлический венок: «От комсомольцев и рабочих депо», как гласила надпись на траурной ленте. С куста шиповника вспорхнула какая-то пичужка и, перечеркнув зеленую живую изгородь вокруг могилки, скрылась за деревьями.
Старая, тучная женщина с лейкой в руках остановилась у могилы Виктора, и медленно громким шепотом, запинаясь, как это свойственно малограмотным людям, принялась читать надпись на пирамидке.
— О господи! — вздохнула она. — Изверги проклятущие! И не пожил!
Женщина перекрестилась, поклонилась в землю и побрела дальше.
Нина не выдержала, плакала не вытирая слез. Ей было все равно, что подумает Маруся. Она стояла, опустив голову и сжав кулаки.
Маруся проводила Нину до дому. Дорогой она молчала, и это ее молчание тяготило. Хотелось поскорее расстаться.
Зайти она отказалась.
— Ну, прощай! — Маруся энергично тряхнула Нинину руку. — Учти: в деревне сейчас сложная обстановка.
— Я теперь понимаю, — сказала Нина, вспомнив прошлогоднее напутствие Петренко.
— Нет, ты еще не понимаешь, — Маруся не упрекнула, а как бы посочувствовала и, с несвойственной для нее горячностью, потребовала: — Дай слово, что, если тебе будет плохо, трудно, — ты мне сообщишь. Немедленно. Дай слово!
— Даю слово, — Нина потянулась к Марусе.
Они обнялись. Маруся, словно стыдясь, как она, вероятно, считала, недостойных комсомольца нежностей, — торопливо зашагала, постукивая каблуками ботинок о деревянные плахи тротуара.
Глядя вслед ее высокой, худощавой фигуре в защитной юнгштурмовке, Нина невольно подумала, что Маруся единственный на земле человек, который знает об их с Виктором любви, и единственный человек, с кем она может, не обмолвившись ни единым словом, вместе вспоминать его.
Снова хрипло и натужно прогудел пароход. Медленно развернулся. Высокий берег стал приближаться, замелькали цветистые платки женщин, юркие фигурки мальчишек.
Нина перешла на другую сторону палубы. Ей хотелось побыть одной.
За кормой вспенивалась бурливая вода. Низко кружились крупные чайки. Кто-то снизу сказал:
— Видать, рыбы много.
Солнце как бы влезло в тучу и в ней застряло: посредине красного шара — синий поясок! Занятно.
Вот и отчалили.
Оказывается, множество речек, баламутя воду, впадают в эту сильную реку. Никогда Нина не видела таких крутых и лесистых берегов, таких широченных плесов.
Когда-то она мечтала о путешествиях. Поездить, поплавать, посмотреть новые места. Это ли не счастье!
Еще день-два назад ей казалось, что уж теперь-то она не будет тосковать о доме, как тогда — по дороге в Лаврушино.
И вот тоскует. Почему-то жаль маму. При расставании у нее было виновато-печальное лицо. Жаль Мару — не такая уж она счастливая. Пусть наивная Натка верит в восторженные рассказы о красавце-женихе. Однажды Мара проговорилась: «У меня характер, а у него в сто раз хуже». А недавно Мара по секрету сообщила, что у отца на стороне есть вторая жена. «А ведь мама так болеет». Мара, презиравшая плакс, не могла сдержать слез. У каждого — свое.
У Натки есть тайна. Пока что о ней знают только мама и Нина. Натка с Юлей собираются поехать в Читу и поступить в фабрично-заводское училище. Решили получить специальность слесаря. Будут врастать в рабочий класс. Поразительно, что мама разрешила ехать в эту никому неизвестную Читу. Нина возмутилась, а Натка отпарировала: «Я хоть в город, а ты к черту на рога». Нина сказала: «Но я взрослая». Натка заявила — это ничего не значит. Во-первых, она комсомолка, а комсомольцы не боятся трудностей. А, во-вторых, Нина — это другое поколение. Последнее утверждение и рассмешило и обозлило Нину. Подумаешь — другое поколение!
Попробовала Нина поговорить с мамой.
— Если я не отпущу Натку — она убежит, — сказала мама.
Нина согласилась: «Да, убежит». А про себя добавила: «Убежит от Африкана».
Призналась себе, что, конечно, она, Нина, никогда бы не осмелилась в свои пятнадцать лет удрать из дома. Неужели правда — другое поколение?!
Только уж очень Натка легкомысленная. Как-то пожаловалась: «Ты, Нина, можешь меня презирать, но я каждый день в кого-нибудь влюбляюсь. Утром, правда, проходит, а вечером опять…»
…Нина поймала себя на том, что невольно улыбается. Раздумывая о Натке, принялась снова ходить по качающейся палубе. Удивительно приятно ощущать ногами, всем телом — движение. «Натке напишу, как приеду. Пора стать серьезней».
Постепенно мысли оторвались от дома и домашних и, как это обычно бывает в дороге, перенеслись на такое неясное будущее. Теперь она уже знала: будет чужое крыльцо, чужие двери, чужие окна и стены, к которым она постепенно привыкнет и обживет их, и станет называть их своим домом, пусть временным, но все же домом. Будут чужие люди, к которым она тоже привыкнет, а позже — поймет их и, возможно, по-своему привяжется душой, как привязалась когда-то к Мотре и Леонтихе; иных, может быть, и возненавидит, как возненавидела Мирониху, или будет бояться, как боялась Евстигнея. Будет отстаивать правду, бороться с подлостью — в этом, наверное, и заключается жизнь.
Виктор, конечно бы, с ней согласился. Ведь на деревянной пирамидке с красной звездой написано — «Он служил делу революции».
Нина подумала, что здесь, на пароходе, она все время мысленно возвращается и возвращается к Виктору. Эта мысль как бы приподняла ее. Неожиданное чувство охватило Нину. Ей казалось, что все сомнения навсегда отпали; уже теперь-то она сумеет разобраться в том, что хорошо и что дурно, за кого необходимо будет вступаться и против кого бороться.
Что-то радостное и в то же время тревожное пробудилось в ней. Было ли это ощущение того, что наконец-то она, как ей представлялось, поняла смысл жизни — ничего этого Нина не смогла бы для себя определить ясными и точными словами. Но на душе у нее было легко, щемящая грусть об утраченном — не омрачала ее.
Нина все ходила и ходила по палубе. Солнце завалилось за бор, распустив над ним дымчато-розовый павлиний хвост. Надвигался вечер. Павлиний хвост над лесом слинял. Странно: чем темнее становились берега, тем больше высветлялась река. Вот уже и левого берега совсем не видно, точно вода его поглотила, а правый берег будто надвинулся. Но что это за зеленый огонек качается прямо на воде? Да это бакен! Он указывает путь пароходу. Шумит, влажно дышит вода за бортом. Все это надо записать. Главный редактор сказал: «Все записывай впрок. Потом пригодится». Но первое, что она напишет, как приедет, письмо Петренко. Ей все-таки здорово повезло…
Кряхтит пароход. Вздрагивает под ногами палуба.
Огни на яру плывут мимо.
И зеленый огонек уже далеко-далеко позади.