Часть вторая

Глава десятая

За большим, во всю стену, венецианским окном голубело небо и падал крупный сверкающий дождь. Занятно — откуда же собрался дождь? Выскочить бы хоть на минутку и посмотреть. Но когда, как говорят мальчишки, «держит речь» сам заведующий школой — Сергей Андреевич Тучин (Туча — по-школьному), — не так-то просто вырваться из класса. Подумать только, вот и она, Нина Камышина, — ученица восьмой группы второй трудовой школы с педагогическим уклоном! Здорово!

А, кажется, совсем недавно мама привела Нину первый раз в школу, сразу в четвертую группу. Сейчас-то с улыбкой вспоминается, как она ошалела от школьной сутолоки, гвалта и озорства мальчишек. Как у нее тряслись колени, если учительница вызывала к доске! Хотя знания у нее были отличные (бабушкина подготовка). Пока не училась — зима была долгой-долгой, а школьные зимы несутся вскачь.

Но все-таки, о чем говорит Туча? Ага «…с первого дня бороться за стопроцентную успеваемость… опираться на комсомольскую ячейку… провести чистку „Синей блузы“… староста группы — правая рука каждого школьного работника…» Интересно, кого выберут старостой? Наверное, Королькова. Он ужасно любит начальство из себя корчить. Нина оглянулась на Королькова. Сидит будто аршин проглотил и глазами ест Тучу. Ну и ну!

Корольков перехватил Нинин взгляд и укоризненно качнул головой, глазами показав на Тучу — дескать, слушай. «Уже поучает. Мара права: Корольков — зануда жизни».

Мара за лето вытянулась, загорела. Еще бы! Марин отец лесничий. Повозил ее по заимкам и лесным кордонам… Но по-прежнему она смахивает на мальчишку… Наверное, короткой стрижкой.

Нина разглядывала сидящую рядом подругу — пятый год на одной парте.

— Что уставилась?

— Давно не видела! В невесты выходишь!

Мара фыркнула на весь класс.

Конечно, если подурачиться — лучше всего с Марой, а вот о серьезном поговорить — так это с Зоей Гусаровой. Нина взглянула на парту справа. Зоя улыбнулась. Зоя и ее соседка по парте Галя Петрова, пожалуй, лучшие ученицы в группе. Они совсем разные: Зоя высокая, самая высокая в группе, полная, медлительная и сдержанная. Галя голубоглазая, нос клювиком, на парте крутится, как волчок. Девочки считают, что Галя со вкусом одевается. Если бы у нее, Нины (вернее, у мамы), были деньги, она бы сшила точно такую же, из синей шерсти, матроску. Строго и красиво. А чулки у Гали шелковые… Сегодня все принарядились.

Нина все лето на такие чулки копила деньги. Но пришлось их потратить. Прихворнула Катя, доктор Аксенов прописал ей молочную диету, а молока не на что было купить. Тогда Нина купила на базаре четверть молока. Бабушка сразу стала допытываться: «Где деньги взяла?» Пришлось сознаться. Бабушка сказала: «Рановато думать о шелковых чулках» — и, конечно, прочитала нотацию: человека украшают не чулки, а поведение. Так-то оно так, но бабушка совершенно не представляет, как неловко выходить к доске в штопаных-перештопанных чулках. Кажется, все на тебя смотрят… Лучше всех в школе одеваются деточки нэпманов. Эта задавала Лелька Кашко (у ее отца своя собственная фотография) заявилась раз на вечер в бархатном платье и лаковых туфлях. Мальчишки за ней бегали хвостом, даже противно. Неужели для мальчишек важнее тряпки, чем…

— Камышина! — прогремел голос Тучина. — Возможно, тебе неинтересно в классе? Возможно, ты мечтаешь прогуляться по коридору? — Он смотрел на Нину поверх очков, наклонив круглую голову.

— Нет, что вы! Спасибо. — Она не соображала, что говорит.

Грохнул хохот. Тучин улыбнулся. «Добряга. Никогда не сердится».

— Коль так, можешь остаться в классе.

Нина опустила ресницы, и теперь уже сказала нарочно:

— Оздоровим «Синюю блузу». Не будем тонуть в болоте мещанства! — Не очень-то, конечно, остроумно. Но хохочут. Наверное, устали слушать Тучу.

Сергей Андреевич, пряча под усами улыбку, погрозил ей толстым и коротким пальцем. Герман Яворский, он сидел в среднем ряду на первой парте, поставил крышку торчком и на внутренней стороне написал мелом: «Нишкни! Еще начнет спрашивать. Даешь речугу!»

Быстрее всех сообразила оборвать опасно затянувшуюся паузу Галя. Встала и попросила рассказать, как педсовет и вообще наши преподаватели и комсомольская ячейка решили ликвидировать отставание бригадно-лабораторного метода проработки учебного материала.

Делая вид, что слушает, Нина разглядывала Тучина. Весь он как-то лоснится, лоснятся жирные румяные щеки, лысина, борта пиджака. Лоснятся глаза под круглыми очками. Говорят, что жена у него молодая. А он старый. Забавно. Сколько ему лет? Наверное, лет сорок-сорок пять. На парту шлепнулась записка. Нина прочла: «Твои чарующие глаза и губки сводят меня с ума». Она оглянулась. Конечно, это красавчик Леня Косицын. Нет, она не Лелька Кашко, чтобы принимать всерьез такие записочки. Перечеркнула и написала: «Пошло».

— Это еще что за записки? — Тучин стоял около парты. — Дай сюда.

Нина обомлела. Все произошло в одну секунду. Герман Яворский оглушительно чихнул, записка слетела па пол. Герман полез под парту, записка исчезла. Нина как бы со стороны видела свое красное, перепуганное лицо. «Вечно со мной какие-то идиотские истории». Под самыми дверями задребезжал, слава богу, звонок.

— Зайдешь ко мне после уроков, — сказав это, Тучин выкатился из класса.

Последний урок не состоялся. Объявили митинг.

В зале над сценой лозунг: «Наш ответ Чемберлену»…

— Девочки, Чемберлен кто? — спросила Лелька Кашко, усаживаясь возле Германа Яворского.

— Ты меня спроси, — Герман скроил свирепую рожу. — Чемберлен — капиталистическая гидра. Лорд. И на этом основании ненавидит Советский Союз и делает нам гадости.

— Тихо! — провозгласила Мара. — Явление первое: на сцене наш Григорий Шарков, уч. восьмой нормальной.

Значит, комсомольская ячейка поручила митинг открыть Грише Шаркову. Сапожишки на нем стоптанные, брюки залатанные, лохматый.

— Ну и видик у Шаркова! — хохотнула Лелька Кашко.

Ваня Сапожков, самый сильный в группе, а глаза голубые, безмятежные (вот уж кто ни в какие потасовки не ввязывался), оборвал Лельку:

— Болтаешь что попало!

— Полегче, Лелечка, с замечаниями, — не утерпел Герман Яворский, — между прочим, Шарков и Ваня ходят на вокзал подрабатывать. Носильщиками. Ясно, мадам?

Шарков, наверное, чувствовал себя на сцене неловко и растерянно молчал. А зал гудел.

— А ну поддержим: раз… два… три… — скомандовал Яворский.

Хором гаркнули:

— Ти-хо! Ти-хо! Ти-хо!

Водворилась тишина.

— Ребята, — сказал Гриша срывающимся баском, — мы должны, как и все советские граждане, дать свой ответ Чемберлену. Но сначала, ребята, я хотел напомнить… Да, я думаю, никто не забыл… Я, ребята, про казнь Сакко и Ванцетти. Американские капиталисты казнили борцов за свободу. Весь мир протестовал. Но их казнили. Их посадили на электрический стул и сожгли электрическим током.

Физик Сем Семыч, он сидел в первом ряду, поднялся и, повернувшись лицом к залу, тихо, но его все услышали, сказал:

— Почтимте память казненных рабочих-революционеров вставанием.

На сцене, опустив голову и сжав кулаки, стоял Гриша Шарков.

Кажется, синеблузники первыми негромко и торжественно запели:

Вы жертво-о-о-ю пали в борьбе роковой…

Нина стояла, как и Гриша, опустив голову и сжав кулаки.

…Проща-а-айте же, братья, вы честно прошли

Свой до-о-облестный путь благородный…

И Нина вспомнила: зимним вечером все сидели за чаем в кухне. (В том году зима стояла особенно суровой, в кухне Камышины спасались от холода.) Протяжно загудели гудки. Это не был веселый гудок расположенного за рощей завода «Маслопром», — гудели и фабрики и паровозы.

Гудки оборвались, и стало страшно тихо. Потом снова загудели. И так три раза. Все сидели за неубранным столом и чего-то ждали. Скрипучие, морозные шаги за окном.

Не снимая полушубка, Коля прошел в кухню.

— Ленина хоронят!

— Что будет с Россией? — сказала бабушка, тяжело поднимаясь из-за стола.

Коля ушел в институт, бабушка — в церковь.

Примчалась Мара и сообщила, что все ученики идут в школу на траурный митинг. Сначала мама никак не хотела отпускать сестер, но потом, закутав их по самые глаза, пошла с ними.

В школьном зале было необычайно тесно. Кто-то из учителей, кажется Сем Семыч, принес маме стул и поставил его около самой сцены. Мама взяла Натку на руки, а Нина с Марой и Катей стали у них за спиной. На сцену поднялся старик. Он долго молчал, а потом произнес:

— Братцы… Ильич… — старик закрыл лицо шапкой, так, ничего больше не сказав, ушел со сцены.

Потом все хором запели: «Вы жертво-о-о-ю пали в борьбе роковой…»

Тогда мама, сбросив на стул свою подбитую облезлым мехом бархатную шубку, шагнула на сцену. Подошла к роялю, подняла крышку и привычным жестом положила руки на клавиши.

Мама играла. Все стоя пели. Тогда Нину впервые охватило чувство причастности к чему-то, что было дорого не только для нее, но и для всех…

После Гриши Шаркова стали выступать другие ребята. Все они клеймили позором Чемберлена. Нина слушала и недоумевала: этот Чемберлен, хоть он и государственный деятель, просто идиот. Как можно не признавать Советскую страну, когда она существует почти десять лет и, безусловно, не исчезнет оттого, что Англия не хочет ее признавать.

Конечно, на сцену вылез Корольков (разве он утерпит) и заявил, что общее собрание членов кустарно-промысловой артели «Красная заря» — «где трудится простой работницей моя мать…» — ввернул Корольков.

— Это он сообщает всем о своем соцпроисхождении, — шепнул Нине Герман Яворский.

— …постановило, — продолжал Корольков, — отчислять в фонд «наш ответ Чемберлену» один процент от своего месячного заработка в течение трех месяцев. Я призываю товарищей школьников внести свой вклад.

«А предложение правильное», — подумала Нина и сказала Маре:

— Можно платный вечер устроить, спектакль, лотерею, буфет, а всю выручку — в фонд.

Лелька Кашко попросила слова.

— Я предлагаю… — и повторила Нинины слова.

Ей аплодировали. Нину немного утешило, что Яворский сказал Лельке Кашко:

— А ты, Кошка, на ходу чужие мысли подхватываешь. Почему не сказала, что это предложение Камышиной?

Так Лельке и надо. Она, кажется, влюблена в Яворского, пусть получает. В общем-то не все ли равно, кто выступил, важно, что ее идею приняли и теперь вся школа как надо ответит лорду Чемберлену.

После митинга Корольков подошел к Нине:

— Камышина, тебя ждет заведующий.

Тучин взглянул на Нину поверх очков и спросил:

— Ты зачем?

«Наврал Корольков. Туча забыл, а я-то дура…»

Но он вспомнил.

— Надеюсь, для тебя не новость, что ты теперь учишься в восьмой группе?

— Не новость, — выдавила Нина, с тоской подумав: «Ну, начинается, сейчас скажет о святом долге юности…»

Сергей Андреевич погладил себя по плешивой круглой голове.

— Святой долг юности…

Нина прикусила губу и уставилась в пол — теперь только надо, не улыбаясь, выслушать все до конца.

В кабинет, бесшумно прикрыв за собой дверь, вошел преподаватель черчения Генрих Эрнестович Шелин. За яркие голубые глаза, словно нарисованные тонкие брови и кудрявую бородку его прозвали Христосиком.

Шелин всегда в полувоенной форме: щегольские сапоги, галифе и нечто среднее между гимнастеркой и модной «толстовкой». Шелин никогда не кричал, но самые отчаянные головорезы его боялись.

Мельком взглянув на Нину, он сказал:

— Признаться, не ожидал от Камышиной подобного легкомыслия. Подобным образом вести себя на вводной беседе заведующего школой…

«Кто-то ему уже наябедничал, — подумала Нина, — интересно, кто? И потом, какое его дело? Вечно вяжется».

Глядя ей в переносицу, Шелин продолжал отповедь:

— Имей в виду, Камышина, вопрос о твоем переводе в параллельную группу обсуждался на педсовете. Тебе известно, кто учится в параллельной группе?

Да, Нине было известно: второгодники, и они платят за учение. А еще деточки нэпманов.

— …Тебя отстоял Сергей Андреевич. Мы учли, что твоя мать в настоящее время относится к остро нуждающимся.

Нина, глядя на Шелина, думала: правильно, что Христосика в школе не любят. Ребята-старшеклассники рассказывают: он раньше заигрывал с ними, вместе курил, а как-то стал допытываться, какое у него прозвище. Сказал, что и они в гимназии всем преподавателям давали прозвища. Тогда один ученик брякнул: «Христосиком вас зовем». Так Шелин этого ученика выжил, родители перевели мальчишку в другую школу. Лелька Кашко (ей, конечно, от папочки, члена родительского комитета, все известно) рассказывала: если учителя собираются на вечеринку, то многие заявляют: «Ни в коем случае Шелина не приглашать!»

А Шелин все отчитывал:

— ….в вашей группе дети достойных людей… ты учишься бесплатно… тебе сделали снисхождение… Надеюсь, ты поняла! — Шелин вышел, он и не ждал ответа.

Выходя, Нина взглянула на Тучина: Сергей Андреевич поспешно отвернулся. У Нины мелькнула догадка — Туче стыдно за Христосика и неловко перед ней, Ниной. Как не стыдно напоминать человеку, что ему делают снисхождение, да еще из-за бедности! Какое противное слово — снисхождение.

В вестибюле ее окликнули:

— Камышина!

Оказывается, Зоя ее ждала. Высокая, полная, в элегантном дорогом пальто, она показалась Нине совсем взрослой.

Школа, каменное двухэтажное здание с нишами и венецианскими окнами, стояла в конце улицы. Сразу за школой — поле. С правой стороны дороги, вымощенной булыжником, лепились домишки с голубыми и зелеными ставнями, с геранями и фуксиями на окнах.

На голом, по-осеннему неприбранном поле, уже тронутые желтизной, топорщились кусты. В голубом, здесь, на просторе, особенно высоком небе громоздились, как сугробы, рыхлые облака.

— Христосик меня отчитывал, — сказала Нина.

— А ему что надо? — Зоя тряхнула коротко стриженными волосами. — Впрочем, могу сообщить новость: он будет руководителем нашей группы.

«Теперь начнет придираться», — тоскливо подумала Нина. Занятая своими мыслями, она не очень вслушивалась в то, о чем толковала Зоя. Но вдруг поразилась: как это уйти из школы?! Выходит, Зоя и Галя будут сдавать в вуз экстерном. К весне подготовятся, следующей осенью станут студентами. Зоя говорила долго и таким тоном, словно Нина возражала.

— А школу тебе не жаль?

— Жаль. Но тебе пятнадцать, а я на два года старше. Папа говорит, что перестройка школы очень плохо отражается на знаниях учащихся. Папа сказал, что репетиторы дадут больше знаний, чем школа. Пойду в медицинский. А ты кем хочешь быть? — спросила Зоя.

…На пасху бабушка подарила сестрам по рублю. Катя купила себе чулки и перчатки, Натка — сладостей, а она — билеты в театр. Пошли с Варей на «Анну Каренину».

С того момента, как медленно и торжественно начинал раздвигаться тяжелый занавес, весь мир, кроме тех, кто ходил на сцене, смеялся, плакал и жил своей необыкновенной трагической жизнью, переставал для нее существовать.

Еще долго после спектакля, как только Нина оставалась одна, начиналось наваждение — она видела огни рампы и темный тихий зал. На сцене Анна Каренина. Нет, это она — Нина…

— Так кем же ты хочешь быть? — переспросила Зоя.

— Иногда мне кажется, — не очень уверенно сказала Нина, — в общем я хотела бы, хотя я понимаю — таланта у меня нет, — разозлившись на себя, что так мямлит, выпалила: — артисткой хочу быть. Тебе смешно?

— Нисколько. Про талант еще неизвестно, а декламируешь ты хорошо. Но сильно волнуешься.

— Трясусь, как дура, — сказала умышленно грубо.

— Почему ты ушла из «Синей блузы»? Тебе надо развивать свои способности.

«Синяя блуза»… Это, конечно, не театр. Всего-навсего самодеятельность. Синеблузники подхватывали газетные лозунги. Был лозунг: «Гармонь под покровительство комсомола». Взявшись за руки, синеблузники изображали мехи гармони, то раздвигаясь, то сближаясь, и приговаривали «Тын-ка… Тын-ка… Тын-ка». Выступление Нины сводилось к единственной фразе: «С песней звонкой, переливной, как близка гармошка нам».

— В прошлом году бабушка часто болела, у нее астма, — сказала Нина. — Надо было все дома делать. Катю плеврит замучил. Но «Синяя блуза» — это не то, вот драма — это настоящее. Но я буду учительницей. Это я могу.

— Лелька, по-моему, влюблена в Яворского. Она ничего, хорошенькая. Только глаза как студень, — сказала Зоя. — А он к тебе неравнодушен.

— Ко мне? — притворно удивилась Нина. И тут же стало неловко от своего лицемерия. — Кажется, немножко. А с чего ты взяла?

— Записку спрятал, напал на Лельку. Это всегда почему-то заметно.

Они немного помолчали.

— Что такое, по-твоему, любовь? — неожиданно спросила Зоя.

Нина, не находя нужных слов, молчала. Зоя снова спросила:

— Скажи, ты могла бы, как Ларина Татьяна, выйти замуж за старика?

— Но ведь с ним же надо целоваться! — уныло сказала Нина.

Зоя с пристальным, непонятным для Нины любопытством разглядывала ее.

— Ты еще очень наивная.

Нина смущенно промолчала, разве она виновата — Мара как-то хотела объяснить ей об отношениях мужчин и женщин, но сразу почему-то рассвирепела и заорала: «А ну тебя! Ни черта ты не поймешь!»

— Представь, мне один папин знакомый сделал предложение. — В тоне Зои прозвучала нарочитая небрежность.

— Какое предложение?

— Предложил руку и сердце. — Зоя как-то по-взрослому засмеялась, тряхнув короткими волосами.

— Он старик?

— Нет. Он пожилой. Лет, наверное, тридцати пяти. Некрасивый. Декан, работает вместе с папой.

— Что ты ему ответила? — Нину прямо-таки захлестывало любопытство. Господи, выходит, через два года и ей могут сделать предложение.

— Я сказала ему, что еще молода.

— Правильно!

Девочки заговорили наперебой, больше слушая себя. Конечно же, любовь бывает только одна и на всю жизнь. Без любви подло выходить замуж. Лучше остаться старой девой. От слов любовь, верность, он радостно щемило сердце.

На ботинки налипла грязь, на платья и чулки нацепились репьи, но подруги ничего не замечали. Они еще долго провожали друг друга, часто повторяя: «Ты только смотри никому не говори». Нину все время мучило желание спросить Зою, верит ли она в бога. Удерживала боязнь показаться смешной.

Глава одиннадцатая

В «нормальной» восьмой группе событие. Перед началом занятий ученики с веселой удалью выкинули парты и втащили столы.

— Уроки словесности отменяются, — объявил староста группы Корольков. — Будет, значит, собрание. На повестке дня вопрос о проведении в жизнь бригадно-лабораторного метода учебы.

Поднялся невообразимый гвалт.

— Сидеть за столами, — старался всех перекричать Корольков, — будем побригадно.

Мальчишки принялись скандировать:

— По-бри-гад-но, по-бри-гад-но! — с особым усердием делали ударение на слоге «гад». Пауза. А потом — оглушительно и удивленно — «но!».

Столы длинные, на каждую бригаду стол. Пришлось их поставить торцом к доске. Сидеть боком к доске не очень-то удобно, но ведь заниматься станут лабораторно. Мара заявила, что она «не намерена терпеть тесноту», и уселась спиной к доске. Мальчишки последовали ее примеру. Корольков объявил, что бригады организуются «по принципу добровольности». Мара пренебрегла принципом добровольности, она показывала пальцем на угодного ей ученика и объявляла:

— Ты… Вот ты! А еще тебя беру.

Бригадно-лабораторный метод привел в восторг всю группу. Преподаватель коротко пояснял тему для лабораторной проработки. Потом бригада поручала кому-нибудь сделать доклад или реферат. В зависимости от знаний выступающего засчитывалась работа всем членам бригады. Оценок две: «зч» (зачет) и «нзч» (незачет). Учиться стало неожиданно легко — всегда кто-нибудь вывезет.

Особенно вольготно себя чувствовала восьмая «нормальная» на уроках немецкого языка. Берта Вильгельмовна преподавала в их школе первый год. Своим видом она поразила учеников. Высокая прическа с локончиками на затылке время от времени подозрительно сползала набок. Герман Яворский клялся, что Берта лысая и носит парик. Платья немки, с множеством бантиков, с рюшами, оборочками, замысловатыми воланчиками и буфами на рукавах, вызывали у девочек удивление и тихое веселье. С широкого плоского лица немки с нежно подрумяненными щечками не сходило выражение легкого испуга. Она плохо говорила по-русски. Иногда не выдерживала:

— Лозовский, ви дольго пересталь разговаривайт?! — Немка хваталась за сползающую прическу.

Мара вскакивала и, тараща глаза, под хохот мальчишек выкрикивала:

— Их ист недольго пересталь разговаривайт! — и, состроив невинную мину, смиренно добавляла: —Только я Лозовская, потому что их ист девочка.

— Зицен зи зих, — неуверенно бормотала Берта Вильгельмовна.

С немецкой педантичностью она ни на шаг не отступала от бригадно-лабораторного метода. Войдя в класс, она объявляла:

— Лабораторно проработайт параграф нумер цван-циг.

«Прорабатывал» параграф в Мариной бригаде лишь добросовестный добродушный силач Ваня Сапожков, а долговязый Васька Волков списывал у него. Васька известный лодырь — взяли его в бригаду, потому что без его друга Сапожкова Ваську исключили бы за неуспеваемость.

На одной из перемен к Нине подошел Корольков и отозвал в сторонку. Тихо, озираясь по сторонам, спросил: не кажется ли Камышиной, что химичка Алла Викторовна Чарова саботирует бригадно-лабораторный метод, не считает ли Камышина, что этот вопрос необходимо обсудить на учкоме? Лично он, как член учкома, хотел бы посоветоваться с массами.

Нина терпеть не могла Королькова. Все в нем было противно: белое, словно обсыпанное мукой, лицо, и липкий голос, и манера оглядываться.

— Нет, не кажется, — она и не хотела скрывать своей неприязни и с насмешкой прибавила: — А тебе, если кажется, перекрестись.

Корольков поджал тонкие губы.

— Я всегда был фактически уверен, что ты несознательная.

Что значит несознательная?! Нет, только не оправдываться. Неожиданно для себя самой закатила глаза и нараспев продекламировала:

— «О, закрой свои бледные ноги»… — повернулась и побежала от него.

Корольков дрожащим от злости голосом крикнул ей вслед:

— Ненормальная!

Алла Викторовна, по общему мнению девочек, не походила на учительницу. Высокая, полная, с высоко взбитой прической, она входила в класс, постукивая каблучками. С ней здороваться одно удовольствие — всегда улыбается. Герман Яворский на ее уроках из кожи лезет — острит.

До неприятного разговора с Корольковым Нина не задумывалась, «саботирует» ли Алла Викторовна бригадно-лабораторный метод. Теперь невольно стала приглядываться: все как будто правильно. Алла Викторовна дает тему, все побригадно прорабатывают… Нет, нет, постой… Алла Викторовна выходит к доске и говорит:

— Косицыну непонятен вывод формулы… — и начинает объяснять.

Ага, все хватаются за ручки. Вот и получается, что объяснила Алла Викторовна. А как же с самостоятельной проработкой?

— Леля Кашко, иди к доске и расскажи…

Нина с Корольковым сидят за соседними столами спиной друг к другу. Он шипит ей в спину:

— Видишь, видишь, не доклад, не реферат, а самый настоящий опрос…

Но тут химичка, похвалив Кашко, предложила самостоятельно вывести некоторые формулы. Нина дернула Королькова за рукав и показала ему язык.

— Имей в виду, вопрос об уроках химии будет стоять на учкоме, — тихо и торжествующе пообещал Корольков.

Идея пришла неожиданно — не придется Королькову «ставить вопрос». В конце урока Нина подняла руку:

— Разрешите мне в следующий раз сделать реферат на тему «Окиси, кислоты и соли».

Алла Викторовна несколько замешкалась, но пытливо взглянув на Нину, улыбнулась и согласилась. Пусть только Камышина подумает о содокладчике. Вообще они уже достаточно проработали материал, на другом уроке она распределит темы рефератов.

— Ага, что, съел? — шепнула Нина Королькову.

Группа с нетерпением и любопытством ждала, как же отнесется к бригадно-лабораторному методу математик. Неужели строгий Платон Григорьевич Боголюбов, которого, кажется, побаивается сам Тучин, перестанет спрашивать и выставлять в журнал беспощадные отметки? Боголюбов был болен.

Наконец он появился. Вошел. Поздоровался. Положил портфель. Протер очки. И своим скрипучим голосом, который знало не одно поколение учащихся, спросил:

— Что сей сон значит? — И, помолчав, он добавил: — Яворский, Косицын и Лозовская, ваши спины не вызывают во мне острого желания их созерцать, к тому же, если вы не хотите меня видеть, будьте любезны, выйдите в коридор.

Прокатился смешок.

Мара вскочила.

— Платон Григорьевич, извините! Можно нам остаться? — она оглянулась на мальчишек. — Мы пересядем.

Боголюбов кивнул и произнес фразу, известную всем учащимся второй трудовой школы второй ступени:

— Не увлекайтесь, и не будете увлеченными.

Под тихий хохоток Мара и ребята поспешно пересаживались.

Платон Григорьевич прошелся по классу и таким тоном, словно он только вчера «гонял» лентяев у доски, произнес:

— Повторим кое-что из пройденного. К доске пойдет… — он пристально, из-под очков, оглядел необычно притихший класс и, конечно, угадал — Волков.

Длинный, нескладный, цепляясь коленями за скамейки, Волков поплелся к доске. По его спине Нина чувствовала — Васька все перезабыл. Хотя бы Платон ее вызвал! Как здорово, что бабушка в дождливые дни засаживала их за учебники! Но Боголюбов как-то ухитрялся вызывать тех, кто плохо знал урок. Прохаживаясь между столами и заглядывая в тетради, он сказал своим скрипучим, насмешливым голосом:

— Я вижу, вам созданы прекрасные условия для списывания.

«Интересно, утерпит Корольков? — подумала Нина. — Утерпел. Боится, что Платон его вызовет».

Боголюбов объявил:

— Вам, Волков, неуд (он всем ученикам, даже в пятой группе, говорил «вы»), извольте заниматься. Спрошу на следующей неделе.

— Ничего, Вася, — зашептала Нина, когда красный от смущения Волков сел рядом с ней, — мы тебя натаскаем. Надо только формулы запомнить.

— Вот именно — запомнить формулы, — подтвердил Боголюбов.

«Ну как он все слышит?» Нина любила математику. Платона любила, но, как и все, побаивалась его. Ей нравилось, что на его уроках все постоянно начеку — не заскучаешь. Коля говорит, что математика — гимнастика ума, без нее мозги заплесневеют. Однако за лето у многих мозги заплесневели — к концу урока в журнале стояло двадцать «неудов».

На перемене Нина забежала в класс за завтраком — «бутерброд» — хлеб с картошкой, школьный буфет ей не по карману. В пустом классе двое — Давыдов и Корольков. Анатолий Давыдов самый старший в группе, говорят, что ему скоро двадцать. Одевается безукоризненно, даже — единственный из мальчишек носит галстук. У него умное, некрасивое, интеллигентное лицо. В группе он как-то на отшибе, перемены простаивает у окна с книгой. За манеру отвечать едкой иронией на насмешки ребят его прозвали Чацким. Может, он держится так потому, что чувствует себя взрослым среди детей.

Ни Корольков, ни Давыдов ее не заметили. Она услышала, как Давыдов сказал с откровенным презрением:

— …это твое дело. Я хочу поступить в вуз, и мне нужны знания. Я уважаю Платона и писать на него доносы не собираюсь!

Корольков что-то промямлил своим липким голосом.

— Иди ты… к… — Давыдов выругался.

Вот тебе и Чацкий… Нина выскочила из класса. В душе она была рада — так и надо Королькову.

Видимо, все же Корольков пожаловался — на следующих уроках Боголюбов выставлял оценки не в журнал, а в свою записную книжечку. Корольков встал и, оглядываясь, как бы ища поддержки, заявил:

— Платон Григорьевич, у нас оценки выставляют по-бригадно, а не поиндивидуально.

— Видите ли, Корольков, — за очками глаза Боголюбова сверкнули сухо и насмешливо, — у меня двести с лишним учеников, а человеческая память — увы! — несовершенна.

Он взял портфель и, сказав: «До грядущих встреч», вышел из класса.

На другой день Корольков явился в школу с внушительным синяком под глазом. У Давыдова на щеке запекшаяся царапина, Яворский прихрамывал, у Косицына вспухла губа. Дрался Леня, конечно, не из-за убеждений, просто во всем подражает своему другу Яворскому. Мара сообщила: «Вчера после занятий мальчишки дрались. Всыпали Королькову за донос».

После первого урока Шелин вызвал в учительскую участников драки. Девочек удивило, что в драке был замешан комсомолец Гриша Шарков, прежде за ним такого не водилось.

Давыдова и Яворского (поговаривали, что они затеяли драку) исключили на две недели из школы. Шаркова и Косицына помиловали, но они из солидарности в школе не появлялись. Досадно, что дома не с кем поделиться школьными переживаниями. Катя к ним равнодушна. Вообще с Катей творится что-то неладное. Однажды Нина застала сестру с зеркалом в руках.

— Скажи мне правду, — казалось, Катя вот-вот заплачет, — я очень страшная? Только не утешай. Ты всегда говоришь правду. Скажи сейчас!

Катино волнение передалось Нине, никак она не ожидала, что ее старшей, такой положительной и рассудительной сестре свойственно легкомыслие (а это, конечно, легкомыслие — думать о внешности).

Пусть Катя не расстраивается: уж если говорить правду, она не такая хорошенькая, как Натка, но зато глаза у Кати красивее. Большие, черные. Даже романс есть «Очи черные». В одной книге написано, что самое красивое, когда белки глаз голубые, а у Кати голубые. Может посмотреть в зеркало и убедиться.

— Ты вот стала волосы на висках подвивать, тебе это очень идет.

— Если бы ты знала, чего мне это стоит, — вздохнула Катя.

Да, Нина знала. Бабушка высмеивала сестру за «локоны» (и никакие это не локоны, а так себе — слабенькие завитушки), смеялась над тем, что Катя укоротила платья, — «неприлично коленками сверкать». А когда, обижаясь на насмешки, Катя плакала, бабушка называла ее девицей с драматическим уклоном. Что-то Часто Катя стала плакать.

— А ты знаешь, для кого я волосы подвиваю? — немного помолчав, спросила Катя, непривычно щурясь, будто вглядываясь в кого-то. — Знаешь, я влюблена. Ты никогда не угадаешь в кого. В нашего учителя физики. Если бы ты видела, какое у него лицо! — Катя заговорила быстро-быстро: — Он просто удивительный, замечательно рассказывает.

Раз она помогала ему делать опыт на кружке (так вот почему Катя ходит на занятия кружка), и он назвал ее Катюшей.

У нее болел бок на уроке, он сказал: «Если ты плохо себя чувствуешь — иди домой». Такой чуткий.

Нина поразилась: как можно влюбиться в учителя?



Но скоро и Нина и все девочки восьмой нормальной влюбились в нового преподавателя обществоведения.

Однажды в класс, хлопнув дверью, ворвался молодой человек в стоптанных сапогах, кожаном галифе, видавшем лучшие времена, в ярко-зеленой косоворотке. На худощавом горбоносом лице диковато сверкали черные глаза, черно-синие кудри, казалось, облиты лаком.

Похоже, что Демон из поэмы Лермонтова залетел к ним в класс.

У доски, чуть покачиваясь на носках, он командирским голосом гаркнул:

— Здорово, товарищи!

Группа в замешательстве молчала. Первыми нашлись мальчишки:

— Здорово! — с энтузиазмом, но несколько вразброд закричали они.

— Меня зовут Якобсон. Я у вас буду вести обществоведение.

Как потом выяснилось, Якобсон отказался, чтобы Тучин представил его учащимся.

На первом же уроке Якобсон заявил: учитель и учащиеся прежде всего товарищи по совместной работе, а раз товарищи — они должны говорить друг другу «ты».

— Как тебя зовут? — тотчас же обратился к нему Яворский, оглядываясь на Нину с Марой и подмигивая им, вот, дескать, будет потеха.

— Я же сказал: зовите меня «товарищ Якобсон».

Якобсон уселся на учительский столик. Немедленно Яворский и Косицын взгромоздились на свои столы. Якобсон даже глазом не повел. Он заявил, что не намерен прорабатывать с товарищами учащимися историю — эту грязную потаскуху капиталистического общества. История нужна была для прославления гидры капитализма, царей Романовых и прочей дворянской сволочи. Ему, Якобсону, важно, чтобы товарищи учащиеся были политически грамотными и идейно подкованными.

— Я предлагаю, — прогремел Якобсон, — на учебе по обществоведению десять минут отдавать политинформации. Сообщение делает желающий. Кто за — поднимите руки!

Проголосовали все без исключения. Политинформация — это интересно. Особенно если делает ее желающий.

Якобсон весело воскликнул:

— На ять постановочка вопроса! — Он ловко спрыгнул со стола, встал у доски в позу оратора и загремел командирским голосом. Он призывал бороться с нытиками и маловерами. Скоро товарищи станут красными спецами, и тогда их революционный долг бороться с гадами буржуйчиками, кулачьем и их прихвостнями.

Нина не очень поняла, как они должны бороться, но, когда Якобсон сказал, что через три года весь земной шар охватит мировая революция, она пришла в восторг. Нина смотрела на его сухощавое горбоносое лицо и думала, что вот теперь она, кажется, влюблена. Ее покоробило, когда Мара, словно подслушав ее мысли, шепнула:

— В него втюриться можно по уши.

После урока начался невероятный галдеж.

Яворский кричал:

— На ять постановочка преподавания!

— А по-моему, молодец! В советской школе учитель должен быть для нас старшим товарищем, — сказал своим петушиным баском Шарков и, поймав Нинин взгляд, покраснел. Он всегда краснел, встречаясь с ней глазами.

— Девочки, он такой красавчик! — Лелька Кашко даже зажмурилась.

— Вот ты, Кашко, и будешь делать политинформацию. Я тебе, как староста, поручаю, — сказал Корольков.

— Ты не распоряжайся, — вступилась за Кашко Мара, — слышал — желающий, — и, к удивлению Нины, заявила: — Мы с Камышиной будем делать политинформацию.

— Как тебе понравился Якобсон? — спросила Нина Давыдова.

— Оригинал, — пожал плечами Давыдов, — только зря ругает старушку историю. Мы тоже когда-нибудь будем историей.

В этот день за обедом Нина принялась рассказывать маме о новом преподавателе (впрочем, весь свой пыл она адресовала бабушке).

— Очень скоро не будет разных национальностей. Все люди будут жить одной семьей и говорить на одном языке.

— На русском? — спросила Натка.

— Нет, эсперанто.

— Боже, какая чушь! — не выдержала бабушка. — Никто не считает попугая самой умной птицей, хотя его можно научить говорить.

«Я не умею доказывать, — с досадой подумала Нина, — ах, если бы бабушка послушала Якобсона, он сумел бы ее убедить».

Домашние удивлялись неожиданному интересу Нины к газетам. Она даже не представляла, сколько увлекательного происходит в мире.

…Медицинская помощь самоедам. (Как там живут? Вот бы побывать!)

…В Сочи прибыла первая партия больных немецких рабочих. Помощь ревельским рабочим. (Интересно, а Чемберлен об этом знает? Нас не признают, а мы оказываем помощь. Здорово!)

…Протест русских матросов, заключенных в китайскую тюрьму.

Вся группа увлеклась политинформацией. У каждого определился свой уклон. Герману Яворскому нравилось поражать сенсациями. Однажды он сообщил, что на Дальнем Востоке в глухой тайге найден поселок, не знающий никакой власти. Жители — охотники.

В другой раз — о лондонской машинистке, переплывшей Ла-Манш.

Новая сенсация: найден скелет доисторического человека длиной 15 аршин, череп — полтора аршина в диаметре.

— Заправляешь! — беззлобно оборвал Германа Якобсон.

— Я? — Яворский скроил оскорбленную рожу.

— Вранье чистейшей воды, — засмеялся Давыдов.

Корольков, конечно, все поднял на принципиальную высоту.

— Предлагаю за безответственное отношение, — заявил он, — лишить Яворского права делать политинформацию.

— Надо понимать шутки, — попробовал Давыдов заступиться за Германа.

Но Королькова поддержал Якобсон.

— Предложение товарища Королькова — в точку. Меньше брехни будет.

Герман не сдался. На следующем уроке обществоведения он вывесил плакат: на белом ватмане углем изображена петляющая дорога. Внизу контуры города, от него к горизонту бредет, опустив голову, путник. Внизу наклеена вырезка из газеты: «Выселили рабочего за пределы Палестины за принадлежность к МОПРу». Еще ниже рукой Яворского выведено: «Боятся МОПРа, гады!»

Нина глянула на плакат Яворского и живо вообразила палящую пустыню, жгучий, въедливый песок и задыхающегося от зноя и жажды горбоносого человека, и ничего кругом. Человек и песок.

Корольков накинулся на Яворского.

— Сними плакат. Я староста и отвечаю за порядок в группе.

— Кто дотронется до плаката — в морду получит, — заявил Яворский.

Ждали, как поступит Якобсон.

Он сразу же обратил внимание на плакат. Молча подошел. Прочел.

— Чья работа? — оглядел ребят. — Ты? — спросил Яворского.

— Я! — с вызовом подтвердил Яворский.

Якобсон покачал головой, захохотал, шлепнул ладонью Германа по плечу и изрек:

— Мирово! Отменяю приказ о запрещении делать политинформации.

Яворский напялил кепку и торжественно отдал честь.

— Бузить любишь, — не то упрекнул, не то похвалил Якобсон.

Он вышел к доске и командирским басом:

— Товарищи учащиеся! Сегодня на повестке урока: влияние ленинских субботников на классовое самосознание. Прорабатывать данную тему предлагаю практически. Довожу до вашего сведения: в городской больнице нет дров, нет рабсилы. Наша задача: пойти на вокзал и разгрузить вагон с дровами. Вопрос ставлю на голосование. Кто за — поднимите руки.

На вокзал отправились строем. Самозабвенно пели:

Вперед заре навстречу, товарищи, в борьбе!

Штыками и картечью проложим путь себе…

И верно: ощущение, что идешь на штурм. Тем более, что рядом лихо отбивает шаг Якобсон. Только полы потрепанной шинели развеваются.

— Правый фланг, подтянись! — гремит командирский бас.

Печатали шаг по мерзлой гулкой земле. Поздняя осень всюду распорядилась. Жались в палисадниках обглоданные ветрами кусты, сумрачные тополя, растеряв листву, безмолвно вздрагивали черными от дождя, словно обугленными ветвями.

Холодно. С уже по-зимнему серого, низкого неба срывались белые мухи.

И хотя на другое утро Нина с трудом поднимала руки и разгибала поясницу, она еще долго, как праздник, вспоминала субботник.

Вагон с дровами оказался в тупике. Рядом свален лом, пустые бочки, разбитые ящики. Куда разгружать? Тут и к вагону не доберешься. А как вывозить?

— Саботаж! — крикнул Корольков.

— Не кидайся словами, — остановил его Шарков.

— Согнали, как баранов! — размахивала руками Лелька Кашко. — А сами ничего не подготовили.

— А чего тебе надо было готовить? Лежала бы Кошка на печке.

— Надо, чтобы люди в больнице не мерзли, — старалась всех перекричать Мара.

Удивительно: Якобсон в спор не вмешивался. Похоже, ему нравилось (он даже улыбался), что все орут, а когда замолчали, отправился к станционному начальству, прихватив с собой неизменного Королькова, Шаркова и для представительства — Давыдова. Яворский, как он заявил, пошел добровольно. Он, смеясь, рассказывал: коротконогий, словно шарик, начальник станции испугался не баса Якобсона, не брызгавшего слюной от негодования Королькова — вот штука! — корректного Давыдова. В разговор Давыдов не вмешивался, очень многозначительно произносил: «Будет доложено» или «Поставим в известность», а потом неожиданно приказал Яворскому: «Пишите».

Во всяком случае, сипевший от усилий старый паровозишко подтащил вагон к дровяному складу.

Встали цепочкой, лицом друг к другу, и из рук в руки передавали сырые тяжеленные поленья. Впрочем, поначалу Нина не почувствовала тяжести. Вместе со всеми орала: «Эй! Ухнем! Еще разик, еще раз…»

Разошелся обычно сдержанный Давыдов.

— Гражданочки и граждане! — провозглашал он. — Равняйтесь на дрова! Это вам не польку-бабочку выкаблучивать! — И с серьезной миной обращался к Королькову — Так я говорю, товарищ староста?

Корольков только хмурил редкие бровки. К кому другому он прицепился бы, но Давыдова побаивался. Нина быстро выдохлась. Но, когда Якобсон объявил: «Девчата, которые устали, могут пойти в вокзал отдохнуть», она осталась.

— Иди, Нин, ты даже побледнела, — шепнула Мара.

Ну уж нет! Подумаешь, неужели она не выдержит того, что другие? Сейчас она ненавидела свои слабые руки. В ушах от напряжения звенело. И вот опозорилась! Полено выскользнуло из рук, упало, чуть не отдавив ноги Лельке Кашко. Лелька тонко взвизгнула.

— Громче, — обозлилась Мара, — не все слышали.

Подбежал Якобсон и закричал на Нину:

— Осторожно! — Взглянув на нее, уже тише сказал: — Нечего фасонить. Устала, так валяй передохни!

Теперь уходить совсем невозможно — это расписаться в собственном бессилии.

Выручил Шарков. Он отправил Лельку Кашко на свое место, а сам встал вместо нее. Шарков подмигнул Маре. Теперь не успевала Мара передать полено Нине, как Шарков выхватывал его у Нины из рук. Получилось, что она еле дотрагивалась до поленьев.

— Ребята… — начала она.

Но Мара ее оборвала:

— Помалкивай в тряпочку.

Нина передохнула, не выходя из строя. Потом силы — вот странно — вернулись, работала наравне с другими, будто и не было изнуряющей усталости.

Когда возвращались домой, Давыдов со своей иронической усмешечкой сказал:

— Ну как, товарищ Камышина, ощущаешь, что твое классовое самосознание выросло? Что касается меня — так я определенно ощущаю. — И уже серьезно добавил: — Кстати, Якобсон гораздо умнее, чем я предполагал.

Нина в душе дулась на Якобсона за его окрик.

Перед тем как всем разойтись по домам, Якобсон подошел к Нине:

— Устала? Но ты молодец! Выдержала.

— Это не я молодец, а Шарков и Мара, если бы не они…

Он не дал ей договорить.

— Буза. Они тебя сильнее. Учти: точка зрения марксизма — основное — идея.

Так же неожиданно, как и появился, Якобсон исчез. Одни говорили, что он уехал на строительство Турксиба, другие — будто служить в пограничники. То и другое походило на Якобсона. От его уроков у Нины осталась привычка ежедневно заглядывать в газеты.

Глава двенадцатая

Плакат висел рядом с общешкольной стенной газетой — на самом видном месте. Если бы Мара так энергично не работала локтями, вряд ли Нина добралась до него.

Всего два слова: «Бога нет!» Два слова на фоне голубого неба и белых круглых облаков. Впрочем, внизу карандашом нацарапано: «Есть бог!», а еще ниже: «Докажи!»

— Глупо! Глупо! — кричала Лелька Кашко. — Слушай, Шарков, передай своим комсомольцам: такими идиотскими плакатами никого не переубедишь, когда вы сжигаете… — Лелька замялась.

— Чучела попов, — подсказал Яворский.

— Хотя бы. Посмотрит, допустим, какой-нибудь верующий и что, по-твоему, после этого в церковь не пойдет? — Лелька наступала на Шаркова, размахивая руками, вот-вот вцепится в его лохматую голову.

«Не такая уж она дура, — подумала Нина, — конечно же, сжигание никого не убедит, и плакат тоже».

— Ну, какой в этом смысл?! — кричала Лелька.

— Есть смысл, — за Шаркова ответил Давыдов. Он стоял, заложив руки за спину, и, кажется, с интересом разглядывал Лельку.

— Любопытно. В чем же смысл?

— Смысл в том, что жечь попов, по мнению верующих, — кощунство. Так ведь? Бог накажет, громом и убьет и прочее. Но громом, как выясняется, никого еще не убило.

— Он накажет потом!

Кто это сказал? Нина оглянулась. Девочка из девятой группы. Ее можно было бы назвать даже хорошенькой, если бы не глаза — очень светлые в бесцветных ресницах, они кажутся белыми.

Ребята с интересом разглядывали белоглазую.

— Ты что? Верующая? — высунулся Корольков.

— У нас, кажется, свобода вероисповедания! — Белоглазая повернулась, чтобы уйти.

— Погоди! — Шарков схватил ее за руку. — Ты в самом деле считаешь, что «потом накажет»? А ты, наверное, знаешь… Все знают, что белые в гражданскую служили молебны, чтобы, значит, всемогущий господь помог им победить красных. Победить, понимаешь? Побеждать на войне — это убивать!

— Кстати, — снова вмешался в спор Давыдов, — в заповеди господней сказано: не убий.

— Да, да, — обрадовался поддержке Шарков. — Белые молебны служили, а победили красные! Безбожники!

— Это ничего не доказывает, — ответила девочка и пошла не оглядываясь.

— Раз убегаешь, значит, сама ничего не можешь доказать, — крикнула вдогонку Мара.

Платон появился внезапно. Он сегодня дежурный преподаватель.

— Что тут за митинг! Вы не слышали звонка? Попрошу разойтись по классам.

— У нас диспут, — ответил за всех Шарков.

Платон взглянул на плакат, и губы его дрогнули в усмешке.

— Платон Григорьевич, а вы верите в бога? — голос у Королькова вкрадчивый, липкий.

— Уже прицепился, — шепнула Мара.

Нина вспомнила: на днях Корольков чуть ли не каждому из их группы с таинственным видом сообщал, что «доподлинно известно — Боголюбов из поповской семьи».

Прежде чем заговорить, Платон протер очки.

— Я верю в разум. И не верю в сверхъестественное. Еще с гимназических лет миф о сотворении мира меня отнюдь не умилял. Религия — это один из видов духовного гнета. Так сказал Ленин.

«Жаль, — подумала Нина, — что Катя не слышит».

— Платон Григорьевич, — не унимался Корольков, — судя по вашей фамилии…

— Вас, Корольков, во искушение вводит моя фамилия? — Платон поверх очков внимательно взглянул на Королькова.

— Такие фамилии — Боголюбов, Протопопов, Архангельский, — задирался Корольков.

— Если так рассуждать, — перебил Королькова Давыдов, — ты должен быть потомком королей. Но что-то непохоже.

— В общем сведения собраны точные — мой дед поп-расстрига был сослан на вечное поселение в Сибирь. Надеюсь, из-за этого уроки сегодня не отменяются? Попрошу разойтись по классам.

— Вот человек! — восторженно сказал Яворский.

Вечером Нина рассказывала Кате о споре у плаката. Катя, пожав плечами, ответила, что у нее много заданий и ей не до споров.

Нина записала в своем дневнике: отныне она верит только в разум и не намерена менять своих убеждений. Наоборот, должна их отстаивать.

Однажды бабушка, особенно сурово и требовательно глядя на Нину, сказала сестрам:

— Пора в церковь сходить. Рождественский пост. Говеть я вас не принуждаю. Это зависит от духовной потребности…

Нина не посмела ослушаться бабушки, пошла в церковь. Впрочем, она пошла не молиться, а так, посмотреть, Натка с полдороги удрала к подружкам. Порошил снежок. Все белое, узорчатое. По накатанным тропинкам вдоль тротуаров, размахивая руками, летят на коньках мальчишки. Джик-джик! Кружатся вороны, стряхивая снег с деревьев. Над крышами домов парят сизые дымы. Сумерки осторожно наплывают на улицы.

Если бы можно было просто так, без всякого дела, бродить по городу, слушать перезвон колоколов, рассматривать прохожих!

Катя всю службу истово молилась, крестилась, не спуская глаз с лика божьей матери, ее пухлые губы что-то беззвучно шептали. Нине неловко смотреть на сестру, будто подглядываешь за чем-то сокровенным. Нина думала о постороннем… «Каждый писатель пишет про свое — Толстой про высшее общество, Достоевский про бедных, Станюкович про море. Увидеть бы море. Интересно, какое оно? Коля говорит, что разное. Как это — разное? Река тоже бывает разная: когда небо голубое — река голубая, если солнце садится, река начинает розоветь, а если туча, то и река темнеет. Но море — это, конечно, совсем-совсем другое. Скорее бы стать взрослой, самостоятельной. Хорошо бы поездить, посмотреть все своими глазами. Неужели всю жизнь так и проживешь в этом городишке…»

Под конец службы Катя неожиданно попросила:

— Давай исповедуемся.

— Ну вот еще!

Катя упрашивала настойчиво, в глазах у нее блестели слезы. Одна она не может, но ей надо! Испугавшись, что Катя вот-вот расплачется, Нина согласилась. С внезапно охватившим ее ожесточением Нина мысленно повторяла где-то услышанную фразу «чем хуже — тем лучше». Пусть.

Она не хочет больше себя обманывать.

— Ты иди первая, — шепнула Катя, опускаясь на колени и мелко крестясь.

Волнение сестры передалось Нине. В первые минуты она не поняла, о чем бормочет священник. Твердила про себя: «Сейчас, сейчас досчитаю до десяти и скажу… всю правду скажу… только не врать…» Пугаясь собственных слов, прошептала:

— Батюшка… я… мне кажется… нет, не кажется, а правда, я не верю в бога…

Нина ждала. Внутри у нее что-то похолодело, сию минуту священник скажет нужные слова, и все прояснится, и никаких сомнений. Она с надеждой взглянула в лицо священника и увидела пустые глаза, как у святых на иконах. Эти глаза ее, Нину, не видели. Батюшка торопливо забормотал:

— Молись, дочь моя. Да ниспошлет всемилостивый господь наш на тебя благодать… — Продолжая бормотать, он накрыл ей голову епитрахилью.

На мгновение стало душно, и что-то горькое и злое подступило к горлу. Захотелось крикнуть что-нибудь обидное этому холодному, как плиты на могиле, старику, — ведь она ему в таком страшном призналась, а он… И все же Нина сдержалась — сработала бабушкина муштровка. Привычно-вялым жестом священник ткнул ей в губы пахнущую воском сухую руку.

Из церкви сестры шли сначала молча. Потом Катя сказала:

— Я рада, что исповедовалась, а ты?

По ее мягкому тону Нина поняла, что сестра находится в том умиротворенном, вселюбящем и всепрощающем настроении, которое и она раньше испытывала после исповеди.

Уклоняясь от ответа, Нина спросила:

— Когда ты пойдешь на курсы?

Все, о чем Катя с явным удовольствием говорила, она сто раз слышала. Пусть на здоровье рассказывает, лишь бы не затрагивала господа бога.

— Через четыре месяца я научусь печатать на машинке, — тихим, счастливым голосом говорила Катя, — буду сама зарабатывать. Коля обещал достать сдельную работу.

— Про деньги, наверное, грех говорить после исповеди, — у Нины это вырвалось само собой.

— Ты всегда вот так, — сказала Катя обиженно. — Не надо, Ниночка. Завтра пойдем причащаться. Я рада, что новая жизнь начнется с причастия.

Нет больше сил сдерживаться.

— Чему радоваться?! А ты вдумывалась, что такое причастие? Нам дадут тело Христово съесть и выпить кровь Христову. Ужас! Съесть и выпить… Нет, я не могу! Не могу!

Сестры стояли под какими-то освещенными окнами. Нина видела, как побледнело, а потом покраснело Катино лицо, как его исказила гримаса испуга, пухлые губы раскрылись, вот-вот заплачет. Надо бы остановиться. Но ее распирало от негодования, жалости к чему-то непонятному, от протеста против этой постоянной фальши.

— Я не могу больше притворяться! Ведь они все врут! — крикнула она.

Катя подняла руки, как бы отталкивая от себя страшные слова сестры.

— Ты… Ты кощунствуешь! Замолчи! Я не хочу тебя слушать! — Катя кинулась в темный переулок.

Домой они пришли разными путями.

Утром Нина решила не ходить в церковь, она была уверена, что Катя ее не выдаст, не скажет бабушке об ее отказе от причастия. Как бы сестры ни ссорились, они никогда друг на друга не жаловались.

Постепенно воспоминания о ссоре сгладились, и старшие сестры старались избегать скользкой темы. Изредка, когда Катя уходила в церковь, Нина мучилась — не может она Катю переубедить. Успокаивала себя тем, что Катю надо щадить: ей нелегко совмещать обучение машинописи и занятия в школе. И в последнее время Катя частенько прихварывала.

Ссора вспыхнула внезапно и с неожиданной силой. Натка — пальто нараспашку — влетела в столовую, размахивая сумкой с книжками.

— Я записалась в кружок безбожников! — огорошила она сестер и лихо запела: — Сергей-поп! Серге-ей-поп! Сергей-дьякон и дьячок рааз-гоо-ваарива-ют.

Старшие сестры враз подняли головы от учебников и воззрились на Натку — Катя возмущенно, Нина с любопытством. В свой тринадцать лет Натка сильно вытянулась, челку себе подстригла. Попало ей от бабушки, но челка-то осталась.

— Этого еще не хватало! — наконец пришла в себя Катя. Она скрестила на груди руки и, как обычно, когда сердилась, стала еще сильнее походить на бабушку — так же брови хмурит, сплошная черная полоса над черными глазами, так же плотно сжаты пухлые губы.

— Что значит не хватало?! — взвилась Натка. — Все записывались, и я записалась. Всем можно, а мне нельзя?!

— Вот, радуйся! — Катя обернулась к Нине. — Это твое влияние.

— Ничего особенного, — охрипшим от волнения голосом проговорила Нина. На мгновение у нее мелькнула мысль, что дверь в бабушкину комнату открыта и бабушка может услышать их разговор. Пусть. Надо отстаивать свои убеждения.

— Как это ничего особенного? Да ты соображаешь, что ты говоришь! — Катя даже захлебнулась от негодования.

— У Натки могут быть свои убеждения. — Нина изо всех сил старалась сдержаться, не перейти на крик.

— Это у Натки-то убеждения! — фыркнула Катя.

— Почем ты знаешь! — обиделась Натка. — Может, у меня собственных убеждений побольше, чем у тебя.

— Неужели ты не понимаешь? — Нина обращалась к Кате, но говорила, пожалуй, для бабушки. — Не понимаешь, что вся религия сплошное надувательство? Нет, нет! Пожалуйста, не перебивай! — воскликнула она, хотя Катя молчала. — Мы же учим и естествознание и биологию. Ты же сама учила! Учила! И ты веришь в миф о сотворении мира? Веришь, что сначала появился свет, а потом солнце и луна? Веришь, что Еву бог сотворил из Адамова ребра? Ага, молчишь? А церковь? Выйдет поп, — она нарочно сказала — «поп», а не «священник», — бормочет что-то, гнусавит себе под нос. И не поймешь что… Грехи замаливает. Грешат, а потом замаливают. Выходит: ври, обманывай, а потом покайся, и бог тебе отпустит грехи… Значит, богу надо, чтобы ему кланялись. И подлому простит — только пусть кланяется…

Натка уже давно делала Нине какие-то знаки.

— А сами попы? Ты же читала в газете: пьяный дьякон избил попа в алтаре! В святом месте! Только неграмотные, отсталые люди могут верить…

Катя встала и, не проронив ни слова, забрала учебники и ушла в детскую, Нина отправилась было за ней, но Катя перед ее носом закрыла дверь на крючок.

Натка зашептала:

— Бабушка выходила в коридор. Я тебе моргала. Она шаль из сундука доставала. Она все слышала, ей-богу! — И Натка, записавшаяся в кружок безбожников, быстро перекрестилась.

Натка еще о чем-то шептала, но Нина ее не слушала. «Теперь бабушка все знает. Тем лучше. Я не могу притворяться. Я должна отстаивать свои убеждения». Ей не терпелось внести ясность — если бабушка сердится, надо попытаться доказать свою правоту. Зачем бы пойти к бабушке? Вспомнила — давно собиралась в библиотеку сменить книги.

Бабушка проверяла тетради своих учеников. Она готовила их в вуз. Стоя в дверях, стараясь говорить как можно независимее, Нина спросила:

— Бабушка, разреши мне сходить в библиотеку?

Не поворачивая головы, тем убийственно холодным тоном, который был пострашнее всякой «проборки», бабушка сказала:

— Мне нет до тебя дела. Можешь ходить куда угодно. После твоих наглых разглагольствований я не желаю с тобой разговаривать.

— Раз я убеждена…

Но бабушка оборвала ее:

— Закрой дверь. Ты мне мешаешь.

Не так-то легко отстаивать свои убеждения.

Время шло, а на все попытки Нины «выпросить прощенья» бабушка неизменно отвечала: «Я не желаю с тобой разговаривать».

Уже давным-давно помирились старшие сестры. Правда, теперь не возникало задушевных, таинственных разговоров — «смотри, чтобы никто не знал». Нине казалось, что дома у них уже нет прежней любви друг к другу, что живут они каждый своим и прячут это свое от близких. У Натки, которая прежде во всем подчинялась Нине, появилась «собственная» подруга — Юля, изящная девочка с очень белым, как у всех рыжих, лицом, маленьким носиком, вялым ртом и вкрадчивым голосом. Юля всех называла ласкательными именами, и это почему-то раздражало Нину.

Скучно дома…

Зато школа всегда, как новая дорога, — за каждым поворотом что-то новое. На занятиях литературного кружка можно сколько угодно спорить, отстаивать свои убеждения и никто на тебя не смотрит как на пустое место.

Глава тринадцатая

Катя, наблюдая, как Нина одевается, удрученно сказала:

— Счастливая, увидишь Мэри Пикфорд. А я, наверное, никогда больше не смогу пойти в кино.

— Глупости. Поправишься и пойдешь! Знаешь, мы вместе пойдем. — Нина стащила с ног гамаши и сунула их в гардероб. — Пойдем, когда ты поправишься, а до этого и я не буду ходить в кино. Честное слово!

— Нет, нет, что ты… — не очень уверенно запротестовала Катя, — это ведь эгоизм, если из-за меня.

— Подумаешь, не видела я Мэри Пикфорд! Хочешь, я тебе почитаю.

Вот уже месяц Катя не поднималась с постели. Чуть ли не каждый день приходил доктор Аксенов, подолгу выстукивал и выслушивал Катю. С мамой он разговаривает так, будто она тоже больна. Мама опять без работы. По воскресеньям Домнушка уносила узел с вещами на барахолку. Все, кроме Кати, ели картошку и черный хлеб, единственная роскошь — молоко к чаю. Мама получала пособие, но его хватало на неделю. Коля чуть свет отправлялся на биржу труда, а ночами сидел над чертежной доской. Но сдельная работа приносит гроши. Да и не всегда она бывает.

Нередко на рецепте значилось zito. Нина узнала все аптеки города. Старый, лысый, в очках, аптекарь однажды спросил:

— Кто у вас, барышня, болен?

— Сестра.

— А сколько ей лет?

— Семнадцать.

Протянув Нине бутылочку с розовым гофрированным колпачком на горлышке, аптекарь покачал головой.

— Ай, ай, бедная барышня.

От двери Нина вернулась.

— Вы не скажете, какая болезнь у моей сестры?

— Разве я знаю, — развел руками аптекарь и привычными движениями тонких пальцев принялся перебирать порошки. — Разве я доктор.

Нина решила сама спросить Аксенова и, ожидая его, полчаса дрогла на крыльце.

— Доктор, скажите, Катя скоро поправится?

— Конечно, конечно, — пробормотал он.

Ответ насторожил Нину.

Нинину и Наткину кровати поставили в столовой. Из бабушкиной комнаты в детскую перетащили кушетку, и мама теперь спала на ней. Катя по ночам стонала. Мама тихо успокаивала ее:

— Потерпи, Катюша, сейчас пройдет.

Натка всхлипывала.

— Мне так жаль Катюшу.

Но днем Натка оставалась Наткой — могла громко запеть, засмеяться, затеять ссору.

И вот в эти тревожные, напряженные дни в дом как-то незаметно вошел бывший мамин сослуживец Африкан Павлович Илагин. Он встретил маму в комиссионном магазине, проводил ее до дому, зашел на чашку чаю. Илагин поцеловал бабушке руку, щелкнул по-военному каблуками, зайдя к Кате, пообещал привезти нового доктора — он мигом поднимет ее на ноги.

Ради его прихода бабушка из своего заветного шкафика извлекла окаменелые сухарики к чаю. Нина украдкой разглядывала гостя: голова как яйцо — узким кверху, он бреет ее из-за лысины, она начинается ото лба и ползет до самой шеи, а нос на семерых рос. Но чем-то гость напоминает военного. Наверное, усами, а еще сапогами и галифе. Он вызывал в Нине непонятное раздражение, может, оттого, что глаз с мамы не сводил. Ну, чего, спрашивается, уставился! Натка под столом толкнула ее ногой. Нина чуть не фыркнула: сестра держала так же, как гость, мизинец на отлете. Смешно! Только у нее пальчик тонюсенький, розовый, а у Илагина — чуть корявый, желтый от табака, с длинным ногтем. Для чего, собственно, такой коготь?

Потом бабушка отчитывала сестер в кухне:

— Ната, неприлично набрасываться на сухари, будто ты из голодной губернии. Нина, сколько раз я говорила, некрасиво так пристально разглядывать людей, им это может быть неприятно.

Понемногу сестры привыкли к Илагину. Никого уже не удивляло, что вечерами он заходил узнать о здоровье Катюши. Он взял у мамы серебряный подстаканник, сказав, что у него приятель большой ценитель старинных вещей. Подстаканник действительно продал за высокую цену. В доме наступило относительное благополучие. Илагин являлся, когда сестры уже спали. Африкан (так они между собой называли Илагина) подолгу засиживался у них. Просыпаясь, сестры слышали сдавленный басок.

Раз Натка срывающимся от волнения голосом сообщила:

— Знаешь, я нечаянно слышала, как он сказал мамочке «Натуся».

— Тебе показалось! — возмутилась Нина.

— Ничего не послышалось, он сказал: «Не расстраивайся, Натуся».

«Что же это такое? Выходит, он маму назвал на „ты“. Натуся! Да как он смеет?!»

— Тебе послышалось, — с сомнением, но упрямо твердила Нина.

Терзаясь, она стала потихоньку наблюдать за ними. Мама сделалась еще молчаливее, всегда озабочена, много курит. Он смотрит на маму преданно и умоляюще. От этого взгляда Нина испытывала обидную неловкость.

Бабушка с ним вежлива, но за столом не засиживалась — уходила к Кате или запиралась у себя в комнате.

Катя таяла: на лбу и на обтянутых скулах появились пепельно-желтые тени. Глаза нестерпимо сухо блестели. Нину пугал ее пронзительный взгляд, казалось, Катя угадывала мысли. Иногда на нее без всякого к тому повода нападали приступы непонятного раздражения. Ссоры затевала из-за пустяков, кричала сестрам:

— Я знаю, что вам надоела! На меня противно смотреть! Нечего меня жалеть. Я не нуждаюсь в вашей жалости!

А после плакала и просила прощенья. И это было еще хуже.


…От густо падающего за окном снега в комнате как бы растворилось снежное сияние. Откинув черноволосую голову на подушки, Катя смотрела в окно.

— Принеси мне снегу.

Просьба прозвучала неожиданно. «Я так старалась читать, а она вовсе и не слушала, наверное про свое думала — все ходят, а ей — лежи». Нина, накинув шубейку, выскочила на крыльцо. Осторожно набрала в пригоршни снег.

Наконец-то Катя улыбнулась — вдоль рта острые морщинки.

— Дай, я понюхаю.

Нина поднесла к Катиному лицу ладони со снегом.

— Почему-то теперь не слышу запахов. Я же ведь помню — снег зимой пахнет арбузом. А я не слышу…

Нина, бросив снег на стол, долго терла клеенку тряпкой. «Бабушка не велела при Кате реветь, но она так говорит…»

— Я знаю, почему не поправляюсь. Меня бог наказал.

— Вот уж сочиняешь.

— Сядь, сядь здесь… — Катю трясло.

«Может, бабушку позвать?» — но сестра схватила ее за руку и потянула к себе, Нина присела на край кровати.

— Ну что ты так? Успокойся…

— Не успокаивай! Не смей со мной разговаривать так, будто я маленькая или полоумная. Не прерывай! Ну, можешь ты хоть раз выслушать до конца? Слушай, я давно хочу тебе сказать… Хотела бабушке сказать, но не могу! Меня так это мучит. — Катя говорила быстро, как в бреду, на лице — незнакомая жалкая улыбка. — Я знаю — бог меня наказал! Помнишь, мы с тобой исповедовались? И мы поссорились. Я тебе доказывала, а сама… Сама я уже не верила… Вот, знай! И не то чтобы сомневалась. Уж если по правде — думала так же, как ты. И про священника, и про церковь… И про бога! Но это в душе, а на словах — другое. На словах вроде я самая верующая. Видишь, какая лицемерка? Подлость ведь, правда? Я теперь знаю — бог мне послал испытание, и я его не выдержала. Он меня и наказал. — Катя, всхлипнув, глотнула воздух, по пепельно-желтым щекам потекли слезы.

Нину так напугали Катины слова. И даже не само признание, а безнадежное отчаяние, глядевшее из ее неправдоподобно расширенных зрачков, и этот жест — худые руки терзали ворот рубашки, будто ворот давил Катю.

— Видишь… видишь… ты молчишь… — с каким-то странным удовлетворением выдавила Катя.

— Ничего не молчу. Все совсем не так. Почему же меня бог не наказал? Я ведь тоже…

— Молчи! Молчи! — с испугом закричала Катя. — А не то… — Катя захлебнулась воздухом и закашлялась.

Нина взяла Катину тонкую, с выпирающими косточками руку и принялась ее тихонько гладить. Катя примолкла. Спустя несколько минут она заглянула Нине в лицо и попросила:

— Ниночка, сходи в церковь. Помолись за меня.

«Господи, ну разве можно о чем-то еще спорить!»

— Значит, ты согласна? Да? В моем ящике, в комоде, есть деньги, ты их возьми на свечи. Поставь… Я тебя прошу… — Катя слабо сжала ее руку и закрыла глаза.

…Обещание нужно выполнять, тут уж никуда не денешься. Выручают дела, можно день ото дня откладывать, но каждое утро, как бы мимоходом, Катя спрашивает: «Ты сегодня пойдешь?»

Илагин сдержал свое слово: привез на извозчике профессора и хирурга. Высокий, сутулый, с широким крестьянским лицом, профессор скорее походил на ответственного партработника, чем на ученого. Хирург, белокурый, полный, элегантно одетый, все время, по выражению Натки, «пялил глаза» на маму. Рядом с приезжими знаменитостями доктор Аксенов выглядел домашним и очень старомодным со своими негнущимися манжетами и пенсне в золотой оправе.

Врачи долго осматривали Катю. Потом бабушка пригласила их к себе, сказав маме:

— Ты побудь с Катюшей.

Мама, вымученно улыбнувшись, молча кивнула.

Нина с Наткой уселись в кухне, распахнув дверь в коридор. Но, увы, ни единого словечка не услышали. Наконец врачи вышли одеваться.

— Надеюсь, — обратился профессор к бабушке, — лекарство, которое я прописал, облегчит страдания.

При этих словах профессора бабушка, властная, неуязвимая, казалось, не знающая сомнений, положила руку на Нинино плечо, как бы ища у нее поддержки. В первую секунду Нина растерялась, но повинуясь душевному порыву, обняла бабушку и тесно прижалась к ней.

Бабушка тихо сказала:

— Только бог поможет нашей Катюше.

Когда сестры остались одни, Катя, странно притихшая, спросила:

— Ты сегодня сходишь в церковь? Сегодня ведь суббота — всенощная.

Нина отправилась в собор, хотя он и дальше от их дома, чем Ярлыковская церковь, старалась оттянуть встречу с богом. Как молиться, когда не веришь? Вот и собственные убеждения! «Но разве я могла отказать Кате?» Бабушка сказала: «Только бог поможет».

Пришла в собор рано. Служба еще не начиналась. Нина выбрала укромный уголок и опустилась на колени перед иконой божьей матери. На нее смотрели длинные кроткие глаза богородицы. «Ну, зачем я здесь? Ведь это все вранье…» Нина испуганно оглянулась — показалось, что вслух произнесла крамольную фразу. Нет, рядом женщина с исплаканным лицом усердно молится. Когда она подошла? В мехах, кажется, соболя. Ах да, это жена какого-то профессора физики, Мара ее показывала. Тоже научный работник, а молится. Может, и она за чье-нибудь здоровье. Домнушка знает мальчика, его один монах исцелил — молился за него. «Господи, если ты есть — помоги Кате! Ты же добрый! За что Катю наказывать? Помоги. Ведь она ничего плохого не сделала. Помоги. — Нина прильнула лбом к холодному каменному полу. — Я буду верить, буду — только помоги». — Она повторяла одни и те же слова, повторяла, как заклинанье. Казалось, если остановится, то померкнет крошечная искорка веры, и тогда уже Кате не поможешь!

Пришла в себя, когда от долгого стояния заныли колени. Оглянулась. Женщина в мехах исчезла.

Служба давно началась. Велеречиво гудел голос протодьякона. Последние слова протодьякона подхватывал, как эхо, хор. Постепенно хор набирал силу: нежные и чистые альты мальчиков, бьющие по нервам сопрано и торжественные басы, сливаясь воедино, растекались под высоким куполом собора.

От благостного пения хора или от зыбкого сияния свечей, отражавшегося в окладах икон, Нина успокоилась, все смутное куда-то отодвинулось. Стараясь не расплескать ощущение внезапной умиротворенности, Нина поспешила в притвор. У монашки, с лицом, будто вылепленным из воска, купила свечи. Где-то в толпе молящихся мелькнула знакомая белая, мучнистая физиономия. Неужели Корольков? Нет, этот в черном пальто, у Королькова нет такого пальто.

Нина пошла от иконы к иконе, зажигала одну от другой тонкие свечи, устанавливала их, крестилась и, поклонившись в пол, целовала холодный запотевший оклад. Она терпеть не могла из-за брезгливости (все лижут) целовать иконы и обычно, обманывая бабушку и сестер, чмокала воздух. Но сейчас, прижимаясь губами к иконам, упивалась собственным смирением. Пусть! Чем ей неприятнее, тем лучше для Кати.

Субботняя служба кончилась поздно.

Улицы темные, прохожих мало, бегут подгоняемые морозом и хлестким ветром. Скрипит снег под пимами. Зябнут руки и лицо.

Дома бабушка ахнула: «Щеки поморозила». Принялась оттирать снегом, намазала гусиным жиром. В кухне уютно, тепло, хотя окна доверху покрыты мглистой изморозью. Самовар выводил тоненькую песенку. Бабушка налила Нине чаю в свою большую чашку.

— Пей сколько можешь: чай — первое средство от простуды. Живо согреешься.

Накидывая петли на спицы, бабушка рассказывала: приходил Аксенов, сделал Катюше укол, и она уснула. Все спрашивала, не пришла ли Нина. Мама тоже уснула, пусть поспит. Натка отправилась ночевать к Юле, Варя забегала, заглянет завтра утром. Катюша повеселела. Ей всегда легче, когда Аксенов приходит.

Давным-давно бабушка не разговаривала с ней так доверительно, а на ночь поцеловала Нину, что она делала только, когда сестры были маленькими.

Утром Катя, уже умытая и причесанная, позвала Нину и нетерпеливо спросила:

— Ходила в церковь?

— Да, в собор, на все деньги поставила свечи.

— Спасибо. Знаешь, мне уже лучше. — Катя улыбнулась спекшимися губами, по желто-пепельному лицу поползли паутинками морщины.

— Конечно, лучше, ты сегодня хорошо выглядишь, — проговорила Нина, ужасаясь Катиной худобе.

— У меня ничего не болит. Я хочу есть.

Обрадованная Нина помчалась в кухню.

— Катя есть просит!

Бабушка засуетилась. Все забыли, когда Катя просила есть. Накануне бабушка отнесла в торгсин свое обручальное кольцо, получила крупчатку, сахар, масло, французский белый батист в подарок Кате.

Неожиданно для всех Катя с удовольствием поела и скоро уснула. Нина отправилась в кухню, прихватив алгебру.

Мороз пошел на убыль. За окнами валил и валил густой снег. От непрерывного мелькания в комнатах какое-то особое свечение. Пощелкивала дровами печь. Пахло сдобным тестом. Завтра Катин день рождения, бабушка испечет ее любимый сладкий пирог с урюком.

Доктор Аксенов, когда ему наперебой принялись рассказывать, что Кате лучше, никакой радости не проявил. Нина заметила, как доктор с бабушкой переглянулись. После его ухода бабушка долго сидела в своей комнате, не зажигая света. В доме сладко пахло валерьянкой.

И в этот вечер бабушка отправила Натку ночевать к Юле, а Варю оставила у них. Ночью сквозь сон Нина слышала неясные шорохи, шепот. Просыпаясь, видела слабую полоску света под дверью детской.

…Кто-то осторожно теребил ее за плечо. Бабушка, в съехавшем на затылок чепчике, что-то шептала. Варя, одетая, сидела на Наткиной кровати, прижав носовой платок к лицу. Бабушка тихо, с отрешенным спокойствием сказала:

— Вставай, Ниночка, Катюша умирает. — И прибавила: — Нельзя кричать — это может затянуть агонию, и тогда Катюша долго еще будет мучиться.

Бабушка прошла в детскую, открыв настежь двери.

В детской какой-то странный клекот.

Мама потерянно повторяла одну и ту же фразу:

— Сейчас пройдет, сейчас пройдет…

Нина прислонилась к косяку. Бабушка и мама, склонившись над кроватью, заслонили Катю. У иконы желтым светом мигала лампада, на комоде в высоком бронзовом подсвечнике оплывала толстая свеча. «Наверное, лампаду зажгли потому, что Катя умирает».

Нина увидела лицо Кати, и даже не лицо, а одни глаза, круглые, с расширенными зрачками, они смотрели на нее. И вдруг Нина поняла — Катя ее не видит… С черных потрескавшихся Катиных губ срывались несвязные обрывки слов…

Катя забилась в руках мамы, потом притихла и почти явственно прошептала:

— … дними меня.

Мама приподняла ее с помощью бабушки, посадила в подушки. Катина голова запрокинулась, словно тонкая шея не в силах ее поддерживать.

Катя затихла. Совсем.

Все, что потом Нина делала, ей казалось, делает кто-то другой, и этот другой — черствая, эгоистичная девчонка, у которой никогда сердце не разорвется от жалости к Кате и от горя, которая способна, как это ни странно, пить и есть, когда в столовой в переднем углу стоит гроб, а в нем Катя, чужая, застывшая. И это черствая девчонка даже заметила, что на похороны пришли чуть ли не все ребята из Катиной группы, что все плачут и жалеют Катю.

Кто-то громко сказал:

— Сегодня день рождения Кати. — Оказывается, это она, Нина, сказала.

Незнакомая тетка (зачем она пришла? Но как будто так полагается) спросила:

— Сколько годочков покойнице?

Нину резануло слово «покойница», и она промолчала. За нее ответила Варя.

— Сегодня восемнадцать исполнилось.

Тетка в голос запричитала. Коля поспешно выпроводил ее.

Потом Нина шла за катафалком, ведя под руку маму. Удивительно: снег падал на очень черные брови Кати, на щеки и не таял.

Прислушиваясь в церкви к заупокойному бормотанию дьячка, Нина вдруг поняла, что они в любимой Катиной Ярлыковской церкви. «Любимая церковь!» И с неожиданной остротой вспомнила всенощную в соборе и Катину радость, что за нее помолились, и свое настроение за день перед смертью Кати. Молилась! Свечи ставила! Бог помог… Христос или божья матерь? У кого милости просила? Нина так стиснула в руках тонкую свечку, что она сломалась и погасла. Варя взяла свечу и дала другую, зажженную.

На кладбище Нина с тупым страхом заглянула в мерзлую черную яму. Натка, весь день не отходившая от Нины, всхлипывала, уткнувшись ей в плечо.

— Кинь горсточку землицы, — шепнула Домнушка.

Нина, сняв рукавичку, взяла смешанную со снегом землю. Нагнулась. Гроб почти засыпали. Если бы не Натка, рванувшая ее к себе, она бы свалилась в яму.

Дома стояли накрытые столы, на видном месте красовался именинный пирог с урюком. Нина услышала, как тетя Дунечка изрекала басом:

— Поминки — хороший обряд, его придумали, чтобы сгладить первые минуты горя.

Священник в лиловой шелковой рясе, расправляя пышную бороду, провозгласил:

— Помянем новопреставленную господу богу.

Мама куталась в шаль и заплаканными глазами поглядывала на детей.

Илагин вместе с бабушкой по-хозяйски ходил вокруг стола и угощал всех. Мама сказала:

— Ей сегодня восемнадцать. Боже мой!

— Смиритесь, матушка, — пробасил священник, — бог дал, бог взял.

— Тебя небось не взял! — пробормотала Натка.

Услышал ли ее батюшка?! Возможно, и услышал, но виду не подал. Дьякон, тот определенно услышал, он — вот чудо! — подмигнул Натке. А Илагин укоризненно покачал головой.

Коля подошел и сердито прошептал:

— Ну, знаешь, это не вежливо. Изволь помалкивать.

— Фатум, — многозначительно произнесла тетя Дунечка, — очень вкусный пирог с рыбой. Непременно запишу рецепт.

Звякали ножи и вилки. Жуют. Пьют. Но самое ужасное, что и Нина ела, более того, она никак не могла насытиться. Думала, в рот ничего не возьмет… Ужас какой!

— Ты, брат, держись, — Коля положил Нине руку на плечо, — ты теперь старшая.

«Старшая! А Катя?» Ее внезапно замутило от вида еды, она вылезла из-за стола и пошла в детскую. Прижалась лбом к заледенелому оконному стеклу. Подошла Натка и встала рядом.

Сестры вздрогнули от громкого смеха Илагина.

— Чего он радуется? — со злостью вырвалось у Натки.

— Не говори так. Он добрый. Могилу заказывал. Бабушка сказала, что мы век должны быть ему благодарны.

— Я благодарна. — Натка помолчала и упрямо добавила: — Только чего он радуется?

— Ты с ума сошла! Чего же ему радоваться! Просто он такой. — В душе Нина разделяла Наткино недовольство. Да, он помогал. Спасибо. Но, узнав о Катиной смерти, стал неприятно суетлив. Будто рад случаю продемонстрировать свою расторопность и нужность.

Глава четырнадцатая

Нину терзал страх. Она его гнала, стыдилась, но ничего не могла с собой поделать. Никому она не в силах была сознаться — ни Натке, ни Варе. Она боялась умереть.

Мучило воспоминание: Катя, когда еще только слегла, просила сходить к Лельке Кашко за рисунком кружева, а она так и не сходила. И Катя плакала из-за нее. Но еще больше, чем запоздалое сознание своей вины, терзает страх, что и от тебя ничего не останется. Ночами, уткнувшись в мокрую подушку, Нина казнилась: «Я подлая, я боюсь смерти, но я не хочу, как Катя…»

Бабушка по-прежнему не плакала. Деловито, без суетливости, занималась с Домнушкой побелкой и уборкой комнат, что-то перешивала. Удивительно, как она умела для себя и для всех домашних находить неотложные дела. И ни слова о Кате. И вдруг… Нина, она стала последнее время рассеянной, зашла в бабушкину комнату не постучавшись. На столе незаконченный пасьянс, рядом вязанье. Сгорбленная, опустив руки на колени, бабушка беззвучно плакала. Внезапно Нина поняла: в тот день мнимого улучшения Катиного здоровья бабушка уже обо всем знала, и вот также одна сидела у себя и плакала, и никому ничего не сказала. Поэтому-то она и отправила Натку из дома, а Варю оставила у них.

— Бедная Катюша, лучше бы я… — бабушка не договорила.

Странно, но после этих слов Нину перестал преследовать страх смерти…

И вот бабушка ушла из дома Камышиных. Ушла, прожив с ними десять лет. Поселилась с Колей в маленькой квартирке на Красноармейской улице.

Как могла бабушка их оставить? Мама смутно пояснила — бабушка старенькая, ей тяжело с большой семьей справляться. Неубедительно, семья стала меньше, они старше. Маму все тот же Африкан (благодетель, как его называла Натка) устроил на службу в КУБУЧ (Кооператив улучшения быта ученых) счетоводом. Со службы мама возвращалась поздно.

Натка откровенно радовалась бабушкиному уходу. Наконец долгожданная свобода! Иди куда хочешь, являйся домой хоть ночью. Не стало совместных обедов и ужинов.

Раз, зайдя к ним, бабушка обнаружила груды грязной посуды и желтые листья на пальме. Она не пощадила самолюбия сестер. Вяло оправдываясь, они подоткнули подолы и принялись за уборку.

Но скоро все пошло по-старому.

Нина больше не искала уединения. Наоборот, она не выносила теперь одиночества. Дома постоянно толпились подружки: Варя, Мара и Юля. Сражались в подкидного дурака, щелкали кедровые орехи, распевали модные песни: «Кирпичики», «На окраине где-то города я в рабочей семье родилась…», «Он был шахтер, простой рабочий, служил в донецких рудниках…» и «Во солдаты меня мать провожала…».

Никогда еще Нина не жила «такой бурной жизнью». И все-таки где-то на дне души притаилась тоска о Кате и страх, что вдруг все, а главное, она сама исчезнет.

В воскресенье мама попросила никуда спозаранок не улетучиваться, а попить всем вместе чайку. В кухне пыхтел самовар. Сидели, как при бабушке, своей семьей за столом и наперегонки с Наткой уничтожали румяные лепешки. «Вот что странно, — раздумывала Нина, — раньше все казалось плохо — скучно, нудно, а теперь, когда вспоминаешь, — нет, хорошо. Неужели так всегда бывает, когда о чем-нибудь вспоминаешь?»

— Девочки, я хотела бы с вами поговорить, — сказала мама.

Нину насторожил смущенно-виноватый тон мамы.

— Ну вот, девочки… я… мы решили с Африканом Павловичем пожениться. Он к нам переедет. — Мама отодвинула чашку и торопливо закурила.

Сестры молчали. Нина опустила глаза, нестерпимо видеть мамино смущенное, в красных пятнах лицо.

— Я так устала, девочки, — тихо сказала мама.

Натка первая пришла в себя и кинулась целовать маму. У Нины чуть не вырвалось нелепое: «А Катя?» При чем теперь Катя? Но почему-то Нина была уверена: Катя бы страдала от маминого замужества. У всех есть отцы. У Вари — старый пожарник, лицо во въедливых черненьких точечках — обгорел на пожаре, и ногу потерял на пожаре — жизнь чью-то спасал. Ходит на деревянной ноге — скырлы, скырлы… Борода черная, лопатой. Сначала боялась его, потом убедилась — добрее человека не сыщешь. У Мары отец представительный, высокий, здоровенный, усы пушистые. Хозяин всех лесов и тайги в округе! Мара его любимица, недавно подарил ей два отреза шерсти на платья. Мара постоянно у папы деньги на кино выуживает — он щедрый, дает на всю компанию. Даже у преподобной Юлечки есть отец — папочка. Лицо у него красивое — правда, борода рыжая. Юлина мать вечно его ругает «пьяницей проклятущим». А вот Юля в нем души не чает. Еще бы! Если она в школе на вечере долго задержится, он ходит вокруг школы, ждет. Если ее провожают ребята, он вышагивает позади, ни за что не подойдет. И только у них нет отца.

Когда днем мама ушла с Илагиным к бабушке, сестры принялись с подружками обсуждать новость.

Мара с присущим ей апломбом видавшей виды женщины заявила:

— Нечего носы вешать — теперь у вас житуха будет полегче. Мужчина в доме — это не фунт изюму.

— Легче-то легче, но, что ни говори, отчим не родной отец, — возразила Варя.

— Начихать! — свистнула Мара, видимо желая показать свое пренебреженье к отчиму. — Ты, Нин, намекни, что у тебя нет ботинок. Пусть раскошелится.

— Дело не в материальной стороне, а в том, что чужой… — Нина хотела добавить «влез в нашу семью», но испугалась, что разревется, и замолчала.

— Вот что, если он начнет из себя хозяина строить, ты его сразу поставь на место! — гремела Мара.

Скромная квартира Камышиных стала неузнаваемой. В столовой как в настоящей гостиной: дубовый овальный стол под бархатной скатертью, обитые красным плюшем стулья, кресла и диванчик с гнутыми ножками. Особенно сестер поразил китайский фонарь — стекла в нем причудливо разрисованы, с фонаря свешиваются красные кисти, от этого великолепия по потолку бродят фантастические тени. Но все чужое, такое же чужое, как Африкан, с его безапелляционным тоном, громким хохотком, скрипучими сапогами и бесчисленными изжеванными окурками.

Детская превратилась в спальню мамы и Африкана, а сестры поселились в бывшей бабушкиной комнате. Почему раньше Нина не замечала, какая это сумрачная комната: два окна упирались в высокий, поросший мохом забор, под окнами торчала пожарная лестница. Всю зиму громоздились до половины окон покрытые копотью сугробы. Натка возмущалась: «Это он нас выпер из детской». Нина была даже рада — по крайней мере, просыпаясь, не видишь вместо Катиной кровати пустоты.

В суматохе, когда перетаскивали вещи, сестры сняли иконы и вытащили их в кладовку. Самое удивительное, что мама этого даже не заметила.

Пришли на торжественный обед бабушка и Коля.

— У вас теперь шикардос на длинной палке! — сказал Коля.

— У нас и раньше неплохо было, — преувеличенно громко сказала Нина.

Бабушка многозначительно посмотрела на нее.

— Покажи, как вы с Натой устроились.

Конечно, бабушка заметила, что они сняли иконы, но ничего не сказала.

— Лампочку бы надо пониже опустить, — бабушка села к их обшарпанному столу, немного помолчала. — Я тебя попрошу — ты ведь старше: будь сдержаннее. Если и ты станешь дерзить Африкану Павловичу, то ты же знаешь Натку, она тогда закусит удила… Ты всегда помни о матери.

Бабушка еще долго говорила. Нина слушала невнимательно, думая о том, что ведь нельзя же к чужому человеку относиться так же, как к близкому. Положим, любила же она Петренко. Но он был добрый.

— По-моему, Африкан Павлович злой, — сказала она, хотя за секунду до этого не хотела ничего говорить.

— С чего ты взяла? — рассердилась бабушка.

Нине вдруг показалось, что бабушка потому и рассердилась, что она в точку попала.

Наутро Африкан вышел из маминой комнаты неряшливо одетый: шлепанцы на босу ногу, в нижней сорочке с подтяжками. Нина чуть не задохнулась от стыда и злости. Натка не разделила ее негодования: «Подумаешь, он же у себя дома!»

Нина старалась почаще исчезать из дому. Похоже, что Африкану это не очень нравилось. Однажды, когда она поздно пришла из школы, спросил:

— Почему ты так задержалась?

— У нас был литературный кружок, — Нина постаралась ответить как можно независимее. Мара убеждала: «Важно с первых дней уметь себя поставить».

Его прорвало:

— А кто будет посуду мыть и обед на завтра готовить? Мать придет со службы и еще должна в кухне хлестаться! Что важнее: общественные нагрузки или здоровье матери?

Нина хотела сказать, что ничего не случится, если домашние дела она сделает на три часа позже, но он не дал ей говорить.

— В ваши годы люди сами себе кусок хлеба зарабатывают, а вы сидите на шее матери и не хотите помогать!..

Нина долго ревела в подушку: какое он имеет право попрекать?

Пришлось оставить литературный кружок. Не дожидаться же, чтобы еще раз такое услышать.

Маму Африкан обожал. В ее присутствии никогда не повышал тона, кидался ей навстречу, когда она приходила со службы, и, опустившись на колени, снимал с нее боты. Оживлялся он еще, когда собирался в гости или ожидал гостей. С ними просиживал до утра за преферансом. Выпив, становился разговорчив, целовал руки дамам, отпускал, как говорил Коля, гусарские комплименты. К удивлению сестер (они его считали стариком), Африкан великолепно танцевал: легко кружил даму, прищелкивая лихо каблуками. При гостях он всегда приглашал Нину: «Мадемуазель, на тур вальса». Нонна Ивановна как-то назвала Илагина «душой общества». «Душа общества» не походил на того молчаливого человека, постоянно чем-то озабоченного, с брезгливой миной на лице, к которому привыкли сестры. Нина ни разу не видела отчима за книгой. За утренним чаем, просматривая газету, он язвительно говорил:

— Поглядим, что товарищи сегодня нам соврут.

— Зачем же вы вранье читаете каждый день? — не выдержала Нина.

— Все надеюсь, что правду напишут. — Африкан иронически взглянул на нее поверх газеты.

— Писали в газете, что построят новое здание для ЦРК, и построили. — Нина сделала вид, что не замечает маминых предупреждающих знаков. — Вот видите, не вранье же!

— Действительно, построили Центральный Рабочий Кооператив — деревянный сарай! А ты магазин Второва или Елисеева видела когда-нибудь? Ага, не видела, а тоже лезешь спорить.

— Вы почитайте первую страницу, — настаивала Нина. — Тут написано, сколько миллионов Советское правительство отпустило на ликвидацию беспризорности и на кредиты крестьянству.

— Читал, — Илагин небрежно отбросил газету и, оттопырив мизинец, принялся размешивать сахар в стакане, — не душили бы крестьян налогами, и кредиты не нужны были бы.

— Бедняки не платят налоги. Это только кулаки…

— Вечная манера у тебя спорить, — оборвала Нину мама.

То, чего опасалась бабушка, все же случилось: Натка отчаянно надерзила отчиму. Скандал разыгрался, когда Нина была в школе. Еще с порога в нос шибануло нашатырным спиртом и валерьянкой. (После смерти Кати эти запахи неизменно вызывали тревогу.) Натка с красным, распухшим от слез лицом жалась в кухне к печке. На вешалке знакомая шуба доктора Аксенова. Нина кинулась в столовую. Мама лежала на диване: на голове мокрое полотенце, в ногах — грелка. Доктор Аксенов, сидя у стола, выписывал рецепт.

Сняв пенсне, он посмотрел на Нину не то укоризненно, не то печально, и покачал головой, будто она, Нина, в чем-то виновата.

— Сходи в аптеку, — тихо проговорил Африкан, — как можно скорее, — на Нину он даже не взглянул.

Удивило лицо Африкана, таким несчастным Нина его еще не видела: под глазами набрякли мешки, кажется, даже пышные усы сникли.

— Что с мамочкой? — спросила Нина у Аксенова шепотом.

— Сердечный приступ, — тихо произнес доктор. — У мамы больное сердце, его надо беречь.

Мама протяжно застонала. Отчим бросился к дивану, взял мамину руку, попытался нащупать пульс и испуганно зашептал:

— Доктор, пульса нет…

Доктор склонился над мамой. Маленький, круглый, из-под рукавов пиджака торчат тугие накрахмаленные манжеты, милый-милый. Вытащил из кармана знакомые с детства часы с двумя золотыми крышками.

— Ну, ну, без паники, — пробурчал Аксенов, — пульс есть. Н-да, слабенький. Но есть.

Нина шагнула к маме, но Африкан умоляющим тоном повторил:

— Сходи в аптеку. Как можно скорее.

Во дворе Нину догнала Натка.

— Я ведь не хотела… Не думала, что мамочка так расстроится…

— Лучше побыла бы там. Вдруг что-нибудь понадобится.

— Он меня не подпустит к мамочке…

В аптеке, где сестрам пришлось ждать лекарства, Натка призналась, как все произошло.

— Я мыла пол. Забежала Юля… Нам надо было поговорить… Я недалеко ее проводила. А мамочка пришла и стала сама домывать пол, а тут принесло Африкана. Он, конечно, стал меня отчитывать: я — такая, я — сякая, такая же эгоистка, как старшая сестра. Это, значит, ты. Тут я обозлилась и заявила, что не намерена выслушивать замечания от постороннего человека. Ну и началось.

Он кричит: «Ты неблагодарная девчонка!» А я: «Вы не смеете на меня орать…» Мамочка вдруг упала… Дай мне твой носовой платок. Разве я знала, что так получится!

— Кто позвал доктора?

— Тетка Дунечка явилась. У нее особый нюх на всякие неприятности. Хотя хорошо, что явилась, Африкан отправил ее за доктором. Она сказала, что зайдет к бабушке. Теперь жди от бабушки нагоняя.

Натка не ошиблась — бабушка пришла на другой же день. Увидев ее в окно, Натка засела в уборной, а потом потихоньку удрала. Пришлось Нине одной выслушивать наставления. Бабушка отчитывала долго.

— Ты должна быть примером для младшей сестры. Ради спокойствия матери вы обязаны быть вежливы с Африканом Павловичем.

— Если я его терпеть не могу, значит, мне притворяться? Ты сама говорила, что не выносишь лицемерия. — В душе Нина возликовала: нечего бабушке возразить.

Бабушка пожевала губами и испытующе, как бы проверяя Нину, посмотрела ей в глаза.

— Удивительное понятие у современной молодежи — все отрицать, даже вежливость, — скорее печально, чем сердито произнесла бабушка. — Пора, кажется, тебе кое-что усвоить. Вежливость еще никого не унижала, а хамство унижает прежде всего того, кто хамит.

Нина хотела сказать, что на хамство нужно отвечать хамством. Ведь не толстовцы же они, чтобы подставлять правую щеку, когда ударят по левой, но не успела.

— Вежливость не притворство, не лицемерие. В вежливости не нуждаются только дикари. Ты еще много в жизни встретишь людей, которые будут тебе почему-либо неприятны. И если всякий раз станешь демонстрировать свою неприязнь, ничего этим не докажешь. И вообще: и ты и Натка обязаны считаться с Африканом Павловичем.

— Почему?

— Хотя бы потому, что он старше вас и муж вашей матери.

— А если он не прав? Я тоже должна молчать? Вежливо молчать? Разве принципиальные люди так поступают?

Бабушка долго не отвечала. Нина подумала, что бабушка ее вопрос отнесла к категории «наглых» вопросов, на которые она обычно не находила нужным отвечать.

Наконец, явно сердясь, бабушка сказала:

— Нечего сотрясать воздух высокопарными словесами. Принципиальность, как ты ее понимаешь, ничего не стоит, если она идет во вред человеку. Лучше бы подумала о доброте. Ты всегда должна понимать, что у матери плохое здоровье и потом мать… — бабушка на несколько секунд замешкалась, как бы подыскивая подходящее слово.

— Неприспособленная! — неожиданно для себя выпалила Нина.

Бабушка снова пристально глянула Нине в глаза. Очень трудно выдержать этот взгляд, в нем не то укор, не то обида.

Пальцы коричневой, сухонькой руки выбивали тревожно дробь.

— В мирное время (мирным временем бабушка называла дореволюционные годы) женщинам не нужно было работать, они занимались только домом и семьей.

— Ты сама говорила, что нет ничего безрадостнее кухни.

— Да, но это не нами было заведено. — Бабушку, видимо, утомил этот спор, и уже прежним, не терпящим возражений тоном она сказала, что матери с ее здоровьем не по силам одной лямку тянуть, что службой она обязана Илагину — это он ее устроил. Такая безработица… Коля до сих пор не найдет постоянной службы. Матери важно справиться с отчетом. Нине, вероятно, неизвестно, что Илагин каждый день ходит помогать маме. Одной, с маминым-то опытом, отчетность не одолеть.

Все, о чем говорила бабушка, справедливо, но почему-то росла уверенность, что бабушка Илагина не любит и этот разговор для нее, пожалуй, так же неприятен, как и для Нины.

У мамы повторился сердечный приступ. Африкан, возвращаясь со службы, заходил за мамой и провожал ее домой, тащил толстенные гроссбухи, перевязанные бечевкой. Илагин не разрешал маме вечерами сидеть над отчетом, она отдыхала в спальне, а он в столовой, разложив ведомости на большом обеденном столе, оттопырив мизинец, бросал-кидал костяшки счетов до полуночи. Да, безусловно, к маме он добр. Надо быть справедливой. Но почему так трудно быть благодарной человеку, которого невозможно уважать?

Что-то новое вкралось в отношения сестер к маме. Побледневшая, усталая, она как бы жила за стеклянной стеной. Ее видишь. Но попробуй дотронься! — сломаешь стену. И вот что страшно: осколки обязательно поранят маму. На страже этой невидимой, но так болезненно ощутимой стены стоял отчим.

Глава пятнадцатая

Прислонясь к березе, Нина сидела на скамейке, нагретой солнцем. У ее ног, положив морду на вытянутые лапы, дремала Данайка, собака, умеющая думать и чувствовать по-человечески, сестры в этом почти убеждены. Данайка к тому же красавица — шерсть у нее белая, шелковистая, в желтых подпалинах, уши длинные, лохматые и лапы лохматые. Все о чем хочет сказать Данайка, говорят ее глаза — преданные, сочувствующие, когда подходит кто-нибудь чужой — предостерегающие. Собаку привел в дом Африкан, и сестры с ней быстро подружились.

Весь день Нина маялась от жары. Домашние от городской духоты сбежали в деревню к бабушке, а ее оставили караулить квартиру. Впрочем, мама звала с собой, но весь день торчать на глазах у Африкана, как говорит тетя Дунечка, — «покорно благодарю». Мама очень уж поспешно согласилась, и, чтобы приглушить обиду, Нина затеяла генеральную уборку — это в воскресенье-то. Зато теперь можно на законном основании отдохнуть. На коленях у Нины раскрытая книга, но даже читать в такую духотищу не хочется.

Мысли ползут так же лениво, как зеленая букашка по стеблю лютика. «Лютики-цветочки…» — Варина песенка. Варя недавно похвалилась: у нее новый знакомый, и намекнула — почти жених! Кажется, с ним уехала за реку. Но вот что странно: почему она, Нина, не влюбляется? Мара считает ее слишком наивной.

Натка влюбляется беспрестанно, весь дневник про мальчишек. Нет уж, если она, Нина, кого-нибудь полюбит, то на всю жизнь. Надо бы Натке эту мысль высказать. Натка гостит у бабушки с Колей в деревне. Они снимают дачу — крестьянскую избу. Коля женился. Правда, Леля не красавица — маленькая, худенькая, но современная. Говорит: «Не пропускайте ни одной хорошей картины, ни одного хорошего спектакля». Заявила, что длинных платьев никто не носит, и подрезала им с Наткой подолы.

Данайка, метнувшись к забору, лапами открыла калитку и оглушительно залаяла. Нина кинулась за Данайкой. Лай оборвался. Нина распахнула калитку и от неожиданности замерла: перед Данайкой на корточках сидел незнакомый человек, а собака, помахивая хвостом, обнюхивала незнакомца. Господи, ненормальный какой-то!

— Поди сюда, ну, кому говорю! — Нина схватила собаку за ошейник.

Человек поднялся. Данайка угрожающе зарычала.

— Она сбила вас с ног. Вы извините. Она бы не укусила. Я бы… — Нина смешалась и замолчала.

Незнакомец что-то очень уж пристально ее разглядывал, высокий, в очках, он кого-то удивительно напоминал.

— А я и не боюсь, — улыбаясь, проговорил он. — Когда собака бросается, надо присесть — ни за что не тронет. — Помолчав, он нерешительно спросил: — Катя?

— Нет, я — Нина, — она на секунду запнулась, — Катя умерла.

— Умерла?! Давно? Что с ней было?

— Этой зимой. Я не знаю, отчего она умерла, врачи, по-моему, тоже не знают. Вам кого? Маму? Ее нет дома. Уехала к бабушке на дачу. Нет, не скоро вернется. Или вечером, только с последним поездом, или завтра утром.

Он, кажется, огорчился. Еще помолчал. Потом предложил:

— Пройдем в рощу.

Нина заколебалась на секунду — с Данайкой хоть, ночью не страшно. Никто не посмеет тронуть. Идя за ним («ого, дорогу знает»), Нина недоумевала, кто бы это мог быть?

Они сели на скамейку. Данайка улеглась у Нининых ног, не спуская предостерегающих глаз с незнакомца. Нина исподтишка оглядела его. Одет так себе: полосатые брюки, полотняная вышитая рубашка, подпоясана мягким вязаным пояском. Она не выдержала:

— А вы кто?

Он улыбнулся, опять напомнив кого-то.

— Федора Ивановича помнишь? Забыла. А Кащея Бессмертного помнишь?

Нина засмеялась. Нахлынуло что-то радостное.

— Ну, конечно, помню. Только у вас были усы.

Федор Иванович потер рукой гладко выбритый подбородок и грустно сказал:

— Усы — это еще не самое дорогое, с чем мне пришлось расстаться. Вот теперь я вижу, что ты Ниночка, Катюша была черноглазая.

Нина вспомнила городской сад. «Он целовал мамины руки. Так он же был влюблен, а я тогда не понимала».

— Почему вы раньше не приходили? — И тут же одернула себя: ну как можно такие вопросы задавать?

— Я живу в Омске. Мама здорова?

— Здорова. Спасибо. — «Интересно, знает ли он, что мама замуж вышла?»

Федор Иванович расспрашивал о бабушке, о Коле, записал Колин адрес. Поинтересовался, где мама работает. Нина все ждала, что он спросит про Африкана. Но он спросил:

— Тебе сколько? Пятнадцать?

— Уже шестнадцать. Недавно исполнилось. — Нина про себя огорчилась: «Неужели все еще пигалицей выгляжу»? — Я перешла в девятую группу.

— Да, да, — рассеянно проговорил он, доставая из кармана брюк пачку папирос.

Неожиданно для себя самой у Нины вырвалось:

— А мама замуж вышла.

Федор Иванович снял очки и принялся их протирать.

Теперь-то она была уверена: он ничего не знал про мамино замужество.

Они долго молчали. Нина была рада, когда Федор Иванович сказал:

— Принеси, пожалуйста, спички. Вечно забываю.

Нина помчалась за спичками. Данайка бежала следом, тычась мордой в голые икры.

Вернулась и увидела — курит. На пачке папирос лежит коробок спичек. Нина поспешно сунула спички в карман платья. Хорошо, что он и не заметил.

— Мама здорова? — спросил он.

Она чуть не сказала: «Вы уж об этом спрашивали», да вовремя спохватилась.

— Здорова. — И вдруг неизвестно для чего высказалась: — Он бухгалтер. Мы с Наткой его не очень… — Она осеклась. Это походило на предательство по отношению к маме.

— Где Натка? Какая она стала? Наверное, хорошенькая?

Нина заторопилась рассказать о Наткиных достоинствах: учится великолепно, на гитаре играет, в «Синей блузе» участвует, вообще она общественница.

Наконец, Нина выдохлась и затихла. Он сказал:

— Пойдем с тобой вечером в гости. Со мной тебе можно?

— Мы теперь не спрашиваемся.

— Только я тебе не скажу, к кому пойдем, — сама увидишь. Это тайна Кащея Бессмертного. Последний поезд, с которым мама может приехать, во сколько? В семь с половиной? Подождем, если мама не приедет, отправимся в гости. Согласна?

Еще бы! Она робко позвала его выпить чаю.

— С удовольствием, — сказал он.

В столовой Федор Иванович долго разглядывал вещи, а потом произнес:

— Ничего не узнаю.

— Это все его. А ковры продали еще в голодные годы.

За чаем Федор Иванович ничего не ел, хотя Нина вытащила из подполья еду, которую Африкан берег для своих знакомых.

— Вы какого поэта больше любите? — «Ох, дура, умную из себя строю».

— Какого поэта? — повторил он рассеянно, взглянул на нее и улыбнулся, отчего вдоль щек у него показались две глубокие морщины. — Стихи, Нинок, превосходная вещь. — Чуть нараспев он продекламировал: — «И веют древними поверьями ее упругие шелка, и шляпа с траурными перьями, и в кольцах узкая рука…»

«Это он про маму», — подумала Нина и спросила:

— Это чьи стихи?

— Это Блок. Таких поэтов не так уже много на Руси.

— Я не знаю Блока, — Нина почувствовала, что уши у нее горят, и виновато добавила: — Мы его еще не прорабатывали.

Федор Иванович покачал головой и невесело сказал:

— Поэтов не надо прорабатывать. Их надо просто знать. — И, взглянув на нее, добавил: — Ничего, у тебя еще много времени впереди. — Утешили не его слова, а улыбка.

Неожиданно ни к селу ни к городу он сказал:

— Да, дважды нельзя войти в одну и ту же реку. — И, помолчав, спросил: — А что вам преподносят на уроках словесности?

— Перед каникулами прорабатывали, вы знаете, у нас все так говорят, «Преступление и наказание». Судили Раскольникова.

— Суд? Как это суд? Расскажи, пожалуйста. Это, вероятно, интересно.

— Да просто ужасно как интересно! Все как на самом деле, скамейка для подсудимого. Раскольниковым был Герман Яворский. Он вообще-то подходит. Всегда оригинальничает. А на суде знаете что выкинул? Когда его спросили, какая у него последняя просьба, он сказал, что просит сохранить ему жизнь и тогда он исправится и клянется стать таким, как Корольков.

Федор Иванович с понимающей улыбкой смотрел на нее.

— Кто же этот Корольков?

— Тип один. Все ходит вынюхивает и в свой кондуит записывает. Он, конечно, на суде в судьи вылез. Ох, он и обозлился на Германа, нос даже побелел от злости. Знаете, я сделала вывод: по носу можно определить характер человека. У Королькова нос, чтобы вынюхивать.

— А ты кем была на суде?

— Адвокатом.

— Что же ты говорила в защиту Раскольникова? Вы часто… — Федор Иванович не договорил, прислушался к нежному бою часов. — А часы те же, — сказал он.

— Да, они были у нас еще на старой квартире. Помните?

— Я все помню. — Он сверил свои часы и сказал: — Ну, теперь уже ясно, что мама не приедет. Пошли в гости.

Нина, сказав: «Я сию секундочку», закрылась в детской. Надо хоть немного принарядиться. Волосы заплела в одну косу, оставив пушистый конец. Юбка немного заштопана, но незаметно. Зато блузка абсолютно новая, да еще с галстуком. Только вот туфель нет, но неважно — летом можно и в тапочках.

«Ничего, вид строгий, — оглядывая себя в зеркало, подумала Нина. — Ты воображаешь, что хорошенькая? — спросила она насупленную сероглазую девчонку в зеркале. — Глаза у тебя ничего. В школе говорят, что ты их подкрашиваешь. Это вранье! И ресницы ничего себе. И не большеротая. Только вот бледная, просто до безобразия. Интересно, к кому мы пойдем?»

К вечеру жара спала. В воздухе плавал тополиный пух, оседая на резных наличниках окон, заборах, тротуарах, покрыл белым налетом траву в канавах. У заборов топорщились длинные уши лопухов. Федор Иванович вел Нину переулками. На лавочках у ворот сидели горожане и лузгали семечки. Дети на дорогах играли в лапту. Изредка протарахтит телега, и снова ленивая и липкая, как тополиный пух, тишина. Свернули на Монастырскую улицу. Нина ее не любила — ничего хорошего: с одной стороны длинная кладбищенская стена, а с другой — обрыв. Внизу лепились домишки. Сверху они казались игрушечными. Нина предпочла бы идти по главной улице. Может, и встретили кого-нибудь, пусть бы увидели, что у нее есть знакомый, взрослый солидный человек.

— В наводнение все эти карточные домики затопляет, — сказал Федор Иванович. — Кстати, лет этак через двадцать о наводнениях будут знать только по рассказам. Вон, видишь, голубой домишко? — Федор Иванович показал на вросший в землю маленький дом с рябиной у крыльца. — Я жил там когда-то.

По его улыбке Нина поняла, что с этим домом у него связаны какие-то воспоминания и что он нарочно пошел этой улицей, чтобы увидеть голубой домишко.

Они вышли к деревянному мосту. Внизу, меж зарослей ивняка, пряча дно, сонно пробиралась зеленая речушка. С моста видно, как речушка впадает в широкую полноводную реку.

— Люблю старые города, — будто вслух подумал Федор Иванович.

— А я больше никаких городов не видела, — вздохнула Нина.

— Увидишь. Времени у тебя много впереди. Теперь я тебе открою тайну — мы идем к Ивану Михайловичу.

— К какому Ивану Михайловичу? Кто он?

— Ты забыла Петренко?

— Петренко?! Нет, что вы! Петренко я не забыла. — Нина от радости не знала, что и сказать. Боже мой, сейчас она увидит Петренко. Часто забилось сердце, как в те далекие-далекие времена, когда она через темную гостиную бежала к нему на кухню. — Он здесь? Да? Значит, я… то есть мы, идем к нему? Я сразу не поняла, про какого Ивана Михайловича. Знаете, у нас никогда его не звали по имени, а только по фамилии. — Все время сбиваясь от смущения, словно оправдываясь, пыталась объяснить Нина.

— Ну, ну… Ты была маленькой. И в том, что солдат не называли по имени, виновато общество, в котором ты жила.

— Но и теперь ведь еще есть такие, как раньше… — почувствовав, что сейчас ко всему она еще выложит и наболевшее про Африкана, Нина замолчала.

Он посмотрел на нее ласково, внимательно.

— Я рад, что у вас побывал…

Небольшой одноэтажный флигелек стоял в глубине двора. У забора вперемежку росли сирень и черемуха.

Во дворе густо лежал тополиный пух. Они поднялись на высокое крылечко, навес над ним подпирали точеные столбики. Пришлось долго стучать, Нина испугалась: а вдруг никого нет дома и она так и не увидит Петренко? Дверь открыла молодая женщина, показавшаяся Нине очень красивой. Она стояла в черном провале двери. Нина увидела ее сразу всю: высокую, статную, полногрудую.

— А, Федор Иванович, проходи! — певуче проговорила она. — Это что, твоя дочка?

— Нет, к сожалению, не дочь.

— Вот, понимаешь, не знала за тобой…

Федор Иванович не дал ей договорить.

— Это дочка моих хороших знакомых. Иван знает ее с тех пор, когда она еще пешком под стол ходила.

Комната, куда провела их женщина, несколько удивила Нину — казалось, хозяева только что переехали или собираются уезжать. Голые стены. В одном углу — корзинка с крышкой, на ней громоздился фанерный баул. К стене сиротливо жалась, обтянутая черной потрескавшейся клеенкой, продавленная кушетка. В этой неприбранной, лишенной и тени уюта комнате странное впечатление производило превосходное беккеровское пианино. Вероятно, так же бы выглядел цветущий куст роз в голой пустыне.

— У меня малость завозно, — весело, словно сообщая радостную новость, сказала женщина. — Нагрузок до черта. Дома не поспеваю с хозяйством управиться. Ну, давай твои пять — будем знакомиться, — энергично, по-мужски, тряхнула Нинину руку. — Анфиса, женорг, — представилась она. — А тебя как звать? Благородное имечко. Не сравнишь с Анфисой. Как ты полагаешь: может, сменять? Теперь все меняют. — Анфиса захохотала и скрылась за дверью. — Обождите, я тут малость подмарафетюсь.

— Это кто? — шепотом спросила Нина.

— Жена Ивана Михайловича, — усмехнулся Кащей.

«Значит, у него есть жена! Вот уж не думала. А вообще-то что особенного? Но он же старый. Я была совсем маленькой, а он — солдат. Он старый, а Анфиса молодая». — Мысли эти вызвали глухое недовольство.

Анфиса с треском распахнула дверь, и на секунду задержалась, как бы давая собой полюбоваться. Она была действительно хороша. Наверное, про таких говорят: кровь с молоком. Короткая челка кокетливо, веером рассыпалась на выпуклом лбу.

— Заходьте, — пригласила Анфиса, — а то Вань уж заждался.

Незнакомый человек лежал на широкой железной кровати. Его левая нога, забинтованная по колено, покоилась на подушке. Лохматая крупная голова. Гладко выбритое, с твердыми скулами незнакомое лицо. Из-под густых пшеничных бровей на Нину тепло смотрели глубоко посаженные глаза.

— Вот она какая! — сказал человек удивительно знакомым, идущим из далекого детства голосом.

И тут она поняла: человек с гладко выбритым лицом и совсем-совсем не старик — это и есть Петренко. Почему она его сразу не узнала? Каждый раз он другой, там, у тюремной стены, был другой.

— Вот, привел, — сказал Федор Иванович, с улыбкой поглядывая на них.

— Здравствуйте, — проговорила Нина. Ее сковывало присутствие Анфисы, зорко, с ухмылкой наблюдавшей за ней.

— Здравствуй, здравствуй, бери-ка стульчик да присаживайся поближе.

Нина подвинула стул к кровати, села и, не зная, что говорить, куда деть руки, принялась теребить галстук.

Анфиса рылась в комоде, тихо поругиваясь:

— И куда ее холера занесла.

Наконец Анфиса рывком задвинула ящик комода и, ни капли не смущаясь, что-то спрятала за вырез блузки.

— Вы тут гостите, а меня товарищи ждут, — громко оповестила она. — Шамовка в кухне. Если поздно ворочусь, ты уж, Федор Иванович, расстарайся. Пошла я.

Иван Михайлович оборвал себя на полуслове, внимательно и грустно посмотрел на Анфису. Она же на него не взглянула. Гулко простучали в соседней пустоватой комнате ее шаги.

— Анфиса заведует женотделом, — сказал Петренко, — дают ей бабы прикурить. Ни одного свободного вечера.

Хотел ли он оправдать внезапный уход Анфисы или ему неловко было за домашнюю неустроенность?

— Очень у вас болит нога?

— Теперь-то не шибко.

— А отчего она заболела?

— С басмачами, Ниночко, воевал. Бисов вражина меня и покалечил. Не поберегусь, и одолевает хвороба.

Нина уловила в его голосе знакомые с детства интонации — так в детстве Петренко рассказывал ей свои «баечки».

— Большая стала, — Петренко улыбнулся ей, — а что, Федор, если нам и вправду перекусить малость? И чарочку пошукаем. Поищи там на кухне каких-нибудь харчишек.

Федор Иванович отправился на поиски харчишек. Они остались вдвоем.

— А я вас сразу не узнала, — сказала Нина, разглаживая рукой скрученный галстук.

— Старой стал?

— Нет, что вы! Наоборот, я почему-то думала, что вы не то что старый, а пожилой.

— Эх, Ниночко, как ни крути, а четвертый десяток разматываю. Но ничего — мы еще мировому капитализму кровь попортим. Расскажи, как ты живешь? Слыхал я про Катю. Тихенькая была. Послушная… У тебя как здоровьице? А бабушка? Я ее не раз вспоминал. Случалось, у нее нелегальную литературу прятал, еще когда у вас служил. Ясное дело, догадывалась, а виду не подавала. Говорит: «Не беспокойся, твои вещи — ведь бачила, какие вещи, — в сохранности будут». — Петренко замолчал, вытащил из-под подушки металлическую коробочку с табаком и курительной бумагой. Большие, рабочие руки ловко свернули цигарку.

— А про нас вы вспоминали? Про нас, маленьких?

— А як же! Человек на чужбине к доброму-то сильно сердцем прикипает. И у меня спервоначалу здесь ни друга, ни товарища. Да и ты: чуть чего — ко мне бежишь. Любила байки слушать. — Петренко засмеялся и с явным наслаждением закурил.

Слышно было, как на кухне бушует примус.

Иван Михайлович расспрашивал, где учится, не трудно ли? Выслушав, сказал:

— Мне вот тяжеловато с наукой справляться, — он кивнул на стол, заваленный книгами и бумагами. — Грамоте-то я учился у дьячка, а платила мать за мое ученье своим горбом — стирала на них, мыла. Я у них летом телят пас. Ну, а куда думаешь после школы?

— Хочу в университет, если попаду. А вообще-то хочу быть учительницей.

— Це дило. Эх, Ниночко, деревня-то у нас темная. Вот куда учителя позарез нужны. Ездил я коммуну организовывать. Так и парни и мужики, за жинок уже и не говорю, вместо подписи кресты ставили. Расписаться и то не умеют.

Переложив книги на подоконник, Федор Иванович подтащил стол к кровати, поставил на него сковородку с жареной картошкой, селедку и пучок зеленого лука, бутылку водки и красного вина в графинчике с отбитым горлышком. Федор Иванович разлил водку по граненым стаканам, Нине налил красного вина. Нина чокнулась, с удовольствием подумав, что у Вари и Мары, когда она им расскажет, глаза на лоб от зависти полезут: она пила настоящее вино…

Выпив и заметно оживившись, мужчины заспорили. В воздухе плавал густой табачный дым. Они спорили до хрипоты. Когда говорил Федор Иванович, Нина поражалась: как же он все правильно рассудил, конечно, же недобитые буржуйчики при нэпе распоясались. Вон деточки нэпмачей в школу ходили в бархатных платьях, а Шарков, сын пролетария, в рваных сапожишках. Справедливо это? Нет, несправедливо! Заговорил Иван Михайлович. Нет, конечно же, прав он: как было подниматься на ноги обнищавшей России — голод (бабушкины овсяные лепешки), беженцы (мальчик Антон пас чужую телку), сыпняк, сколько от тифа умирало (бабушка шила белье для больниц). Ясно, что нэп нужен.

То и дело Петренко подмигивал Нине или, смеясь, говорил:

— Бачишь, Ниночко, какой теоретик выискался.

— Ну что же. Вернемся к старому спору. — Собирая лоб с высокими залысинами в морщинистую гармошку, сказал Федор Иванович. — Знаю, ты не будешь обвинять меня в оппортунизме, ведь я так же, как и ты, ради идеи, торжества идеи готов на все. Скажут мне: съедай каждый день по фунту земли, это-де необходимо для построения социализма. Согласен буду лопать землю. И я не являюсь благородным исключением. В этом соль русского характера. Нужно — русский человек взвалит на плечи гору.

— Так, — усмехнулся Петренко, — а теперь ты скажешь, что треба на вещи реально смотреть, а это значит: социализм в одной стране не построить.

— С тобой я могу быть откровенным, — невесело произнес Федор Иванович, — мы затеваем колоссальное строительство. Мы не маниловы. Наше техническое оснащение: кайло, лопата, тачка… Рабочие живут в продувных, вшивых бараках. Всюду грязь по колено. А рабочие в лапоточках. Да-с. Ты должен знать об этом.

— Бачил, — кивнул Петренко.

— И все же утверждаешь, что социализм мы построим?

— Утверждаю.

Спорили они по-разному. Петренко весело, улыбчиво, из-под пушистых бровей поглядывал на горячившегося хмурого Федора Ивановича.

— Ты не учитываешь одного важного обстоятельства, — у Федора Ивановича все время гасла папироса, и он чиркал спичкой о коробок, — не учитываешь, что наша матушка Россия — страна крестьянская. Не мною сказано, что человечество споткнется на слове «мое». Мужик собственник. И вот этого собственника не так-то просто затянуть на социалистические рельсы. Тут не пятилетки, а века нужны. Собственник выковывался тысячелетием… — заметив попытку Ивана Михайловича возразить, Федор Иванович торопливо закончил: — Все твои доводы мне известны. Повторяю: голого энтузиазма и классового самосознания не-до-ста-точно. Делать ставку на большую индустриализацию без поправок на кайло и лопату — это, это….

— Фантазия? — усмехнулся Петренко. — А революция?

— Представь: я так и знал! — хлопнул ладонью по столу Федор Иванович. — Революция — твой основной козырь. Да, Красная Армия победила Антанту. Но ты прекрасно знаешь, что для этого была основательная историческая база. Была гениальная всенаправляющая рука Ленина — мозг партии, ее душа.

Они оба помолчали, а потом Федор Иванович с горечью воскликнул:

— А есть ли у нас база для построения социализма? Лорды, чемберлены — это ведь не карикатуры и дергающиеся паяцы на грузовиках агитколонн в дни демонстраций. Это реальная угроза.

Петренко покосился на Нину и сказал:

— А мы вот молодежь спросим. Ну, Ниночко, как ты считаешь: построим мы социализм?

— Обязательно! Якобсон, наш преподаватель обществоведения, говорил, что не все крестьяне собственники. Например, бедняки. Они же не собственники. И потом рабочие и крестьяне после революции работают на себя… — Нина выкладывала прописные школьные истины и ясно сознавала: Федор Иванович не слушает ее, а нетерпеливо ждет, когда она замолчит. Так и есть, он сразу заговорил:

— Я инженер. Привык считать. Однажды на досуге я подсчитал, какая потребуется сумма, безусловно, приблизительно, чтобы поднять большую индустрию хотя бы в масштабах Сибири. Цифирия получилась грандиозная. Где взять средства? На займах далеко не уедешь — нужна техника, оборудование. Приходится кланяться капиталистическим государствам.

Петренко взглянул на Нину.

— Мы не кланяемся. Мы покупаем, а расплачиваемся золотом, — уверенно произнесла она.

— Ай да Ниночко!

— Почему ты-то молчишь, Иван? — с легкой досадой произнес Федор Иванович. — Почему не опровергаешь мои доводы?

— Сколько раз их треба опровергать? — став серьезным, спросил Петренко. — Партийную установку ты знаешь не хуже меня. Наш с тобой спор рассудит время. Оно, товарищ дорогой, покажет, а точнее сказать, докажет, что в Советской стране социализм будет построен.

— Как говорится, дай-то бог, — Федор Иванович помолчал, а потом с раздумьем заговорил: — Для меня остается загадкой, откуда у тебя, да и у других я наблюдал, такая… что ли, уверенность?

— Отгадка простая, — Петренко кивнул Нине, — я кормил вшей в окопах в германскую. В окопах-то рядом со мной был мужик, крестьянин. Думки его знал, как свои. Еще хлопчиком распознал, как батрак на богатея работает, Ниночкин-то обществовед правильную установку дал: по-другому крестьянин трудится, когда знает, что землица для него хлебушко родит. Ты вот, Федор, чего побачил на стройках? Продувные бараки, кайлу да лопату. А как работают, не приметил? Случается, жрать нечего, на тухлой селедке сидят, а выдают по две, по три нормы. С чего бы, а? Ты вот вникни. Так что энтузиазм — тоже сила. Балакал я с одним хлопчиком по этому вопросу. Знаешь, что он мне ответил? «Наши, — говорит, — батьки Врангеля, Деникина, Колчака и прочую сволочь одолели, так неужто мы временных трудностей не одолеем?» Чуешь? Подкованный хлопец! Наша комсомолия не хуже, выходит, своих батьков. Так что время покажет, чья правда, а чья кривда.

— Верь, Иван, я буду счастлив, если победит твоя правда, — Федор Иванович поднялся, — пора мне в дорогу, а то на поезд опоздаю.

На прощание Петренко сказал Нине:

— Непременно приходи. — И ни с того ни с сего добавил: — Анфиса женщина славная, душевная. Ты ее поймешь, когда побольше познакомишься.

Он так и не объяснил, что надо понять. Нина подумала: «Он будто в чем-то хочет ее оправдать».

Улицы потонули в чернильной тьме. Федор Иванович окликнул извозчика, и они поехали.

— Ты не теряй дружбы с Петренко, — сказал Федор Иванович. — Превосходный человек.

«Я всегда знала, что он превосходный, — подумала Нина, — теперь я не маленькая. Я везде его разыщу».

Глава шестнадцатая

Лето Нина проводила в одиночестве. Мама с Африканом после службы закрывались в своей комнате или уходили в гости. Натка редко приезжала с дачи. Отошла Нина и от подруг. У Мары болела мать…

С утра оставалась одна в квартире. Наскоро справившись с домашними делами, прихватив книгу и старое байковое одеяло, Нина шла в рощу. У дальнего от калитки забора в зарослях черемухи она устроила шалаш. Тут никто тебя не увидит и не жарко. Когда надоедало читать, лежала, разглядывая сквозь ветви небо.

Что за прелесть следить за облаками! То летят они, то еле-еле скользят, цепляясь за что-то невидимое, как цепляются туманы в поле за кусты, а то вдруг в высоком небе выстроится из облаков замысловатый замок или потянутся скалистые берега.

О чем она думала, лежа в своем шалаше? Заново переживала встречу с Петренко. Постепенно тот Петренко из далекого детства объединился с новым Петренко. Вот уж он — хороший человек! И ему, наверное, обо всем можно рассказать. Он все поймет, как надо.

Мама к ее рассказу о встрече с Кащеем Бессмертным и Петренко отнеслась спокойно. Только вечером засобиралась к Нонне Ивановне. Африкан было увязался за ней, но мама сказала, что Нонна нездорова, неловко идти вдвоем.

— А ты к Петренко не зайдешь? — спросила Нина, провожая маму.

— Нет. — Помедлив, мама сказала: — Но ты всегда заходи к нему. Он очень хороший человек.

Нина пошла к Петренко в первый же субботний вечер. Окна во флигеле были закрыты, на ее стук никто не отозвался. В другой раз, не открывая двери, Анфиса заспанным голосом сказала:

— Нету его дома. Уехал.

Нину мучило: может, Анфиса узнала ее голос и нарочно не открыла. Решила больше не ходить. Только еще один-единственный разок, будто нечаянно, прошла мимо. Но никого не встретила.

Как ни старалась Нина «держать язык за зубами» и не ввязываться в ссоры с отчимом, но, кажется, он сам вызывал ее на скандалы. Обычно начиналось за обедом.

…Африкан, оттопырив мизинец, держал перед собой газету. Мама, как всегда, ела молча. Очень она молчаливая. Почему? Коля любил разговаривать, мама редко-редко разговорится. Интересно, что Африкан выискивает в газете? Наверное, к чему бы придраться. Ага, нашел! Швырнув газету на подоконник, он сказал:

— Н-да, пятилетку построим и будем без штанов ходить. Девицы платья из крапивы сошьют. Вот уж от кавалеров отбоя не будет.

Ну, как тут промолчишь? Стараясь не замечать маминых умоляющих глаз, она выпалила:

— При царе, значит, всем хорошо жилось! И в деревне не голодали!

— Лодырям всегда плохо жилось. И в деревне, кто работал, тот и ел. А теперь не ест тот, кто работает.

— Неправда, я читала — раньше целые деревни от голода вымирали. Даже Толстой ездил на голод.

— Умирали, когда неурожай был, стихийное бедствие.

— А почему буржуи и помещики не умирали от стихийного бедствия? Выходит, их стихийное бедствие не касалось?

— Ты ничего не знаешь, а споришь. Как раньше было, ты знаешь по книжечкам, а я эту жизнь видел своими глазами.

— Если вам хорошо жилось, это еще не значит, что всем было хорошо. Если всем так хорошо жилось, почему же революция победила? Вот это вы ничем не докажете.

— Я ничего тебе не собираюсь доказывать. На службе политграмота в зубах навязла, и еще дома спокойно поесть не дают! — Африкан поднялся и, на ходу бросив маме: — «Натуся, я пройдусь», вышел из столовой, хлопнув дверью.

— Зачем ты так? Боже мой, сколько я просила не спорить! Он устал, у него неприятности на работе, а ты… — мама закурила. Лицо грустное, страдальческое. — Прошу тебя: не ввязывайся ты в спор. Неужели ты промолчать не можешь?

Удивляясь своей черствости, Нина испытывала не жалость, а обиду на маму: почему она никогда не заступится? Ведь ясно же, кто прав.

— Ладно. Постараюсь, — пообещала Нина.

Стремясь заглушить растущую с каждым днем обиду, она набросилась на книги. Читала все подряд.

Мысль самой написать рассказ пришла неожиданно, когда она мыла посуду. Мокрая тарелка выскользнула из рук и разлетелась на кусочки. Конечно же, Африкан заглянул в кухню. Увидев разбитую тарелку и улыбающуюся Нину, он выразительно покрутил растопыренными пальцами у себя над головой и тихо, чтобы мама не слыхала, прошипел:

— Все в облаках витаешь. Пора и на землю спуститься.

Продолжая улыбаться, она сказала:

— Это вы спускайтесь куда хотите.

— Идиотка!

Так же тихо, но весело она кинула ему вслед:

— Сам идиот!

Судя по тому, как дернулась его спина, он слышал, но предпочел сделать вид, что ничего не произошло.

Она сразу же забыла о нем. В другое время терзалась бы, переживала каждое обидное слово, волновалась бы, как все объяснить маме, чтобы она поняла. Сейчас ее занимало одно: рассказ. Наскоро закончив уборку в кухне, Нина помчалась в свой шалаш.

Писала, не отрывая карандаша от бумаги, захлебываясь словами. Как назвать героиню? Аделаида. Нет, вычурно. Соня. Не подходит! Почему? Неизвестно, не подходит — и все. Лиза. Вот теперь подходит. У Лизы отчим, а мама всегда на службе. У отчима сын, вредный мальчишка. Он делает Лизе пакости. Нет, не надо. Лучше никого нет — она всегда одна-одинешенька. Отчим к Лизе вечно придирается, дает подзатыльники. (Тут Нина всхлипнула.) Лиза боится пожаловаться маме. И вот урок физики (Нина любила математику, но скучала на физике), Лизу спрашивает физик, но она ничего не успела выучить — отчим велел ей перегладить белье и выутюжить ему костюм. Стала учить ночью и заснула. Из-за Лизы всей бригаде ставят незачет…

Вечером мама и Африкан отправились в гости. Нина засела за свой стол. Она представляла, что самое трудное позади — рассказ написан, осталось ерунда — переписать набело. С первых строк она споткнулась о «который» и «было». «Был рассвет, который…» «У нее были косы, которые…» «Отчим, который встал, был одет»… Нина пришла в отчаяние, как она могла такое понаписать?! Ведь еще бабушка говорила: «Пишешь сочинение — помни о словах, они тебе за небрежность отомстят». Выходит, переписывать куда труднее, чем писать. Оказывается, слова могут быть назойливыми — прилипнут, как репей, еле отдерешь: слова могут играть в прятки — ну ни за что не отыщешь; слова могут дразнить — мелькнут и исчезнут. Нина впервые ощутила, что слова — это не мертвое сочетание букв, а живые существа, и все зависит от того, какое слово, словечко, словцо — стоит рядом. Оно бывает ласковым — огонек, милым — ромашка, презрительным — подлиза…

Жаль — некогда все это додумывать. Часы пробили в столовой двенадцать, а переписана всего одна страница. Вернулись из гостей мама и господин Илагин. Прошли к себе в спальню. По его хохотку Нина поняла — выпил. Теперь станет то и дело в кухню лазить — пить воду.

— Пора ложиться.

Она не отозвалась.

— Тебе говорю.

Она промолчала.

Через полчаса заявился: в шлепанцах, подтяжки болтаются.

— Потуши свет!

«О господи, какой нудный!» Пришлось погасить. Подождала, когда прошлепал через столовую, зажгла свет и, схватив стул, засунула его ножку в дверную ручку. Пусть попробует теперь войти. «Интересно, припрется еще?» Видно, его мучила изжога. Зашлепал. Наверное, выдал свет под дверью. Безуспешно подергал дверь. «Черта с два! Попробуй открой!»

— Ложись сию минуту. Скажу обо всем матери. Сама не зарабатываешь, а свет жгешь.

Он так и сказал — жгешь. Раньше бы она непременно поправила: «А по-русски — жжешь!» Сейчас все равно. Наплевать.

Казалось, часы, сбившись с толку, бьют чаще положенного. Нина распахнула окно. Роща прошелестела: «Пишешь?» — «Пишу» — тихонько сказала она и, потянувшись всем телом, села к столу.

Свет электрической лампочки путался с предрассветными сумерками. Нина упрямо — «не буду считать, сколько пробило», — писала.

Наконец все! Последняя фраза… Точка. Все! Все! Все! Да, а название? Как же она забыла про название? Настоящие писатели сначала, наверное, придумают название, а потом уже берутся за рассказ. Неожиданно легко придумалось — «Бедная Лиза». Ликовала минуты три. И вспомнила… ту настоящую бедную Лизу. Что, если «Падчерица»? Нет, смахивает на сказку. Вот где маета.

Так и не придумала. Заснула.

Разбудил скулеж Данайки под дверью. Нина подняла голову и увидела поросший мхом, черный от сырости забор. Листья крапивы и лопухи блестели, словно их смазали маслом. От крыши сарая в соседнем дворе поднимался легкий пар. Шел дождь, а она и не слышала. Проспала, положив голову на исписанные тетрадочные листки.

Данайка взвыла за дверью. Нина впустила ее.

— Идем в кухню. Покормлю. Знаешь, Данайка, новость — я рассказ написала.

На столе в кухне записка от мамы: «Что это за манера закрываться и жечь свет по ночам? Сходи на базар, купи четверть молока и ведро картошки. Недовольна твоим поведением. Приду — поговорим».

Отправилась с Данайкой на базар, и все равно в голове крутилось название. Забыла заплатить за молоко. Краснолицая тетка стыдила на весь базар.

— Ишь, они нонче все ушлые! Приличная барышня, а норовит словчить.

— Вы извините, — растерянно бормотала Нина, — я просто задумалась.

— Гляди-ка, ей просто, а мне — кровная копейка!

Нина бродила между возов, тщетно пытаясь придумать что-нибудь стоящее. Вот уж не знала, что название может быть такой загвоздкой. И вдруг услышала:

— Так ить она из Степановки, из чужой деревни, чужая и есть.

Что-то кольнуло Нину. Чужая! Кто чужая? Вот и название — «Чужая». Подходит? Подходит!

Домой летела, распевая: «Чужа-а-я-я».

Нина удрала из дому, не дожидаясь прихода мамы.

Ее одолевал зуд прочитать кому-нибудь рассказ. Но кому? Мара, наверное, уехала к маме в больницу.

Нина забрела в городской сад. Выбрала укромную скамеечку. Плохо жить человеку, когда некому даже прочесть свой собственный рассказ.

Подошел, прихрамывая, старичок и старомодно приподнял соломенную шляпу «здравствуй и прощай», сказав: «Разрешите». Он долго осторожно умащивался, наконец успокоился, снял шляпу, вытер лоб клетчатым платком и, опершись подбородком о набалдашник палки, погрузился в свои мысли.

Нина вытащила из книги тетрадочные листки и в сотый раз за сегодняшний день принялась их перечитывать. Хорошо бы, вместо старичка подсел кто-то другой! Она ни за что бы не обратила на него внимания. А он спросил бы: «Что вы читаете?» Она так небрежно ответила бы: «Рассказ». Он спросил бы: «Чей?» И она просто, без всякого хвастовства сказала бы «Мой». А вдруг старичок спросит? Нина украдкой глянула на соседа. Старичок дремал, нижняя челюсть у него вот-вот отвалится.

Уговаривая себя, что «просто пройдется», Нина пошла к Петренко. Ей повезло: в открытое окно увидела его крупную голову, а подойдя ближе, услышала, что он с кем-то разговаривает. Значит, Анфиса дома, но, может быть, у нее какая-нибудь нагрузка и она уйдет. Вот хорошо бы!

Все двери — наружная и из сеней в квартиру — были распахнуты настежь. Никого, кроме Петренко, в комнате не было. Он разговаривал по телефону, зажав трубку рукой, сказал:

— Проходи, проходи. Трошки обожди, я сейчас.

Он разговаривал, поставив больную ногу на табуретку. Иван Михайлович выглядел помолодевшим, то ли от коричневого загара, покрывавшего его широкое крестьянское лицо, то ли от военной формы. Слушая, что ему говорят, он косился на Нину из-под кустистых бровей.

В комнате прибрано, пол чистый, на столе скатерка из сурового полотна, а в глиняной кринке — букет ромашек, и от цветов комната как-то утратила свой унылый вид.

Иван Михайлович повесил трубку и сказал:

— Молодчина дивчина! А я думку держу: что это Ниночко не приходит?

— Я приходила, только вас дома не было.

— Хозяйка моя в командировку уехала, я вот сам…

— Сколько у вас книг! — сказала Нина, разглядывая забитую книгами этажерку. — А зачем вам «Горное дело»? Вы хотите в горном учиться?

— Рад бы учиться, да не пускают. Говорят: поважнее для тебя, товарищ, дела есть. А горное дело мне треба знать. Разбираться по долгу службы мне нужно во всем, а знаний-то у меня с гулькин нос. Вот и штурмую, — потерев ладонью лоб, Петренко спросил: — Кушать хочешь?

Тут Нина вспомнила, что не обедала.

Петренко притащил из кухни блюдо с варениками и горшочек со сметаной.

— А на десерт у нас малина с молоком.

Слово «десерт» перенесло Нину на «старую квартиру», к тому далекому — из другой эпохи — времени, когда Петренко подавал десерт и мыл в кухне грязные тарелки.

— Иван Михайлович, а вы меня не считаете буржуйской барышней?

Еще минуту назад ей не пришло бы в голову задать такой вопрос.

Он внимательно посмотрел на нее, подвинул стул к кушетке, на которой она чинно сидела, и, сев лицом к ней, взял ее руки в свои.

— За то, что было, ты себя не виновать. Никто себе заранее хату, в которой ему родиться, не выбирает. А вот за то, как тебе свою жизнь прожить, ты в ответе.

Петренко встал, прошелся по комнате, закурил и сказал:

— По совести человек должен жить. А это, Ниночко, трудненько. Бывает, совесть твоя о такой порожек запнется, что не знаешь, как этот порожек и переступить. А бывает, что ты уж и ногу занес, а тебя обратно тянут, дескать, не ходи, ничего не случится — мы в ответе за то, что ты не пошел. А так-то дуже сподобно получается, когда кто-то за тебя в ответе. Самому надо быть за себя в ответе. — Он одернул гимнастерку, поправил ремень. Молча пошагал по комнате и, повысив голос, повторил: — Самому.

— На самой что ни на есть правильной дороге перекрестки попадаются. И вот человек на перекрестке свернул с большака на обходную тропочку, а та тропочка петлять начинает, а то, гляди, и в трясину заведет. Ты, ежели не туда свернул, сбился, торопись вернуться, ищи дорогу к большаку, ноги сбей в кровь, а найди. Другой из-за гордости ошибку свою не хочет признать. На такую гордость уздечку надо надевать. — Иван Михайлович щелкнул зажигалкой, поднес ее к потухшей папиросе и с жадностью затянулся.

Нина смутно догадывалась: Петренко не только ее убеждал, но и с кем-то спорил.

А он спохватился: соловья баснями не кормят. Они сели к столу. Ели вареники, малину с молоком. Потом он снова разговаривал с кем-то по телефону, а Нина, собрав тарелки, отправилась на кухню.

Вернулась и снова уселась на кушетку. Когда он повесил телефонную трубку, Нина сказала:

— Знаете, а я рассказ написала. Хотите, прочитаю? Он не очень большой.

Петренко только раз ее перебил:

— Ты помаленьку, не торопись.

— «…шел сильный дождь, — читала Нина охрипшим от волненья голосом, — Лиза промокла до нитки. Она подняла воротник, но от этого ей не стало теплее. — „Ох, дура, будто от воротника бывает теплее, — мысленно упрекнула себя, — это место надо вычеркнуть“. — Лиза встала, чтобы пойти домой, но вспомнила об отчиме и осталась сидеть на лавочке. А дождь все лил, холодными струйками стекая за воротник. Очень обидно и одиноко сидеть одной в темноте на мокрой лавочке у ворот — можно ведь и простудиться. Но зачем идти домой, когда дома ты всем чужая!» — Нина аккуратно сложила листки на кушетку. — Вот и все, — сказала она, не решаясь взглянуть на Петренко.

— Это ты что же, про себя?

— Не совсем.

— А подзатыльники?

— Нет, что вы! Пусть только попробует! — запальчиво проговорила она. Нину тронуло участие, прозвучавшее в его тоне, но она ждала от него других слов. Не выдержав, спросила: — А как, по-вашему, рассказ?

— Дуже справно, — сказал он и с откровенным удивлением добавил: — Ты скажи, сама сочинила!

Нина не могла удержаться от самодовольной улыбки.

— А как вам фабула?

Он засмеялся.

— Не знаю я, Ниночко, с чем эту фабулу кушают. Не больно-то я спец по таким делам. Рассказывал тебе, как в детинстве учился. Рабфак недавно кончил. Ты вот про французского писателя Оноре Бальзака, наверное, давно знаешь? А я про него только вчера узнал — у Ленина прочитал. Чуешь? Читал я в госпитале рассказик про одного хлопчика, Ваньку Жукова. Во-во, писателя Чехова. Знаешь, стало быть. Сам читал, а потом, значит, бойцам прочитал, а тоже… слеза прошибла. Разумеешь, в кого этот писатель стрелял? За кого он боролся? Да за мальца. За угнетенный народ. Вот так я понимаю. А ты про какое время пишешь? Нашенское?

Нина кивнула.

— Получается, что никакой разницы нет, что при царской власти, что при Советской, измывайся над дитем, никто не заступится.

— Но ведь так же бывает!

— Бывает всякая бывальщина. А ты мне укажи, как бедной дивчине поступать, ежели такое случится, кто за нее должен заступиться? — Он глянул на погрустневшую Нину и сам ответил: — Школа. Учителя — вот кто. У Ваньки-то Жукова школы не было. Чуешь разницу?

— Чую, — невесело улыбнулась Нина.

Как бы желая ее утешить, Петренко провел рукой по Нининой опущенной голове.

— Нет теперь такого права, чтобы человека можно было безнаказанно унижать.

— Иван Михайлович, а какого человека можно считать хорошим? По-настоящему. Если человек не делает подлости — значит он хороший?

— Ну этого еще мало. Вот если он не только себе, но и другим не позволяет подлость совершать, тогда он по-настоящему добрый человек. Ты вот примечала: упадет на улице человек — один увидел и засмеялся. Бачишь, смех ему, что человек упал. А другой, хороший-то человек, бежит сразу на помощь. Вот она и разница. А еще есть такие товарищи — дома они лучше некуда, к своему семейству, а для общества — нуль. Можно, к примеру, такого человека считать хорошим?

Затрезвонил телефон. Из отрывистого разговора Нина поняла: Петренко куда-то срочно вызывают.

Вышли на улицу вместе. Прощаясь, Иван Михайлович торопливо сказал:

— В обиду себя не давай. И Натку, если что… — Он дотронулся до ее плеча и исчез за углом.

Нина прислушалась к его шагам в темноте, чуть прихрамывающим, но быстрым. «Положим, Натка сама себя в обиду не даст», — подумала она. И сразу же ее мысли перескочили на рассказ.

— Дуже справно, — произнесла она вслух и громко засмеялась.

Дома Нину ожидал сюрприз — приехала с дачи за покупками Натка. Она повзрослела, загорела, кажется, еще больше похорошела. Сестра без умолку болтала: в деревне жить — шикардос на длинной палке! — как говорит обожаемый дядюшка. Леля ну совершенно простая. Научила их с Юлей плавать. Нина даже не представляет, как в деревне весело. Познакомилась с девчатами. Все парни влюбились в нее, Натку. Ну, поголовно все! Она научила девчат танцевать вальс и польку-бабочку. Ходила с ними на покос, и они научили ее частушкам.

Нина слушала не особенно внимательно. Ей не терпелось сообщить про рассказ. Но только вечером, когда Натка, угомонившись, забралась в постель, Нина сказала:

— Знаешь, а я написала рассказ. Хочешь, прочитаю?

— Давай завтра, — зевнула Натка. — Спать охота. Мы в деревне вставали с восходом солнца. Так замечательно! Ну не обижайся — я думала, лучше на свежую голову. Читай.

Натка разика два воскликнула: «Здорово! На ять! Вот это на большой!»

По коридору несколько раз прошлепал Африкан. Шаги около дверей их комнаты замирали. Показав глазами на дверь, Натка шепнула: «Подслушивает, гад!» Пусть. Нина читала еще громче. Натка притихла.

— Ну, как по-твоему? Ничего? — спросила Нина и лишь тут увидела, что Натка, свернувшись калачиком, безмятежно спит.

Наутро сестры поссорились. Натка самозабвенно каялась: если бы она не устала, просто ужас как, ни за что бы не уснула.

— Понимаешь, я же до самых петухов шлялась с Володькой, — трещала Натка, — я тебе про него говорила. Представляешь, он мне ноги целовал, а я босиком была. — Натка чуть не задохнулась от смеха.

— Ты там совсем развратилась, — возмутилась Нина, — не забывай: тебе еще и пятнадцати нет.

— Если хочешь знать, так мне одна девочка призналась, что она с десяти лет целуется с мальчишками. Ты бы тоже рада целоваться, только на тебя никто не смотрит. Глупо из себя корчить монахиню!

— Я не корчу монахиню. И вообще, если ты хочешь знать, так я с мужчинами вино пила.

Натка пристала, как репей: «Расскажи, никто не узнает. Даже Юля». Невозможно отвертеться от Натки, если она захочет что-нибудь выпытать. Нинин рассказ о Петренко и Федоре Ивановиче Натка выслушала с некоторым разочарованием.

— Буза, — сказала она, — я думала, ты с настоящими кавалерами познакомилась, а они же старики. А я не помню никакого Кащея.

По дороге на вокзал (пришлось помочь Натке тащить к поезду корзину с продуктами) Нина отмалчивалась, а сестра всячески старалась помириться.

На прощанье Натка сказала:

— Ты бы приезжала в деревню, а то даже и не загорела.

— Мне некогда ездить. Кто будет на базар ходить? Обед готовить? Кто? — И мстительно добавила: — Не все могут только развлекаться.

Как обычно, дверь отперла своим ключом. Африкан шарил в их письменном столе! Поспешно задвинул ящик.

— Вечно газету к себе прячете, — сказал и бочком вышел из комнаты.

Нет, в ту минуту она его не заподозрила. Сначала решила, что положила рассказ не в стол, а к себе под подушку. Перерыла все, рассказ исчез. Неужели стащил? Зачем? Долго караулила его, стоя у двери. Наконец вылез.

— Это вы взяли мой рассказ?

— Ты что свихнулась? — ответил холодно. В глазах недоумение. Пожал плечами. Усмехнулся.

«Может, Натка увезла, чтобы всем показать, таскала же она в школу мои стихи. Завтра с утра поеду на дачу».

Утром, выгребая золу из плиты, увидела обгоревшие листки. Долго лежала ничком на кровати, плакала, уткнувшись в подушку.

А Африкан вечером (только подумать!) спросил:

— Ты что, заболела?

Глядя с ненавистью в его желтые зрачки, она сказала:.

— Зачем вы сожгли мой рассказ?

Он пожал плечами и почти ласково произнес:

— Ты, видно, и вправду заболела.

Нина попробовала восстановить рассказ. Ничего не вышло: бесцветные слова путались, еще сильнее разбирала обида.

Лишь через месяц Африкан выдал себя.

Нина, гладя его рубашку, нечаянно подпалила воротничок. Он, конечно, сразу же заметил, влетел в комнату.

— Что это такое?! — тряс Африкан рубашкой.

— Вы же видите, — равнодушно ответила она.

Кажется, его больше всего взвинтил ее спокойный тон.

— Ни черта делать не умеешь. Это тебе не пасквили писать! — Он повернулся и вышел.

Что за наглость! Украл рассказ, сжег! И еще насмехается! Как он смеет! Ни мама, ни бабушка без спросу их дневники не читали. Сказать бабушке?.. У нее на все один ответ: пожалей мать.

Глава семнадцатая

С утра валил рыхлый снег, к концу дня стало подмораживать. Тротуары покрылись ледяной коркой — быстро идти невозможно.

…Месяц назад Нина прочитала в газете объявление: «Нужен репетитор. Желательно молодая барышня: студентка или выпускница школы с педагогическим уклоном». Затолкав газету в карман, Нина помчалась по указанному адресу. Рядом с Аникинским переулком студенческий городок, еще явится какая-нибудь студентка раньше ее, и тогда все пропало.

Постояла у старого парадного: «Может, повезет! Хоть бы согласились». Постучала. Дверь открыла растрепанная девица.

— Чаво, не видишь звонка? — девица с явным пренебрежением оглядывала Нину. — Барабанит как оглашенная. Ты к кому?

Краснея, Нина пробормотала, что она «по объявлению». Девица, ухмыляясь, провела ее через широкий коридор в просторную столовую.

— Обожди маленько, хозяйку позову.

Массивный дубовый буфет, хрустальная искрящаяся люстра, ковер — все эти дорогие вещи наступали на Нину, вот-вот раздавят. Она как бы со стороны видела себя: свои рваные ботинки, пальто с короткими рукавами, красные от холода руки. И эти несчастные косы! Ну, как она не догадалась спрятать их под пальто, все бы повзрослее выглядела.

Прошуршала шелком нарядная дама, протянув Нине руку, предложила сесть. Разговаривала вежливо, как со взрослой. Спросила:

— Сколько вам лет?

— Семнадцатый.

Проронив: «Извините, я на минуточку», дама вышла.

Вернулась с представительным мужчиной. У него как-то странно с затылка на макушку зачесаны волосы. Теперь спрашивал он.

— Как вас зовут?

— Нина.

— А дальше?

— Камышина.

— Да-а-а? А отчество?

— Что? — сначала не поняла Нина. — Николаевна.

Дама и представительный мужчина с улыбкой переглянулись.

— Итак, Нина Николаевна, — она не сразу сообразила, что слова относятся к ней, — ведь ее в первые назвали по отчеству, — мы с Верой Евгеньевной решили, что вы нам подходите, должен вас предупредить: Леня, наш сын, весьма способный мальчик, но…

— Он рассеянный, — поспешила вставить Вера Евгеньевна.

— Ленивый, — уточнил Лёнин папа.

Нина подняла голову и увидела какую-то отдельную от лица вежливую улыбку. Глаза его не улыбались, они зорко разглядывали ее. И она снова увидела себя как бы со стороны, начиная от рваных ботинок и кончая красными обветренными руками.

— Наш мальчик отстал по русскому языку и арифметике, — продолжал Лёнин папа, — нас устраиваете вы. Будете приходить к шести часам. Заниматься ежедневно, кроме субботы и воскресенья. Деньги получите за месяц — шесть рублей. Ждем вас в понедельник к шести часам. До свиданья.

Нина домой мчалась чуть ли не вприпрыжку. Ей и в голову не приходило, что у нее не спросили даже согласия: все решили без ее участия. Радость омрачила Марино негодование.

— Шесть рублей и пять раз в неделю шляться в такую даль! — возмущалась она. — Эксплуататоры несчастные! Они что, опупели?! Откажись!

Нина молчала: хорошо Маре — у нее есть отец, он любит и балует Мару. Нет уж, хватит слушать попреки от Африкана.

Леня оказался не только ленивым, но и упрямым мальчишкой. Он, кажется, твердо был убежден: репетитор приходит для того, чтобы решать за него задачи. Он отказывался думать, брал ее измором: не сидеть же до ночи с ним. Пожаловаться родителям? Но тогда они усомнятся в ее педагогических способностях и, чего доброго, еще откажут!

Одна была надежда на педологию. Педолог — вот кто откроет ей тайны преподавания. А его уроки, как назло, все откладывались. Наконец он появился. Высокий, лысый, со скучным лицом и тусклым голосом, он не понравился Нине с той минуты, как вошел в класс. Педолог монотонно вычитывал длинные фразы. К концу урока у нее в тетради появилась единственная запись: «paides — дети, logos — понятие, учение». Педолог говорил о влиянии наследственности, Нина прикидывала к Лене — нет, не подходит: его папа и мама преподают в вузе. Мальчишка хвастался: «Они ученые! Больше вас знают!»

На следующем уроке педолог предложил самостоятельно поработать над тестами, дав несколько примеров.

Оказывается, можно при помощи тестов определить коэффициент умственной активности. Интересно, что можно определить при помощи такого теста: «Из шести кубиков, лежащих на столе, один упал на пол. Какой кубик упал на пол?»

Забыв о своем ученике, Нина вместе со всеми тихо веселилась, придумывая тесты.

Герман Яворский прислал их бригаде записку со своими тестами. Мара прочла вслух: «К доске вызвали трех шатенок и двух дур-блондинок. Какой масти дуры?» И еще: «Педолог жевал тесты. Кто педолог?»

Давно Нина не помнила такого развеселого урока. И только вечером, ложась спать, подумала: ни за что не предложит Лене тесты, еще увидят его родители и посчитают ее идиоткой. Все равно если бы даже и смогла определить коэффициент умственной активности Лени, этим не заставишь его самостоятельно решать задачи.

…Погруженная в свои мысли, Нина чуть не шагнула в огромную лужу, затянутую ломким ледком. Успеть бы до темноты проскочить кладбище, оно напротив бывшего женского монастыря. Глупо бояться кладбища. Но все-таки…

«Надо бы сходить к Кате. Позвать с собой Варю». Просто эгоизм забыть о Варе.

Утром Нина получила письмо. Небрежные строчки, написанные карандашом. Письмо от товарища Вариного жениха. Ошеломленная Нина прочитала: «Сергей умер в Москве, куда он поехал защищать диплом. Нина, я знаю, что вы лучшая Варина подруга, и поэтому обращаюсь к вам. Варя безумно любит Сергея, и она не переживет его смерти. Нина, проявите к Варе чуткость и ласку. Подготовьте ее к страшному несчастью.

Друг Сергея

Петя».

В школе Нина показала письмо Маре, и они вместе погоревали над ним. Упрекали себя в невнимании к Варе, вспомнив, что последнее время почти не виделись, и Варя, не заставая их дома, оставляла записки.

Договорились, что Мара забежит после школы за Варей на работу и приведет ее к себе домой. Осторожно ее подготовит, дескать, слышала от знакомых студентов, что Сергей болен. «А потом, когда ты придешь, мы ей все скажем».

Бедная, бедная Варя!..

Раздумывая о Варе, Нина незаметно добралась до кладбища. Бесконечно длинная ограда, а над ней — темные до черноты деревья. Теперь уж было не до осторожности — Нина мчалась что есть духу. Раз поскользнулась и грохнулась на обледенелый тротуар.

Долго очищала щепкой грязь с ботинок, прежде чем нажала кнопку звонка.

Урок тянулся невероятно долго, зябли мокрые ноги. Леня ныл:

— Вы только первое действие скажите… Я не понимаю…

Розовый чистенький мальчик. Ах, если бы его можно было стукнуть! Ну хотя бы разок. Вот об этом почему-то ничего в педологии не сказано. Возможно, Леня умственно отсталый? Нет, непохож. Вон какую ветряную мельницу из картона сделал. Просто лодырь, а она, педагогша несчастная, избаловала ученичка. «Ни за что сегодня не подскажу. Пусть сам».

— Подумал над задачей? Что нам надо узнать в первом действии?

— А вы не сказали.

— Ты хоть раз можешь самостоятельно решить? Прочитай еще раз условие задачи.

— Я его сто раз читал. Вы скажите.

— Нет, не скажу. Ты совсем не хочешь думать.

Леня обиженно уставился в задачник. Чтобы хоть как-то согреть ноги, Нина принялась ходить по комнате. Собиралась быть учительницей, а с одним не в состоянии справиться. Но ведь не все такие лентяи. Мара ее просила: «Ты сегодня поскорей кончай волынку». Как бы не так. Мара ждет, наверное, не дождется. Ну ладно, другим ребятам еще хуже: Вася Волков помогает отцу-сапожнику — все вечера просиживает над колодкой, у Гриши Шаркова мать прачка, часто болеет, и тогда Гриша за нее стирает. А Вера Глухова и Роза Блох из 9-го «Б» в школу являются в шерстяных и бархатных платьях, носят часы. Больше ни у кого из ребят нет часов. При социализме все будет по-другому… Вот Варе тоже из-за бедности пришлось пойти на службу. Скорей бы этот лодырь задачу решил.

Нина взглянула на него и обомлела. Леня, невинно улыбаясь, отрывал кусок бумаги, заталкивал его в рот и сосредоточенно жевал.

— Что ты делаешь?

— Жую бумагу. Вот проглочу, — он затолкал бумагу за щеку, — подавлюсь и умру. Раз вы не хотите…

— Выплюнь сейчас же, — она приказала шепотом, чтобы не закричать.

— Я не могу задачу решить. Раз не говорите… Все равно проглочу.

«Неужели снова уступить мальчишке?»

— Глотай, — тихо проговорила Нина. — Ну, чего же ты не глотаешь? — «Вдруг проглотит, что тогда?»

— А вы скажете, как решать задачу?

— Не скажу. — «Вот нахал, еще торгуется!»

На кукольном личике появилась растерянность. Леня исподлобья поглядывал на Нину, видимо, пытаясь что-то понять… Потом наклонился и осторожно выплюнул под стол бумагу.

Нина перевела дыхание.

— А вам скоро уже уходить, — заныл Леня.

— Я не уйду, пока ты не решишь задачу. Понял? Буду сидеть хоть до ночи. — Нина вытащила из сумки учебник по алгебре.

Он ерзал на стуле. Поглядывал на нее. Хныкал… И… не выдержал — придвинул к себе задачник…

Натягивая в коридоре раскисшую от снега мокрую борчатку, Нина ликовала: «Решил же! Он и правда способный. Теперь знаю, как с ним разговаривать».

Растрепанная девица, держа тряпку в руках, проворчала:

— Топчут тута грязными ногами.

Стыдно? Наплевать. Бабушка всегда говорит: ложный стыд — удел мелких душ.

И снова Нина мчалась вдоль кладбищенской стены, подгоняемая страхом.

Дверь ей открыл Марин брат — Мика.

— Мара куда-то поперла Варю. Утешать, что ли? — сообщил Мика, пропуская Нину. — Ты с урока? Мама велела тебя накормить. Она спит. У нее опять плохо с сердцем.

Нина замерзшими пальцами пыталась расстегнуть верхний крючок на борчатке.

— Давай я, — расстегивая, Мика наклонился над Ниной.

Просто удивительно, как он за этот год вырос. Он вдруг прямо и близко заглянул ей в глаза и тут же отвел взгляд.

— Ну и воняет твоя овчина!

Вот, всегда так. Почему он вечно говорит ей гадости?! Она сама ненавидит эту овчину. Еще не хватало, чтобы он заметил, как у нее дрожат губы, она торопливо отвернулась.

— Обед тебе оставлен.

— Спасибо, я не хочу есть.

— Ну это ты врешь.

Он притащил в столовую тарелку густого пахучего борща и котлету.

— Не будешь есть — разбужу маму, — Мика кивнул на закрытую дверь.

Нина принялась за борщ. Он присел к столу с газетой.

— Неужели у Вари был жених? Вот так номер!

«Выходит, Мара сказала ему про Сергея», — догадалась Нина.

— Почему у Вари не может быть жениха? — обиделась за подругу Нина. — Она ведь старше меня на три года.

— Дура. При чем тут старше!

— А без дуры ты не можешь?

— Могу. Я вижу, ты чуть не лопаешься от любопытства, — небрежно произнес Мика. — Тебе нужно знать, куда Мара потащила Варю? Могу открыть секрет. Сначала они выли в два голоса. Ну, а потом… Разве ты не знаешь, как утешаются девчонки? Обыкновенно — жрут сладости. Итак, они поперлись покупать пирожные. А ты лопай, лопай. Мясо для нашего органона полезнее пирожных.

«Мог бы без грубостей», — подумала Нина, торопливо глотая котлету.

— Я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Хочешь, скажу?

— Пожалуйста.

— Ты думаешь: был пай-мальчик, а стал хам. И как он смеет со мной, Ниной Камышиной, так обращаться?! Угадал?

Нина покраснела.

— Вижу, что угадал. Чего молчишь? Выплесни чашу презрения на голову хама.

— И выплесну! Не понимаю, интеллигентная семья и…

Он насмешливо оборвал ее:

— Брось только эти кисленькие слова. Какие мы интеллигенты! Просто недобитые господа. Интеллигенция. И вообще мы прослойка. Недобитые господа, коих история отправит на свалку. Ты хоть это понимаешь?

Нина растерялась ненадолго. Вспомнила, что говорил Петренко.

— Глупости. Никакие мы не недобитые! Никто себе заранее хату, в которой ему родиться, не выбирает. А вот за то, как тебе свою жизнь прожить, — ты в ответе.

Мика присвистнул.

— Ты что — сама доперла или тебе умный человек прояснил?

Подмывало сказать — сама, но это было бы нечестно по отношению к Петренко.

— Умный человек. Поумнее многих. Что значит недобитые буржуйчики? У нас, например, никакого богатства не было. Даже дома не было. А дворянское происхождение — так я его не выбирала.

— Тебе, случайно, не усатый Африкан все разобъяснил?

— Ну да! Он все советское ненавидит. Раньше все было шик, блеск, красота. И люди были не люди, а ангелы ходячие, а теперь… А сам-то хоть на себя посмотрел бы…

— Ты Илюху Хаймовича знала? — снова перебил ее Мика. — Мы с ним в восьмом учились, я остался на второй год, а он держал экстерном в университет, выдержал блестяще. На физико-математический. А его не приняли. Знаешь почему? Папа — частник. А он тоже не выбирал себе тятю от станка. Как, по-твоему, это называется? Классовый подход. Ты об этом задумывалась? Вижу по твоему голубиному взгляду, что не задумывалась. Заруби на своем носу, кстати, он у тебя не греческий, мы с тобой еще запоем модную песенку: «Дайте мне за все червонцы тятю от станка».

— Пой на здоровье, если тебе охота. А я не собираюсь. Буду работать, сама делать свою биографию…

— Посмотрим!

— Посмотрим!

Недовольные друг другом, они разошлись по разным комнатам. Нина пыталась решить хоть одно уравнение из «Шапошникова и Вальцева», но алгебра не шла на ум. Мерзли ноги в мокрых ботинках. Злилась на Мику, не признаваясь себе, кажется, больше всего за то, что обязательно он что-нибудь неприятное скажет про наружность. Подумаешь, не обязательно всем иметь греческие носы. «Недобитые господа». Неужели он и про своих родителей так? Отец Мары и Мики — высокий, пышноусый здоровяк. Красный спец — как теперь говорят. Мама бухгалтер. Она очень добрая, тихая (а отец — шумный, резкий, Мара — в него.)

Жили Лозовские в одноэтажном особняке. Семья лесничего занимала три комнаты, в двух других больших комнатах размещалась контора. В кабинете Лозовского камин. Сюда Мика и позвал Нину погреться. Видно, ему одному скучно? А может, ему хочется доспорить?

Нина с удовольствием подсела к огню и положила вытянутые ноги на решетку камина.

— Э, мамаша, да у тебя ноги-то мокрые! — воскликнул Мика. — А ну, снимай ботинки, и чулки снимай! Да не жмись ты. Я в спортклубе девчонок вижу чуть ли не голых.

«Надо же, и чулок порвался, а ступни красные, как гусиные лапы».

Неожиданно он наклонился и взял ее красную узкую ступню в свои горячие ладони и принялся ее растирать. От смущения Нина на него не смотрела.

— Ну и дуреха, сколько времени молчала!

Он принес ей шлепанцы.

— Суй ноги, а то простудишься. Ты ведь известная дохлятина.

Потом они сидели молча, уставившись на огонь в камине. Она видела, хоть и не смотрела на него, русые Микины вихры на крутом лбу, верхнюю короткую губу (в детстве за эту губу Мику дразнили лягушонком), тупой нос и ямочку на подбородке.

Она не выдержала и спросила:

— А ты теперь не сочиняешь стихи?

Это было давным-давно, в детстве. Четыре года назад. Ей — двенадцать, ему тринадцать. В то лето все они увлекались крокетом. Мика играл необыкновенно хорошо. Он первым выходил в разбойники и ставил шар Нины на превосходные позиции, он проводил Нинин шар через мышеловку. Он делал это вопреки правилам, даже если играл в другой партии. Мика прибегал каждый день, с удалью перемахивал через забор. Он заговорщически о чем-то шептался с Наткой. «Настанет чудное мгновенье, — таинственно вещала Натка, — ты узнаешь тайну жизни и смерти». Порция мороженого, отданная Ниной младшей сестре, ускорили «чудное мгновенье». Натка повела Нину к дальнему забору, где росла старая корявая береза с дуплом. Из дупла Натка вытащила коробочку из-под пудры «Лебяжий пух» и протянула Нине. «Открой», — прошептала Натка, хотя их никто не мог слышать — в роще не было ни души.

Нина извлекла из коробочки кусочек бересты. Красным нацарапано: «Люблю тебя, как ангел бога, люблю тебя, как смерть косу».

— Это он написал кровью, — торжественно провозгласила Натка. — Возьми, твоя коробка. Он про тебя, принцесса.

В тихое росистое утро, когда березы в роще, и ярко-голубое небо, и мокрые лопухи у забора — все сияло, все казалось таким же веселым и ситцевым, как ее новое платье, Нина увидела на березах, вокруг крокетной площадки, и на черной от сырости скамейке, и на самой площадке свое имя — Нина, Нина, Нина… А в центре — сердце, пронзенное стрелой, и вензель «М» и «Н».

Натка вызвала Нину в рощу и, оглядываясь, приказала:

— Садись и жди, а я буду караулить.

В своем дневнике Нина в тот день записала: «Он выскочил из-за березы, будто спустился с неба. Он подошел и сел на лавочку. У меня сердце жестоко забилось. И вот это совершилось — он меня поцеловал. О, я была как во сне! Он меня любит. Не успела я сказать „Мика“, он изчез, как горный дух или Зевс».

В тот день Нина разбила чашку и чуть не расплавила самовар, забыв налить в него воды. Весь день бабушка читала ей мораль об ответственности за свои поступки, а Нина глупо улыбалась. Бабушка думала, что она нарочно улыбается, а она ничего не могла поделать со своими губами.

…Обрывая воспоминания, а заодно и детскую дружбу, Мика тем нарочито-разухабистым тоном, которым он почему-то считал нужным разговаривать с девчонками, сказал:

— Наши Джульетты, наверное, обожрали всю кондитерскую. — Он взял полено и принялся с ожесточением сдирать с него кору. — Я влюблен в одну барышню, — сказал Мика с отчаянием. — Она старше меня на три года. В общем — барышня.

Нине сразу стало грустно. «А мне какое дело».

Мика с яростью, словно срывая злость на полене, затолкал его в камин. Пламя выбросило вихрастые искры.

— Она пустая, ветреная, — сказал Мика и, мельком глянув на Нину, закричал: — Ну, что уставилась!

— Если будешь орать, я уйду, — сказала она.

— Не сердись, я не на тебя ору, а на себя. — Он сел на корточки, так, чтобы Нина не видела его лица. — У моей барышни есть ухажер. Чистопородный нэпман. Лаковые ботинки, галстук бабочкой. Водку хлещет, как ломовой извозчик — мы были с ним вместе у моего товарища на именинах. Привез ее на лихаче.

— А она?

— Что она?

Нине хотелось узнать, влюблена ли «пустая, ветреная» в Мику, но вместо этого спросила:

— А она красивая?

— При чем тут красота?

Помолчав, он тихо, без злости и ломанья сказал:

— Если она мне велит утопиться — утоплюсь.

— Как ты можешь только говорить такое?!

Вдруг Мика неестественно захохотал, потянулся и дурашливым тоном небрежно сказал:

— Я тебе наврал с три короба, а ты и уши развесила. — И ушел посвистывая.

В черных оконных стеклах отражалось зыбкое пламя. От тепла хотелось спать и почему-то было ужасно тоскливо. С чего, собственно? Подумаешь, давным-давно один мальчик был в нее влюблен. «Люблю тебя, как смерть косу». Смешно. Очень смешно. А теперь мальчик любит (по-настоящему любит) «ветреную, пустую». Только одна она, Нина, ни в кого не влюблена. Пусть. И ее никто не любит. Пусть. Можно прожить и без любви. Она будет учительницей. Всю себя посвятит детям.

Пригревшись, незаметно заснула.

Разбудила ее Мара.

— Лежит в моей комнате и плачет, — сообщила она. — Я ей все рассказала. По дороге Варя немного отвлеклась. А сейчас как увидела твою шубу на вешалке, так и заревела. Сейчас я напою вас чаем.

Потом они сидели у камина. Щелкали кедровые орешки.

Неожиданно Варя запела: «Ты сидишь у ка-мина-а-аааа»…

Мара с Ниной переглянулись. Заметила ли Варя это, но она сразу же оборвала пение и с глубоким вздохом сказала:

— Это он мне пел, — и закрыла ладонями лицо.

Но Варя быстро успокоилась и, как обычно, когда она была в хорошем настроении, много смеялась.

Нина недоумевала: неужели так можно?

Они проводили Варю до дома, за всю дорогу она ни разу не вспомнила об умершем женихе.

Было поздно, и они решили, что Нина переночует у Лозовских. Сначала шли молча. Первой не выдержала Мара:

— Или она черствая, или у нее сила воли.

— Сила воли, — стараясь заглушить сомненье, сказала Нина.

Когда подошли к дому Лозовских, увидели, что только в Мариной комнате горел свет.

— Повадился братец у меня сидеть, — сердито проговорила Мара, — все своей барышнешке стихи сочиняет.

И снова неизвестно почему это укололо Нину.

— Ты хоть ее видела?

— Выдра, — коротко отрекомендовала Микину «любовь» Мара.

Но Мика не стихи сочинял, а, вооружившись зачем-то лупой, разглядывал письмо товарища Вариного жениха.

Мара налетела на брата: да как он смеет чужие письма читать, она же его любовные записки не читает! Мика принялся хохотать.

— Вы дуры. Наивные, как воспитанницы из института благородных девиц. Дуры в квадрате, в кубе. Вас Варя провела и вывела. Да подожди ты, не ори! — отмахнулся он от Мары. — Никто не умирал, а письмо написала ваша обожаемая Варечка собственной ручкой. Ну, что рты поразевали?! Смотрите! — Мика протянул им Варину записку и письмо.

Мика совал им лупу и требовал обратить внимание, что крючок у буквы 3 «вроде отваливается», что у Л верх остренький, а У «падает вправо». Без Микиных объяснений было ясно: записка и письмо написаны одной и той же рукой.

— Но бывают же одинаковые почерки, — проговорила Нина.

— Не бывает, — отрезала Мара. — Может, он удрал от нее, а ей совестно признаться. Погоди, но ведь письмо из Москвы, тут же обратный адрес.

— Чепуха чепушистая, и нет никакого правдоподобия, — заявил Мика. — Адрес я вам, благородные девицы, хоть какой присобачу. А штампик? Штампик нашего города, где живете-поживаете вы и ваша преподобная Варенька.

— Штамп здешний, — мрачно подтвердила Мара.

— А если правда он ее бросил? — сказала Нина. — Только не понимаю, зачем ей было врать? Мы никогда в жизни не стали бы над ней смеяться.

— Мура! — сказал Мика. — Дело в том, что у нее вообще никакого жениха не было.

— Не тяни кота за хвост, — обозлилась Мара, — выкладывай, что ты там еще раскопал.

— Видите ли, благородные девицы, сиречь дуры…

— Ты у меня дообзываешься, — пригрозила Мара.

— Ладно, мне же за вас обидно. Ну, вот я читал рассказ, в котором одна малохольная девица сама себе пишет письма от несуществующего вздыхателя, а потом над ними слезы проливает. Всякой породы дуры бывают. Варенька ваша давно на вас обижалась, а потом решила вас завести — вот и придумала себе кавалера. Врала, врала, а когда надоело врать — решила его угробить.

— А теперь ты заврался. Кавалер у нее был, но он ее бросил. Ничего, я ее на свежую воду выведу.

— Не было жениха Сергея Орлова. Пока вы провожались, я позвонил своему другу — у него отец декан горного. Никакого Орлова в институте нет. На защиту диплома в Москву никто не уезжал. — Мика замолчал. Насмешливо улыбаясь, он закурил.

— Дай мне, — попросила Мара.

Тайком от родителей они изредка курили.

Нина подавленно молчала — целый год врать! Мара кипела от негодования:

— И это называется подруга! Только подумать — она грохнулась в обморок, когда я ей сказала. Наверное, сестра-артистка научила. Мы ее выведем на свежую воду!

Выводить Варю на свежую воду отправились на другой день. Жила Варя в маленьком, вросшем в землю флигельке: кухня и комната, разгороженная дощатой перегородкой на две половины. Домнушка чистила в кухне картошку.

— А, девчонки-печенки! Спасибо, что пришли. Варюшка моя чегой-то скучает. Разболакайтесь. Она в горнице.

— Нам некогда. — Мара, схватив за руку топтавшуюся у порога Нину, потащила ее в горницу.

Много раз Нина видела эти тесные каморки, заставленные грубо сколоченной самодельной мебелишкой, эти глядящие в землю оконца, но только сейчас почувствовала все убожество Вариного дома. На миг кольнула жалость: глядя на этот низкий потолок, Варя выдумывала свою любовь.

Варя лежала на высокой кровати, накрытой лоскутным одеялом, и читала. Кажется, она сразу все поняла: взгляд ее пугливо метнулся в сторону, лицо покрылось красными пятнами.

Дорогой Нина и Мара договорились начать объяснение «выдержанно», показать свое «холодное презрение». Но Мара сорвалась с первых же слов.

— Падай в обморок! — закричала она. — Никакого Сергея нет! Никто не умирал. Мы все точно проверили. Молчишь.

— Зачем ты нам врала?

— Мы, дуры, тебе верили, а ты над нами насмехалась.

Они ожидали, что Варя начнет оправдываться или станет упорно молчать, как раньше с ней бывало, или заплачет, а затем чистосердечно во всем признается. Но такого… Варя, виновница, уличенная во лжи, тихо со злостью проговорила:

— Убирайтесь! Ничего вы не понимаете. Пошли вон! Ну…

И только спустя много лет Нина поняла, как они с Марой были жестоки к маленькой некрасивой машинистке.

Глава восемнадцатая

Нина не сразу обратила внимание на новенькую в их группе. Рассмотрела, когда Платон вызвал новенькую к доске. Невысокая, в очках, видимо, близорукая. У нее оказался низкий и густой голос, и этим голосом, все перевирая, но ни капли не смущаясь, она пыталась доказать теорему. Платон поминутно сухо покашливал — первый признак раздражения.

— Да-с, девица, знания у вас не блестящие. Корольков, включите Антохину в бригаду посильнее, ну хотя бы к Лозовской.

В перемену новенькая подошла к столу, за которым сидела Нинина бригада, и, сильно встряхивая каждому руку, повторяла:

— Кира Антохина, Кира Антохина… — И зачем-то дотрагивалась до очков.

— Вы мне поможете, ребята, я немного по алгебре приотстала, — просто сказала Кира.

— И по геометрии, — ввернула Мара.

Позже Нина раздумывала над тем, как бы все сложилось, если бы не случайность — в этот день она потеряла талоны на сахар. Помчалась в школу — может, там выронила.

В пустом классе сидела Антохина и деловито жевала черствую булку.

— Я так и подумала, что ты потеряла, — проговорила она, протягивая Нине талоны, — уж хотела к тебе идти, да не знаю, где ты живешь.

— Вот спасибо, — обрадовалась Нина, — знаешь, меня бы Африкан за них заел.

— А кто такой Африкан?

— Тут один. Почему ты домой не идешь? Пойдем вместе.

Кира, как что-то обычное, пояснила: дома у нее нет, а значит, и идти некуда. Нет, никто ее не выгонял. Просто она далеко живет, на маленькой железнодорожной станции. Приехала в город, чтобы закончить школу второй ступени и поступить в вуз. Надо снять комнату или койку. Вот поест и пойдет искать. Нина пришла в восторг от Кириной самостоятельности: нет жилья и не унывает. Решение пришло мгновенно. Нечего ходить куда-то искать комнату. Кира пойдет к ним. Основное — уговорить отчима. Мама, конечно, согласится, мама у них сама доброта. Кира убедится. У них так пусто без Кати. «Катю никто не заменит, — подумала Нина, — но будет вместо Вари новая подруга».

Мама, как и ожидала Нина, встретила Киру очень приветливо: «Отдельной комнаты у нас нет, если Кира согласна поселиться в вашей комнате, пусть живет. Только сначала надо поговорить с Африканом Павловичем». К удивлению сестер, отчим охотно согласился.

— Пущай живет, места всем хватит.

Его манера нарочно коверкать слова, считая это духом времени, обычно возмущала Нину. На этот раз она промолчала.

— Бывает же он добрый, — с раскаянием сказала Натка.

Почему-то Кира больше сошлась с Наткой. Кира, оказалось, любила душещипательные романсы и распевала их с Наткой. Но свободного времени у нее становилось все меньше — она постоянно заседала, то в ячейке, то в учкоме, даже в педсовете.

Раз Шарков (его избрали старостой группы, а Королькова — председателем учкома) сказал Кире:

— Антохина, ты не сильно-то загибай. Долг комсомольца-общественника — не отставать в учебе. По алгебре до сих пор хромаешь.

— Ты принципиальный товарищ, — Кира тряхнула Шаркову руку. — Спасибо. Учту твое замечание. — И вышла из класса.

На скуластом некрасивом и умном лице Шаркова мелькнула ироническая усмешка.

Они были вдвоем в классе: Шарков что-то чертил, Нина подбирала Лене задачи.

— Как ты с ней дружишь? Вот что меня удивляет, — сказал Шарков. — Она у тебя сдула сочинение?

— Мы все сдуваем, — улыбнулась Нина, — даже Корольков. Только он это делает втихаря. Впрочем, он не сдувает, а принимает помощь от товарища.

— Я читал твое сочинение. Здорово ты про Базарова написала. — И без всякого перехода: — Почему ты в комсомол не вступаешь?

— Почему? А меня примут?

— Конечно. Ты хороший товарищ. Я знаю, что ты еще с осени уроки даешь. Поговори с Антохиной, она же у нас секретарь ячейки. Уж кого-кого, а тебя она знает.

В тот же вечер Нина завела с Кирой разговор о комсомоле. В их комнате, как когда-то в детской, три кровати, обшарпанный письменный стол, громоздкий гардероб и «остатки прежней роскоши» — два ковра. Вероятно, ковры не сохранились бы, но уж очень их моль побила, и покупателей на них не нашлось. В комнате тепло: Африкан, никому не доверяя — «только дрова переводите», — топил печи сам.

В печной трубе подвывал ветер, к вечеру задурила метель, кидалась в окна снегом, пыталась сорвать ставни с крючков; ставни скрипуче жаловались. Нина забралась с ногами на кровать и занялась штопкой чулок. Хорошо сидеть в такие вечера дома, в тепле и вести задушевные разговоры.

Кира сидела на своей кровати, теребила струны гитары, что-то вполголоса напевая. Поймав Нинин взгляд, Кира спросила:

— У тебя, что, голова болит?

— Кира, скажи мне… Только правду. Меня в комсомол примут?

Кира сжала струны в горсть и сразу же все выпустила. Струны вразброд тренькнули. И это треньканье почему-то насторожило Нину.

— Как тебе объяснить…

— Объясни, я ведь не слабонервная барышня, — проговорила Нина, пытаясь не выдать своего беспокойства.

— А это как сказать. Вот ты уже и обижаешься!

— Что мне обижаться! Ты-то ведь не слабонервная, — сказала и с тоской подумала: «Не то. Не так мы разговариваем».

Кира поджала губы. Кажется, и она обиделась. Отложила гитару, и снова струны тренькнули, но на этот раз еле слышно.

— Если хочешь, скажу тебе с комсомольской прямотой, — голос Киры прозвучал привычно уверенно, так она говорила, когда выступала на школьных собраниях, зная, что ее слушают.

— Ну, чего ты тянешь? Говори!

— Скажу. Ты — неустойчивый элемент.

— Докажи!

— Докажу. Во-первых, любишь упадочные стишки…

— Какие стишки?

— А Есенин? «…Под низким траурным забором лежать придется так же мне…» Что, скажешь, не переписывала стишков… В общем, про всякую чертовщину.

— А ты подглядывала?

Упрек не подействовал на Киру.

— Ты сама их везде разбрасываешь, — в ее тоне ни на капельку не убавилось самоуверенности.

— Ну и что ж, что разбрасываю. Ты письма свои тоже разбрасываешь, но ведь я же их не читаю. Ладно, что же еще, кроме Есенина? Что во-вторых?

— Ты всегда всех высмеиваешь. У тебя презрительное отношение к простым людям.

— Это к кому же?

— Скажешь, ты не высмеиваешь Королькова?

— Но разве ты не понимаешь, какой он? Подлиза. Каждого подсидеть хочет. Вечно во все длинный нос сует…

— Вот видишь! Видишь, как ты свысока оцениваешь товарища!

Неизвестно, чем закончился бы этот разговор, если бы не пришли Натка с Юлей. Подружки потащили Киру в столовую разучивать новую песню.

Нина поспешно улеглась в постель, накрылась одеялом с головой. «От себя говорит Кира! Или все в ячейке считают ее такой? Презрительное отношение! Тоже придумала. Что сказать Шаркову? Ну, сказала бы, что я плохая общественница. Справедливо? Справедливо. Хотя, когда мне в школе оставаться? Ей-то что — придет домой, а я ей обед приготовила. Жаль, что я про это не сказала. Нет, некрасиво обедом попрекать… Пойти и рассказать бабушке? Бабушке теперь не до них. У Коли сынишка, и Коля к ним не приходит. Говорит, что некогда. А еще и потому не приходит, что не любит Африкана…»

Вошла Натка, окликнула Нину, но она притворилась спящей.

К Нининому удивлению, Кира утром заговорила с ней как ни в чем не бывало. Нина отвечала сдержанно. По дороге в школу Кира участливо сказала:

— Если ты перевоспитаешься, мы тебя примем в комсомол. Но учти: с твоим социальным происхождением это не так-то просто.

Нина прибавила шагу. Кира что-то говорила. Нина не вслушивалась в ее слова.

— Может, ты обиделась…

Нина просто не могла слышать этот низкий голос, уверенно печатавший слова, и она побежала.

Кира что-то кричала ей вслед.

В школе все перемены просидела в классе, уткнувшись в книгу. Раньше всех удрала из школы. Никого не хотела видеть. Но Шарков догнал ее за углом. Молча пошел рядом.

Улицы тонули в сугробах. На крышах одноэтажных домишек снег горбом навис над окнами. На воротах и заборах белая волнистая кайма. Все белым-бело, даже больно глазам. Желтое солнце в синем небе, холодное и далекое.

— Говорила с Антохиной? — спросил Шарков.

— Она сказала, что мне надо перевоспитываться, — нехотя ответила Нина.

— Ишь ты, заправляет, — усмехнулся Шарков, — всем нам надо перевоспитываться. Ей, между прочим, тоже не мешало бы. Не читала в газете статью о комчванстве? Я ей дал эту статью почитать. А еще какой «тезис» она выдвинула?

Нина сняла рукавичку и прихватила снегу.

— Еще… Социальное происхождение у меня неподходящее.

— Мало ли что. Братва из губкома говорила — приняли они даже одного дворянского сына. Потому что свойский парень. Понятно?

— Понятно.

— Ты, того… Не расстраивайся. Я агитну в ячейке…

— Нет, пожалуйста, не надо, — попросила Нина. — Знаешь, я действительно еще не готова. У меня с общественными нагрузками плохо. Вот попрошу какую-нибудь нагрузку и тогда… Ладно?

— Ладно, — не очень охотно согласился Шарков.

— А из чего в губкоме заключили, что этот дворянский сын — свойский парень?

— Школу кончил и пошел работать кочегаром на паровоз. Молодец.

— Конечно, молодец. Важно ведь, какой ты сама станешь, — Нина сказала это почти весело. Запустив снежком в забор, сунула озябшую руку за пазуху. — А ты кем собираешься быть?

Он, видимо, обрадовался, что она не унывает. Кем быть? Он уже выбрал. Отец его был шахтером на копях. Завалило его… Много тогда шахтеров погибло. Отец раз брал его с собой в шахту. Ну, если бы ад существовал, то в аду было бы так же. Черное, мокрое подземелье. Давит на тебя низкая кровля, стены давят, тьма сплошная… В общем он пойдет в горный. Надо перестраивать шахты. Это уже точно. Уголек-то нужен. Ленин что сказал: коммунизм — это Советская власть плюс электрификация. Уголь дает электричество. Значит, сейчас это самое важное. В шахте очень много зависит от грамотного инженера. Нельзя, чтобы люди погибали…

…Близился конец учебного года. Кажется, все в группе сами понимали, что пришла пора наверстывать упущенное.

Дома у Нины стало совсем невыносимо. У Африкана на службе прошла, как писали в газетах, «чистка соваппарата», и его вычистили. За что? Он ругал завистников.

Теперь отчим совал свой нос всюду: заглядывал в кастрюли, копался в буфете, лазил в кладовку и сам выдавал продукты на обед.

Но, странно, к Кире он не придирался, относился к ней с подчеркнутой симпатией.

Кира пропадала в школе, прибегала домой поесть и мчалась на очередное собрание, а вечерами заваливалась спать. Если раньше Кира хоть что-то делала по дому, то теперь она ловко от всего увертывалась.

Натка ничем не могла помочь Нине — ее замучили фурункулы — сказались голодные годы. Приходилось все по хозяйству делать одной. Тут уж не до общественных нагрузок. Вот поправится Натка, тогда Нина на школьном собрании потребует, чтобы и ей дали нагрузку.

Вскоре Коля принес Илагину сдельную работу — снимать копии с чертежей. Африкан сидел над чертежами даже по ночам.

Однажды отчим предложил и для Нины достать сдельную работу — переписывать карточки продналога. За всю свою жизнь более нудной работы Нина не знала. В первый же день отчим вернул из 20 переписанных ею карточек 17. Выходит, она за долгий субботний вечер (свободный от урока с Леней) заработала три копейки — по копейке за карточку. Отказаться от переписки самолюбие не позволяло.

Теперь Нина постоянно торопилась: надо успеть приготовить обед, не опоздать в школу, вовремя прийти на урок с Леней, а потом — переписка карточек. И все надо, надо, надо… Приходилось дольше засиживаться над учебниками. Бригадно-лабораторный метод существовал формально. Остались столы и сидение за ними.

— Запомните, для вуза нужны ин-ди-ви-ду-альные знания, — частенько твердил Платон.

…Шли дни, и Нине казалось, что встречи с Петренко были давным-давно, что лето, шалаш, в котором она, глядя на облака, бог весть о чем мечтала, ожидание чего-то прекрасного, и тот незабываемый день восторгов и немыслимых терзаний, когда она маялась над рассказом, все это было тоже давным-давно. И совсем не с ней.

В глубине души Нина надеялась, что Шарков все же «агитнет братву в ячейке». Но разговора о комсомоле он больше не заводил. Повидать бы Петренко, все ему выложить — и про прослойку, и про социальное происхождение, про объяснения с Кирой…

Как-то после уроков Нина пошла к Петренко. Недалеко от его дома наткнулась на толпу. Простоволосая, растрепанная баба с визгом кричала:

— Бейте его, гада! Спасу от их нету!

Нина пробралась в толпу, и через плечо мальчишки увидела дикое зрелище — на затоптанном снегу лежал маленький оборванец, а здоровенный парень пинал оборвыша. Пинал, будто перед ним не человек…

— Что вы делаете! Как не стыдно!

Не оглядываясь, парень пробормотал:

— Мотай отсюда! Тоже по шеям дать?

Нина кинулась к дому Петренко. На ее счастье, Петренко колол дрова у крыльца.

— Петреночка! — Она непроизвольно назвала его как в детстве. — Там… там… бьют мальчишку!

Он ни о чем не стал расспрашивать, а, схватив с поленницы полушубок и, на ходу одеваясь, помчался за Ниной.

Оборвыш стоял на коленях и, размазывая грязные потоки слез по лицу, что-то жалобно гнусавил. Здоровенный парень ударил оборвыша по шее.

— Что за самосуд? А ну убери руки! — приказал Петренко.

— Кому така холера нужна, — буркнул парень и как-то незаметно исчез.

Толпа поспешно отступила. Отойдя на приличное расстояние, простоволосая растрепанная тетка выкрикнула:

— Пораспущали беспризорников. Оды-ды[1] придумали. Деньги, собирают, а они обворовывают честных граждан.

Остались две-три любопытствующие старушонки, мальчишки и толстяк в старомодной шубе и каракулевой шапке пирожком.

Оборвыш нацелился удрать, но толстяк с удивительной для его толщины ловкостью схватил мальчишку за шиворот.

— Он украл у меня кошелек и не сознается, паршивец.

— Не брал я ихнего кошелька, — загнусавил оборвыш. — Нужон мне ихний кошелек. Пустите, дяденька.

— Отпустите его.

— Что вы! Он удерет! — возмутился толстяк, но, глянув на Петренко, отпустил оборвыша.

Нина решила: сейчас мальчишка удерет. И правда, он пригнулся, как для прыжка. Петренко не схватил его, нет, а просто положил мальчишке на плечо руку и что-то тихо произнес. Оборвыш зашмыгал носом.

— Ну, побыстрее! — сердито сказал Иван Михайлович.

Оборвыш запустил руку в лохмотья, выудил из них кошелек и со злостью швырнул его на снег.

— Подними!

Оборвыш, стрельнув на толстяка колючими глазами, выхватил у него из-под носа кошелек и подал его Петренко.

— Сосчитайте, все ли там. — Иван Михайлович вручил кошелек толстяку.

— Больше ничего нет? — спросил Петренко.

— Есть утирка, — оборвыш вытащил носовой платок.

— А еще? Все равно узнаю, — пригрозил Петренко.

Оборвыш нехотя полез в лохмотья и извлек золотой медальон, заставив дружно ахнуть старушонок.

— Представьте, я даже не заметил, как этот сукин сын… Ах, господи! — разахался толстяк и куда-то заспешил.

К удивлению Нины, оборвыш, как знакомому, сказал Петренко:

— Гражданин начальник, отпустите, ей-богу, в последний раз.

— Врешь ты все, — скорее с грустью, чем сердито, сказал Петренко, — ты же давал мне слово и нарушил.

Теперь Нина хорошо рассмотрела лицо мальчишки. Он совсем не такой уж маленький, каким показался ей вначале. Лицо у него желтое, и вот что непонятно — даже в морщинах. Мальчишка-старичок!

— Я разе сам по себе, — заныл оборвыш.

— Слушай, Кешка, ты не крути, — строго сказал Петренко, — ты что, опять сбежал из Дома беспризорника?

— Не-е-е, зимой куды побегешь, — вздохнул беспризорник. — Разе я сам по себе… Проиграл ребятам в карты…

— Как проиграл?! — невольно вырвалось у Нины.

Оборвыш покосился на Нину с явным презрением — дескать, этой что здесь надо!

— Объясни, как проиграл.

— Шамать-то охота, а шамовка хреновая. С такой шамовки, однако, загнесся. Кто в карты проиграл, ну, того шкеты посылают шамовку доставать. Я проиграл. Не пойдешь, поди, знаете — темная.

— Погоди, — Петренко с сомненьем покачал головой, — я звонил неделю назад, вам продукты выдали сполна.

— А Липа их тю-тю! — беспризорник выразительно присвистнул.

— Ну, пошли к вам.

— Михалыч, а ты меня не продашь?

— Разве, Кешка, я когда-нибудь тебя продавал? — Петренко шел не оглядываясь, будто твердо знал, что Кешка плетется за ним.

Нина потопталась нерешительно, потом, догнав их, спросила:

— Можно мне с вами?

Петренко сначала отрицательно мотнул головой, но потом переменил решение.

— Идем, — он положил руку ей на плечо.

Беспризорник тихо спросил:

— А легавая на што?

Петренко промолчал: или в самом деле не расслышал, или не захотел отвечать.

Дом беспризорника стоял на пустыре, неподалеку от реки, оттуда к дому подбирался холодный снежный ветер. Неприютное серое здание, с кое-где заколоченными фанерой окнами. Заборов нет. Кругом грязные сугробы. В стороне дощатые уборные с хлопающими на ветру дверками.

— Маленько обождите, — Кешка юркнул под крыльцо и через минуту вылез в потрепанном пальтишке.

— Так, — оглядев Кешку, проговорил Петренко, — маскарад получается.

Дверь распахнута в черный провал длинного коридора, в углы намело снега.

— Что же вы тепло не бережете, — покачал головой Петренко.

— Липа дровишки тоже… того… — шепнул Кешка, — на подводу, и ваших нет. Михалыч, я на чердак, а то скажут шкеты, что начальничка навел.

Кешка исчез, будто растворился в темноте. Петренко стал открывать двери одну за другой. Безлюдные холодные комнаты: столовая с длинными некрашеными столами и скамьями; классная комната, судя по растерзанной географической карте на стене и поникшему глобусу на ветхом шкафу. А что же это? В нос шибануло застоялой мочой. Неужели спальня? Окна забиты фанерой. Топчаны — один к одному, без проходов, на топчанах тряпье. Кто-то хрипло дышит. Иван Михайлович отогнул край шубейки. К грязной, без наволочки, подушке будто прилипла голова мальчишки.

— Постой у двери, — сказал Нине Петренко.

Оказалось, еще двое больных. Петренко спросил их:

— Здоровые здесь же спят?

Парнишка с красными слезящимися глазами простуженным голосом сказал:

— Здеся. Других спальнев не топят.

Мутило от вони. Нина обрадовалась, когда вышли в темный коридор. В конце хлопнула дверь и раздались мальчишеские голоса, смех.

— Вот они где, субчики-голубчики, — тихо сказал Петренко.

Комната большая, в ней полно мальчишек. Нине показалось, что они все на одно лицо. Все Кешки. Видно, мастерская — у стен верстаки. Ребята резались в карты, сидя прямо на полу. В центре круга бутылка с мутноватой жидкостью. Бутылка и карты исчезли. Моментально.

— Здорово, хлопцы! — громко сказал Петренко.

Хлопцы не отозвались, а молча разглядывали Петренко и Нину.

Рыжий широкоплечий парнишка, с лицом, заляпанным веснушками, после выразительной паузы ответил за всех:

— Здрасьте, начальничек.

И снова молчание. Нина невольно подвинулась к Петренко. Он подсадил ее на верстак, сам сел рядом. Расстегнул полушубок, полез в карман гимнастерки. Шкеты отчужденно следили за малейшим его движением. Иван Михайлович достал пачку папирос, одну взял себе, пачку протянул рыжему.

— Всем поровну.

Рыжий буркнул что-то непонятное, показав желтые зубы. Сосредоточенно посапывая, разделил папиросы. Закурили.

— На ять папиросочки! — выдохнул кто-то с восторгом.

— А ну, докладывайте про шамовку! — предложил Петренко. — Только без матерков. Здесь девочка. Ясно?

— Ну доложим, а чо с того толку? — Рыжий даже сплюнул. — Ходют всякие, спрашивают, и ни фига!

— Ты, Фитиль, не фитили, — теперь Петренко обращался к одному рыжему. — Харчи вам отпускают. Это я точно знаю. Поэтому должен знать, чем вас кормят.

Молчат. Курят и молчат.

— Мне надо знать, — повторил Петренко, — я хочу вам помочь. Слов я на ветер не бросаю. Кое-кто может подтвердить. Если, конечно, не трус!

Откуда-то из задних рядов прорвался голос Кешки:

— Шкеты, это Михалыч! Гад буду: сказал Михалыч — отрубил.

Что поднялось! Орали, стараясь перекричать друг друга. Про тухлую рыбу, кислую капусту, хлеб с овсом. Ругали на чем свет стоит Липу. Нине казалось: вот-вот начнется потасовка.

Петренко дал им выкричаться. Потом вынул блокнот, набросал несколько строк и подал записку рыжему.

— Беги. Сдашь кому написано. Где милиция, знаешь?

— Гы… кто не знает, — ухмыльнулся Фитиль.

Крики разом смолкли. С Петренко не спускали глаз.

— Кешка, беги за извозчиком. Одна нога здесь, другая там. Извозчик стоит за пустырем. Отдашь мою записку и гони сюда. Пусть поторопится, — скомандовал Петренко.

Когда хлопцы умчались, Петренко сказал:

— Узнайте, где Липецкий.

Сразу ответило несколько голосов.

— У себя в мезонине дрыхнет.

— Он завсегда после шамовки дрыхнет.

— И завхоз дрыхнет.

— Денатурки надрызгались.

— Теперь до ужина как мертвяки.

Петренко приказал:

— Хлопцы, чтобы тихо. Он ничего не должен знать. Сами расставьте караул. Чтобы никто чужой не выходил и не входил. Задача ясна? — И сказал Нине: — Идем, Ниночко.

Уходя, Нина услышала:

— Брюква, гони на лестницу! С тобой пойдет Козырь. И чтобы тихо.

Петренко взял Нину за руку и вывел во двор. Морозный воздух показался необыкновенно чистым. Прошло меньше часа, как они переступили порог этого беспризорного Дома беспризорника, а сумерки уже заволокли сугробы.

— Мне бы этих хлопцев, — печально произнес Петренко, — я бы из них сделал человеков. Ты вот что: опиши все своими словами. Ты это умеешь. И завтра занеси мне утречком домой. Пораньше. Ты все запомнила?

— Запомнила.

— А сейчас я тебя отправлю домой на извозчике.

— А вы?

— Мне остаться надо.

А через несколько дней Нина прочитала в газете заметку о Доме беспризорника и узнала в ней свои фразы: «застоявшийся запах нечистот», «маленькие оборвыши», но из заметки же ей стало известно, что «голая» комната — гимнастический зал, что педагоги сбежали (или, как сказано было в газете, саботировали) и, самое главное, заведующего Липецкого за кражу станут судить со всей строгостью революционной законности.

Нина без конца перечитывала заметку. Напечатали. Напечатали! Пусть нет подписи. Но это ее слова, фразы… Нина помчалась на почту, купила пять экземпляров… Вырезала заметки и подклеила их в свой дневник. Как и тогда с рассказом, распирало желание показать кому-нибудь.

Натка прочитала заметку вслух.

— Вот здорово! Вот молодец! — она не скупилась на похвалы. — Ты всегда хорошо сочиняла. Значит, ты ходила с Петренко в Дом беспризорника? Ужасно интересно. Молодец, что позвала Петренко. Этот хулиган мог до смерти забить беспризорника!

Глава девятнадцатая

На стене резвились, точно играли в чехарду, солнечные зайчики. Солнце било в огромное венецианское окно. По карнизу окна, раздув шеи, расхаживали и самозабвенно гулили голуби. А там, подальше, — ярко-зеленая тополиная листва.

С поля в открытые настежь форточки лился настой мокрых трав, наплывал сладковато-душный аромат цветущей черемухи.

Скоро лето.

Кончается школьная жизнь. Скоро! Завтра!

Скоро она понесет документы в вуз.

Их группа собралась в последний раз. Собралась, чтобы обсудить характеристики. Сегодня необычайно торжественно: за двумя сдвинутыми столами, покрытыми кумачом, заседает комиссия: представитель (кажется, из окроно или Союза шкрабов — школьных работников), лысый, средних лет человек с внушительным лицом; Шелин, руководитель группы; Сем Семыч, физик; и вся в бантиках, рюшечках и завитушках Берта Вильгельмовна; и, конечно же, Кира, секретарь школьной ячейки; и «ответственный товарищ» Корольков, председатель учкома.

С Кирой и Корольковым Нина, как только переступила порог школы, немного повздорила:

— Цветы — это мещанство, — заявил Корольков, увидев Нинин букет черемухи, — у нас деловое совещание.

— Мещанство проявляется в другом. — Нина поставила свой букет на стол. — Оно проявляется в поступках людей, а совсем не в цветах.

— Цветочки, стишки, — ввернула Кира.

Но в общем-то за последний месяц отношения с Кирой наладились. Вместе занимались. Кира жаловалась: из-за общественных нагрузок так много упустила. Ей туго давалась математика, но кое-чего Нина добилась. В школу они теперь ходили вместе, по дороге репетируя «вопросы и ответы» по словесности и обществоведению. Контрольные вопросы каким-то образом стали известны Лельке Кашко, а от нее и всей группе.

Сегодня Кира ушла в школу чуть свет: «Нужно провернуть организационную часть вопроса». Нина долго провозилась с блузкой, ночью шел дождь, и блузка не просохла, пришлось ее досушивать утюгом. А что юбка в двух местах заштопана, так это надо очень приглядываться, чтобы заметить. Все это чепуха, важно, какую комиссия и группа дадут ей характеристику.

Ребята говорят, что хорошая характеристика — путевка в вуз. Нина думала об этом со смутной тревогой и робкой надеждой. А вдруг… Герман Яворский вчера сказал: «Завтра скрестятся шпаги». Только Нина открыла утром глаза, как ее охватило лихорадочное беспокойство, оно не покидало ее дома, когда, обжигаясь, пила чай, и по дороге в школу, и сейчас, когда смотрела на солнечные зайчики на стене. «Уж скорее бы началось. Скорее бы все кончилось».

Встал Шелин.

А верно ребята окрестили его Христосиком. Будто с иконы сошел. Вот Якобсон был открытая душа, а этот… Но что он говорит?

— …вы вступаете в жизнь… Ваш долг перед рабочим классом… Мы должны не допустить ошибки, оценив по заслугам каждого, проявив максимум внимания и объективности…

Жаль, нет ее доброжелателя Шаркова. Яворский прислал записку: «Гришка смотался на строительство Турксиба. Считает, что это главная политическая задача на сегодняшний день». Вот это да! Он же собирался в горный поступать. Его-то уж непременно бы приняли. Вот он, настоящий комсомолец! И Мара не пришла — опять слегла мама.

— Предлагаю обсуждение проводить не по алфавиту, а побригадно. Так будет логичнее, — сказал Корольков, вопросительно глянув на представителя. — Предлагаю начать обсуждение с Антохиной. Все мы ее знаем как хорошего, принципиального товарища. Да, она заслуживает того, чтобы мы сегодня говорили о ней первой…

«Переборщил насчет того, что у Киры добросовестное отношение к академике (подумаешь, академика!). Сказали бы, к учебе, что ли, — думала Нина. — А то, что лучшая общественница, — правильно!»

— Кто еще хочет высказаться?

Выступили Христосик, Лелька Кашко (ну, эта рада стараться).

Оказывается, характеристику группа не только обсуждает, но и голосует за нее. Нина вместе со всеми голосовала за Кирину характеристику. Поймав Кирин взгляд, Нина показала большой палец. Кира поспешно отвернулась.

Все справедливо о Ване Сапожкове. Добросовестный — верно. Скромняга — о своих общественных заслугах не кричит, а, выходит, чуть ли не один всю школьную библиотеку переплел. Так, значит, Лозовская. Надо все запомнить до единого словечка. «Серьезное отношение к академике». Ну, положим, Мара посмеется, услышав такое. «Политически грамотная». Это верно — на обществоведении всю бригаду вывозит. «Хорошие организаторские способности». И это верно — не она ли организовала субботник. Сама возила тяжелющие тачки с мусором, чтобы устыдить мальчишек. Школьный двор вычистили под метелочку.

— Камышина.

Нина вздрогнула, насторожилась. Интересно, что скажут? Не сводила глаз с мучнисто-белого лица Королькова, пыталась сосредоточиться, но какие-то слова проскакивали, и она никак не могла их уловить.

— …Способная… вообще развитая…

«А не вообще? Ты слушай, слушай», — одернула себя.

— Я, как председатель учкома, считаю… отношение к академике несерьезное…

«Что он говорит?! Почему несерьезное?!»

— …часто пропускала занятия… мы даем характеристику не за один год. В восьмой группе Камышина по неделе не ходила в школу.

— У нее болела сестра, — с места сказал Яворский и вполголоса, но так, что все слышали, добавил: — Нечего было болтать про объективность!

Шелин постучал карандашом по столу:

— Яворский, веди себя приличней. Можешь взять слово в прениях, и тогда скажешь свое мнение.

Кажется, Христосик взъярился на Германа за «объективность».

— …в общественной жизни школы не участвовала…

И опять Герман не удержался и крикнул:

— В седьмой группе была редактором стенной газеты.

Шелин поднялся.

— Попрошу Яворского выйти.

Вот и отомстил Христосик. Может, кто другой и стал бы извиняться, но Герман, не глядя на членов комиссии, демонстративно вышел.

А Корольков, оглядываясь на президиум, говорил:

— Камышина не случайно отказывалась от нагрузок — это ее классовое самосознание…

«Ну что он говорит!»

— Камышина идейно чуждый, нам элемент…

Нина стиснула ладони, вся спина взмокла от пота. «Это я-то чуждая? Да как он смеет!» Нина с надеждой взглянула на Киру! Сейчас Кира встанет и защитит ее. Все выяснится. Нина в упор смотрела на Киру, стараясь поймать ее взгляд: «Ну выступи, выступи…»

Кира сняла очки и принялась их протирать. Она всегда так — протирает очки перед тем, как выступать.

Кира надела очки. Молчит, глядя в пол.

— Попрошу слова, — поднял руку Давыдов и встал. — Не очень-то Корольков объективен. Камышина хороший товарищ. Я сто раз видел, как она помогала ребятам. И по алгебре и по литературе. Той же Антохиной. Кстати, Антохина меня удивляет… Не прерывай, Корольков! Я твои высказывания слушал. Я, например, от Лозовской знаю, что Камышина написала заметку о безобразиях в Доме беспризорника. Заметка была напечатана в газете — разве это не общественная работа?! Антохина живет у Камышиной. Знает же она про заметку.

— Я читал заметку, — заявил Корольков, — мне Лозовская тоже говорила. Но учтите, товарищи, заметка без подписи. Вот, когда я писал…

— Не тебя спрашивают, — всегда выдержанный, Давыдов повысил голос. — Пусть выскажется Антохина.

Кира как бы нехотя, даже головы не повернула в Нинину сторону, проговорила:

— Правильно. Заметка без подписи, — она на секунду запнулась, а потом обычным уверенным тоном отчеканила: — Лично я не видела, когда Камышина писала заметку.

«А я еще надеялась на нее…»

— Па-а-азвольте, — поднялся Сем Семыч.

«Неужели и он?!»

Сем Семыч засунул кисти рук за ремень, он бывший военный и всегда поверх толстовки носит ремень.

— Па-а-азвольте. Дело не в заметке. Мы знаем Камышину с пятой группы, и ни разу на педсовете о ней как о неуспевающей не говорили. Так в чем же дело? Не вяжется что-то. Училась хорошо, а отношение к академике несерьезное.

Представитель согласно кивал головой. Нина на секунду воспрянула духом. Но Шелин наклонился к представителю и принялся что-то шептать на ухо. «О чем он? Про меня. Но что он может сказать?» — терзалась она.

Сем Семыч вытащил из кармана толстовки пачку папирос, но, видимо спохватившись, где он находится, сунул ее обратно. Покашлял и, сердито косясь на Королькова, сказал:

— Вы вот, сударь мой, тут изволили бросить обвинение — классовое самосознание не развито, идейно чуждый элемент… такие вещи нельзя говорить с бухты-барахты, а уж ежели говоришь — надо доказывать.

Нина испугалась, что она сейчас при всех заревет, и на минутку задержала дыхание. Этого еще не хватало!

— Я отвечу, — Корольков поднялся. — Я говорю на основании фактов. Нам известно, что Камышина увлекается упадочническими стишками.

«Кому известно? — встрепенулась Нина. — Это Кире известно. Значит, она…»

— Какими это еще стишками? — сердито проворчал Сем Семыч. — По-всякому можно любить стихи.

— …А она любит упадочнические стихи. Камышина восхищается Есениным. Вот спросите ее, что она сама скажет, — торжествующе произнес Корольков.

— Камышина, мы ждем вашего ответа. — Шелин смотрел куда-то поверх ее головы. — Потрудитесь встать, — недовольно произнес он.

Нина медленно приподнялась, в коленях странная дрожь. «Что отвечать? Что люблю стихи Есенина? А они мне запишут…»

— Ну что же ты молчишь? Говори, восхищалась Есениным?

Все смотрят. Тихо. Слышно, как комар жужжит. «Корольков — комар. Я его не боюсь. Ты спрашиваешь, восхищалась ли я Есениным, так получай!»

— Я не отказываюсь… не отказываюсь… Я люблю стихи Есенина. Люблю!

Шелин молча развел руками, дескать, сами видите.

— Это еще ничего не доказывает, — проворчал Сем Семыч, — мало ли какими поэтами мы в молодости увлекались, — он снова полез за папиросами и теперь вертел пачку в руках.

«Милый Сем Семыч, сколько лет хожу в школу, а ничего про вас не знала. Что еще скажет Корольков?»

Он многозначительно произнес-:

— Есть и еще доказательства. Сознайся, Камышина, ты была в церкви перед крещением в прошлом году?

— Не помню… Кажется, не была. — Вопрос ее напугал.

— Ах «кажется!»

Каким-то краешком сознания Нина уловила в противном, вкрадчивом голосе нотки ликования. «Чего это он обрадовался?!»

— А вот мне, Камышина, не кажется. Ты была в церкви, — провозгласил Корольков. — Была. Под крещенье. Я ходил лично проверять сигнал и видел тебя в Новом соборе. Ты молилась на коленях, а потом каждой иконе свечку ставила.

Нина вдруг отчетливо вспомнила: она пошла в притвор купить свечи, в толпе мелькнуло мучнисто-белое, знакомое лицо… Она еще подумала, что ошиблась. Как же долго он держал камень за пазухой…

— Отвечай, Камышина.

Кто это сказал: Корольков или Христосик? Не все ли равно! С ней что-то случилось — на нее напало оцепенение. Невозможно все объяснить. Не выворачивать же ей душу наизнанку. Разве они поймут, что она выполняла просьбу Кати, последнюю… Она не может, абсолютно не может, чтобы над этим смеялись… В висках что-то стучало, мелко тряслись руки.

— Мы ждем: была ты в церкви или не была? Или Корольков ошибся?

На какую-то долю секунды мелькнула трусливо-спасительная мысль: отпереться, никто, кроме него, ведь не видел. Чувствуя страшную усталость, она сказала:

— Была.

— Раз ты призналась, ты теперь, надеюсь, не будешь отрицать, что ты верующая и выполняешь религиозные обряды? — Шелин спрашивал спокойно, корректно, со вкусом.

Нина ухватилась за край стола.

— Буду отрицать.

— Ну, знаете, — Шелин улыбался, красивые губы обнажили белые до голубизны зубы. — Вот теперь действительно концы с концами не сходятся.

Кто-то хохотнул, Нина не поняла кто.

До нее издалека дошел спокойный голос Шелина:

— …отношение к академике несерьезное… в общественной жизни школы не участвовала… идеологически невыдержанна…

Нина, продолжая стоять и держаться за край стола, с мольбой глянула на Киру: «Ну, скажи, скажи, ты же знаешь — я в церковь не хожу, не молюсь… скажи…» Ей чудилось, что она кричит. Она молча смотрела на Киру.

Кое-кто начал поглядывать на Антохину. Возможно, ждали, что она выступит в защиту. Нина вспомнила об этом после. Сейчас она никого не видела, кроме Киры. Круглое лицо, ямочки на щеках. Плотно сжатые губы.

Еще долго — месяцы, годы — Нина вспоминала свой умоляющий взгляд и то, как в глубине Кириных зрачков метнулась жалость и как она поспешно опустила глаза. И промолчала.

— Предлагаю голосовать, — Корольков поднял руку.

Нина услышала голос Давыдова:

— Я — против! Что касается Есенина, так ты, Корольков, и о Маяковском не имеешь понятия. А он, между прочим, пролетарский поэт…

— Сейчас не время для литературных дискуссий, — оборвал Давыдова Шелин.

Все, кроме Сем Семыча, Давыдова и Лени Косицына — друга Яворского — подняли руки.

Кончилось. Все кончилось.

Нина опустилась на скамейку. Ее душевных сил хватило лишь на то, чтобы здесь, при всех, не зареветь. Что говорили о других, не слышала. Выскочила первой из класса.

Все было, как всегда: сонные облака цветущей душной черемухи за пыльными заборами, мальчишки, играющие в бабки, в неглубоких канавках вдоль деревянных тротуаров желтые лютики и седые шапочки одуванчиков. Все это привычное, ну просто до боли привычное и любимое. Но сейчас ничего не нужно. Можно ли после того, что сейчас произошло, жить?! Ну нет, тогда и Петренко поверит, что она поддалась упадничеству. Она еще всем докажет, что сильная.

Дома с ней что-то случилось непонятное: слезы подступили к горлу, но не проливались.

Натка перепугалась, совала трусящимися руками рюмку с валерьянкой. Позже Натка призналась: ей померещилось, что Нина умирает — «такая ты стала страшная, бледная-бледная, а губы синие».

Кира явилась часа через два. Стараясь избегать Нининого взгляда, без тени смущения сказала:

— Надеюсь, ты понимаешь, что дружба…

Нина больше не желала сдерживаться, нет, уж теперь она выскажет все начистоту этой праведнице.

— У нас не было с тобой дружбы. Я таких друзей не признаю!

— А я хочу, чтобы ты поняла: когда постановка вопроса принципиальная, дружба ни при чем. Ты не можешь обижаться. Да и ты во всем сама созналась.

Голос Киры окреп, теперь она обличала.

— А ты разве не понимаешь, — сказала Натка, — что Нину с такой характеристикой и в вуз не примут и на работу она не устроится?

Нина только после слов Натки поняла, чем для нее обернется характеристика.

— Надо было раньше позаботиться о своей характеристике. Жалость ни при чем, когда дело в принципе.

— Кричишь о принципиальности, а почему ты не сказала, что я не молюсь, что мы сняли иконы. Натка же тебе рассказывала, как мы снимали. У меня несерьезное отношение к академике, а у тебя серьезное? Почему ты не сказала, как списывала у меня алгебру, как я за тебя сочинения писала, как у Сапожкова сдувала переводы, а Мара за тебя готовила политинформацию? Небось тут ты подавилась своей принципиальностью!

— Ты выбирай выражения. Еще считаешь себя интеллигенткой.

— Не хочу я с тобой выбирать выражения. Я не знаю, какая я, но предательницей не была.

— Поосторожней! — крикнула Кира.

— Ниночка, — Натка пыталась остановить Нину.

Но где там.

— Такие, как ты и Корольков, только позорят комсомол. Вас когда-нибудь вышвырнут из комсомола. Вот увидишь! Ты предала меня, донесла про упадочные стихи. А ты их читала?! А ты… ты… Нож в спину. То-то без меня побежала в школу. Как бы тебя в дружбе со мной не заподозрили. Предательница!

Разрядка наступила, слезы хлынули. Комкая полотенце, она еще что-то кричала.

Кира убежала в кухню и там отчаянно рыдала. Ее успокаивал Африкан. Нина слышала, как Африкан громко, специально для Нины, сказал:

— Что заслужила, то и получила, а теперь на других валит вину.

Пришла со службы мама. Африкан увел ее в спальню и там что-то бубнил.

Мама зашла к ним в комнату, опустилась на Наткину кровать.

— Ниночка, успокойся. Нельзя так. Прошу тебя… Ну хочешь, Африкан Павлович поговорит в школе.

— Нет уж! Не надо! Я не хочу, чтобы он…

— Хорошо, хорошо… — мама оглянулась на дверь и, понизив голос, проговорила: — Не думаю, что характеристика играет решающую роль…

— Разве я из-за этой паршивой характеристики! Я из-за несправедливости! Эта лицемерка, эта предательница…

— Тише, тише! — Мама усталым жестом потерла виски. — Ну, у тебя неприятности в школе, но зачем же оскорблять Киру, она ведь живет у нас…

— Нн-н-н-не знаю, — заикаясь, проговорила Нина, — как ты м-м-мо-жешь так говорить… — Ее внезапно захлестнуло что-то похожее на ненависть: «Как мама не понимает?! — она испугалась этого неожиданного чувства. — Неужели я могу так ее ненавидеть! Ужас какой-то! И все из-за Киры!» Нина вскочила.

— Пусть она отсюда убирается! Если она… будет здесь жить, то я уйду…

Она убежала к Маре. У Лозовских все были добры к Нине, и она постепенно успокоилась.

На четвертый день к Лозовским примчалась Натка.

— Идем, бабушка ждет тебя на бульваре. В гору ей тяжело подниматься.

Бабушка? Интересно. Впрочем, без нотации дело не обойдется. Дорогой Натка сообщила: Кира смоталась домой. Вообще-то не сильно ей хотелось уезжать — дома надо возиться с огородом.

— Она тоже не сильно-то пролетарий, — болтала Натка, — у них свой дом, корова, даже лошадь. Правда, потом от лошади она отперлась. Когда я сказала, что у них середняцкое хозяйство. Это я чтобы она не воображала. Кира сказала, что скоро приедет. Просила тебе привет передать.

— Мне наплевать, как она живет! Мне не нужны ее приветы, — Нина попыталась говорить спокойно. — Не смей больше никогда о ней и заикаться.

— Думаешь, мне не наплевать? — поспешила заверить в своей преданности Натка.

День яркий, солнечный. За деревьями городского сада сияли золотые купола собора; солнце растекалось по крышам домов, озаряло тополя и березы, высветив каждый листок; оно даже ухитрялось заглянуть под деревянные тротуары и выгнать оттуда нахальную зеленую травку. Ах, как было бы славно, если бы не это собрание!

Бабушка сидела на скамейке, сложив свои маленькие темные руки на коленях. Чесучовый жакет — ее обычная летняя одежда — что-то уж очень стал ей просторен. Неужели бабушка выглядела когда-то величественной? Только взгляд из-под густых и темных бровей по-прежнему проницательный, как будто бабушке известны все Нинины мысли.

Нина поцеловала бабушку и села рядом. Когда Натка убежала, бабушка спросила:

— Ты документы и заявление подала в вуз? Если подавать еще рано, то нужно все заблаговременно подготовить.

«Сказать или не сказать про характеристику?»

— У нас давали характеристики… — начала Нина.

— Знаю, — прервала ее бабушка, — но в вуз все равно необходимо подать документы. Ведь у тебя в удостоверении об окончании школы второй ступени все предметы, или, как теперь говорят, дисциплины, зачтены.

Нина поразилась бабушкиной осведомленности.

— Ну-с, а всякий здравомыслящий человек поймет, — сказала бабушка, — что только добросовестно относившийся к занятиям ученик мог получить зачеты по всем предметам. Так что о несерьезном отношении к академике, — при слове «академика» бабушка усмехнулась иронически, — стало быть, не может быть и речи.

«Значит, бабушка читала характеристику».

— В заявлении напишешь, — продолжала бабушка, — что, учась в девятой группе, ты вынуждена была зарабатывать — давать частные уроки. Надеюсь, в приемной комиссии поймут, что времени для общественных нагрузок у тебя не оставалось.

— Хорошо. А если меня все равно не примут?

— Не будем гадать на кофейной гуще. Время твое еще не ушло. Тебе всего-навсего семнадцать. Наступает такой век, когда женщине необходимо учиться. Я бы и то, сбросить бы десятка два годочков, пошла учиться, — усмехнулась бабушка.

— На доктора? — Нину от любопытства прямо-таки распирало.

— Нет. Меня всегда прельщала ботаника. Вот представляешь: даже петуний насчитывается четырнадцать сортов. И, возможно, еще многие сорта неизвестны. Да приходи, посмотри, какой цветок у нас расцвел. И вообще заходи почаще. Ну, мне пора, а ты сейчас пойдешь домой, — это было сказано так, будто Нине и в голову не могло прийти не подчиниться.

— Хорошо, только если она вернется…

— Не вернется, — сказала бабушка.

«Неужели бабушка разговаривала с Кирой? Наверное, и с мамой».

Несколько минут они молча шли по бульвару. Солнце прорывалось сквозь листву акаций и тополей на дорожку. Под ногами светлые и темные пятна. Светлые и темные… За деревьями тарахтела пролетка, лошадь цокала копытами.

Бабушка остановилась передохнуть.

— Принципиальность Киры, а она свое невмешательство выдает за принципиальность, не стоит медного гроша… Это самая настоящая трусость… Запомни: подругу, вообще близкого человека, если, безусловно, он прав и заслуживает этого, защищать не только можно, а необходимо… Даже в ущерб собственной репутации… Иначе это измена… дружбе и самому себе… Ну, я тебя жду.

Они расстались.

Пройдя несколько шагов, Нина оглянулась. Бабушка шла медленно, по-стариковски осторожно ступая. Под чесучовым жакетом выпирали костлявые лопатки.

Догнать, пойти за бабушкой! С ней связано детство, и велик соблазн сбежать в страну детства, где взрослые все решают за тебя.

Загрузка...