Где старый наш Орел Двуглавый
Еще шумит минувшей славой…
Пушкин выехал из Петербурга на юг 6 мая 1820 года. Это был день Вознесения, которому он придавал особое значение, как придавал и другим приметам. До Царского Села его проводили два лицейских товарища, Дельвиг и Яковлев. Ни один из минутных друзей минутной его младости не пришел проводить опального поэта.
В широкополой поярковой шляпе, в плаще, накинутом поверх красной русской рубашки, перехваченной узкой перепояской, Пушкин в сопровождении крепостного лакея Никиты, которого приставил к сыну С. Л. Пушкин, поскакал по Белорусскому тракту, через Могилев и Киев, прямо к месту новой своей службы – в Екатеринослав. В те времена это была не шутка – проехать всю Россию с севера на юг. Не об этой ли первой своей дальней дороге вспомнил он, когда десять лет спустя писал: «В 1816 году, в мае месяце, случилось мне проезжать через ***скую губернию, по тракту, ныне уничтоженному. Находился я в мелком чине, ехал на перекладных и платил прогоны за две лошади. Вследствие сего смотрители со мною не церемонились, и часто бирал я с бою то, что, во мнении моем, следовало мне по праву. Будучи молод и вспыльчив, я негодовал на низость и малодушие смотрителя, когда сей последний отдавал приготовленную мне тройку под коляску чиновного барина. Столь же долго не мог я привыкнуть и к тому, чтоб разборчивый холоп обносил меня блюдом на губернаторском обеде. Ныне то и другое кажется мне в порядке вещей» («Станционный смотритель»).
В двадцатых годах прошлого века Екатеринослав был скорее большой станцией, чем городом. Посредине на несколько верст тянулась широкая, немощеная, главная улица. Среди низких мазанок возвышались полуразвалившийся Потемкинский дворец и Екатерининский собор, наскоро построенные во время поездки императрицы Екатерины по югу. Пестрое, разноязычное, первобытное население ютилось как придется и жило тусклой жизнью. Пушкин недолго оставался в этой глуши. «Приехав в Екатеринославль, я соскучился, поехал кататься по Днепру, выкупался и схватил горячку, по моему обыкновенью. Генерал Раевской, который ехал на Кавказ с сыном и двумя дочерьми, нашел меня в жидовской хате, в бреду, без лекаря, за кружкою оледенелого лимонада. Сын его (ты знаешь нашу тесную связь и важные услуги, для меня вечно незабвенные), сын его предложил мне путешествие к Кавказским водам; лекарь, который с ним ехал, обещал меня в дороге не уморить, Инзов благословил меня на счастливый путь – я лег в коляску больной; через неделю вылечился» (24 сентября 1820 г.).
Так рассказал об этом Пушкин в письме к брату.
А вот рассказ лекаря, доктора Рудаковского:
«Оставив Киев 19 мая 1820 года, я, в качестве доктора, отправился с генералом Р<аевским> на Кавказ… Едва я, по приезде в Екатеринослав, расположился после дурной дороги на отдых, ко мне, запыхавшись, вбегает младший сын генерала: «Доктор, я нашел здесь моего друга, – он болен, ему нужна скорая помощь, – поспешите со мною».
Нечего делать, пошли. Приходим в гадкую избенку, и там, на досчатом диване, спит молодой человек – небритый, бледный и худой.
– Вы нездоровы? – спросил я незнакомца.
– Да, доктор, немного пошалил, купался. Кажется, простудился. – Осмотревши тщательно больного, я нашел, что у него была лихорадка. На столе перед ним лежала бумага.
– Чем вы тут занимаетесь?
– Пишу стихи.
Нашел, думал я, и время и место. Посоветовавши ему на ночь напиться чего-нибудь теплого, я оставил его до другого дня. Мы остановились в доме губернатора К. Поутру гляжу – больной уже у нас, говорит, что он едет на Кавказ вместе с нами. За обедом наш гость весел и без умолку говорит с младшим Р. по-французски. После обеда у него озноб, жар и все признаки пароксизма. Пишу рецепт.
– Доктор, дайте что-нибудь получше. Дряни в рот не возьму.
На рецепте надо написать кому. Спрашиваю – Пушкин. Фамилия незнакомая, по крайней мере, мне. Лечу как самого простого смертного, и на другой день закатил ему хины. Пушкин поморщился. Мы поехали далее. На Дону обедали у атамана Денисова. Пушкин меня не послушался: покушал бланманже и снова заболел.
– Доктор, помогите.
– Пушкин, слушайтесь.
– Буду, буду.
Опять микстура, опять пароксизм и гримасы.
– Не ходите, не ездите без шинели.
– Жарко, мочи нет.
– Лучше жарко, чем лихорадка.
– Нет, лучше уж лихорадка.
Опять сильные пароксизмы.
– Доктор, я болен.
– Потому что упрямы. Слушайтесь.
– Буду, буду.
И Пушкин выздоровел. В Горячеводск мы приехали все здоровы и веселы».
Пушкин, выздоровев, сразу начал свои обычные проказы. Генерал Раевский поручил ему записать в книгу, куда вписывались все посетители вод, свою семью и свиту. Пушкин, заливаясь звонким хохотом, записал себя в недоросли, а Рудаковского в лейб-медики, чем очень его напугал.
Кавказские ключи освежили и тело, и душу поэта, исцелили его не только от случайно схваченной лихорадки, но и от неприятных воспоминаний о неоднократных петербургских болезнях. После четырехлетнего пребывания на юге Пушкин ни разу не был серьезно болен.
Вокруг Минеральных Вод еще кипела война. Черкесы пользовались каждой оплошностью казаков, чтобы напасть на русских. Источники были еще совершенно не устроенные, но больные, наслушавшись о чудесном действии вод, съезжались издалека, особенно в Горячеводск, как назывался тогда Пятигорск.
«…Ванны находились в лачужках, наскоро построенных. Источники, большею частию, в первобытном своем виде, били, дымились и стекали с гор по разным направлениям, оставляя по себе белые и красноватые следы. Мы черпали кипучую воду ковшиком из коры или дном разбитой бутылки… Признаюсь, Кавказские воды представляют ныне более удобностей; но мне было жаль их прежнего дикого состояния; мне было жаль крутых каменных тропинок, кустарников и неогороженных пропастей, над которыми, бывало, я карабкался. С грустью оставил я воды…»
Так, девять лет спустя, снова проезжая через Минеральные Воды, романтически пожалел Пушкин о первобытной дикости Горячеводска.
Для поэта, рожденного на севере, это была совершенно новая жизнь, полулагерная, полукурортная, свободная, красочная, насыщенная теми экзотическими впечатлениями, за которыми Байрону приходилось ездить то в Испанию, то в далекую Албанию. Пушкину пришлось наблюдать обычаи и нравы Востока во всей его красочной и многоязычной пестроте, не выезжая из пределов своей родины.
В первый свой приезд на юг он не добрался до настоящих Кавказских гор, остался на северных предгорьях.
«С вершин заоблачных бесснежного Бешту видел я только в отдаленьи ледяные главы Казбека и Эльбруса. Сцена моей поэмы должна бы находиться на берегах шумного Терека, на границах Грузии, в глухих ущелиях Кавказа – я поставил моего героя в однообразных равнинах, где сам прожил два месяца, где возвышаются в дальном расстоянии друг от друга 4 горы, отрасль последняя Кавказа» (24 марта 1821 г.), – писал несколько месяцев спустя Пушкин по поводу «Кавказского пленника».
Но по сравнению с тем севернорусским пейзажем, среди которого прожил он первые 20 лет своей жизни, лиловевшие перед ним волны предгорий, как и сама жизнь кругом, были полны разнообразия в линиях и красках. В том же письме к брату, где он рассказал о купании в Днепре, он писал: «2 месяца жил я на Кавказе; воды мне были очень нужны и чрезвычайно помогли, особенно серные горячие. Впрочем купался в теплых кисло-серных, в железных и в кислых холодных. Все эти целебные ключи находятся не в дальном расстояньи друг от друга, в последних отраслях кавказских гор. Жалею, мой друг, что ты со мною вместе не видал великолепную цепь этих гор; ледяные их вершины, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными; жалею, что не всходил со мною на острый верх пятихолмного Бешту, Машука, Железной горы, Каменной и Змеиной. Кавказский край, знойная граница Азии, любопытен во всех отношениях. Ермолов наполнил его своим именем и благотворным гением. Дикие черкесы напуганы; древняя дерзость их исчезает. Дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои – излишними. Должно надеяться, что эта завоеванная сторона, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею, не будет нам преградою в будущих войнах – и, может быть, сбудется для нас химерический план Наполеона в рассуждении завоевания Индии. Видел я берега Кубани и сторожевые станицы – любовался нашими казаками. Вечно верьхом; вечно готовы драться; в вечной предосторожности! Ехал в виду неприязненных полей свободных горских народов. Вокруг нас ехали 60 казаков, за нами тащилась заряженная пушка с зажженным фитилем… Ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению» (24 сентября 1820 г.).
Ермолов приставил конвой к генералу Раевскому, «дабы защитить его от аркана какого-нибудь чеченца». Весь юг России, от Каспия до Прута, был новой областью, еще не переработанной в могучем общегосударственном процессе обрусения. Новороссия еще только начинала заселяться. Крым, присоединенный Екатериной, хранил отпечаток многовековой и крепкой мусульманской культуры. Хотя в Бессарабии большинство населения было христианское, но и в ней длительное турецкое владычество оставило след. Только за 8 лет до приезда Пушкина была отвоевана Бессарабия от Оттоманской империи, близость которой так непосредственно будет ощущать он в Кишиневе. Минеральные Воды находились на пределе, на грани империи. Кавказ кипел войной. Граница между русскими владениями и незамиренными горными племенами шла на запад вдоль Кубани, на восток приблизительно по Тереку. Но вылазки и набеги постоянно нарушали эти границы. Как раз в начале 1820 года черкесы воспользовались тем, что исключительные морозы сковали Кубань льдом, и устроили по льду несколько дерзких набегов на казачьи станицы. Любимой добычей горцев были пленницы. Их продавали на Черноморском берегу, который еще весь, за исключением Тамани, принадлежал Турции. На месте Новороссийска была турецкая крепость Куджук Калэ. Анапа славилась по всему востоку как богатый невольничий рынок, где покупали черкесских и грузинских красавиц. Не постеснялись бы продать и дочерей Раевского, если бы их захватили. На Кавказе Пушкин впервые непосредственно соприкоснулся с военной борьбой за бытие России. Живя в сердце страны, в Москве, в Петербурге, он не так ясно ощущал ее место среди восточных народов. Так отдельный человек, соприкасаясь с другими людьми, яснее ощущает линии и пределы, отделяющие его личность от них. Судьба бросила Пушкина на южно-русскую окраину, когда все в этом новом крае было еще в движении. Не по книгам – их еще почти не было, – а по собственным наблюдениям изучал он юг, где ощутил гораздо острее, чем в Петербурге, связь своего образования и склада мыслей с Западом, а не с Востоком. «Европейца все вниманье народ сей чудный привлекал…» Его стихи ввели в сознание русского общества и Кавказ, и Крым, и Бессарабию как часть России. Точно для того, чтобы дать возможность гениальному русскому поэту воспринять разнообразие и огромность России, судьба погнала его через всю империю, от старых русских земель к новому нарастанию окраин, и там свела его с одним из созидателей империи, с одним из тех русских людей, которые отдавали свой ум, энергию, таланты, доблесть на неустанное служение Державе Российской.
Первый год жизни Пушкина на юге сплетается с жизнью Раевских. Он сам не раз говорил, что встреча с Раевскими, их дружественное отношение к нему были одним из счастливейших эпизодов в его жизни.
Семья генерал-аншефа Н. Н. Раевского (1771–1829) состояла из его жены, двух сыновей и четырех дочерей. Все дети, кроме младшей дочери Софьи, так или иначе прошли через жизнь Пушкина и оставили след если не на его характере, то в его стихах. Каждый и каждая по-своему.
С ранних лет Пушкин был впечатлителен к красоте телесной и душевной. Семья Раевских была крепкая, дружная, красивая по внешности и по своеобразному сочетанию просвещения и традиций, утонченности и сурового сознания долга, гордого чувства собственного достоинства, чести и беззаветной преданности престолу и Отечеству. Жена Раевского, рожденная Константинова, внучка Ломоносова, оставалась в тени. Влияние и власть исходили от отца. Он был по матери родной племянник графа Самойлова, важного и богатого екатерининского вельможи. Службу свою он начал адъютантом при Потемкине, с которым тоже был в родстве и пользовался его расположением.
Как и многие офицеры, проводившие всю жизнь в беспрестанных походах, Раевский возил за собой жену и детей. Его старший сын Александр родился на Северном Кавказе, когда отец был командиром Нижегородского полка и вместе с графом Валерианом Зубовым шел воевать с Персией. Два года спустя «под стенами Дербента» родилась дочь Екатерина, та самая, которую Пушкин прозвал Марфой Посадницей.
Раевский побывал на всех рубежах русской земли, повоевал со всеми соседями. При Екатерине дрался на Волыни и Украине с поляками. При Павле был в отставке. При Александре отвоевывал Финляндию от Швеции, а два года спустя уже был в Яссах и под началом фельдмаршала графа М. Ф. Каменского воевал с турками. В Отечественную войну, под Салтыковкой, оба его сына шли с ним вместе в бой. Старшему было 15 лет, младшему, Николаю, было 11. Жуковский посвятил им строфу в «Певце во стане русских воинов»:
Раевский, слава наших дней,
Хвала! перед рядами
Он первый грудь против мечей
С отважными сынами.
Докладывая в рапорте Багратиону, как он вместе со штаб– и обер-офицерами вел колонну в бой, Раевский о сыновьях не упомянул. Но уцелело его французское письмо к свояченице, писанное под непосредственным впечатлением этого дела. Это письмо подтверждает легенду: «Мой сын, Александр, проявил геройство. Николай, даже под самым сильным огнем, только шутил. Ему пулей пробило штаны».
В 1813 году, под Лейпцигом, H. H. Раевский был ранен в грудь. Он не позволял вынести себя из рядов, так как бой еще не кончился и он не хотел оставлять своих гренадер. Доктор и адъютант, поэт К. Батюшков, волновались. Раевский, улыбаясь, продекламировал:
Je n'ai plus rien du sang qui m'a donné la vie.
Ce sang l'est épuise, versé pour la patrie.[32]
Когда кончились войны с Наполеоном, Александр предлагал Раевскому графский титул. Раевский ответил словами Рогана:
Roy ne puis, Duc ne daigne, Rohan suis.[33]
Строгий к себе, он и к взрослым детям был строг. Он старался внушить им свою независимость, свои твердые правила. Повторял в письмах: «Будьте тверды, терпеливы, неторопливы; а уж обдумав, исполняйте решительно». «Я век мой жил и служил без интриг, без милостивцев, ни к каким партиям не приставал и не отстал ни от кого из своих товарищей». «Не будь ленив, ни физически, ни морально… Служи не как слепая машина, старайся узнавать и обстоятельства, что для чего делается».
В одном из писем к сыну Николаю он осуждает его шутки, его манеру разваливаться на диване в присутствии старших, его неряшество и небрежность в одежде: «Мне это больно… уважайте мать и сестер, не будьте грубы, не оскорбляйте никого, даже дураков. Вы не без ума, а ведь пока вы сделали не больше, чем любой дурак; а что вы сделаете, еще неизвестно» (1824).
Умный, насмешливый, порой, по словам Пушкина, желчный, генерал-аншеф далеко не был ригористом, понимал прелесть человеческих слабостей. Во время войны с Турцией 1810 года он состоял в Яссах и оттуда писал графу Самойлову, приглашая его к себе в гости: «Вы найдете здесь все удовольствия, уважение и любовь, потом общество прекрасных женщин… (он привел их имена). Стол и вина хорошие, фрукты вам известны, и со мной во дворце три большие особые, великолепные комнаты. Сверх того говорят, что и второго разбора женщины имеют свои приятности».
Мудрено ли, что Пушкин и его друзья так легко и беззаботно увлекались Лаисами, если даже Раевский так убедительно рассказывал о их приятностях.
И частные письма, и служебные реляции Раевского отлично написаны. В них точность, которая у даровитых военных превращается в художественность. Докладывая о бое под Салтыковкой, Раевский писал, что многие, перевязав раны, «снова возвращались в сражение, как на пир». Возможно, что употребил он то же выражение, рассказывая в присутствии Пушкина, и это выражение вспомнилось поэту, когда он писал в «Египетских ночах»: «Он принял вызов наслажденья, как принимал во дни войны он вызов ярого сраженья». Раевский был очень обаятельный и интересный собеседник.
«По отношению к Пушкину генерал Раевский важен еще для нас как человек с разнообразными и славными преданиями, которыми он охотно делился в разговоре, – писал о нем П. И. Бартенев. – Недавно прошедшая история России прошла в глазах у него. Вблизи Гурзуфа находится Артек, опустевшая и некогда великолепная дача Потемкина, и уже одно это должно было часто наводить разговоры на Потемкина и его время… От Раевского он наслушался рассказов про Екатерину, про XVIII век».
Приветливость и гостеприимную поддержку, которую генерал-аншеф Н. Н. Раевский оказал молодому Пушкину, нельзя объяснять интересом к поэтическому дару опального чиновника. Кто тогда не писал стихов. Подлинные ценители и знатоки литературы не сразу разгадали гениальность Пушкина. В частых письмах своих с Кавказа к дочери генерал Раевский даже не упомянул о Пушкине. Он просто приютил молодого человека из хорошей семьи, попавшего в трудное положение и при этом дружившего с его сыном.
Поэт познакомился с Николаем Раевским-младшим (1801–1843) в Царском Селе, когда он был еще лицеистом, а Раевский лейб-гусаром. Встречались они и у Чаадаева, у Карамзиных.
Раевский, молоденец прежний,
А там уже отважный сын,
И Пушкин, школьник неприлежный
Парнасских девственниц Богинь,
К тебе, Жуковский, заезжали…
Эту шуточную записку Пушкин оставил у Жуковского 10 июля 1819 года, так как уже тогда он дружил с Раевским. У них были общие светские связи, общие умственные интересы, литературные и политические. Н. Н. Раевский оказал Пушкину в Петербурге какую-то услугу. Поэт упомянул об этом не только в письме к брату, но и в посвящении к «Кавказскому пленнику»:
Когда я погибал, безвинный, безотрадный,
И шепот клеветы внимал со всех сторон,
Когда кинжал измены хладный,
Когда любви тяжелый сон
Меня терзали и мертвили,
Я близ тебя еще спокойство находил.
Я сердцем отдыхал — друг друга мы любили…
В первом наброске было иначе: «Ты сердце знал мое – друг друга мы любили». Так вылился этот стих под горячим впечатлением медового месяца их дружбы. Потом Пушкин, математически точный в лирике, переменил первоначальное – «ты сердце знал мое» на более сдержанное «я сердцем отдыхал».
Но они действительно были друзьями. Раевский кое-что читал, знал английский язык, помогал Пушкину читать Байрона в подлиннике. Судя по тому, как сдержанно Раевский поддавался обаянию пушкинских стихов, как высокомерно считал «Кавказского пленника» плохим произведением, у него не было ни энтузиазма, ни чутья к поэзии. Тем легче было ему давать Пушкину литературные советы, которые добродушный поэт очень кротко выслушивал. Н. Н. Раевский, не обладая оригинальным умом, умел щегольнуть поэтической цитатой, а главное, это был красивый, добродушный весельчак.
Совсем другого склада был старший Раевский – Александр Николаевич (1795–1868). Он учился в Московском университетском пансионе, где считался блестящим, подающим надежды воспитанником, и ему не было одиннадцати лет, когда он прочел на публичном акте свои стихи и речь. Европейские войны оторвали его, как и многих его сверстников, от школы. Не развернулись его литературные задатки. Осталось только тяжелое, несытое самолюбие и язвительная требовательность к чужому таланту. Обманула и военная карьера Александра Раевского, началась блестяще, кончилась ничем. Он участвовал в войнах против Наполеона, был в 1815 году в Париже. В 22 года был полковником. Но на этом все и кончилось. В 1819 году он был прикомандирован к Ермолову, который был в свойстве с Раевскими. Ермолов насмешливо писал: «Александр Раевский, сопутствующий мне из любопытства, – видеть здешний край, или, лучше сказать, бежавший от лекаря, истреблявшего горькие плоды сладострастнейших воспоминаний…»
От Ермолова А. Раевский перешел на службу в Одессу к другому родственнику, графу М. С. Воронцову, к которому позже попал и Пушкин.
Со свойственной ему страстной потребностью в дружбе бросился Пушкин навстречу обоим братьям Раевским. Проезжая снова через Кавказ несколько лет спустя, Пушкин писал: «Я… отправился обратно в Георгиевск. Скоро настала ночь. Чистое небо усеялось миллионами звезд. Я ехал берегом Подкумка. Здесь, бывало, сиживал со мною Александр Раевский, прислушиваясь к мелодии вод. Величавый Бештау чернее и чернее рисовался в отдалении, окруженный горами, своими вассалами, и наконец исчез во мраке…»
Александр сразу произвел на поэта сильное впечатление. Он увидел в нем будущего трибуна, одного из тех, чье имя потомки напишут «на обломках самовластья», и писал брату, что Александр Раевский «будет более нежели известен».
Пушкин был очень молод и мучительно переживал серьезное разочарование в жизни и в людях, вызванное петербургской историей. А. Раевский тоже был полон горечи и скептицизма. Это роднило их. Смолоду так легко принять резкость за меткость, дух отрицания и сомнения за подлинный ум. «Демонизм» Александра Раевского вносил своеобразную пряность в кавказскую идиллию, хотя на самом деле это был просто «лишний человек», полный бессильной раздражительности. Его личность дошла до нас претворенная в гениальной душе поэта. Никто не вспомнил бы этого самолюбивого неудачника, если бы Пушкин в «Демоне» не оставил нам его стилизованного портрета, написанного в темных рембрандтовских тонах:
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Неистощимой клеветою
Он Провиденье искушал…
Это писано позже в Одессе. Но уже в «Кавказском пленнике» есть черты, подмеченные в характере Александра Раевского. Генерал Раевский, который хорошо понимал Александра, писал о нем своей старшей дочери: «Я ищу в нем проявлений любви, чувствительности, и не нахожу их. Он не рассуждает, а спорит, и чем более он не прав, тем тон его становится неприятнее, даже до грубости… Я думаю, что он не верит в любовь, так как сам ее не испытывал и не старается внушить… Я делаю для него все, когда только есть случай, но я скрываю чувство, которое побуждает меня к этому, потому что он равнодушно принимает все, что бы я ни делал для него… У него ум наизнанку: он философствует о вещах, которых не понимает, и так мудрит, что всякий смысл испаряется». Это писано как раз в 1820 году. Но вряд ли в первые месяцы знакомства Пушкин подписался бы под такой суровой оценкой. В письме генерала Раевского звучит голос старшего. Люди одного поколения проходят через сходные переживания, смотрят на взаимные свойства и ошибки под другим углом, чем смотрят друг на друга отцы и дети. Но все-таки у Пушкина в «Кавказском пленнике» есть отблеск, есть глухое сходство с этой характеристикой.
На Кавказе Пушкин не написал ничего, кроме запоздалого эпилога к «Руслану». Но
…Муза, легкий друг Мечты,
К пределам Азии летала
И для венка себе срывала
Кавказа дикие цветы.
Ее пленял наряд суровый
Племен, возросших на войне,
И часто в сей одежде новой
Волшебница являлась мне…
Этот венок, проще говоря – поэма «Кавказский пленник», была кончена к зиме. «Руслана и Людмилу» Пушкин писал три года. На вторую поэму он потратил меньше полугода. И начал ее писать сразу, под непосредственным впечатлением Кавказа, в который он был «влюблен безумно». Поэма начата в середине августа, в Юрзуфе[34]. Три месяца спустя Пушкин писал Гнедичу:
«У меня еще поэма готова, или почти готова» (4 декабря 1820 г.). Еще два месяца потратил он на окончательную отделку. Под заключительными стихами, четкими, точно ровный марш по горной дороге:
И перед ним уже в туманах
Сверкали русские штыки,
И окликались на курганах
Сторожевые казаки… —
подписано: «20 февраля 1821 г. Каменка».
Не случайно поэма начата и кончена в доме Раевских и посвящена одному из них, младшему брату Николаю. Она обвеяна их общим увлечением красотой Кавказа. Она отражает дух военной государственности, которым жил генерал Раевский, а отчасти и его дети. Вяземский возмущался, что «Пушкин окровавил последние стихи своей повести. Что за герой Котляревский, Ермолов? Что тут хорошего, что он, как черная зараза, губил, уничтожал племена… От такой славы кровь стынет в жилах и волосы дыбом становятся. Если бы мы просвещали племена, то было бы что воспеть. Поэзия не союзница палачей; политике они могут быть нужны… но гимны поэта не должны быть никогда славословием резни. Мне досадно на Пушкина…» (27 сентября 1822 г. Тургеневу).
Вяземский был бы еще крепче раздосадован, если бы знал, что сначала эти строчки были частью застольной беседы черкесов, которые
Клянут ужасный час,
Когда с победою кровавой
На негодующий Кавказ
Орел поднялся двуеглавый.
Все это Пушкин позже перенес в «Эпилог», писанный в мае того же года в Одессе.
Это усилило значение стихов, придало самой мысли более личный характер. Не ропот побежденного в них звучит, а голос победителя, уверенность русского певца, который радуется силе русского оружия.
Вяземский правильно уловил в поэме хвалебный гимн героям войны. Он смотрел на Россию как раз с противоположного, западного, гражданского конца. А в Пушкине, хотя он также был либерал, всегда бродила беспокойная тяга к бранному делу. Его всю жизнь манил роковой огонь сражений, тревоги стана, звук мечей.
На Кавказе он впервые увидел лагерную жизнь, где уже пахнет порохом, куда иногда долетает гул орудий, визг случайной пули, и где всегда надо быть настороже. Увидел войну.
Для него завоевание Кавказа, борьба с горцами была одним из проявлений государственности, творческой силы народа, расправляющего свое могучее тело.
В «Эпилоге» Пушкин даже обещал когда-нибудь воспеть тот славный час,
Когда, почуя бой кровавый,
На негодующий Кавказ
Поднялся наш Орел Двуглавый;
Когда на Тереке седом
Впервые грянул битвы гром
И грохот русских барабанов…
Тебя я воспою, герой,
О, Котляревский, бич Кавказа!
Куда ни мчался ты грозой —
Твой ход, как черная зараза,
Губил, ничтожил племена…
Но се — Восток подъемлет вой!..
Поникни снежною главой,
Смирись, Кавказ: идет Ермолов!
И смолкнул ярый крик войны:
Все русскому мечу подвластно.
Точно предупреждая упрек Вяземского, конец «Эпилога» звучит пророческой умиротворенностью, уверенностью, что Кавказ, «забудет алчной брани глас», и что
К ущельям, где гнездились вы,
Подъедет путник без боязни…
Эта мысль еще яснее высказана в другом варианте. Пушкин работал над «Кавказским пленником» недолго, но много. Сохранилось четыре черновика поэмы. В одном из них (принадлежавшем кн. Чегодаеву) «Эпилог» кончался так:
Смирились вы — умолкли брани.
И там, где прежде только лани
За вами пробегать могли —
Торжественно при кликах громкой славы,
Князья заоблачной державы,
Мы наше знамя провели.
Шелест державных знамен не раз слышится в южных стихах Пушкина. Он писал из Бессарабии Баратынскому:
Сия пустынная страна
Священна для души поэта:
Она Державиным воспета
И славой русскою полна.
Через всю его поэзию, могучую и здоровую, проходит ощущение неразрывной, органической связи с могучей и еще здоровой Державой Российской. Оттого он и Петром увлекался до конца своей жизни. Но ясный, трезвый ум Пушкина всегда удерживал его от мелочности заносчивого патриотизма.
От этого удерживал его и самый размах, разнообразие русской жизни. Только два месяца пробыл Пушкин у пределов Азии, только с края заглянул в своеобразную, никем не изученную, нигде не описанную жизнь горцев. И все-таки описания в «Кавказском пленнике» не только красивы, но и точны, как путевой журнал. Это одно из основных различий между русским поэтом и Байроном, подражателем которого и тогда, и позднее считали Пушкина. Байрон стремился высказать себя и не гнался ни за этнографической, ни за пейзажной точностью. Меткий, жадный глаз Пушкина замечал все внешние подробности, по ним угадывал внутреннюю сущность и потом усердно, упорно искал правильного слова для передачи своих точных наблюдений.
Поэма была задумана не ради экзотики, а как поэтическое лекарство против еще не изжитых обид и потрясений. В ней слышатся отголоски петербургской горечи.
Тебе я посвятил изгнанной лиры пенье
И вдохновенный свой досуг.
…
Ты здесь найдешь воспоминанья,
Быть может, милых сердцу дней,
Противуречия страстей,
Мечты знакомые, знакомые страданья
И тайный глас души моей.
Когда приятели стали критиковать «Кавказского пленника», Пушкин, добродушно оправдываясь, говорил: «В нем есть стихи моего сердца». Он откровенно указал на свое родство с героем: «Характер Пленника неудачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения. Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века… Черкесы, их обычаи и нравы занимают большую и лучшую часть моей повести; но все это ни с чем не связано и есть истинный hors d'œuvre» (В. П. Горчакову, октябрь –ноябрь 1822 г.).
В «Кавказском пленнике» Пушкин сделал первую в русской литературе попытку нарисовать романтический тип. Он ввел в него личный опыт, отголоски Байрона и байронизма, черты характера Раевского. Сам Пушкин писал: «Кавказский пленник» – первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил». Но это также первая попытка претворить раны сердца в художественный образ. Вот как он описывает своего героя: «пламенную младость он гордо начал без забот… бурной жизнью погубил надежду, радость и желанье… В сердцах друзей нашед измену, в мечтах любви безумный сон, наскуча жертвой быть привычной давно презренной суеты, и неприязни двуязычной, и простодушной клеветы…»
В «Посвящении» почти в таких же выражениях Пушкин говорил о самом себе:
Когда я погибал, безвинный, безотрадный,
И шепот клеветы внимал со всех сторон,
Когда кинжал измены хладный,
Когда любви тяжелый сон
Меня терзали и мертвили…
Обычное для художников лекарство – преображать свои страдания, печали, волнения, страсти в создании искусства – и на этот раз помогло поэту. Посвящение и первая глава поэмы еще полны лирической печали. В «Эпилоге», писанном три месяца спустя после окончания поэмы, уже нет речи о гонении, о разочаровании, об обидах и терзаниях. В нем размах, широта. Все личное, преходящее, менее значительное отодвинулось, ушло за просторы морей и степей, заслонилось лиловой красотой Кавказских гор, над которыми реял наш орел двуглавый.
О роли Кавказа в жизни Пушкина Гоголь, лично знавший и нежно любивший Пушкина, писал: «Судьба как нарочно забросила его туда, где границы России отличаются резкою, величавою характерностью; где гладкая неизмеримость России прерывается подоблачными горами и обвевается югом. Исполинский, покрытый вечным снегом Кавказ, среди знойных долин, поразил его; он, можно сказать, вызвал силу души его и разорвал последние цепи, которые еще тяготели на свободных мыслях» (1832).
Белинский восторгался поэмой, ее великолепными картинами природы, ее двойным пафосом: «…поэт был явно увлечен двумя предметами – поэтическою жизнию диких и вольных горцев и потом – элегическим идеалом души, разочарованной жизнию. Изображение того и другого слилось у него в одну роскошно-поэтическую картину. Грандиозный образ Кавказа с его воинственными жителями в первый раз был воспроизведен русскою поэзиею… Муза Пушкина как бы освятила давно уже на деле существовавшее родство России с этим краем, купленным драгоценною кровию сынов ее и подвигами ее героев. И Кавказ – эта колыбель поэзии Пушкина, – сделался потом и колыбелью поэзии Лермонтова…» (1844).
Белинский сказал это четверть века спустя после того, как поэма была написана. Молодой Пушкин гораздо строже отнесся к ней. Больше года продержал он у себя уже готовую рукопись. Кончил поэму в феврале 1821 года, а только в апреле следующего года отправил ее в Петербург Гнедичу, да еще с оговоркой: «Недостатки этой повести, поэмы, или чего Вам угодно, так явны, что я долго не мог решиться ее напечатать». Он готовил длинное письмо Гнедичу, где подробно перечислял все недостатки «Кавказского пленника»:
«Простота плана близко подходит к бедности изображения; описание нравов черкесских не связано ни с каким происшествием и не что иное, как географическая статья или отчет путешественника… Кого займет изображение молодого человека, потерявшего чувствительность сердца, в каких несчастиях неизвестных читателю… Местные краски верны, но понравятся ли читателям, избалованным поэтическими панорамами Байр. и Вал. Ск… Вы видите, что отеческая нежность не ослепляет меня насчет К. П., но признаюсь, люблю его сам не зная за что, в нем есть стихи моего сердца. Черкешенка моя мне мила, любовь ее трогает душу…»
Откровенное признание – «в нем есть стихи моего сердца» – так и осталось в черновике. Гнедичу Пушкин послал вместе с рукописью только короткую сопроводительную записочку.
И примечал мой робкий взор
Следы ноги ее прелестной…
5 августа генерал Раевский с семьей выехал из Горячеводска в Крым. С ним был и Пушкин. Больше недели ехали они, под казачьим конвоем, через предгорья и степи Северного Кавказа, «в виду неприязненных полей свободных горских народов». Добрались до Тамани и оттуда «из Азии переехали в Европу на корабле».
За несколько дней до отъезда с Кавказа Пушкин жаловался, что его душа «полна томительною думой, но огнь поэзии погас… И скрылась от меня навек богиня тихих песнопений…» Это было то обманчивое ощущение пустоты, которое иногда предшествует у художника набегающему прибою творчества.
В Крыму Пушкин снова начал «думать стихами». «Из Туманя приехал я в Керчь на корабле и тотчас отправился на так называемую Митридатову гробницу. Воображение мое спало; хоть бы одно чувство, нет, там я сорвал цветок для памяти и на другой день потерял его без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи подействовали на мое воображение еще того менее. – Следы улиц, полузаросший ров, да старые кирпичи. Из Феодосии до самого Юрзуфа плыл я морем… ночь не спал – луны не было, чистые звезды… Передо мною в темноте чернели полуденные горы. «Вот Четырдаг», сказал мне капитан. Но я не различил его, да и не любопытствовал, перед светом я заснул. – Между тем корабль остановился в виду Юрзуфа. Я проснулся, увидел картину пленительную – разноцветные горы сияли утренним солнцем – плоские кровли татарских хижин издали казались ульями, прилепленными к горам, тополи стройные, как зеленые колонны, возвышались между их рядами – справа огромный Аю-Даг разметался в море, это синее, чистое небо и блеск и воздух полуденный…» (декабрь 1824 г. Дельвигу).
Так четыре года спустя, сидя в засыпанном снегом Михайловском, вспомнил Пушкин свое первое впечатление от блеска, и света, и яркости Крыма. Отделывая это письмо для печати – оно предназначалось для альманаха «Северные цветы», – Пушкин выбросил слова: «воображение мое спало, хоть бы одно чувство». Скрыл свои личные переживания, бурное пробуждение души, внутренний толчок, огненное ощущение прелести Крыма.
Эта ночь на корабле легла гранью между двумя полосами жизни, и время не стерло воспоминания о ней. В путешествии Онегина, писанном много позже, Пушкин почти в тех же словах рисует это первое сияющее впечатление южного берега:
Прекрасны вы, брега Тавриды,
Когда вас видишь с корабля
При свете утренней Киприды,
Как вас впервой увидел я;
Вы мне предстали в блеске брачном:
На небе синем и прозрачном
Сияли груды ваших гор,
Долин, деревьев, сел узор
Разостлан был передо мною.
А там, меж хижинок татар…
Какой во мне проснулся жар!
Какой волшебною тоскою
Стеснялась пламенная грудь!
Этот волшебный жар, это пробуждение души излилось сразу в элегию, которую Пушкин написал на корабле, между Феодосией и Гурзуфом:
И чувствую: в очах родились слезы вновь;
Душа кипит и замирает;
Мечта знакомая вокруг меня летает…
Это первые, после отъезда из Петербурга, стихи. В них еще нет той радости жизни, о которой он пишет брату, в них суровый суд над собой, над потерянной молодостью, над минутными ее друзьями. Но стихи помогают оторваться от тягостных воспоминаний.
Я вспомнил прежних лет безумную любовь,
И все, чем я страдал, и все, что сердцу мило,
Желаний и надежд томительный обман…
…
Я вас бежал, питомцы наслаждений,
Минутной младости минутные друзья;
И вы, наперсницы порочных заблуждений,
Которым без любви я жертвовал собой,
Покоем, славою, свободой и душой…
Под новый для него ритм морской волны, плещущей о борт корабля, проносятся воспоминания, с обычной сменой горечи и сладкой грусти. Еще вернется к ним Пушкин, претворяя суровые уроки жизни, раны сердца, уколы неприязни двуязычной и простодушной клеветы в хрустальные звонкие стихи. Муза опять с ним: «Мечта знакомая вокруг меня летает…» Сквозь дымку предутреннего тумана крадется волшебная творческая тоска, предчувствие новых сладостных волнений, нового счастья и новой печали.
Все это Пушкин нашел в Юрзуфе.
Южный берег Крыма еще не был тогда русской Ривьерой. Это была далекая, мало известная, мало устроенная окраина. Среди татарских саклей русские только начинали строить дачи. Юрзуф принадлежал герцогу де Ришелье. Недалеко от Аю-Дага, на самом берегу моря, он построил двухэтажный деревянный дом, где и принимал знатных гостей. В 1811 году там гостила М. А. Нарышкина, известная фаворитка Императора. В 1816 году останавливался великий князь Николай Павлович. Этот же дом, в августе 1820 года, Ришелье предоставил в распоряжение генерал-аншефа Н. Н. Раевского. Собралась почти вся семья, кроме старшего сына Александра, который остался на Кавказе. Для Пушкина, пожалуй, это было лучше. По крайней мере, ничьи язвительные речи не мешали ему со всей непосредственностью гениальной молодости досыта насладиться морем, солнцем, романтической влюбленностью, молодой, цельной радостью жизни, которая хлынула в его смятенную душу.
Три недели прожил Пушкин в Юрзуфе, но это были «счастливейшие минуты моей жизни», и отголоски этих ярких дней много лет будут звучать в его поэзии. В письме к Дельвигу (из него уже приведены выдержки) он писал: «В Юрзуфе жил я сиднем, купался в море и объедался виноградом; я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью неаполитанского lazzaroni[35]. Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря – и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос молодой кипарис; каждое утро я навещал его, и к нему привязался чувством, похожим на дружество. Вот все, что пребывание мое в Юрзуфе оставило у меня в памяти» (декабрь 1824 г.).
Последняя фраза своего рода дымовая завеса, чтобы сбить со следа не в меру любопытных друзей и недругов, с их бесцеремонными догадками о сердечных делах поэта. Иначе писал он брату, сразу, сгоряча, еще насыщенный трепетом крымских переживаний.
«Там (в Юрзуфе. – А. Т.-В.) прожил я три недели. Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем Героя, славу Русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасною душою; снисходительного попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 12 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его будет более нежели известен. Все его дочери – прелесть, старшая – женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался; счастливое полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение; – горы, сады, море; друг мой, любимая моя надежда – увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского» (24 сентября 1820 г.).
В позднейшем письме к Дельвигу Пушкин покривил душой, когда уверял, что равнодушно наслаждался полуденной природой. Его стихи – свидетели живые, что он был «влюблен безумно» и в красоту Кавказа, и в женственную прелесть Крыма. Сдержанные в прозе слова: «я любил слушать шум моря» – иначе звучат в стихах:
Как часто по брегам Тавриды
Она меня во мгле ночной
Водила слушать шум морской,
Немолчный шепот Нереиды,
Глубокий, вечный хор валов,
Хвалебный гимн Отцу миров.
Она – это Муза. Но не только образ Музы, а еще другой, таинственный женский образ связан с Тавридой:
Какие б чувства ни таились,
Тогда во мне — теперь их нет:
Они прошли иль изменились…
Мир вам, тревоги прошлых лет!
В ту пору мне казались нужны
Пустыни, волн края жемчужны,
И моря шум, и груды скал,
И гордой девы идеал,
И безыменные страданья…
Другие дни, другие сны;
Смирились вы, моей весны
Высокопарные мечтанья,
И в поэтический бокал
Воды я много подмешал.
Преданье говорит, что «гордая дева», принесшая поэту «безыменные страданья», была одна из сестер Раевских, что в их семье Пушкин пережил светлую печаль молодой любви, затаенной и неразделенной. Но в которую из четырех сестер был он влюблен? Об этом долго, многоречиво спорили биографы, изыскатели, толкователи. Подбирали намеки в письмах, в воспоминаниях друзей и современников, главное, и стихах Пушкина, в зачеркнутых им строчках. Сам он сделал все, чтобы скрыть ее имя «от взоров черни лицемерной». Но скрыть самую любовь, глубокую и сильную, не мог. Слишком явственные знаки выжгла она на его поэзии. Эта огненная печать важнее имени «любовницы младой».
Раевские были настоящими представителями дворянской культуры. В них было крепкое чувство чести и служебного долга, искренняя, бытовая религиозность, без ханжества. Неизбалованный семейным уютом и теплом Пушкин в их семье нашел простоту и благовоспитанность, просвещенность и героическое начало.
Пушкин знал сестер Раевских еще в Петербурге, но это были встречи в гостиных, где молодых девушек держали под бдительным оком старших. Надзор продолжался и в Крыму. Когда один из биографов написал, что старшая Раевская, Екатерина Николаевна, давала Пушкину в Юрзуфе уроки английского языка, она заявила, что этого не было, что по тогдашнему понятию о приличии было бы недопустимо для двадцатитрехлетней девушки заниматься с посторонним молодым человеком. Но деревенская жизнь смягчает этикет, раздвигает перегородки, сгущает ту атмосферу всеобщей влюбленности, которую описал Толстой в доме Ростовых. Поэт был опьянен вкрадчивым очарованием девичьей стихии, влюбился в возможность настоящей любви, увлекался всеми сестрами по очереди. Их было четыре. Две младшие, Мария (1805–1863) и Софья (1806–1881), вместе с отцом ездили из Киева в Минеральные Воды и вместе с ним приехали в Юрзуф, где их ждала мать с двумя старшими сестрами, Екатериной (1797–1885) и Еленой (1804–1852). Судьба, а главное, личные свойства и дарования, выдвинули из толпы только Екатерину и Марию. Но все четыре сестры были хорошенькие девушки, неглупые, образованные, носившие в себе задатки особого типа русской женщины, которая была одним из украшений русской жизни XIX века.
П. И. Бартенев, лично знавший сестер Раевских, так описал их жизнь в Юрзуфе: «Большая часть времени проходила в прогулках, в морских купаниях, поездках в горы, в веселых оживленных беседах, которые постоянно велись на французском языке. Пушкин часто разговаривал и спорил со старшей Раевской о литературе. Стыдливая, серьезная и скромная Елена Николаевна, хорошо зная английский язык, переводила Байрона и Вальтера Скотта на французский, но втихомолку уничтожала свои переводы. Брат сказал о том Пушкину, который стал подбирать клочки изорванных бумаг и обнаружил тайну. Он восхищался этими переводами, уверяя, что они чрезвычайно верны».
Елене Раевской было тогда 17 лет. Высокая, грациозная, с прекрасными голубыми глазами, она считалась хрупкой и болезненной, что не помешало ей пережить поэта. Возможно, что ей посвятил он написанное в Юрзуфе стихотворение:
Увы! зачем она блистает
Минутной, нежной красотой?
Она приметно увядает
Во цвете юности живой…
Но не Елена зажгла в поэте таинственную и нежную любовь. Слишком незаметной тенью прошла через жизнь Алена, как называл ее отец. Но и ее милое лицо, ее тихая ясная душа внесли свою прелесть в густо насыщенные красотой крымские дни.
Старшая Раевская, Екатерина, заняла в воображении, отчасти и в жизни Пушкина гораздо более значительное место. Не случайно ее одну охарактеризовал он, описывая свою жизнь в Юрзуфе: «Старшая – женщина необыкновенная». Умом, независимостью характера, силой воли, уменьем подчинять себе людей Екатерина Раевская больше всех детей походила на отца. Друзья прозвали ее Марфой Посадницей. Пушкин думал о ней, создавая Марину Мнишек. Северные приятели поэта смутно знали, что он влюблен в какую-то из Раевских. Когда Екатерина Николаевна была просватана за генерала М. Ф. Орлова, А. Тургенев писал Вяземскому: «Михайло Орлов женится на дочери ген. Раевского, по которой вздыхал поэт Пушкин» (23 февраля 1821 г.).
Но не она, а Мария Раевская была первой южной любовью Пушкина. Много лет спустя в своих воспоминаниях она писала: «Как поэт, он считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек». Сама того не подозревая, кн. M. H. Волконская-Раевская этим подкрепляет слова самого Пушкина: «Plus ou moins j'ai été amoureux de toutes les jolies femmes que j'ai connues»[36].
Но при всей сдержанности в ее записках звучит уверенность, что в то лето Пушкин увлекался именно ею: «Мне вспоминается, как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей, нашей англичанкой, русской няней и компаньонкой. Увидя море, мы приказали остановиться, и вся наша ватага, выйдя из кареты, бросилась к морю любоваться им. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала для забавы бегать за волной и вновь убегать от нее, когда она меня настигала; под конец у меня вымокли ноги; я это, конечно, скрыла и вернулась в карету». Пушкин нашел эту картину такой красивой, что воспел ее в прелестных стихах, поэтизируя детскую шалость:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
Позже в поэме «Бахчисарайский фонтан» он сказал:
…ее очи
Яснее дня, темнее ночи…
Точно спохватившись, что слишком много сказала, Мария Раевская-Волконская прибавила мудрые слова: «В сущности, он обожал только свою музу и поэтизировал все, что видел».
Не нужно особенно напрягать воображение, чтобы опоэтизировать Марию Раевскую. В ней была своеобразная прелесть, хотя она не была красавицей. Поэт Туманский писал: «Мария, идеал пушкинской черкешенки, дурна собою, но очень привлекательна остротою разговора и нежностью обращения» (1832). Влюбленный в нее граф Олизар рассказывает в своих воспоминаниях, как Мария Николаевна сначала представлялась ему «мало интересным смуглым подростком, но затем на его глазах превратилась в стройную красавицу, смуглый цвет лица которой находил оправдания в черных кудрях густых волос и пронизывающих, полных огня, очах». Друзья называли ее «La fille du Gangue[37]» за цвет волос, за яркость глаз, за плавную и гордую походку. «Твои грациозные движения как будто сливаются в мелодию, подобную той, которой, по верованьям древних, звучали звезды на своде небесном», – писала ей родственница ее мужа, даровитая, блестящая кн. Зинаида Волконская.
Скупо помянула в своих воспоминаниях кн. Мария Волконская о встречах с Пушкиным. Время многое стерло. Погасла непосредственность живого ощущения чужой влюбленности, хотя бы и неразделенной, которая дает женщине сознание своей силы. Писем не сохранилось, а в записках о юности вспоминает уже усталая от подвигов жизни жена декабриста. Правда, в сдержанном рассказе пожилой женщины мелькает отблеск лукавой девичьей улыбки, сознание, что были дни, когда гениальное сердце поэта было полно ею. Но о себе, о своем к нему отношении – она не говорит ни слова. Не говорит о том, имел ли мужество влюбленный поэт признаться ей в любви, просить ее руки. Как не говорит и о том, что ей в нем нравилось, что не нравилось, о чем они говорили, как он держал себя во время их частых встреч за эти два года.
Точно суровые события позднейшей жизни стерли из памяти, обесцветили беспечные дни молодости, проведенные в богатой родительской семье, среди красоты и простора Украины, Кавказа и Крыма. Пушкин не расставался с Раевскими с конца мая и до сентября 1820 года. Самый бдительный надзор англичанки и родителей не мог помешать ему изо дня в день любоваться черноглазой девочкой, которая на его глазах превращалась в прелестную, обаятельную девушку.
Я был свидетель умиленный
Ее младенческих забав,
Она цвела передо мною,
Ее чудесной красоты
Уже отгадывал мечтою
Еще неясные черты…
Это набросок к рассказу Ленского о его любви к Ольге. А ведь в Ленского Пушкин вложил и собственные черты.
Пока Мария Раевская-Волконская вела обычную жизнь благовоспитанной девушки в просвещенной, но строгой барской семье, ей не было повода проявить ту духовную силу, ту волю к подвигу, которая позже сказалась в жене декабриста. Но уже тогда она чем-то привлекала к себе, умела внушить привязанности длительные, глубокие. Есть женщины, даже красивые, которые проходят сквозь жизнь, никого не радуя, не обжигая, не согревая. Есть другие, в которых, помимо внешней привлекательности, иногда даже без нее, таится своеобразный дар нравиться, таинственное обаяние любви.
Светская беспечная девичья жизнь Марии Волконской рано оборвалась. С ее именем не связан длинный ряд побед, которыми так любят гордиться девушки. Но кто раз ощутил на себе ее романтическое очарование, тот хранил о ней светлое и длительное воспоминание. Такую сильную, исключительную любовь она внушила своему мужу, кн. Сергею Волконскому. Ей было 19 лет, когда отец выдал ее замуж за блестящего богатого генерала. Мария Николаевна не любила Волконского и в Сибирь за ним поехала не столько по влечению сердца, сколько из гордого чувства долга, под влиянием героической жалости к каторжнику. До его ареста она признавалась сестрам, что «муж бывает ей несносен».
Волконский этого как будто не замечал. Для него она была «обожаемой женой». Так называл он ее в письмах из крепости, и такой осталась она для него до конца дней. В этом умении дать счастье нелюбимому мужу, сохранить его чувство, которое она не разделяла, но которое ему было опорой в сибирском изгнании, сказалась сила характера, сила женского обаяния.
Такую же глубокую любовь внушила она графу Густаву Олизару (1798–1865). Богатый поляк, киевский предводитель дворянства, он часто бывал у Раевских, которые жили открыто и много принимали. Граф Олизар сделал предложение Марии Раевской, когда ей было 17 лет. Ему отказали. Он был так огорчен, что бросил Киев с его привольной веселой жизнью и заперся в своем крымском поместье, которое назвал Кардиатрикой – что значит «лекарство сердца». В уединении он изливал в стихах печаль отверженной любви. Гостивший у него Адам Мицкевич воспел сердечные волнения своего друга в сонете «Аюдаг». В писанных под конец жизни воспоминаниях граф Олизар с нежным благоговением говорит о своей любви: «Если родилось в душе моей что-нибудь благородное и возвышенное, поэтическое, этим я обязан той любви, которую внушила мне Мария Раевская, княгиня Волконская, теперь Нерчинская изгнанница, разделяющая горький жребий мужа, та Беатриче, которой было посвящено дантовское чувство, до какого мог возвыситься мой поэтический дух. Благодаря ей, вернее, благодаря любви к ней, я приобрел сочувствие первого русского поэта и дружбу нашего лауреата Адама».
Пушкин встречался с графом Олизаром у Раевских и у Орловых. Их сближала общность политических либеральных воззрений. Граф Олизар был польский патриот. Он принадлежал к тайному польскому обществу, дружил с южными членами «Союза Благоденствия» и был живой связью между русскими и польскими заговорщиками. Политика, особенно отношения между Польшей и Россией, занимала много места в их беседах. Когда Раевские отказали Олизару, Пушкин постарался стихами смягчить горечь этого отказа, приписывая его национальным разногласиям.
И тот не наш, кто с девой вашей
Кольцом заветным сопряжен,
Не выпьем мы заветной чашей
Здоровье ваших красных жен…
И наша дева молодая,
Привлекши сердце поляка,
Не примет гордою душой
Любовь народного врага…
Послание, написанное в 1823–1824 годах, сохранилось только в недоделанном, перечеркнутом черновике. В нем есть такие строчки:
Певец, издревле меж собою
Враждуют наши племена.
То наша станет под грозою,
То ваша гибнет сторона.
Позже Пушкин повторит это в стихотворении «Клеветникам России».
Но, живя на юге, где польское и русское общество было очень смешано, Пушкин еще верил в сближение двух славянских народов, верил, что поэзия смягчит разногласия. Олизар тоже писал стихи. Пушкин напоминает ему о небесной дружбе поэтов, о том, что «огнь поэзии чудесной сердца враждебные мирит»…
Этот набросок, при всей его небрежности и черновой непосредственности, ни единым намеком, ни единым словом не выдает чувств Пушкина к той, чьей руки тщетно добивался «гордый поляк». Любовь Пушкина к Марии Раевской самое красочное доказательство ее дара приковывать сердца. Он встретил ее, когда уже прошел сквозь ранний, но бурный любовный опыт, уже был умудрен в науке страсти нежной, в умении не только читать в женских сердцах, но играть ими.
…иногда
Мои коварные напевы
Смиряли в мыслях юной девы
Волненье страха и стыда…
Но перед этой смуглой девочкой с черными локонами, с глазами ясными и темными, с душой горячей и гордой, он растерялся. Влюбился в нее без памяти, надолго и глупо, мучительно и робко. Даже не имел мужества признаться в любви.
Он без надежд ее любил,
Не докучал он ей мольбою:
Отказа б он не пережил.
«Полтава» писана много лет спустя. Много событий, перемен, много новых увлечений легло между Пушкиным и его романтической южной любовью. И все же ревниво вычеркнул он из рукописи «Полтавы» несколько строк, еще ярче, еще откровеннее передающих чувство неразделенной любви:
Убитый ею, к ней одной
Стремил он страстные желанья,
И горький ропот, и мечтанья
Души кипящей и больной.
Еше хоть раз ее увидеть
Безумной жаждой он горел…
Этих строк Пушкин не отдал в печать, как никогда не печатал он некоторых лирических набросков, писанных на юге, похожих на рисунок, сделанный сразу, под живым впечатлением:
За нею, по наклону гор,
Я шел дорогой неизвестной,
И примечал мой робкий взор
Следы ноги ее прелестной —
Зачем не мог ее следов
Коснуться жаркими устами…
Нет, никогда средь бурных дней
Мятежной юности моей
Я не желал с таким волненьем
Лобзать уста младых Цирцей
И перси, полные томленьем…
Пушкин пометил этот черновик: «16 августа 1822 г.». Но его даты не всегда показывают время написания стихов. Иногда эти пометки ставились, чтобы умышленно сбить с толку любопытных. Только что приведенный набросок по настроению напоминает XXXIII строфу из первой главы «Онегина», которую приводит кн. М. Н. Волконская в своих записках. Эта глава писалась в Одессе, три года спустя после Юрзуфа.
Так, Пушкин часто возвращался, спустя несколько лет, к отдельному стиху, к рифме, к созвучиям слов, к мелькнувшей перед ним картине, которые по тем или иным соображениям он сразу не внес в произведение, которым был занят, а позже вставлял его в следующую вещь. Особенно часто он делал это с лирическими стихами, где были отголоски личных любовных переживаний, которые в его стихах звучат заразительной страстностью, поражают сочетанием духовного и телесного влечения. «Онегин» был начат в мае 1823 года, но еще за год до этого Пушкин дважды наметил рисунок и движенье XXXIII строфы: сначала что-то вроде плана: «Ты помнишь море под грозой. У моря… Могу ли вспомнить равнодушный… А ты, кого назвать не смею». Второй раз идет текст, близкий к «Онегину»:
Как я завидовал волнам
Бурными рядами… чередою
Бегущими издали послушно
С любовью пасть к твоим ногам.
О ты, кого назвать не смею…
Он никогда и нигде так и не назовет ее, даже не повторит, не произнесет вслух сорвавшегося признания, что «есть предмет любви отверженной и вечной», которой назвать он не смеет.
По-видимому, любовь вспыхнула в Крыму. В письмах, в стихах, отражающих гул Таврической волны, есть также отражение внутреннего толчка, какого-то события, откровения, очистительного огня, опалившего душу. Сила жизни не измеряется календарным счетом дней, месяцев, даже лет. В Юрзуфе прожил Пушкин только три недели, но этого было довольно, чтобы в могучей душе «атлета молодого» снова разгорелся огонь творчества. Как воды Пятигорска и Кисловодска исцелили его тело, так в Крыму омылась, проснулась, в лучах солнца очистилась его душа. Опять закружились рифмы, опять начал он думать стихами. Это его собственные слова, одно из его многих точных определений внутреннего процесса стихосложения.
В первом своем, очень значительном, письме к брату, писанном из Кишинева сразу после разлуки с Раевским, Пушкин, с редким для него однообразием эпитета, повторяет слово «счастье»: «счастливейшие минуты моей жизни… суди, был ли я счастлив…» Даже к небу применяет он этот восторженный эпитет: «счастливое полуденное небо». Еще весь кипит он первой радостной полнотой новой любви, но скоро она омрачается тревожной тоской, неутоленностью неразделенного чувства.
«Любви безумную тревогу я безотрадно испытал… Мятежным снам любви несчастной заплачена тобою дань… Мучительный предмет любви отверженной и вечной…» Его любовь осталась без ответа. Мария Раевская не выделила его из толпы поклонников, прошла мимо поэта с девичьей, беспечной гордостью. Поэт не сумел заразить ее своей влюбленностью, подчинить ее той таинственной власти, которая не раз покоряла ему женщин самого разного склада. Может быть, потому, что она была еще полуребенком, и страсти спали в ней. Или потому, что Пушкин был «влюблен без памяти», переживая второе отрочество, немея и глупея от любви. Он писал брату: «Чем меньше мы любим женщину, тем больше можем рассчитывать обладать ею». Позже в «Онегине» он повторил эту мысль почти в тех же словах. Не только ее равнодушие, но и общественные перегородки разделяли их. Мария Раевская была девица на выданье, а Пушкин для дочери генерал-аншефа был незавидным женихом, и это он понимал.
Когда наехали толпою
К ней женихи: из их рядов
Уныл и сир он удалился.
Раевские были люди просвещенные, но в то же время знатные, важные люди: так же, как все их богатые титулованные родственники кругом, – гр. Браницкие, гр. Самойловы, Давыдовы, гр. Воронцовы, – жили они привольно и беспечно. Иногда нуждались в деньгах, но не в рублях, а в десятках тысяч рублей. Пушкин был ссыльный чиновник, получавший 700 рублей в год, к тому же сын промотавшегося отца, не получавший никакой поддержки из дому. Время больших гонораров еще не пришло для него. В Кишиневе, в разгар увлечения Марией Раевской, он сидел без гроша. «Пушкин пропадает от тоски, скуки и нищеты», – писал Вяземский 30 мая 1822 года. «Je crevais de misère»[38], – писал Пушкин в декабре 1823 года генералу Инзову, возвращая ему старый долг.
Раевские выдали старшую дочь за генерала и богача М. Ф. Орлова. Для любимицы своей Марии генерал-аншеф искал еще более блестящей партии. Гениальность Пушкина, к тому же еще далеко не признанная, не могла заставить семью Раевских признать его хорошим женихом. Если бы вместо рифм, острот и поэм у него были деревеньки с крепостными душами, тогда дело другое, тогда и на его поэтические чудачества и безумства можно было бы смотреть сквозь пальцы.
Пушкин чувствовал эту грань между ним и кругом Раевских. Бедность язвила его самолюбие, обостряла растущее чувство чести.
«Если твое состояние или иные условия не дают тебе возможности блистать, не старайся прикрыть свои лишения, скорее впадай в другую крайность: цинизм своей резкостью производит известное впечатление на людей поверхностных, тогда как маленькие уловки тщеславия сделают тебя смешным и жалким. Никогда не бери денег в долг, лучше терпи нужду; поверь, она не так ужасна, как ее себе воображают, а главное, не так ужасна, как мысль, что можно стать бесчестным или что тебя сочтут таковым». Так писал по-французски Пушкин брату из Кишинева осенью 1822 года.
Горечь бедности усиливала горечь любви, мучительной и робкой. Письма из Кишинева полны раздражения и тоски.
Но ни в письмах, ни в стихах, даже в черновых, писанных для себя, ни разу не упоминает ее имени Пушкин. Нет у него ни одного произведения, открыто посвященного Марии Раевской или княгине Волконской. Только путем многолетних, сложных изысканий, сопоставлений, догадок пришли исследователи к уверенности, что именно Мария Раевская была «утаенной любовью Пушкина». Это определение П. Е. Щеголева; он распутал эту загадку, когда разобрал в рукописи посвящения к «Полтаве» зачеркнутую Пушкиным строчку: «Сибири хладная пустыня».
Первые три года жизни Пушкина на юге, до его переезда из Кишинева в Одессу, он встречался с Раевскими в Каменке, бывал у них в Киеве. Они приезжали в Кишинев, гостили у Орловых, где Пушкин был своим человеком. Но в душе его и в его поэзии еще долго будет жить освежительное благоухание этого неразделенного, невысказанного чувства.
Нельзя выделить в отдельный цикл произведения, непосредственно связанные с его любовью к Марии Раевской, как нельзя точно определить начало и конец, рождение и угасание этой нежной, романтической, робкой страсти.
По-видимому, с любовью к Марии Раевской связаны: «О дева роза, я в оковах…», «Редеет облаков летучая гряда…», «Бахчисарайский фонтан», отдельные строфы в «Евгении Онегине», ряд неизданных, частью не отделанных черновиков и «Полтава».
«Кавказский пленник» писался, когда поэтом уже владело новое чувство молчаливой и целомудренной любви, но задуман он раньше, еще под свежим впечатлением петербургских обид. Надо было их изжить, надо было выдернуть занозу из сердца, излить в стихах презренье к неверным друзьям, к двуязычным врагам, к изменницам младым. Освободив воображение, Пушкин принялся за «Бахчисарайский фонтан», связанный с пленительным образом элегической красавицы, которую он не смел назвать. «Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины», – писал Пушкин А. А. Бестужеву в феврале 1824 года.
Он называл свою лиру нескромной и болтливой, а на самом деле она крепко хранила его сердечные тайны, и только гневом своим выдал себя поэт.
Любовная лирика Пушкина полна непосредственности и предметности, в ней подлинное присутствие тех, кто зажигал душу певца. Пушкин не мог не петь любовь. Но имя возлюбленных таил он с ревнивым лукавством нежного любовника, с горделивой сдержанностью рыцаря. Если стихи могли дать повод к нескромным догадкам, он неохотно и не скоро печатал их, стараясь вычеркнуть из них всякое неосторожное слово.
В конце 1820 года Пушкин написал элегию «Редеет облаков летучая гряда», которую сначала назвал: «Таврическая звезда». В ней было сказано: «сладостно шумят таврические волны». Три года не издавал Пушкин этого стихотворения, а когда наконец собрался послать его в альманах, то вычеркнул упоминание о Тавриде и в тексте «таврические волны» переделал в «полуденные волны». Словесная связь с Юрзуфом была таким образом уничтожена.
Посылая элегию целиком, без пропусков, А. А. Бестужеву для «Полярной Звезды», Пушкин просил его не печатать последние три строчки:
Когда на хижины сходила ночи тень
И дева юная во мгле тебя искала,
И именем своим подругам называла…
А. А. Бестужев не исполнил просьбы поэта и напечатал весь текст: «Конечно, я на тебя сердит, – писал ему Пушкин, – и готов, с твоего позволения, браниться хоть до завтра. Ты напечатал именно те стихи, об которых именно я просил тебя: ты не знаешь, до какой степени это мне досадно. Ты пишешь, что без трех последних стихов элегия не имела бы смысла. Велика важность! А какой же смысл имеет:
«Как ясной влагою полубогиня грудь
………………… вздымала».
В тетрадях Пушкина сохранился черновик этого письма, где яснее указана причина этого недовольства:
«Ты не знаешь, до какой степени мне досадно… Я желал не выдавать в публику… Они относятся к женщине, которая их читала…»
Но привычка, потребность обмениваться мыслями с другими сочинителями была велика, и через несколько дней Пушкин опять, добродушно и неосторожно, писал Бестужеву по поводу только что напечатанного «Бахчисарайского фонтана»:
«Радуюсь, что мой Фонтан шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал (в черновике сказано «с суеверной точностью») в стихи рассказ молодой женщины.
Aux douces loix des vers je pliais les accents
De sa bouche aimable et naïve.[39]
Впрочем, я писал его единственно для себя, а печатаю, потому что деньги были нужны» (8 февраля 1824 г.).
В те времена письма были общим достоянием. Письмо Пушкина пошло по рукам. Попало оно и к Ф. Булгарину, который напечатал в «Литературных листках» именно эту его часть, где говорилось о вдохновительнице «Бахчисарайского фонтана». Пушкин рассердился уже не на шутку и писал брату из Одессы: «Как можно печатать партикулярные письма – мало ли что мне приходит на ум в дружеской переписке, а им бы все и печатать. Это разбой; решено: прерываю со всеми переписку – не хочу с ними иметь ничего общего» (1 апреля 1824 г. Одесса).
Он пенял на эту бесцеремонность и в позднейшем письме к Бестужеву: «Мне случилось когда-то быть влюблену без памяти. Я обыкновенно в таком случае пишу элегии… Но приятельское ли дело вывешивать на показ мокрые мои простыни? Бог тебя простит! Но ты острамил меня в нынешней Звезде, – напечатав 3 последние стиха моей элегии; чорт дернул меня написать еще кстати о Бахч. Фонт. какие-то чувствительные строчки и припомнить тут же элегическую мою красавицу. Вообрази мое отчаяние, когда увидел их напечатанными. – Журнал может попасть в ее руки. Что ж она подумает, видя, с какой охотою беседую об ней с одним из ПБ моих приятелей… Обязана ли она знать, что она мною не названа, что письмо распечатано и напечатано Булгариным, что проклятая элегия доставлена тебе чорт знает кем – и что никто не виноват. Признаюсь, одной мыслию этой женщины дорожу я более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики. Голова у меня закружилась» (29 июня 1824 г. Одесса).
В его укорах, в его беспокойной досаде сказалась не только щепетильность к репутации «элегической красавицы», но и цельность, живучесть любовного чувства, неожиданная в стремительном и страстном художнике. Ведь все это писалось четыре года спустя после юрзуфских и бахчисарайских переживании.
Еще за год до переписки с Бестужевым, в письмах к брату из Одессы, Пушкин старался рассеять толки о романтической южной любви, которые разными путями доходили до его северных приятелей, дразнили их любопытство. Сам большой мастер зубоскалить, он совсем не хотел служить мишенью для чужих шуток и насмешливых догадок.
«Здесь Туманский, – писал Пушкин брату из Одессы. – Он добрый малый, да иногда врет – напр., он пишет в ПБ письмо, где говорит между прочим обо мне: Пуш<кин> открыл мне немедленно свое сердце и porte-feuille[40], любовь и пр… фраза достойная В. Козлова; дело в том, что я прочел ему отрывки из Бахчисарайского Фонтана (новой моей поэмы), сказав, что я не желал бы ее напечатать, потому что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен, и что роль Петрарки мне непонутру. Туманский принял это за сердечную доверенность и посвящает меня в Шаликовы – помогите!» (25 августа 1823 г.).
Почему роль Петрарки? Или не только граф Олизар, но и другие называли Марию Раевскую Беатриче?
Два месяца спустя после этого письма к брату Пушкин, заканчивая первую главу «Онегина», шутливо отвечает на надоевшие ему вопросы:
«…Чей взор, волнуя вдохновенье,
Умильной лаской наградил
Твое задумчивое пенье?
Кого твой стих боготворил?»
И, други, никого, ей-Богу!
Он признается, что был влюблен, но что его любовь осталась без награды. И опять мелькает имя Петрарки.
Любви безумную тревогу
Я безотрадно испытал.
Блажен, кто с нею сочетал
Горячку рифм: он тем удвоил
Поэзии священный бред,
Петрарке шествуя вослед,
А муки сердца успокоил,
Поймал и славу между тем;
Но я, любя, был глуп и нем.
Прошла любовь, явилась Муза,
И прояснился темный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум;
Пишу, и сердце не тоскует,
Перо, забывшись, не рисует
Близ неоконченных стихов
Ни женских ножек, ни голов;
Погасший пепел уж не вспыхнет,
Я все грущу, но слез уж нет,
И скоро, скоро бури след
В душе моей совсем утихнет:
Тогда-то я начну писать
Поэму песен в двадцать пять.
Это прощальные аккорды, завершающие грустную симфонию его первой подлинной любви, мечтательной, почти бесплотной, похожей на «Лунную сонату». В течение нескольких лет держала его Мария Раевская в своей девичьей власти. Давно ли он хвалился:
Потомок негров безобразных,
Я нравлюсь юной красоте
Бесстыдством бешеных желаний.
Но пахнуло на него свежестью целомудренной любви, очарованием гордой женственности, и перед нами уже не бесшабашный повеса, рисующийся циником, а застенчивый, молчаливый влюбленный мальчик.
И примечал мой робкий взор
Следы ноги ее прелестной.
Много лет спустя, в разгаре славы, в сознании зрелости своего могучего гения, среди светских забав и успехов, Пушкин снова помянет свою таинственную южную любовь. В октябре 1828 года он написал «Полтаву». Кончил ее в три недели, сразу, точно поэма вдруг вся целиком запела у него в мозгу. В Марии Кочубей есть сходство с Марией Раевской:
Она стройна. Ее движенья
То лебедя пустынных вод
Напоминают плавный ход,
То лани быстрые стремленья…
Вокруг высокого чела,
Как тучи, локоны чернеют.
Звездой блестят ее глаза…
Это напоминает описание кн. М. Волконской, сделанное кн. Зинаидой Волконской. И душевное сходство можно найти. Но яснее всего сказалась память о ней в посвящении. Оно полно чарующей нежности, трогательного, благоговейного воспоминания о любимой когда-то женщине:
Тебе — но голос музы темной
Коснется ль уха твоего?
Поймешь ли ты душою скромной
Стремленье сердца моего?
Иль посвящение поэта,
Как некогда его любовь.
Перед тобою без ответа
Пройдет, непризнанное вновь?
Нигде, ни в письмах Пушкина, ни в письмах его современников, не указано, что поэма посвящена Марии Раевской. К этому времени она уже была княгиней Волконской и жила в Сибири, разделяя судьбу мужа-декабриста Слова «твоя печальная пустыня» давно заставляли предполагать, что «Полтава» посвящена ей. Эти догадки превратились в уверенность после того, как П. Е. Щеголев нашел в черновой рукописи зачеркнутый Пушкиным вариант: «Сибири хладная пустыня…»
Точных сведении, когда начат и когда кончен «Бахчисарайский фонтан», нет. Еще в 1820 году в Крыму, побывав с Раевскими в Бахчисарае, Пушкин написал как бы введение к поэме:
Фонтан любви, фонтан живой!
Принес я в дар тебе две розы.
Люблю немолчный говор твой
И поэтические слезы.[41]
Под немолчное журчание фонтана сливается в мечтах поэта явное и мнимое:
Или Мария и Зарема
Одни счастливые мечты?
Иль только сон воображенья
В пустынной мгле нарисовал
Свои минутные виденья,
Души неясный идеал?
В черновике было гораздо выразительнее: «Любви безумной (напрасной) идеал». Пушкин не взял ни одного из этих эпитетов, заменил их безличным определением «неясный», спрятался.
Первые наброски поэмы и связанные с нею пометки есть в черновиках рядом с окончанием «Кавказского пленника», который был дописан в марте 1821 года. Пушкин, охотно читавший свои произведения не только другим сочинителям, но и просто людям, с которыми был в приятельских отношениях, «Бахчисарайского фонтана» в Кишиневе никому не читал и не показывал. Даже в письмах к друзьям молчал о поэме. Действительно, «писал единственно для себя». Два года молчал. Потом победила потребность высказаться, привычка читать стихи поэтам. Летом 1823 года встретил Пушкин в Одессе молодого чиновника и поэта Туманского, ему прочел свою поэму, по-видимому, в более полном виде, чем она была напечатана, с теми лирическими строфами, которые он позже выпустил, как «любовный бред»; но сам не рад был, что прочел.
Туманский, польщенный доверием уже знаменитого поэта, разболтался в письме к кузине не только о поэме, но и об ее героине. Дошли слухи до Пушкина. Он рассердился, но в письме к брату постарался обратить все в шутку: хотя в конце письма прорвались досада и тоска: «Прощай, душа моя – у меня хандра, и это письмо не развеселило меня» (25 августа 1823 г.). Потом приписал, точно обдумав, как оградить от нескромных приятелей таинственную вдохновительницу «Бахчисарайского фонтана»: «Так и быть, я Вяземскому пришлю Фонтан – выпустив любовный бред, а жаль!»
Прошло еще три месяца, пока он наконец решился послать урезанную рукопись Вяземскому: «Вот тебе, милый и почтенный Асмодей, последняя моя поэма. Я выбросил то, что цензура выбросила б и без меня, и то, что не хотел выставить перед публикою. Если эти бессвязные отрывки покажутся тебе достойными тиснения, то напечатай…» (14 ноября 1823 г.). То же определение повторил через два дня в письме к Дельвигу: «Это бессвязные отрывки, за которые ты меня пожуришь и все-таки похвалишь» (16 ноября).
Черновики «Бахчисарайского фонтана» дошли до нас в перечеркнутых отрывках среди других записей, стихотворных и прозаических. Нелегко угадать, где тот «любовный бред», который Пушкин выбросил. В одной из черновых тетрадей есть три страницы, исписанные набросками. Настойчивые, отрывистые, но связанные одним основным чувством, поют еще не слившиеся рифмы. Это как первоначальный рисунок. Позже Пушкин наложит на него краски, найдет остальные слова; но в отрывке уже есть главное, что владело, что волновало, как видение. Неотвязно кружится воспоминание о любви слепой, любви безумной…
Безнадежные страданья…
мечтанья, желанья
любви унылой
души остылой
безумной след
Слепой любви несчастной
любви отверженной и вечной
Постыдных слез немых желаний…
«Опомнись, долго ль в упоеньи тебе неволи цепь лобзать, и лирою послушной свое безумство разглашать…» Эти отрывки замыкаются укором самому себе:
Ты возмужал средь испытаний,
Загладь поступки ранних лет,
Забудь мучительный предмет
Постыдных слез, немых желаний
И безотрадных ожиданий.
Некоторые эпитеты и целые строчки из этих черновых набросков вошли в ту заключительную строфу поэмы, которую Пушкин не отдавал в печать. Эти затаенные строчки, разысканные в бумагах поэта, и опубликовал в своем издании П. В. Анненков.
В конце «Бахчисарайского фонтана» есть чудесное описание ханского дворца. Пушкин сам остался им доволен и писал Вяземскому: «В моем эпилоге описание дворца в нынешнем его положении подробно и верно, и Зонтаг более моего не заметит» (20 декабря 1823 г.). От этого точного описания поэт сразу переходит к лирике:
…Я посетил Бахчисарая
В забвенье дремлющий дворец…
Еще поныне дышит нега
В пустых покоях и садах…
…но не тем
В то время сердце полно было:
Дыханье роз, фонтанов шум
Влекли к невольному забвенью,
Невольно предавался ум
Неизъяснимому волненью,
И по дворцу летучей тенью
Мелькала дева предо мной!..
…
Чью тень, о други, видел я?
Скажите мне: чей образ нежный
Тогда преследовал меня
Неотразимый, неизбежный?
Поэма заканчивается вспышкой страстной любовной тоски. И уже нет сомнения, что вся поэма, природа, в ней описанная, настроение, которым она проникнута, чувства, волнующие героев, – все связано с мыслью об «элегической красавице», чей нежный, неотразимый образ владел поэтом, когда он писал:
Я помню столь же милый взгляд
И красоту, еще земную,
Все думы сердца к ней летят,
Об ней в изгнании тоскую…
Безумец! полно! перестань,
Не растравляй тоски напрасной
Мятежным снам любви несчастной
Заплачена тобою дань. —
Опомнись; долго ль, узник томный,
Тебе оковы лобызать
И в свете лирою нескромной
Свое безумство разглашать?
Последние десять строк Пушкин упорно исключал из всех изданий, но тайну свою не от всех скрыл. Граф Олизар в своих воспоминаниях прямо говорит:
«Пушкин написал свою прелестную поэму для Марии Раевской».
Первые две южные поэмы очень показательны для могучей силы претворения в художественные образы наблюдений, чувств, волнений и страстей. В них личное и вымышленное сплелись неразделимо. «Пленник» посвящен Кавказу. «Фонтан» посвящен Крыму. Это два отдельных мира. Люди и цвет гор, запах воздуха и предания старины, шум морских волн и грохот горного обвала, рисунок рассказа, очертания лиц, ритм стиха, благоухание цветов, все тут иное.
Пушкин вложил в описание Кавказа суровую фиолетовую красоту горных вершин, с их лиловой мглой, от которой позже Врубель будет с ума сходить. Вот его описание Кавказа:
Вперял он любопытный взор
На отдаленные громады
Седых, румяных, синих гор.
Великолепные картины!
Престолы вечные снегов…
…
Когда, с глухим сливаясь гулом,
Предтеча бури, гром гремел,
Как часто пленник над аулом
Недвижим на горе сидел!
…
Один, за тучей громовою,
Возврата солнечного ждал,
Недосягаемый грозою,
И бури немощному вою
С какой-то радостью внимал.
Иным воздухом веет над Бахчисараем. Иной мелодией насыщены стихи:
Настала ночь; покрылись тенью
Тавриды сладостной поля;
Вдали, под тихой лавров сенью
Я слышу пенье соловья;
За хором звезд луна восходит;
Она с безоблачных небес
На долы, на холмы, на лес
Сиянье томное наводит…
Как милы темные красы
Ночей роскошного Востока!
Как сладко льются их часы
Для обожателей Пророка!
Еще яснее это различие выражено в песнях, которые введены в обе поэмы.
Черкесы собрались в набег,
И дикие питомцы брани
Рекою хлынули с холмов
И скачут по брегам Кубани
Сбирать насильственные дани.
В затихшем ауле остались только старики, дети и женщины. Мысленно следя за ускакавшими наездниками, они слушают, как молодые черкешенки поют:
В реке бежит гремучий вал;
В горах безмолвие ночное;
Казак усталый задремал,
Склонясь на копие стальное.
Не спи, казак: во тьме ночной
Чеченец ходит за рекой.
В «Бахчисарайском фонтане» нет таких воинственных песен. Там нежные любовные напевы, напоминающие лирику арабских поэтов; там своеобразная прелесть уже изнеженного Востока. Не среди суровых гор, не под топот коней, всегда готовых для набегов, а среди иной, более богатой и мирной жизни, в тени садов, в сладострастной тиши гарема льется песня татарок:
Кругом невольницы меж тем
Шербет носили ароматный,
И песнью звонкой и приятной
Вдруг огласили весь гарем.
В обеих песнях сказывается уже способность Пушкина проникать в душу чужого народа, которая придает его экзотическим поэмам художественную правдивость, отсутствующую в поэмах Байрона:
«Дарует небо человеку
Замену слез и частых бед:
Блажен факир, узревший Мекку
На старости печальных лет.
…
Но тот блаженней, о Зарема,
Кто, мир и негу возлюбя,
Как розу, в тишине гарема
Лелеет, милая, тебя».
В эти две южные поэмы Пушкин вложил два несходных момента своей сердечной душевной жизни. Как все художники, он освобождался, преображая свои внутренние переживания в художественные образы. В «Кавказском пленнике» Пушкин хотел и мог изобразить психологию своего поколения: «Отступник света, друг природы… Невольник чести беспощадной… Свобода, он одной тебя еще искал в подлунном мире…»
Непосредственную цельность и силу чувства дикой черкешенки он противопоставил мрачной разочарованности и пресыщенности героя.
В «Бахчисарайском фонтане» действие перенесено в другую эпоху, люди принадлежат к другой культуре. Только чувства, их волнующие, – пугливое целомудрие Марии, страстная ревность Заремы, рыцарская любовь Гирея к своей беззащитной польской красавице, – все это вечные чувства, из века в век владеющие людьми. Тайну очарования «Руслана и Людмилы» составляет сладострастная, отроческая влюбленность в женственное начало. «Бахчисарайский фонтан» начат через два года после окончания первой поэмы. Более мужественная страсть трепещет в каждом стихе. Пушкин предполагал назвать эту поэму любви «Харем». Белинский считал «Бахчисарайский фонтан» «роскошной поэтической мечтой юноши… Музыкальность стихов, сладострастие созвучий нежат и лелеют очарованное ухо читателя… При этой роскоши и невыразимой сладости поэзии, которыми так полон «Бахчисарайский фонтан», в нем пленяет эта легкая светлая грусть, эта поэтическая задумчивость…».
Тщательно скрывал поэт даже от близких свою любовь к Марии Раевской. Зашифровав свою любовь в непроницаемую оболочку экзотической восточной поэмы, боялся ее показать, два года не печатал. Даже стихи «Фонтан любви, фонтан живой!..» напечатал только шесть лет спустя. От нескромных догадок, от навязчивых наблюдений Пушкин, несмотря на всю молодую страстную бурность своего характера, сумел скрыть свою любовь. Но когда он оставался один на один со своей Музой, любовь владела рифмами. Стихи предательски раскрывают перед нами его тайну.
Когда Пушкин был уже в ссылке в Псковской губернии, Мария Раевская вышла замуж за князя Сергея Волконского. Жених нашел нужным написать поэту о своем удачном сватовстве. Письмо заканчивалось обещанием, что он, князь, среди новых своих родственников будет о нем «часто говорить, и общие воспоминания о вас будут в вашу пользу» (18 октября 1824 г.). Ответ Пушкина неизвестен. Да и что мог он ответить?
Никто не записал хронологии жизни Пушкина на юге. Никому не приходило в голову, что трудолюбивые книгочеи испишут груды бумаг, разбираясь в его маршрутах, докапываясь – побывал ли по дороге из Крыма в Бессарабию Пушкин в Каменке, сколько дней и когда провел в Киеве, когда первый раз был в Одессе и т. д. Пушкин несколько раз принимался за дневник, но после декабрьских событий уничтожил его. Только несколько отрывков уцелело. Внешние рамки его жизни на юге приходится устанавливать по пометкам под стихами, хотя их датировка полна случайностей. Иногда Пушкин отмечал, когда стихи написаны. Иногда день позднейших поправок. Иногда память о чем-то, что было связано для него с данным стихотворением.
В начале сентября, четвертого или пятого, Пушкин вместе с Раевскими выехал из Юрзуфа. Из Кикенеиза перевалили они через горы, осмотрели Георгиевский монастырь. В Кишинев он приехал 21 или 22 сентября, пробыл там до середины ноября и опять на три с лишним месяца уехал в Каменку, знаменитое имение матери генерала Н. Н. Раевского, Е. Н. Давыдовой. Из Каменки, вместе с Раевскими, он ездил 3 января в Киев и опять вернулся в Каменку. Только в марте поселился наконец Пушкин в Кишиневе. В мае побывал в Одессе. Возможно, что 15 мая 1821 года был в Киеве, на свадьбе Екатерины Раевской и ген. Орлова. К лету окончательно осел в Кишиневе, где и прожил до переезда в Одессу в июле 1823 года. Это показывает, что причисленный к Коллегии иностранных дел коллежский советник, высланный за вольнодумство на юг, попал к начальнику снисходительному. Кавказ, Крым и Каменка были поэтической прелюдией к прозаическому Кишиневу. Каменка занимает особое место в жизни поэта. Там дописал он «Кавказского пленника», написал «Редеет облаков летучая гряда», «Нереиду», «Я пережил свои желанья». Там жил среди тех, кого позже окрестил «обществом умных». Там разгоралась, а может быть, и догорала его любовь к Марии Раевской. Каменка была для него культурным оазисом, продолжением петербургских отношений, нравов, мыслей. Живописная, просторная усадьба, раскинувшаяся над речкой, барский дом, флигели с беседками, огромный сад – все дышало изобилием, красотой, которой умели окружать себя просвещенные дворянские семьи. Старуха – хозяйка Каменки, Е. Н. Давыдова, урожденная гр. Самойлова, была сановитой, гостеприимной барыней, вокруг которой весело и привольно собиралась большая семья, огромная родня, многочисленные друзья, знакомые, гости. Историк Юго-Западного края Сулима, описывая эту эпоху, говорит: «То было веселое и славное время русского представительства в древнейшей столице русской и во всей Киевщине… Пышно жили Раевские и их богатые родственники: графиня Браницкая в Белой Церкви, ее брат Энгельгардт, граф Николай Самойлов в Смеле, Давыдовы, Бородины, Поджио, Орлов и другие. Могуч был тогда не только в Киеве, но и во всей Украине блестящий русский элемент».
Пушкин быстро обжился в Каменке. В те времена не только богатые и знатные, но даже средние семьи легко и охотно включали в свой круг чужих людей, которые становились почти членами семьи. Провинциальная жизнь упрощала отношения, усиливала приветливость и гостеприимство. Обитатели Каменки были достаточно образованны, чтобы ощутить необычность Пушкина. Его тянуло в Каменку. Ему отводили комнату во флигеле, где стоял бильярд. Лежа на этом бильярде, Пушкин дописывал «Кавказского пленника» и, дописав, поставил под поэмой: «Каменка, 20 февраля 1821». Когда Пушкин начинал думать стихами, он писал иногда без перерыва все утро, не успевая даже одеться к обеду, который подавали в два часа. Верный Никита докладывал, что кушать подано. Поэт, не отрываясь от листков, приказывал: «Подай рубашку». Лакей с рубашкой в руках стоял, ждал. Пушкин продолжал писать, лежа, разбрасывая вокруг себя исписанные стихами клочки бумаги. Хозяевам случалось, чтобы спасти драгоценные листки, запирать его комнату на ключ.
В Каменке жили два сына Е. Н. Давыдовой от ее второго брака – Александр Львович и Василий Львович Давыдовы. Старший славился добродушием, гастрономическими вкусами и хорошенькой француженкой-женой. Аглая Давыдова, урожденная графиня де Грамон, была «весьма хорошенькая, ветреная и кокетливая, как истая француженка, и искала в шуме развлечений средств не умереть от скуки в варварской России. Она в Каменке была магнитом, привлекающим к себе всех железных деятелей Александровского времени. От главнокомандующего до корнетов все жило и ликовало в селе Каменке, но главное умирало у ног прелестной Аглаи. Д. В. Давыдов воспел ее в стихах».
Пушкин тоже за ней волочился, но умирать у ее ног совсем не собирался. В карманной книжке, которой он пользовался в 1820–1821 годах, есть стихи «Кокетке». Насмешливо и зло рассказывает он в них свой роман с Аглаей:
И вы поверить мне могли,
Как семилетняя Агнесса?
В каком романе вы нашли,
Чтоб умер от любви повеса?
Помилуйте, вам 30 лет,
Да, тридцать лет — не многим боле —
Мне за двадцать, я видел свет,
Кружился долго в нем на воле;
Уж клятвы, слезы мне смешны;
Проказы утомить успели;
Вам также с вашей стороны
Давно мужчины надоели…
Я вами точно был пленен
К тому же скука, муж ревнивый…
Я притворился, что влюблен,
Вы притворились, что стыдливы,
Мы сблизились, потом — увы —
Потом забыли клятву нашу…
До этих пор «все хорошо, благопристойно, могли б мы жить без диких ссор…».
Но нет, в трагическом жару
Вы мне сегодня поутру
Седую воскресили древность:
Вы проповедуете вновь
Покойных рыцарей любовь,
Учтивый жар, и грусть, и ревность,
Помилуйте, нет, право нет,
Я не дитя, хотя поэт…
В черновиках есть варианты. Пушкин поработал над стихами, и при его страсти дразнить и зубоскалить нельзя поручиться, что он не показал их приятелям или даже самой Аглае. Вряд ли ей нравилось выслушивать от юного волокиты такие наставления:
Оставим юный пыл страстей,
Когда мы клонимся к закату:
Вы — старшей дочери своей,
Я — своему меньшому брату.
В конце 1822 года Пушкин послал Вяземскому эпиграмму:
Иной имел мою Аглаю
За свой мундир и черный ус,
Другой за деньги — понимаю…
и т. д.
Поэт просил никому ее не показывать, но на скромность его друзей трудно было полагаться. Аглая Давыдова всегда с раздражением вспоминала своего изменчивого поклонника. Может быть, избалованная успехом, привыкшая, несмотря на свою доступность, возбуждать сильные чувства, она была оскорблена, ревниво почуяла, что рядом с ней поэт думал о другой, что сквозь ее кокетливую улыбку «другой мне виделись знакомые черты… Неотразимую я видел красоту…».
Не случайно помянул Пушкин в своих стихах об ее дочери… Осенью того же года побывал в Каменке И. Д. Якушкин. Он рассказывает, что Пушкин своим шуточным ухаживанием доводил до слез пятнадцатилетнюю дочь Аглаи Давыдовой – Адель. Это вполне вероятно, так как в те времена барышни в 14 лет уже выезжали, в 15 выходили замуж. Но не Аглая и Адель привлекали Пушкина в Каменку, где тон задавал В. Л. Давыдов (1792–1853) и отчасти его сводные племянники, братья Раевские.
В. Л. Давыдов принадлежал к родовитой военной интеллигенции, которая в начале XIX века занесла из Европы в Россию конституционные и революционные идеи. Участник Наполеоновских войн, он в 1820 году вышел в отставку и поселился в Каменке. В этом либеральном гусаре было стремление опроститься. Он «щеголял каким-то особым приемом простолюдина». В послании к В. Л. Давыдову Пушкин среди политических намеков с добродушной усмешкой отметил и это противоречие между опрощением и роскошью: «и ты, и милый брат, перед камином надевая демократический халат, спасенья чашу наполняли беспенной, мерзлою струей и за здоровье тех и той до дна, до капли выпивали!..»
«Те» – это как будто карбонарии; «та» – это конституция.
Вот как Пушкин описал Гнедичу свое житье в Каменке:
«Вот уже восемь месяцов, как я веду странническую жизнь… Был я на Кавказе, в Крыму, в Молдавии и теперь нахожусь в Киевской губернии, в деревне Давыдовых, милых и умных отшельников, братьев генерала Раевского. Время мое протекает между аристократическими обедами и демагогическими спорами. Общество наше, теперь рассеянное, было недавно разнообразная и веселая смесь умов оригинальных, людей известных в нашей России, любопытных для незнакомого наблюдателя. – Женщин мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов» (4 декабря 1820 г., Каменка).
Это письмо читалось в Петербурге.
Там считали, что он их забыл. Оно напомнило им, петербургским приятелям, о ссыльном поэте. Пушкин жаловался, что от друзей ни слуху ни духу. А. И. Тургенев ворчливо писал Вяземскому: «Пушкин писал наконец сюда из какой-то киевской деревни Давыдовых и en passant[42] сказал, что у него готова и вторая поэма; между тем он еще и издания первой не видел. Он пишет к Гнедичу, кланяется Кюхельбекеру, а нас забыл. Perdu pour ses amis il vit pour l'univers, nous pleurons son absence en admirant ses vers»[43](1 февраля 1821 г.).
Один из этих «умов оригинальных», член тайного общества Иван Дмитриевич Якушкин, в своих воспоминаниях рассказал о жизни в Каменке.
Гвардейский офицер И. Д. Якушкин был одним из главных деятелей тайного общества. Судя по его очень интересным запискам, его задачей было вербовать новых членов, держать между ними связь. В нем было искреннее желание отдать свои силы на исцеление «главных язв нашего Отечества», прежде всего на борьбу с крепостничеством. Ради этого он был готов на самые решительные поступки, даже на цареубийство. Но своих крепостных Якушкин, как и другие декабристы, не отпустил на волю и ими не занимался. Случайно заехал он в свое смоленское имение Жуково. Живя там, Якушкин предложил крестьянам волю, но без земли. Крестьяне отказались: «Мы ваши, но земля наша». На этом дело у них и кончилось. Тогда Якушкин вернулся в Петербург и погрузился в дела «Союза Благоденствия». Осенью 1820 года ему поручили отправиться на юг, пригласить тамошних членов тайного общества на съезд, который предполагалось устроить в Москве в январе 1821 года. Якушкин приехал в Тульчин, небольшое местечко в Подольской губернии, где среди блестящей молодежи, служившей в штабе второй армии под командой графа Витгенштейна, было целое гнездо заговорщиков. Тут был Юшневский, Бурцев, Басаргин, кн. Трубецкой, Фонвизин, наконец, Пестель. По словам Якушкина, члены тайного общества не опасались над собой никакого особенного надзора. За столом у начальника штаба, генерала Киселева, они вели вольные политические разговоры: «Киселев, как умный человек, умеющий ценить людей, не мог не уважать эту молодежь, а многих и любил».
В Тульчине Якушкин застал Пестеля за составлением «Русской Правды», отрывки которой он читал не только своим единомышленникам, но и начальникам.
Пестель отказался ехать на съезд в Москву. Тогда Якушкин проехал в Кишинев звать М. Ф. Орлова. Тот тоже отказался, но посоветовал Якушкину проехать в Каменку на более невинный семейный съезд. Дело было в ноябре. В Екатеринин день хозяйка Каменки, Е. Н. Давыдова, всегда пышно справляла свои именины. Якушкин «избегал гостиных всю жизнь», но поехал, так как ему сказали, что на Орлова имеет влияние В. Л. Давыдов.
«Приехав в Каменку, я полагал, что никого там не знаю, и был приятно удивлен, когда случившийся здесь А. С. Пушкин выбежал ко мне с распростертыми объятиями. Я познакомился с ним в мою последнюю поездку в Петербург у Чаадаева, с которым он был дружен и к которому имел большое доверие. В. Л. Давыдов, ревностный член тайного общества, узнавши, что я от Орлова, принял меня более чем радушно. Он представил меня своей матери и своему брату генералу Раевскому как давнишнего, короткого своего приятеля. С генералом был его сын полковник А. Раевский. Через полчаса я был тут как дома. Орлов, Охотников и я – мы пробыли у Давыдовых целую неделю. Мы всякий день обедали у старухи матери. После обеда собирались в огромной гостиной, где всякий мог с кем и о чем угодно беседовать».
Это и были те «аристократические обеды», о которых говорит Пушкин. Обедали, по тогдашнему обычаю, днем, а к вечеру начинались «демагогические споры». О них Якушкин пишет довольно подробно, к сожалению, не по записи, а только по памяти.
«Все вечера мы проводили на половине у Василия Львовича. И вечерние беседы наши для всех нас были очень занимательны. Раевский, не принадлежа сам к тайному обществу, но подозревая о его существовании, смотрел на все происходящее с напряженным любопытством. Он не верил, чтобы я случайно заехал в Каменку, и ему очень хотелось знать причину моего прибытия».
Заговорщики решили сбить с толку этого скептического наблюдателя. Они устроили под его председательством заседание для обсуждения вопроса, полезно ли в России учредить тайное общество?
Орлов, В. Л. Давыдов, Охотников высказывали доводы за и против: «Пушкин с жаром доказывал всю пользу, какую бы могло принести тайное общество России». Сам Якушкин говорил против, А. Раевский за. Желая поймать его на слове, Якушкин спросил: «Если бы такое общество существовало, вы наверное не присоединились бы?» – «Напротив, наверное бы присоединился», – ответил он. «В таком случае, дайте руку», – сказал я ему. И он протянул мне руку, после чего я расхохотался, сказав Раевскому: разумеется, все это одна шутка. Другие тоже смеялись, кроме А. Л., рогоносца величавого, который дремал, и Пушкина, который был очень взволнован. Он перед этим уверился, что тайное общество или существует, или тут же получит свое начало и он будет его членом, но когда увидел, что из этого вышла одна шутка, он встал, раскрасневшись, и сказал со слезами в глазах: я никогда не был так несчастлив, как теперь, я уже видел жизнь мою облагороженной и высокую цель перед собою, и все это была только злая шутка. В эту минуту он был точно прекрасен».
От мемуаров, писанных сорок лет спустя после этой беседы, трудно было ждать полной точности. Пушкин выходил в этом описании не в меру простодушным. Была в нем детская доверчивость. Недаром мудрый Дельвиг говорит: «Великий Пушкин – маленькое дитя». Доверчивость сочеталась в нем с ясностью живого критического ума. С юности окруженный заразительной атмосферой освободительных порывов и патриотических конспирации, Пушкин сумел сохранить независимость мысли. Но правильность его суждений, как и красоту его характера, далеко не все понимали. На людей он часто производил двойственное впечатление.
Другой декабрист, Н. В. Басаргин, который приблизительно в то же время встречал Пушкина в Тульчине у Киселевых, мельком отметил свое впечатление: «Как человек, он мне не понравился. Какое-то бретерство, suffisance[44] и желание ослеплять, уколоть других. Тогда же многие из знавших его говорили, что рано или поздно умереть ему на дуэли. В Кишиневе он имел несколько поединков».
Характеристика Якушкина шире, благожелательнее: «В общежитии Пушкин был до чрезвычайности неловок и при своей раздражительности легко обижался каким-нибудь словом, в котором решительно не было для него ничего обидного. Иногда он корчил лихача, вероятно, вспоминая Каверина и других своих приятелей в Царском Селе, при этом он рассказывал про себя самые отчаянные анекдоты, и все вместе выходило как-то очень пошло. Зато заходил ли разговор о чем-либо дельном, Пушкин тотчас просветлялся. О произведениях словесности он судил верно и с каким-то особенным достоинством. Не говоря почти никогда о собственных своих сочинениях, он любил разбирать произведения современных поэтов и не только отдавал каждому из них справедливость, но и в каждом из них умел находить красоты, каких другие не замечали. Я ему прочел его Noël: «Ура! в Россию скачет», и он очень удивился, как я его знаю, а между тем все его ненапечатанные сочинения, «Деревня», «Кинжал», «Четырехстишие к Аракчееву», «Послание к П. Чаадаеву» и много других, были не только всем известны, но в то время не было сколько-нибудь грамотного прапорщика в армии, который не знал их наизусть. Вообще Пушкин был отголоском своего поколения со всеми его недостатками и со всеми добродетелями. И вот, может быть, почему, он был поэт истинно народный, каких не бывало прежде в России». Письма и воспоминания того времени подтверждают растущий успех Пушкина, восхищение его поэзией и видимой легкостью его стиха. Но именно эта легкость, эта воздушность его песенного дара, не меньше чем его веселое повесничество и ветреность, заставляли людей недаровитых считать его несерьезным, сбивали с толку. Семнадцатилетний Пушкин дал точное объяснение своего характера: «ум высокий можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом…» Но среди его и северных, и южных приятелей мало кто понимал правдивую простоту этого признания.
К счастью для Пушкина и для России, среди этих немногих был его ближайший начальник, попечитель колонистов Новороссийского края и Бессарабии, генерал-лейтенант И. Н. Инзов (1768–1845), в распоряжение которого Пушкин был командирован Коллегией иностранных дел. Инзов еще летом перенес управление из Екатеринослава в Кишинев.
Кишинев был азиатский город. Узкие, кривые, немощеные, неосвещенные улицы весной и осенью тонули в грязи. Более благоустроенна была верхняя новая часть, где генерал Инзов снимал у богатого молдаванского боярина двухэтажный, поместительный дом, окруженный садами и виноградниками. В этом доме прожил почти все время своего пребывания в Кишиневе Пушкин.
Между опальным молодым поэтом и пожилым начальником края установились своеобразные отношения. Не столько Пушкин приспосабливался к требованиям хозяина, сколько Инзов считался с фантазиями своего гостя и подчиненного.
Генерал И. Н. Инзов был типичным русским гуманистом XVIII века. Незаконный сын, не знавший своих родителей, он был воспитан в доме мартиниста князя Ю. Н. Трубецкого и с ранней юности впитал в себя пуританские взгляды на обязанности человека и христианина. Добрый и снисходительный к другим, к себе он был строг и требователен. Благочестивый, религиозный, целомудренный, он не только терпел вольные шутки и шалости Пушкина, о которых говорил весь Кишинев, но и приютил поэта у себя в доме. Его участливое отношение к Пушкину началось еще с Екатеринослава, когда Инзов отпустил больного Пушкина с Раевскими в своеобразный бессрочный отпуск. Болезнь Пушкина, а главное, высокое положение генерала Н. Н. Раевского, как бы оправдывали эту снисходительность. Но все-таки Пушкин был в ссылке, и в Петербурге могли рассердиться на слишком мягкого начальника. Инзов это понимал и писал болтливому, имеющему связи почт-директору К. Я. Булгакову; «Расстроенное его здоровье в столь молодые лета и неприятное положение, в котором он по молодости находится, требовали с одной стороны помощи, а с другой – безвредной рассеянности, а потому я и отпустил его с генералом Раевским, который в проезд свой через Екатеринослав охотно взял его с собой. При оказии прошу сказать об оном графу И. А. Каподистрия. Я надеюсь, что за сие меня не побранит и не назовет баловством: он малый, право, добрый, жаль только, что наскоро кончил курс наук, одна ученая скорлупа останется навсегда скорлупой» (июнь 1820 г.).
Инзову не раз приходилось отвечать на секретные запросы, что делает, о чем думает поэт? Весной 1821 года начались волнения на Балканах. Граф Каподистрия, тогда еще министр иностранных дел[45], запрашивал, как отразились греческие события на русских умах вообще и на Пушкине в частности. Инзов отвечал: «Коллежский секретарь Пушкин, живя в одном со мной доме, ведет себя хорошо и при настоящих смутных обстоятельствах не оказывает никакого участия в сих делах. Я занял его переводом на российский язык составленных по-французски молдавских законов и тем, равно и другими упражнениями по службе, отнимаю способы к праздности. Он, побуждаясь тем духом, коим исполнены все парнасские жители к ревностному подражанию некоторым писателям, в разговорах своих со мной обнаруживает иногда политические мысли. Но я уверен, что лета и время образумят его в том случае и опытом заставят признать неосновательность умозаключений, посеянных чтением вредных сочинений и принятыми правилами нынешнего столетия» (28 апреля 1821 г.).
Из Петербурга снова настойчиво напоминали снисходительному начальнику, что он должен иметь за поведением Пушкина «строжайшее наблюдение». Начальник главного штаба, князь П. М. Волконский, запрашивая о деятельности масонских лож, предписывал Инзову, «касательно деятельности г-на Пушкина донести Его Императорскому Величеству, в чем состояли и состоят его занятия со времени определения его к вам, как он вел себя, и почему не обратили вы внимания на занятия его по масонским ложам? Повторяется вновь вашему превосходительству иметь за поведением и деяниями его самый ближайший и строгий надзор» (19 ноября 1821 г.).
На это Инзов ответил: «Г. Пушкин, состоящий при мне, ведет себя изрядно. Я занимаю его письменной корреспонденцией на французском языке и переводами с русского на французский, ибо по малой опытности его в делах не могу доверить ему иных бумаг, относительно же занятия его по масонской ложе, то по неоткрытию таковой не может быть оным, хотя бы и желание его к тому было» (1 декабря 1821 г.).
На самом деле в Кишиневе была ложа «Овидий», которая открылась в 1821 году. Это был год, когда по всей России открылись новые ложи с пышными названиями. Так, например, в глухом Симбирске сразу было открыто три ложи: «Ключ к добродетелям», «Астрея» и ложа «Трех светил великого провинциального союза».
Кишиневские масоны действовали довольно открыто. Посвящая в братья болгарского архимандрита Ефрема, его с завязанными глазами повели через двор в подвал. Ложа «Овидий» помещалась в доме Кацака, на главной площади, всегда полной народом. Болгаре увидели, что их архимандрита, связанного, куда-то ведут, и бросились спасать его от «судилища дьявольского». Едва удалось их успокоить. При такой откровенности вряд ли можно было в небольшом Кишиневе скрыть масонскую ложу «Овидий» от внимания властей. Инзов, как большинство мартинистов, вероятно, и сам был масоном и, может быть, просто не хотел выдавать своих «братьев каменщиков». Его положение среди либеральной военной молодежи было нелегкое. Он не мог не сочувствовать им. В их идеях и исканиях была прямая связь с идеями новиковского кружка. Но, как высший представитель государственной власти, Инзов был обязан зорко следить за тем, чтобы либерализм патриотов не переходил границу, за которой начинается противоправительственное движение. Задача была нелегкая. Особенно нелегко было иметь дело с Пушкиным.
Пушкин тоже был масон. В его дневнике (1821) записано: «4 мая был я принят в масоны». Но масонство было только маленькой подробностью в его жизни. Если бы он придавал ему значение, он не стал бы подшучивать над старыми каменщиками, как подшучивает в послании к П. С. Пущину. 9 декабря ложа «Овидий» прекратила свое существование. Это, конечно, не значит, что Пушкин перестал быть масоном. Много лет спустя он сделал масонский знак художнику Тропинину[46].
Анненков, который еще писал со слов людей, знавших поэта, дает такую характеристику отношения Инзова к Пушкину; «Инзов исповедовал – как и вся его партия (мартинистов. – А. Т.-В.) – известное учение о благодати, способной просветить всякого человека, каким бы слоем пороков и заблуждений он ни был прикрыт, лишь бы нравственная его природа не была бы окончательно развращена. Вот почему в распущенном, подчас даже безумном Пушкине Инзов видел более задатков будущности и морального развития, чем в ином изящном господине с приличными манерами, серьезном по наружности, но глубоко испорченном в душе. По свидетельству покойного Н. С. Алексеева (кишиневского приятеля Пушкина. – А. Т.-В.), он был очень искусен в таком распознавании натур, несмотря на кажущуюся свою простоту».
Сам Пушкин в своем воображаемом разговоре с Александром говорит: «Генерал Инзов добрый и почтенный старик, он Русский в душе… Он доверяет благородству чувств, потому что сам имеет чувства благородные, не боится насмешек, потому что выше их, и никогда не подвергнется заслуженной колкости, потому что он со всеми вежлив, не опрометчив, не верит вражеским пасквилям». Это писано после того, как Пушкин в Одессе проделал горький опыт службы под графом Воронцовым, который не видел никакого основания выделять поэта из толпы остальных чиновников. Только тогда оценил по-настоящему Пушкин мягкую заботливость Инзова, благодаря которому он в течение двух с лишним лет был огражден от начальнических окриков и капризов, был почти свободен от каких бы то ни было обязательств. Инзов сквозь пальцы смотрел на его проказы, прикрывал и выручал его. А главное, Инзов просто любил Пушкина. «Инзов меня очень любил, – писал Пушкин, – за всякую ссору с молдаванами объявлял мне комнатный арест и присылал мне, скуки ради, французские журналы».
Для Пушкина с его быстрой, разнообразной наблюдательностью было полезно жить у Инзова. Это был один из тех провинциальных центров, где шла созидательная имперская работа. Отсюда исходили мероприятия, которые должны были преобразовать край, за восемь лет перед тем отвоеванный у турок. Оттоманская империя, владевшая многими народами, оставляла им известную долю самоуправления, но обессиливала их бесконтрольной, деспотической властью пашей. Новая русская государственная власть, привыкшая к большой централизации, стала вводить другие порядки, но со старыми обычаями считалась. В Кишиневе заседал Верховный совет из молдавских бояр. Была выборная администрация. В канцеляриях и школах употреблялся румынский язык, хотя население было разноязычное. Кого только не было в Бессарабии: французы, немцы, итальянцы, румыны, молдаване, турки, греки, евреи, цыгане, болгары, русские. И все это сохраняло яркость национальных особенностей, языка, нравов и нарядов. Граница была под боком, русскому правительству приходилось следить за движениями соседей, направляя жизнь военной рукой. Весной 1821 года, через несколько месяцев после приезда Пушкина в Кишинев, пестрота, теснота и беспорядок усилились благодаря наплыву так называемых «бужинар», то есть беженцев из придунайских княжеств и фанариотов из Константинополя. Но и помимо этих случайных жителей, коренное население, во главе с греко-румынской аристократией, которая составляла в Бессарабии государствующий помещичий класс, жило по-азиатски. Вернее, по-своему. При дочерях держали французских гувернанток, сыновей отправляли в иностранные университеты, но весь уклад жизни был свой, молдавский. Многочисленная дворня, грязная, полуголодная, состояла из крепостных, главным образом из цыган. Можно себе представить, в каком виде цыгане содержали дома своих повелителей. «Страсть к наружному великолепию и вместе с тем отвратительную неопрятность de la maison culinaire[47], невозможно достаточно сблизить в воображении. Войдите в великолепный дом, который не стыдно было бы перенести на площадь какой угодно из европейских столиц. Вы пройдете переднюю, полную арнаутов, перед вами приподнимут полость сукна, составляющую занавеску дверей, пройдете часто огромную залу, в которой можно сделать развод, перед вами вправо или влево поднимут опять какую-нибудь красную суконную занавесь, и вы вступите в диванную. Тут застанете вы или хозяйку, разряженную по моде европейской, но сверх платья в какой-нибудь кацавейке, фермеле, без рукавов, шитой золотом, или хозяина. Вас сажают на диван, арнаут в какой-нибудь лиловой бархатной одежде, в кованной из серебра, позолоченной брани, в тальме из богатой турецкой шали, перепоясанной также турецкой шалью, за поясом ятаган, на руку наброшен кисейный, шитый золотом платок, которым он, раскуривая трубку, обтирает драгоценный мундштук, – подает вам чубук и ставит на пол под трубку медное блюдечко. В то же время босая неопрятная цыганочка, с всклокоченными волосами, подает на подносе дульчец и воду в стакане» (А. Ф. Вельтман).
Пушкин, как и все русские офицеры и чиновники, постоянно бывал у кишиневских бояр. По положению своему он имел доступ во все гостиные. Да и был он отличный танцор, опытный волокита, страстный игрок в карты, когда бывал в духе, веселый очаровательный собеседник.
Вот как описал свое впечатление от встречи с поэтом гвардеец В. П. Горчаков, переведенный из Петербурга в Кишинев вскоре после приезда Пушкина, осенью 1820 года. Он встретил Пушкина на представлении, которое давала заезжая немецкая труппа. Зрелище было убогое, актеры жалкие. Но в городе не было театра, не было развлечений. От нечего делать весь кишиневский beau mond[48] пришел взглянуть на немцев.
«Особенно обратил мое внимание вошедший молодой человек, небольшого роста, но довольно плечистый и сильный, с быстрым наблюдательным взором, необыкновенно живой в своих приемах, часто смеющийся в избытке непринужденной веселости и вдруг неожиданно переходящий к думе, возбуждающей участие. Очерки лица его были неправильны и некрасивы, но выражение думы до того увлекательно, что невольно хотелось бы спросить: что с тобой? какая грусть мрачит твою душу? Одежду незнакомца составляли черный фрак, застегнутый на все пуговицы, и такого же цвета шаровары. Кто бы это? – подумал я и тут же узнал от Алексеева, что это Пушкин, знаменитый уже певец Руслана и Людмилы». Их представили. Они стали вспоминать игру петербургских артисток. Пушкин задумался. «В этом расположении духа он отошел от нас и, пробираясь между стульев со всей ловкостью и изысканною вежливостью светского человека остановился перед какой-то дамой. Мрачность его исчезла. Ее сменил звонкий смех, соединенный с непрерывной речью. Пушкин беспрерывно краснел и смеялся, прекрасные его зубы выказывались во всем блеске, улыбка не угасала».
Но среди местного общества он часто распускался, вел себя бесцеремонно, дерзко. Писал на кукон и кукониц – как по-молдавски звали бояр и боярынь – не всегда пристойные эпиграммы, стихи. Его куплеты, написанные в темпе джока, молдавской плясовой песни, распевались местными повесами:
Раззевавшись от обедни
К Катакази еду в дом,
Что за греческие бредни,
Что за греческий содом.
Подогнув под… ноги
За вареньем, средь прохлад,
Как египетские боги
Дамы преют и молчат.
Пушкин принимал участие в туземной жизни, играл на бильярде с молодежью, волочился за барышнями, часто и за дамами, играл в карты у Крупянских, танцевал по понедельникам у богатого откупщика Варфоломея, который давал пышные балы и как паша встречал гостей, сидя на диване, поджав под себя ноги. У Варфоломея была хорошенькая дочка, добродушная, глупенькая Пульхерица. Молодежь волочилась за ней. Не отставал и Пушкин. На все комплименты круглолицая, пухленькая молдаванская красавица неизменно отвечала на французско-молдаванском наречии: «Ah, quel vous êtes, qu'est ce que vous badinez»[49]. Такой ответ не раз получал и Пушкин. Липранди рассказывает, как в конце 1821 года они вместе поехали в Аккерман и там пошли к старику французу Киорто, у которого Пушкин учился фехтованию. «Пушкин то любезничал с пятью здоровенными и не первой уже молодости дочерьми хозяина, которых он увидал в первый раз, то подходил к столикам, на которых играли в вист, и как охотник держал пари, то брал свободную колоду и, стоя у стола, предлагал кому-нибудь срезать в штосc. Звонкий его смех слышен был во всех углах». Это та поездка, во время которой Пушкин дописал оду «К Овидию».
В Кишиневе он волочился по очереди за всеми местными красавицами. «Пушкин любил всех хорошеньких, – рассказывает Липранди, – всех свободных болтуний… Но… ни одна из всех бывших тогда в Кишиневе не могла порождать в Пушкине ничего, кроме временного каприза».
Это подтверждают самые памятливые свидетели увлечений и волнений поэта – его стихи. За два с лишним года жизни в Кишиневе он часто писал о печалях и радостях любовных. Но местные красавицы вызывали его только на шуточные стихи.
В то время дурачества были в моде среди молодежи, даже в столицах, где сдерживающего начала было больше, чем в глухом молдаванском городе, с его пестрым полудиким обществом. Пушкин повесничал в Кишиневе, пожалуй, не больше, чем в Петербурге, но был больше на виду. «Пугая сонных молдаван», он доставлял немало хлопот «смиренному Иоанну», как называл он Инзова. О его проказах в Кишиневе сохранились рассказы. То стащит у молдаванской куконицы туфли, пока она, разувшись при гостях, сидит на диване, поджав под себя ноги. То покажется на гулянии, наряженный сербом, молдаванином, евреем. Или, к ужасу чистой публики, пустится плясать на площади джок под кобзу. Раз выскочил на улицу без шляпы, что казалось верхом неприличия. Но шляпу пришлось оставить в трактире, в залог за выпитое вино, за которое нечем было заплатить, так как деньги все он проиграл в карты. Другой раз днем Пушкин увидал в окно хорошенькую женскую головку и, недолго думая, въехал верхом в чужой дом. Был у Инзова попугай. Пушкин научил его браниться по-румынски. К генералу с пасхальным визитом приехал архиерей. Попугай осыпал его румынской бранью[50]. «Инзов… с свойственной ему улыбкой и обыкновенным тихим голосом своим сказал Пушкину: «Какой ты шалун! Преосвященный догадался, что это твой урок». Тем все и кончилось» (Липранди).
Шалости, подчас переходящие в настоящее озорство, в Кишиневе сходили Пушкину с рук. Выручали приятели. Прикрывал Инзов. И судьба еще берегла. Даже бесчисленные кишиневские дуэли неизменно кончались благополучно.
Пушкин был человек очень храбрый. В его горячем теле, стремительном, гибком и сильном, жила потребность риска и борьбы, влечение к военному делу, восхищение подвигом. Мечты о воинских подвигах постоянно врывались в его штатскую жизнь. Еще лицеистом он задавал дядюшке Василию Львовичу вопрос:
Неужто верных муз любовник
Не может нежный быть певец
И вместе гвардии полковник?
Скупость отца заставила его выйти из Лицея не в полк, а в канцелярию. Два года спустя он опять пытался перейти из Коллегии иностранных дел в полк, говорил об этом с генералом А. Ф. Орловым. Посвятил ему воинственное послание:
…Когда ж восстанет
С одра покоя Бог мечей
И брани громкий вызов грянет,
Тогда покину мир полей;
Питомец пламенной Беллоны
У трона верный гражданин!..
В шатрах, средь сечи, средь пожаров,
С мечом и с лирой боевой,
Рубиться буду пред тобой
И славу петь твоих ударов.
На юге это стремление к военным подвигам подогревалось всей обстановкой. Психология боевой жизни была там ближе, понятнее. Штатский Пушкин жил среди военных, слушал их рассказы о походах; и на Кавказе, и в Бессарабии наблюдал их то боевую, то полупоходную жизнь. А тут еще вспыхнуло восстание в соседних Румелийских землях, появились на улицах раненые четники, город наполнился греческими повстанцами и беженцами. Молодежь волновалась. Ждали, что Александр вступится за греков, что будет война с Турцией. Пушкину так хотелось принять в ней участие, что он даже готов был не проситься больше на север: «Если есть надежда на войну, ради Христа, оставьте меня в Бессарабии» (21 августа 1821 г.).
Надежды и мечты военных либералов, что Царь поведет их с мечом в руке освобождать балканских христиан, Пушкин поэтически и патетически изложил в стихотворении, которое так и назвал – «Мечта воина»[51].
Война! Подъяты наконец,
Шумят знамена бранной чести,
Увижу кровь, увижу праздник мести;
Засвищет вкруг меня губительный свинец.
И сколько сильных впечатлений
Для жаждущей души моей!
Стремленье бурных ополчений,
Тревоги стана, звук мечей,
И в роковом огне сражений
Паденье ратных и вождей!
Предметы гордых песнопений
Разбудят мой уснувший гений!..
Но Александр обманул их ожидания и бранных знамен не поднял. Война не была объявлена. Свирепый жар «героев» и «смерти грозной ожиданье» Пушкину суждено было познать не в опьяняющей обстановке боя, а в самолюбивой приподнятости задорных поединков.
«Пушкин никому не уступал в готовности на все опасности. Он с особенным вниманием слушал рассказы о военных эпизодах; лицо его краснело и изображало радость узнать какой-либо особенный случай самоотвержения; глаза его блистали, и вдруг часто он задумывался. Не могу судить о степени его славы в поэзии, но могу утвердительно сказать, что он создан был для поприща военного, и на нем, конечно, он был бы лицом замечательным…» (Липранди).
Штатский Пушкин всецело разделял уверенность своих военных приятелей, что честь надо защищать с оружием в руках. То были времена, когда чувство собственного достоинства требовало умения драться, когда дуэль была пробным камнем для гордости, для чести человека, для его пригодности к порядочному обществу. Кроме того, Пушкина влекло к поединкам тайное любопытство: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…» Он шел на поединок спокойно, с улыбкой, иногда и с шуткой. Липранди, который много видал дуэлей, «таких натур, как Пушкин, мало видал… Я знал Александра Сергеевича вспыльчивым, иногда до исступления; но в минуту опасности, словом, когда он становился лицом к лицу со смертью, когда человек обнаруживает себя вполне, Пушкин обладал в высшей степени невозмутимостью при полном сознании своей запальчивости, виновности, но не выражал ее. Когда дело дошло до барьера, к нему он являлся холодным как лед… К сему должно присоединить, что первый взрыв его горячности не был недоступным для его рассудка».
Трудно сосчитать, сколько раз затевались у Пушкина в Кишиневе дуэли. Вероятно, раз десять, если не больше. Не он один готов был любое столкновение, ссору, даже простое недоразумение разрешать пистолетным выстрелом. У офицеров было облюбовано для дуэлей постоянное место. «Верстах в двух от Кишинева, на запад, есть урочище посреди холмов, называемое Малиной – только не от русского слова малина, – рассказывает А. Ф. Вельтман, кишиневский знакомец Пушкина, – здесь городские виноградные и фруктовые сады. Это место как будто посвящено обычаем «полю». Подъехав к саду, лежащему в вершине лощины, противники восходят на гору по извивающейся между виноградными кустами тропинке. На лугу под сенью яблонь и шелковиц, близ дубовой рощицы, стряпчие вымеряют поле, а между тем подсудимые сбрасывают с себя платье и становятся на место. Здесь два раза «полевал» и Пушкин, но, к счастью, дело не доходило даже до первой крови, и после первых выстрелов его противники предлагали мир, а он принимал его. Я не был стряпчим, но был свидетелем издали одного «поля» и признаюсь, что Пушкин не боялся пули точно так же, как и жала критики. В то время, как в него целили, казалось, что он, улыбаясь сатирически и смотря на дуло, замышлял злую эпиграмму на стрельца и на промах».
Пушкин еще в Лицее считался недурным стрелком и получал отличные отметки за фехтование. Он упражнялся в стрельбе в Кишиневе, всаживая в стену своей комнаты пулю на пулю. Он любил повторять наставление, которое во дни молодости генерал Н. Н. Раевский получил от Потемкина: «Старайся испытать, не трус ли ты. Если нет, то укрепляй врожденную смелость частым обхождением с неприятелем».
В Кишиневе неприятеля не было, поэтому Пушкин ввязывался в ссоры, в которых часто был сам виноват. Сразу после приезда, в октябре 1820 года, поссорился он с безногим полковником Ф. Ф. Орловым, братом генерала М. Ф. Орлова. Алексеев и Орлов играли в бильярд. Пили жженку, а ее, по словам Липранди, надо пить умеючи. Вино бросилось Пушкину в голову. Он стал мешать игре. Орлов и Алексеев обозвали его школьником и обещали проучить. Пушкин вскипел и вызвал обоих на дуэль. Липранди стоило большого труда уладить эту глупую историю. Пушкин признавался, что поступил скверно и гадко, но боялся, что несостоявшаяся дуэль оставит пятно на его чести.
Полгода спустя, в июне, Пушкин поссорился с каким-то французом Дегильи. Уцелел отрывок его записки к этому Дегильи, где Пушкин грубо обвиняет его в трусости. «Накануне дуэли на саблях, от которых улепетывают, не пишут на глазах своей жены плаксивых жалоб и завещания…» В кишиневской черновой тетради есть и рисунок: мужчина в одной рубашке, без штанов, растерянно стоит среди комнаты. Подпись по-французски: «Моя жена! мои штаны! и моя дуэль! Пусть, распутывается как хочет…»
На оборотной стороне той же страницы набросаны стихи: «В твою светлицу, друг мой нежный, я прихожу в последний раз…»
Летом 1821 года была у Пушкина и настоящая дуэль. Он играл в карты с офицером генерального штаба Зубовым, который передергивал, Пушкин это заметил и сказал, что, когда партнер играет наверняка, платить не надо. Зубов вызвал Пушкина на дуэль. Они сошлись в Малине. Пушкин принес с собой целую фуражку черешен и, пока противник целился, не торопясь их ел, спокойно выплевывая косточки. Первый стрелял Зубов и промахнулся. Пушкин спросил: «Вы удовлетворены?»
Зубов бросился к нему с распростертыми объятиями.
– Это лишнее, – холодно ответил Пушкин и не стреляя ушел с поля.
Много лет позже, в повести «Выстрел», он описал этот поединок.
Следующая по времени дуэль могла плохо кончиться для поэта. Его противник был отличный стрелок, командир егерского полка, полковник С. Н. Старов. Столкновение произошло на балу в казино, где собиралось довольно пестрое местное общество. Дамы были в модных, выписанных из Вены нарядах, а часть мужчин в чалмах или в огромных молдаванских шапках. Это была та среда, где Пушкину легко было расшалиться. «Он взял даму на вальс и, захлопав, закричал музыкантам: «Вальс, вальс!» Один из молодых егерей сказал ему, что будут танцевать не вальс, а мазурку. Пушкин отвечал: «Ну, я вальс, а вы мазурку». И так и сделал (В. И. Даль).
Полковник Старов нашел поведение Пушкина обидным для своего офицера, который, по молодости и застенчивости, не решался вызвать Пушкина.
– Ну, так я за вас с ним поговорю, – сказал Старов.
Его разговор с Пушкиным кончился вызовом. Они встретились на следующее утро за городом. Секундантом Пушкина был Н. С. Алексеев. Липранди поехал с ними. Секунданты отсчитали расстояние и поставили противников по местам. В это время поднялась метель. Дуэлянты два раза стреляли и каждый раз давали промах. Решили отложить дуэль до более ясной погоды. На другой день Липранди подметил «какое-то тайное сожаление Пушкина, что ему не удалось подраться с полковником, известным своею храбростью».
До второго поединка их не допустили и свели бывших противников в ресторации Николетти. «Я всегда уважал вас, полковник, и потому принял ваш вызов», – сказал Пушкин. «И хорошо сделали, Александр Сергеевич, я должен сказать по правде, что вы так же хорошо стоите под пулями, как пишете стихи».
Пушкин был польщен этой похвалой. Но кишиневские болтуны и болтуньи сплетничали. Раз Пушкину пришлось в трактире оборвать молодых молдаван, обвинявших в трусости Старова. Другой раз самого Пушкина укорила этой дуэлью хорошенькая румынка Мариула Балш, за которой он то волочился, то, забавляясь ее ревностью, дразнил ее своим равнодушием. Собрались у Балш гости. Был и Пушкин, который вдруг заявил: «Экая тоска. Хоть бы кто нанял подраться за себя», – намекая на молдаванский обычай посылать к противнику наемных драчунов с палками. Хозяйка вспыхнула и ответила:
– Вы лучше за себя деритесь.
– Да с кем?
– Ну, хоть со Старовым, вы с ним, кажется, не очень хорошо кончили.
Пушкин взбесился. Муж хорошенькой Мариулы играл в другой комнате в карты. Пушкин пошел к нему и стал требовать от него удовлетворения за обиду. Теодор Балш был почтенный старик, член Верховного совета Бессарабии, что давало ему право носить длинную бороду. Можно себе представить, какими глазами посмотрел он на задорного молодого чиновника, наскочившего на него в его собственном доме неизвестно из-за чего. Балш пошел к жене узнать в чем дело, вернулся в карточную комнату и сказал Пушкину:
– Вы требуете от меня удовлетворения, а сами позволяете себе оскорблять мою жену.
Пушкин взбесился, схватил тяжелый медный шандал, обычное оружие карточных игроков, и чуть не запустил им в несчастного хозяина дома. Подоспевшие друзья вовремя схватили Пушкина за руки. Поднялась суматоха, начались переговоры, объяснения, попытки примирить. Крупянский и П. С. Пущин убедили Балша извиниться перед Пушкиным. Старик надел длиннополый парадный молдаванский кафтан, приехал к Крупянскому и начал так: «Меня упросили извиниться перед вами. Какого извинения вам нужно?»
Пушкин опять рассердился, дал боярину пощечину и выхватил из кармана пистолет. Дуэль не состоялась, но под домашний арест Пушкин попал.
Таких историй, по-видимому, было несколько. «Старичок Инзов сажал меня под арест всякий раз, как мне случалось побить молдавского боярина. Правда – но зато добрый мистик приходил меня навещать и беседовать со мною об Гишпанской революции», – писал Пушкин А. И. Тургеневу (14 июля 1824 г.).
В одной из черновых тетрадей сохранился отрывок шуточной записки в стихах, адресованной, вероятно, Н. С. Алексееву. Пушкин жалуется, что «Спаситель молдаван, законов провозвестник, смиренный Иоанн», посадил его под арест, «забыв мой светлый сан, что я Вольтера крестник».
За то, что ясской пан,
Известный нам болван,
Мазуркою, чалмою,
Несносной бородою,
И трус, и грубиян,
Побит немножко мною
И что бояр пугнул
Я новою тревогой,
К моей канурке строгой
Приставил караул…
Эта шуточная записочка, вся перечеркнутая, находится в черновой тетради между «Песнью о Вещем Олеге», историческим конспектом из времен Древней Руси и планом повести из жизни Великого Новгорода Так у Пушкина сплетались баловство и вдумчивость, суетность света и творчество, и в этих переплетах терялись, да и сейчас теряются, исследователи. Слухи о ссорах и дуэлях дошли до северных приятелей поэта. Тургенев из Москвы писал Вяземскому: «Кишиневский Пушкин ударил в рожу одного боярина и дрался на пистолетах с одним полковником, но без кровопролития. В последнем случае вел он себя, сказывают, хорошо. Написал кучу прелестей: денег у него ни гроша. Кто в Петербурге заботился о печатанья его Людмилы? Вся ли она распродана и нельзя ли подумать о втором издании? Он, сказывают, пропадает от тоски, скуки и нищеты» (30 мая 1822 г.).
Вяземский, сам беспокойный человек и талантливый писатель, понимал, что в дерзких выходках и в озорстве Пушкина сказывались хандра, томительное раздражение против «азиатского заточенья». Но непосредственные свидетели, а тем более жертвы этих непрерывных вспышек, шуток, ссор недоумевали, пугались, сердились. Чего только не выкидывал Пушкин в Кишиневе. За картами пустил сапогом в лицо неприятному банкомету. За обедом у Инзова поссорился со стариком И. Н. Лановым, бывшим адъютантом Потемкина. Оба выпили лишнее. Шутки Пушкина рассердили старика. Тот назвал поэта молокососом, на что в ответ получил: «А вы виносос». Престарелый адъютант Потемкина вызвал ссыльного коллежского секретаря на дуэль, и только увещания «смиренного Иоанна» успокоили распетушившихся собутыльников. Другой раз, среди спокойного разговора о книгах, какой-то грек укорил Пушкина: «Как, вы поэт, и не знаете об этой книге?» Этого было довольно, чтобы Пушкин вызвал грека на дуэль, и приятели с трудом их примирили[52].
Несмотря на постоянное волокитство и успехи Пушкина среди молдаванских дам, эти ссоры и дуэли происходили не из-за женщин. Только раз Пушкин был вызван на дуэль ревнивым мужем. Бессарабский помещик Инглези застал свою жену на свидании с Пушкиным в загородной роще и хотел драться. Опять вмешался Инзов. Пушкина посадил под арест, а ревнивому мужу посоветовал уехать за границу. Людмила Инглези была единственным увлечением Пушкина в Кишиневе, и она страстно любила поэта. Муж увез ее. Рассказывают, что она зачахла от тоски и умерла, повторяя слова Земфиры:
Ненавижу тебя,
Презираю тебя,
Я другого люблю,
Умираю, любя!
Характеризуя Пушкина в этот мятежный период жизни, Анненков писал: «Дуэли его в Кишиневе приобрели всеобщую известность и удостоились чести быть перечисленными в нашей печати, но сколько еще ссор, грубых расправ, рискованных предприятий, оставшихся без последствий и не сохраненных воспоминаниями современников. Пушкин в это время беспрестанно ставил на карту не только жизнь, но и гражданское свое положение: по счастию, карты – до поры, до времени – падали на его сторону, но всегда ли будут они так удачно падать для него, составляло еще вопрос. Сам Пушкин дивился подчас этому упорному благорасположению судьбы и давал зарок друзьям обходиться с нею осторожнее и не посылать ей беспрестанные вызовы, но это уже было вне его власти. Ко всем другим побуждениям нарушать обет присоединилась у него еще одна нравственная особенность. Он не мог удержаться от соблазна идти навстречу опасности… Ему нужно было дать исход природной удали и отваге. Он даже не мог слушать рассказа о каком-либо подвиге мужества без того, чтобы не разгорелись его глаза и не выступила краска на лице, а перед всяким делом, где нужен был риск, он становился тотчас же спокоен, весел, прост».
О первом годе жизни Пушкина на юге можно было бы написать целую книгу. Блеск, красота, прелесть «природы, удовлетворяющей воображение». Разнообразие внешних рамок, отчасти и людей, а главное, внутренние переходы, нарастание мыслей и настроений, исканий и достижений, наполняют этот год движением. Пушкин пропадал от тоски и скуки и в то же время учился удерживать внимание долгих дум. На людях повесничал, бесился, наедине познал и тихий труд, и жажду размышленья, и жарких дум уединенное волненье… Впадал в отчаяние от нищеты, а для России накопил несметные богатства, подлинная опись которых все еще не составлена. Рвался к людям, не мог без них жить, искал дружбы, которая была для него такой же потребностью, как любовь, а находил только попутчиков, из которых даже наиболее образованные с недоумением следили за ним. Не было среди них Дельвига с его любящей проникновенностью: «Великий Пушкин – маленькое дитя». Только с теми поэт мог до конца быть самим собой, кто, хотя бы смутно, чувствовал законность и красоту сочетания детской доверчивости, порывистости, простоты, потребности в ласке, с правами царственного ума и гения.
Таких людей в Кишиневе не было. Кроме, может быть, генерала Инзова, но Пушкин только позже это понял. Среди его кишиневских приятелей, главным образом офицеров, было много просвещенных людей. В. П. Горчаков, В. Ф. Раевский, Н. С. Алексеев, И. П. Липранди, А. Ф. Вельтман – все они много читали, увлекались Плутархом, Титом Ливием, Тацитом, Цицероном, изучали мало исследованный край. Пушкин, с его жадностью к знанию, многому от них научился. В нем смолоду было неутомимое внимание ко всякой серьезной работе ума или духа, хотя нередко он подходил к ней точно шутя. Шутками вызывал он собеседников на споры, иногда очень горячие, и таким образом заставлял их высказываться. Не обижался, когда его самого уличали в незнании. Кишиневские приятели, по-видимому, не прочь были щегольнуть своей книжной ученостью перед молодым, но уже прославленным поэтом, хотя в нем самом редко проявлялось заносчивое сознание своего превосходства. У либерального В. Ф. Раевского (однофамильца, но не родственника Раевских), устроителя солдатских школ, зашел разговор о географии. Пушкин неправильно показал на карте какой-то городок в Европе. Раевский позвал денщика, и тот сразу нашел городок. Пушкин добродушно расхохотался.
Один из его тогдашних приятелей, образованный пехотный офицер И. П. Липранди, усердный читатель и собиратель книг, автор исторической работы о Бессарабии, оставил сухие, но любопытные воспоминания о Пушкине: «Сколько я понимал Пушкина, – то я думал видеть в нем всегда готового покутить за стаканами, точно так же, как принимать участие и в карточной игре, не будучи особенно пристрастным ни к тому, ни к другому. Одинаково и во всех других общественных случаях, во всем он увлекался своею пылкостью: там, где танцевали, он от всей души предавался пляске; где был легкий разговор, он был неистощим в остротах; с жаром вступал в разговор, особенно где дело шло о поэзии, а там, где речь шла об истории и географии, в жарких спорах его проглядывал скорее вызов для приобретения сведений, в необходимости которых он более и более убеждался. Самолюбие его было без пределов; он ни в чем не хотел отставать от других… Где была речь о поэзии, он входил в жаркий спор, не отступая от своего мнения… В других же случаях он смирялся и хладнокровно переносил иногда довольно резкие выходки со стороны противника, занятый только мыслью обогатить себя сведениями…»
В кишиневской пустыне не было недостатка во временных образованных попутчиках. Но при всей горделивой своей скромности Пушкин не мог не ощущать своего превосходства над ними. Даже члены «общества умных», заговорщики, которых он встречал в Каменке, в Кишиневе, в Тульчине, могли вызвать в нем ощущение значительности, не потому, что они сами были люди крупные, но потому, что план у них был размашистый. Оригинальностью своего ума произвел впечатление на Пушкина Пестель. Но их не потянуло друг к другу. Хотя нет сомнения, что как Пушкин оценил сразу ум Пестеля, так Пестель не мог не ценить его поэтического дара, уже признанного всеми образованными людьми. Радостно ощущали необычность его поэтического гения те из кишиневских его знакомых, кто, как Вельтман или Тепляков, сами писали стихи. Вельтман боялся заговорить с Пушкиным, робел перед ним. «Для других в обществе он казался ровен, но для меня он казался недоступен».
Но и в Кишиневе, среди людей, очень смутно сознававших значительность Пушкина, некоторые его стихотворения имели непонятный, молниеносный успех. Так, например, «Черную шаль» сразу подхватила вся Россия.
Осенью 1820 года Пушкин часто заходил в «Зеленый трактир» и слушал, как молоденькая горничная Марионила или Мариула пела молдаванские песни. Одну из них Пушкин переложил в «Черную шаль». Песня сразу разлетелась по Кишиневу, а очень быстро и по всей России. Старый кишиневский чиновник, армянин, вообразил себя героем романса и намекал на то, что он действительно кого-то отбил у Пушкина. Поэта это очень забавляло: «Как только увидит Х-ва, что случалось очень часто, начинал читать «Черную шаль». Ссора и неудовольствие между ними обыкновенно заканчивались смехом и примирением, которые завершались тем, что Пушкин бросал Х-ва на диван и садился на него верхом (один из любимых тогда приемов Пушкина с некоторыми другими), приговаривая: «Не отбивай у меня гречанок!» (Липранди).
Про «Черную шаль» упоминается и в воспоминаниях В. П. Горчакова. У безногого генерала Ф. Ф. Орлова были гости. Зашел разговор о «Черной шали». В. П. Горчаков попросил Пушкина прочесть ее, так как недавно приехал из Петербурга и еще не знал этой песни. Пушкин прочел несколько строк, потом схватил рапиру, начал фехтовать, задирать рапирой гостей, дурачиться. «Наконец он бросил рапиру и начал читать с большим воодушевлением: каждая строфа занимала его, он вполне был доволен своим новорожденным творением… «Как же, – заметил я, – вы говорите: в глазах потемнело, я весь изнемог, и потом – вхожу в отдаленный покой». – «Так что же? – прервал Пушкин с быстротой молнии, вспыхнув сам, как зарница. – Это не значит, что я ослеп». Сознание мое, что это замечание придирчиво, что оно почти шутка, погасило мгновенный взрыв Пушкина, и мы пожали друг другу руки».
Пушкин имел право рассердиться, так как у него сказано не «в глазах потемнело», а «глаза потемнели». Это изумительная точность наблюдения, так как у человека под влиянием эмоций меняется цвет глаз.
По всем окрестным военным стоянкам молодежь распевала «Черную шаль». Бартенев рассказывает, что в начале ноября генерал М. Ф. Орлов вернулся с объезда пограничной линии. Пушкин пришел к нему. Орлов обнял его и стал декламировать:
Когда легковерен и молод я был,
Младую гречанку я страстно любил…
«Пушкин, смеясь и краснея, спросил:
– Как, вы уже знаете?
– Как видишь, – ответил Орлов.
– То есть, как слышишь, – поправил его Пушкин. Генерал на это замечание приветливо улыбнулся.
– Шутки в сторону, – продолжал он, – а твоя баллада превосходна, в каждых двух стихах полнота неподражаемая, – заключил он, и при этих словах выражение его лица приняло глубокомысленность знатока-мецената».
Если такой генеральски-снисходительный разговор действительно между ними происходил, то Пушкин мог после него написать Чаадаеву про Орлова: il est heureux à force de sa vanité[53].
У Пушкина «Черная шаль» помечена 14 ноября. Она была напечатана в «Сыне Отечества» в апреле 1821 года.
«Черная шаль» тебе нравится, – писал он брату, – ты прав, но ее чорт знает как напечатали. Кто ее так напечатал? Пахнет Глинкой» (27 июля 1821 г.).
Самый вопрос показывает, как бесцеремонно обращались приятели с его стихами.
Романс переложил на музыку Верстовский, и под названием кантаты он исполнялся на сцене Московского театра. «Занавес поднимается, представляется комната, убранная по-молдавански. Булахов, одетый по-молдавански, сидит на диване и смотрит на лежащую пред ним черную шаль; ритурнель играют печальную; он поет. Публика в восторге» («Русский Архив», 1901, № 5).
Это была первая вещь Пушкина, попавшая на сцену. Но сам он был лишен возможности послушать свой романс в столице.
Круто оторвали его от Петербурга, где с безрасчетной доверчивостью юности заводил он друзей, с которыми привык делиться делом и бездельем, писать для них стихи, от которых хорошела вся жизнь кругом. Оглядываясь с далекого, чужого юга на свое северное беснованье, иногда с горечью вспоминал он минутных друзей минутной своей молодости.
Но ему скучно без них, ему не хватает рыцарей лихих, «Зеленой Лампы», умного Чаадаева, мудрого Карамзина, душевного Жуковского. А главное, не хватает талантливых людей. Их не было среди его кишиневских знакомцев. А от таланта к таланту бежит искра. В Царском Селе и в Петербурге Пушкин жил среди постоянного обмена мнений, в увлекательной игре перекрестного творчества. Непоседливый, смешливый, вспыльчивый, нетерпеливый, он умел быть отличным слушателем, с юности искал людей, которых стоит слушать. Вбирать и отдавать мысли и впечатления было для него необходимой потребностью. Живые встречи давали исход избытку внутренних сил, духовных и душевных, которые били в нем ключом, которых даже его стихи не могли до конца исчерпать. Он родился с душой общительной, с потребностью равенства в общении. Жуковский, Чаадаев, Карамзины, Дельвиг, Тургеневы, арзамасцы, ламписты, все, каждый по-своему и в своей мере, удовлетворяли этой потребности. На юге раздвинулись внешние рамки, шире развернулась Россия во всем своем разнообразии, но сузились рамки личной жизни, человеческих отношений.
Если можно применить к Пушкину сравнение XX века, то его следует сравнить с гигантской станцией беспроволочного телеграфа. Своего рода башня Эйфеля, откуда разливаются волны человеческой мысли, проникая в миллионы самых различных человеческих душ. И туда же бежит обратная волна, передает чуть слышный крик о помощи с тонущего корабля, и нежную мелодию женского голоса в концерте, властный призыв политика, предостерегающее слово ученого или проповедника, таинственный гул Космоса. Как и всякий художник, Пушкин был и отправителем, и приемником мировых волн. Был счастлив, когда эти две волны текли гармонично, но не всегда это случалось в его стремительной и яркой жизни.
В Кишиневе это равновесие было нарушено. Даже растущая сила творчества не освобождала его от тяжелого ощущения одиночества, отрыва от петербургских друзей, связей, переживаний. Радовал и ободрял всякий знак внимания и дружеской памятливости, доходивший с севера. Дружба была для Пушкина такой же потребностью, как и любовь. Ему хотелось верить, что друзья сумеют сократить срок его опалы, вызволят его из азиатского заточения. Через год после отъезда из Петербурга он писал А. И. Тургеневу: «Мочи нет, почтенный Александр Иванович, как мне хочется недели две побывать в этом пакостном Петербурге: без Карамзиных, без вас, да еще без некоторых избранных соскучишься и не в Кишиневе, а вдали камина кн. Голицыной замерзнешь и под небом Италии. В руце твои предаюся, Отче! Вы, который сближены с жителями Каменного острова, не можете ли Вы меня вытребовать на несколько дней (однако ж не более) с моего острова Патмоса?» В приписке еще нетерпеливее: «Если получу я позволение возвратиться, то не говорите ничего никому; и я упаду как снег на голову» (7 мая 1821 г.). Но «житель Каменного острова», то есть Царь, не торопился сменить гнев на милость.
Тяжело дались Пушкину годы изгнания. Тяготило сознание своей подневольности, связанности. Он называл себя ссыльным невольником и все чаще в письмах к друзьям и в стихах сравнивает себя с другим поэтом-изгнанником, с Овидием. Бессарабские приятели, подсмеиваясь, прозвали его «Овидиев племянник». Сравнение казалось им самохвальством. Они не понимали, что на их глазах крепнет русский поэт, несравненно более глубокий и мудрый, чем изысканный поэт римского декаданса.
Оторванный от привычного живого общения с друзьями-поэтами, Пушкин находил романтическое утешение, переговариваясь через века с тенью римского поэта, сделал из него невидимого своего спутника. Первое письмо из Кишинева Гнедичу начинается с Овидия:
В стране, где Юлией венчанный
И хитрым Августом изгнанный,
Овидий мрачны дни влачил,
Где элегическую лиру
Глухому своему кумиру
Он малодушно посвятил…
Несколько дней спустя опять с Овидия начинается великолепное письмо к Чаадаеву:
В стране, где я забыл тревоги прежних лет,
Где прах Овидиев — пустынный мой сосед…
Такая далекая и такая сходная реет около него тень изгнанного римлянина. В ней отблеск преемственности, в ней общность судьбы и песен, связывающая поэтов через века, через различие расы и языка.
В моих руках Овидиева лира,
Счастливая певица красоты,
Певица нег, изгнанья и разлуки,
Найдет ли вновь свои живые звуки?..
Еще явственнее говорит он о своем призрачном спутнике в письме к Баратынскому:
Еще доныне тень Назона
Дунайских ищет берегов;
Она летит на сладкий зов
Питомцев Муз и Аполлона,
И с нею часто при лупе
Брожу вдоль берега крутого…
Все эти разрозненные сопоставления, сближения Пушкин собрал, законченно выявил в отдельной оде, посвященной Овидию. В ней столько же личного, автобиографического, как и в послании к Чаадаеву. Только к римскому поэту Пушкин обращается иной стороной своего «я». Письмо к Чаадаеву говорит о преодолении и собственных слабостей, и внешних ударов. В оде «К Овидию» вылились горькие чувства изгнанника:
Овидий, я живу близ тихих берегов…
Твой безотрадный плач места сии прославил…
Как часто, увлечен унылых струн игрою,
Я сердцем следовал, Овидий, за тобою!
В черновиках сопоставление, перекрещивание, сближение их судьбы выступает еще выпуклее:
Еще тобою полн угрюмый сей предел.
Здесь любит находить мое воображенье
Уединенного поэта заточенье…
Точно сквозь столетия Овидий видится ему, как смутный двойник:
И светом, и собой, и жизнью недовольный,
С душой задумчивой, я ныне посетил
Страну, где грустный век ты некогда влачил…
Как ты, враждующей покорствуя судьбе,
Не славой, участью я равен был тебе…
Все теснее сплетается в воображении поэта печаль римского изгнанника с собственным одиночеством. Местами не разберешь, о ком Пушкин говорит: о себе? об Овидии?
Напрасно грации стихи твои венчали,
Напрасно юноши их помнят наизусть:
Ни слава, ни лета, ни жалобы, ни грусть,
Ни песни робкие Октавия не тронут…
Первые две строчки Пушкин мог целиком отнести к самому себе.
В отчизне варваров безвестен и один,
Ты звуков родины вокруг себя не слышишь;
Ты в тяжкой горести далекой дружбе пишешь:
«…О, други, Августу мольбы мои несите!..»
Эту строчку год спустя Пушкин применил к себе: «О други, Августу мольбы мои несите! но Август смотрит сентябрем… Кстати, получено ли мое послание к Овидию? будет ли напечатано?» (октябрь 1822 г.).
Овидий действительно засыпал Августа мольбами. Тут неприступная грань между русским и римским поэтами. Овидий был лишен всякого чувства собственного достоинства, был готов льстить Августу, чтобы добиться возвращения в Рим. Пушкин мягко, точно боясь независимостью своей оскорбить дружественную тень, оговаривается, что только «грубая гордость» может оставаться бесчувственной к жалобным и унылым прощальным элегиям Овидия, но черту между ним и собой проводит. Как часто бывало у Пушкина, первый набросок полнее выявляет личные чувства, из которых родились стихи:
Я грубый Славянин — я слез не проливал,
Но знал несчастие. Изгнанник самовольный,
Забытый дружеством, собою недовольный,
Страстьми растерзанный, задумчив я бродил
В стране, где грустный век ты некогда влачил.
Это черновик. Для печати Пушкин так переделал эти строчки:
Суровый Славянин — я слез не проливал,
Но понимаю их. Изгнанник самовольный,
И светом, и собой, и жизнью недовольный,
С душой задумчивой, я ныне посетил
Страну, где грустный век ты некогда влачил.
В этой редакции выброшен упрек и друзьям, и судьбе, но в заключительных строчках срывается у Пушкина горький и гордый укор:
И ни единый друг мне в мире не внимал;
Но не унизил ввек изменой беззаконной
Ни гордой совести, ни лиры непреклонной.
Эти две строчки Пушкину пришлось из-за цензуры переделать:
Но чуждые холмы, поля и рощи сонны,
И Музы мирные мне были благосклонны.
Пушкин привез «Овидия» из своей поездки в Аккерман. Он ездил туда с Липранди и вместе с ним вернулся в Кишинев 23 декабря 1821 года. Дорогой остановились они в Татар-Бунаре.
«Пока нам варили курицу, я ходил к фонтану, а Пушкин что-то писал, по обычаю, на маленьких лоскутках бумаги и, как ни попало, складывал их по карманам, вынимал опять, просматривал и т. д. Я его не спрашивал, что он записывал, он, зная, что я не знаток стихов, ничего не говорил. Помню очень хорошо, что он жалел, что не захватил с собой какого-то тома Овидия…»
Липранди был книгочей и книголюб, считался приятелем Пушкина и все-таки так мало интересовался листками, исписанными рукой поэта, и вдохновением, им владевшим. Мудрено ли, что Пушкин сравнивал свое одиночество с одиночеством римского поэта среди готов и сарматов. Еще до поездки в Аккерман он записывал отдельные строчки «К Овидию» в трех кишиневских своих черновых тетрадях. Эти записи показывают, что ода сложилась не сразу. Как облако, клубилось, сгущалось в душе Пушкина элегическое изображение душевного состояния поэта, гонимого властью, сгущалось в отдельные строфы и, наконец, так цельно, с такой гордой сдержанностью вылилось в плавный ритм величавой оды.
Наиболее законченный черновик помечен 26 декабря 1821 года. Но еще до лета продержал у себя Пушкин «Овидия». А. А. Бестужев вместе с Рылеевым собирал стихи для альманаха «Полярная Звезда». Пушкин послал «Овидия».
«Посылаю вам мои бессарабские бредни и желаю, чтобы они Вам пригодились. Кланяйтесь от меня Цензуре, старинной моей приятельнице; кажется, голубушка еще поумнела… Предвижу препятствия в напечатаньи стихов к Овидию – но старушку можно и должно обмануть, ибо она очень глупа…» (21 июня 1822 г.).
Чтобы лучше обмануть старушку, Пушкин снял свою подпись. Под «Овидием» стояли две звездочки. Ссылка отрезала Пушкина и от издателей, и от читателей. До азиатского заточения не скоро доходили голоса из литературных и журнальных центров. Только в январе 1823 года получил Пушкин «Полярную Звезду». Шутливо, но нетерпеливо спрашивает он брата: «Каковы стихи к Овидию? душа моя, и Руслан, и Пленник, и Noёl, и всё, дрянь в сравнении с ними. Ради Бога, люби две звездочки, они обещают достойного соперника знаменитому Панаеву, знаменитому Рылееву и прочим знаменитым нашим поэтам» (30 января 1823 г.).
Тень Назона была ближе бессарабскому пустыннику, чем те живые куконы и куконицы, чиновники и офицеры, с которыми Пушкин ел и пил, танцевал, дрался, дурачился и спорил. Среди них он «пропадал от тоски, скуки и нищеты», становился резким, дерзким, несносным, наживал себе врагов, раздражал даже приятелей. Но стоило ему сквозь шум жизни услышать голос другого «питомца Муз и Аполлона», ощутить около себя дыхание созвучного поэтического гения, и какая-то величавая плавность наполняла, расширяла его сердце. Смягчалась горечь, светлела печаль, отлетало гнетущее ощущение одинокости и ненужности, рождались рифмы, наполняя душу святым очарованием.
В мысленной близости Пушкина с Овидием есть смутное сходство с тем, что пережил он в мистическом общении двух вдохновений, которое навсегда связало его с Жуковским. «И молненной струей душа к возвышенной душе твоей летела». Овидия Пушкин до конца жизни поминал с тем своеобразным оттенком благодарной нежности, которым отмечены все его подлинные дружеские связи.
За год до своей смерти Пушкин писал: «Книга Tristium не заслужила такого строгого осуждения. Она выше, по нашему мнению, всех прочих сочинений Овидия (кроме Превращений). Героиды, элегии любовные и самая поэма Ars amandi, мнимая причина его изгнания, уступают элегиям Понтийским. В сих последних более истинного чувства, более простодушия, более индивидуальности и менее холодного остроумия. Сколько яркости в описании чуждого климата и чуждой земли, сколько живости в подробностях, и какая грусть о Риме, какие трогательные жалобы».
Пушкин в Бессарабии своими дуэлями и дурачествами оправдывал каламбур Вяземского – Бес-Арабский. Но он всегда был неуловимым Протеем, и самый меткий остряк не мог бы определить его одним словом. При всей внешней беспечности жизнь Пушкина на юге была полна творчеством и трудом. За первые три года (август 1820-го – июль 1823 года) он написал около сотни стихотворений, четыре поэмы, начал самое крупное свое произведение, «Евгения Онегина». Первые месяцы он ничего не писал, кроме эпилога к «Руслану и Людмиле». В Крыму он начал снова думать стихами и там же начал «Кавказского пленника», которого кончил в феврале. Кроме поэмы, за эти полгода написал он еще ряд стихотворений, но главная сосредоточенность отдавалась «Пленнику».
Когда художник кончает крупное произведение, вобравшее в себя немало творческого напряжения, он часто испытывает пустоту. Но в голове Пушкина уже теснились следующие образы, и «Бахчисарайский фонтан», этот литературный близнец «Кавказского пленника», и Онегин вставали в его воображении:
И даль просторную романа
Я сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал…
«Кавказский пленник» не утомил, не истощил, а точно разбудил его вдохновение, поднял целую бурю слов, образов, рифм. Кончив поэму, Пушкин написал Дельвигу: «Еще скажу тебе, что у меня в голове бродят еще поэмы, но что теперь ничего не пишу – я перевариваю воспоминания; и надеюсь набрать вскоре новые; чем нам и жить, душа моя, под старость нашей молодости как не воспоминаниями?» (23 марта 1821 г.).
Как это, так и письмо к Гнедичу, писанное на следующий день, наполовину в стихах. В них сходный быстрый и своеобразный ритм мысли. Шесть месяцев работы над «Пленником» пустили в ход машину творчества. Все скорее, все чаще Пушкин «думает стихами», все больше тянет его поговорить с поэтами, с «парнасскими братьями», с Дельвигом, Гнедичем. Послание поэту Ф. Глинке «Когда средь оргий жизни шумной меня постигнул остракизм» обыкновенно относят к 1822 году, хотя возможно, что оно писано раньше, в ответ на стихи самого Ф. Н. Глинки, напечатанные в «Сыне Отечества» в 1820 году, вскоре после высылки поэта, когда он особенно ценил всякое проявление участия:
О, Пушкин, Пушкин, кто тебя
Учил пленять в стихах чудесных?
Судьбы и времени седого
Не бойся, молодой певец;
Следы исчезнут поколений,
Но жив талант, бессмертен гений.
Не похоже на Пушкина, чтобы он два года обдумывал ответ на это нескладное, но очень сердечное приветствие. Да и в его послании к Глинке отголоски настроений 1820–1821 годов. «Без слез оставил я с досадой венки пиров и блеск Афин… Пускай мне дружба изменила, как изменяла мне любовь». Это очень похоже на «Измены ветреной Дориды» и на «Я вас бежал, изменницы младые…».
Черновик послания к Ф. Глинке вписан в тетрадь раньше послания к Дельвигу. Это еще ничего не доказывает.
Черновики Пушкина – хронологические иероглифы. Стихи, рифмы, звукосочетания врывались со всех сторон, озаряя, раскрывая окружающую жизнь и сложную, многообразную, вечно подвижную душу поэта. Он писал поэму или крупное стихотворение, работал, отделывал, ежедневно возвращался к нему и тут же, иногда на полях, иногда среди текста, записывал варианты, начала, концы совершенно не связанных с главной темой строф, которые уже бегут, торопятся, звучат. Точно боясь, что они уплывут, как облака, растают, оборвутся, Пушкин начерно заносил их. Иногда сразу отделывал, иногда возвращался позже, даже несколько лет спустя. Расточительный повеса в жизни, в поэзии домовитый хозяин, у которого никакой запас не пропадает. Одна такая запись есть на полях «Кавказского пленника». Пушкин в «Пленнике» «хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века» (В. П. Горчакову. 1821-1822 гг.).
Душевная старость была чужда Пушкину. Но бывали у него полосы подавленности и горечи, когда ему было легче понять и передать модную разочарованность, так соблазнительно, так ярко описанную Байроном.
В «Кавказском пленнике» быстро крепнущая рука поэта искусно переплела собственные переживания с чувствами и мыслями молодого поколения, тронутого романтизмом и разочарованностью.
Это настроение еще не раз прозвучит в его южной поэзии, но именно в первой поэме, писанной после ссылки, Пушкин с особенной полнотой выразил горечь личного опыта. В «Цыганах», как и в «Евгении Онегине», поэт выходит на простор, захватывает типичные черты своего поколения. В «Пленнике» он преодолевает горечь собственного разочарования тем, что находит для нее словесное выражение. В этом стремлении найти математически точную и математически краткую формулу для своего душевного состояния Пушкин не довольствуется монологами Пленника во второй части и, не останавливая работы над самой поэмой, не прерывая творческого процесса, набрасывает лирическую элегию, где кристаллизовано то же настроение. След этого своеобразного почкования стиха от стиха сохранился на полях тетради № 2365. Рядом с исповедью разочарованной души: «Без упоений, без желаний, Я вяну жертвою страстей…», Пушкин торопливым, мелким почерком записал:
Я пережил мои жел
Я раз
Остались мне одни страд
Плоды душ
Безмолв ж
Вл
Живу
И жду
Это начало строчек, отрывистые перепевы той элегии, которая потом приобрела такую широкую известность: «Я пережил свои желанья…»
Несколько месяцев спустя, кончая поэму, он переправил, отточил эти обрывки, претворил их в «Элегию». В черновой тетради она называется «Элегия, из поэмы Кавказ» и помечена «22 февраля 1821 года Каменка». Пушкин напечатал ее только два года спустя, в 1823 году. Для издания 1826 года вторую строфу, которая начиналась словами: «Безмолвно, жребию послушный, влачу страдальческий венец», он переделал: «Под бурями судьбы жестокой увял цветущий мой венец». Так нередко в позднейшей переработке он смягчал, затенял первую, более личную, редакцию.
Подобные изменения тоже затрудняют исследование хронологии его творчества. Она не установлена, да вряд ли и будет установлена для пушкинского текста. Пометки Пушкина часто не облегчают, а затрудняют работу исследователей. Например, весной 1821 года он написал «Музу» («В младенчестве моем она меня любила») и напечатал ее в том же году в «Сыне Отечества» с пометкой: «Кишинев, Апреля 5, 1821». Но у Анненкова в руках был автограф, помеченный 14 февраля 1821 года.
Весна 1821 года занимает особенное место в истории его творчества. Для биографа было бы очень важно знать, где коснулось опять поэта «божественное дыхание» – в гостеприимной Каменке, где он был в феврале, или в «проклятом городе» Кишиневе? А Пушкин поставил две разных даты.
Затрудняет хронологию и многократная обработка почти всех стихов. Несмотря на то, что рифмы запросто с ним жили, несмотря на то, что были целые полосы в жизни Пушкина (Лицей, первые годы на юге, осень в Болдине), когда он чуть не сплошь думал стихами, несмотря на прирожденную, воздушную легкость песенного ритма, Пушкин с ранней молодости и до конца жизни был тружеником, упорным и усидчивым.
От «Кавказского пленника», которого он писал полгода, есть четыре автографа. В записной книжке, которая хранится в Петербурге в Публичной библиотеке, есть черновая, которая в академических комментариях так описана: «Можно думать, что это есть не только первоначальная редакция, но и первый очерк поэмы. Правда, в начале имеется заглавие на отдельном листе, эпиграфы, затем первая страница написана почти без помарок, сначала цифрами обозначены отделы поэмы, но очень скоро рукопись приобретает вид, характер первоначальной черновой, с нередкими повторениями одних и тех же мест, с недоконченными стихами, с недописанными словами, с бесчисленными поправками. Надо прибавить, что сама поэма идет в тетради не подряд, прерывается другими произведениями».
Потом, уже в исправленном виде, Пушкин переписал «Пленника» в две другие тетради – в так называемую Чегодаевскую тетрадь, и в тетрадь, которая хранится под № 2365 в Румянцевском музее. Во всех автографах много поправок. Сохранился и четвертый автограф. Это набело переписанный в отдельную тетрадь текст, посланный Гнедичу для печати. Он хранится в Петербурге, тоже в Публичной библиотеке.
С терпеливым упорством мастера подбирал, рассыпал, развязывал и снова связывал молодой Пушкин собранные его Музой «Кавказа дикие цветы». Дошедшие до нас тетради сохранили только часть этой работы. «И тайные стихи обдумывать люблю» – так определял Пушкин зарождение еще неясного ритма, который «сердце наполнял святым очарованьем». Весной 1821 года написал он «К моей чернильнице», слабое, старомодное стихотворение. Если бы не стояло под ним: «11 Апреля 1821 г.», его легче было бы отнести к подражательным лицейским посланиям, но в стихотворении есть любопытное указание, что, когда Пушкин садился писать, он не всегда знал, что напишет. Перо в чернильнице находит
Концы моих стихов
И верность выраженья,
То звуков или слов
Нежданное стеченье…
То странность рифмы новой…
Выражение «садился писать» не совсем применимо к Пушкину. В первоначальной стадии он точно писал под диктовку Музы, так настойчиво, так стремительно звучали кругом него стихи – он записывал их утром в постели, или на прогулке, или верхом, вообще на лету. За стол он садился, только когда с памяти или с листков вносил стихи в одну из тетрадей. Те, кто видел Пушкина за работой, рассказывают об отдельных листках, разбросанных вокруг него. Утренние часы были для Пушкина любимым рабочим временем. Часто он не вставал с постели, пока не кончал работы.
В Кишиневе Пушкин еще щедро раздавал свои автографы приятелям, а иногда людям почти чужим. По делам службы приезжал иногда в Кишинев из Екатеринослава чиновник А. М. Фадеев. Он останавливался у Инзова и ночевал в одной комнате с Пушкиным, чем был не очень доволен, так как поэт «целые ночи не спал, писал, возился, декламировал. Летом раздевался и производил все свои ночные эволюции во всей наготе своего натурального образа». Фадеев рассказывает, что Пушкин подарил ему рукопись «Бахчисарайского фонтана» и «Кавказского пленника». (Если это правда, то это уже пятый список поэмы.) Он отвез их жене, большой поклоннице поэта. А. М. Фадеев не говорит, куда девались эти автографы. Возможно, что Пушкин отдал ему часть разрозненных листков.
В Кишиневе служил и часто встречался с Пушкиным А. Ф. Вельтман. Романист, археолог, отчасти поэт, он был человек не глупый, наблюдательный, даровитый и оставил любопытную запись о поэте. По словам Вельтмана, русских Пушкин пленял своей поэзией, а молдавское общество покорил «живым нравом и остротой ума».
«Происходя из арапской фамилии, в нраве Пушкина отзывалось восточное происхождение: в нем проявлялся навык отцов его к независимости, в его приемах – воинственность, бесстрашие, в отношениях – справедливость, в чувствах – страсть благоразумная, без восторгов и чувства мести всему, что отступало от природы и справедливости. Эпиграмма была его кинжалом. Он не щадил ни врагов правоты, ни врагов собственных, поражал их прямо в сердце, не щадил и всегда готов был отвечать за удары свои… Кажется, в 1822 году было сильное землетрясение в Кишиневе, и стены дома треснули, раздались в нескольких местах, генерал Инзов принужден был выехать из дома, но Пушкин остался в нижнем этаже. Тогда в Пушкине было еще несколько странностей, быть может, неизбежных спутников гениальной молодости. Он носил ногти длиннее ногтей китайских ученых. Пробуждаясь от сна, он сидел голый в постели и стрелял из пистолета в стену. Но уединение посреди развалин наскучило ему, и он переехал жить к Алексееву. Утро посвящал он вдохновенной прогулке за город, с карандашом и листом бумаги; по возвращении лист весь был исписан стихами, но из этого разбросанного жемчуга он выбирал только крупный, не более десяти жемчужин; из них-то составлялись роскошные нити событий в поэмах «Кавказский пленник», «Разбойники» начало «Онегина» и мелкие произведения, напечатанные и ненапечатанные. Во время этих-то прогулок он писал «К Овидию».
Другое, тоже любопытное, описание Пушкина среди его поэтического хозяйства оставил поэт В. Г. Тепляков. 1 апреля 1821 года он записал в дневник: «Вчера был у Александра Сергеевича. Он сидел на полу и разбирал в огромном чемодане какие-то бумаги. «Здравствуй, Мельмот, – сказал он, дружески пожимая мне руку. – Помоги, дружище, разобрать мой старый хлам, да чур – не воровать». Тут были старые перемаранные лицейские записки Пушкина, разные неконченые прозаические статейки, стихи и письма Дельвига, Баратынского, Языкова и других. Более часа разбирали мы все эти бумаги, но разбору конца не предвиделось. Пушкин утомился; вскочил на ноги и схватил все разобранные и неразобранные нами бумаги в кучу, сказал: «Ну их к чорту!» – скомкал их кое-как и втискал в чемодан».
Тепляков попросил у него на память стихи «Старица-пророчица» и небольшую заметку о Байроне. Пушкин эту просьбу исполнил, но прибавил: «Пожалуй, возьми их, да чур не печатать, рассержусь, прокляну навек».
Возможно, что это та заметка, которую он напечатал позже в «Литературной Газете» под заглавием «Анекдот о Байроне»: «Горестно видеть, что некоторые критики вмешивают в мелочные выходки и придирки своего недоброжелательства или зависти к какому-либо известному писателю намеки и указания на личные его свойства, поступки, образ мысли и верования. Душа человека есть недоступное хранилище его помыслов. Если сам он хранит их, то ни коварный глаз неприязни, ни предупредительный взор дружбы не могут проникнуть в сие хранилище. И как судить о свойствах и образе мысли человека по наружным его действиям? Он может по произволу надевать на себя притворную личину порочности, как и добродетели. Часто по какому-нибудь своенравному убеждению ума своего он может выставлять на позор толпе не самую лучшую сторону своего нравственного бытия, часто может бросать пыль в глаза черни одними своими странностями» («Литературная Газета», 1830).
Эти слова Пушкина о Байроне можно применить к нему самому. Было бы неосторожно смотреть на его стихи, как на подлинный дневник, или даже как на приукрашенную автобиографию. Художник, он пропускал сквозь призму творческого преображения и свою, и чужую душу, что не мешало ему неоднократно, в стихах и прозе, просить не смешивать ни его самого, ни его знакомых и друзей с его героями.
Среди многочисленных контрастов его жизни и характера есть одна особенность, сбивавшая с толку и современников, и биографов. Пушкин был исключительно правдив и в жизни, и в творчестве. С друзьями, даже с простыми знакомыми случалось ему быть откровенным. Их воспоминания, письма, рассказы, дневники дают указания, иногда очень ценные. Но душа поэта – «недоступное хранилище его помыслов». Только его стихи, его рукописи, его письма приближают нас к пониманию развития его ума и характера.
Страстная неделя в 1821 году пришлась между 5–11 апреля. Как раз в эти дни на Пушкина налетел буйный вихрь стихотворчества, в котором переплелись самые противоречивые настроения. О том, как близко они соприкасались, сплетались в его взволнованной душе, можно судить отчасти по немногим датам, отчасти по черновикам. Он заносил тогда стихи то в записную книжку, то в две тетрадки. Это самые простые тетрадки в четверку синей бумаги, в картонных переплетах. Но, читая их, разбирая стихи в той последовательности, как их заносила быстрая, даже в небрежности бережливая, рука поэта, видно, как мчался, клубился беспокойный творческий дух, отражая и преображая самые разнообразные мысли и чувства.
Почуяв рифмы (его собственное выражение), Пушкин прежде всего написал стихотворение, посвященное Музе. Возможно, что даже не одно, а два. Сквозь все его писания с детских лет идет повесть о его таинственной спутнице. Уверенно и нежно говорит он о ней, точно о любимой женщине. Никто из мировых поэтов не описал в таких телесных очертаниях рождение стиха. И Муза Пушкина не отвлеченный символ, это живое существо.
Наперсница волшебной старины,
Друг вымыслов игривых и печальных,
Тебя я знал во дни моей весны,
Во дни утех и снов первоначальных.
Я ждал тебя; в вечерней тишине
Являлась ты веселою старушкой,
И надо мной сидела в шушуне,
В больших очках и с резвою гремушкой.
Ты, детскую качая колыбель,
Мой юный слух напевами пленила
И меж пелен оставила свирель,
Которую сама заворожила.
Младенчество прошло, как легкий сон;
Ты отрока беспечного любила,
Средь важных Муз тебя лишь помнил он,
И ты его тихонько посетила;
Но тот ли был твой образ, твой убор?
Как мило ты, как быстро изменилась!
Каким огнем улыбка оживилась!
Каким огнем блеснул приветный взор!
Покров, клубясь волною непослушной,
Чуть осенял твой стан полувоздушный;
Вся в локонах, обвитая венком,
Прелестницы глава благоухала,
Грудь белая под желтым жемчугом
Румянилась и тихо трепетала…
Этот отрывок сохранился только в автографе без даты. Строгий к себе, Пушкин его в печать не отдавал. Но биографы сближают его с другим стихотворением, где поэт не так запросто обращается со своей Музой, видит в ней не прелестницу, а ласковую наставницу:
В младенчестве моем она меня любила
И семиствольную цевницу мне вручила;
Она внимала мне с улыбкой; и слегка
По звонким скважинам пустого тростника,
Уже наигрывал я слабыми перстами
И гимны важные, внушенные богами,
И песни мирные фригийских пастухов.
С утра до вечера, в немой тени дубов,
Прилежно я внимал урокам девы тайной;
И, радуя меня наградою случайной,
Откинув локоны от милого чела,
Сама из рук моих свирель она брала.
Тростник был оживлен божественным дыханьем
И сердце наполнял святым очарованьем…
В одном из вариантов еще выразительнее:
И дивно оживлен божественным дыханьем,
Он волновал меня святым очарованьем.
Это стихотворение, полное важного сознания своей силы, своего соприкосновения с таинственным дыханием божества, полное, пусть языческой, пусть пантеистической, но светлой радости, Пушкин пометил: «Кишинев, Апреля 5, 1821». 5-е было как раз Вербное воскресенье. То же, полное плавной, чистой красоты настроение, выразилось в стихотворении «Дева», написанном в черновой тетради сейчас же после «Музы»:
Я говорил тебе: страшися девы милой!
Я знал: она сердца влечет невольной силой.
…
Пылает близ нее задумчивая младость;
Любимцы счастия, наперсники судьбы,
Смиренно ей несут влюбленные мольбы,
Но дева гордая их чувства ненавидит
И, очи опустив, не внемлет и не видит…
Тут та же «слышимая видимость», которая пленила Белинского в «Музе».
И вдруг на той же странице непристойная, грубая эпиграмма («Оставя честь на произвол судьбы»), одна из тех «пакостей», которыми, следуя французской традиции, поэты того времени любили угощать друг друга.
Это четвертая страница тетради, которая хранится в Румянцевском музее под № 2367. Пушкин писал в ней в течение всей Страстной недели. На пятой странице грациозное послание Катенину: «Кто мне пришлет ее портрет, черты волшебницы прекрасной…» Послание помечено тем же днем, что и «Муза» – 5 апреля.
Дальше знаменитое послание «К Чаадаеву». Это весь переправленный и перечеркнутый черновик, занимающий пять страниц. Пушкин его дописал, закрутил подпись любимым завитком и поставил пометку: «6 апреля 1821. Кишинев». Потом прибавил выноску:
Мне ль было сетовать о толках шалунов,
О лепетаньи дам, зоилов и глупцов,
И сплетен разбирать игривую затею,
Когда гордиться мог я дружбою твоею.
На обратной стороне этой же страницы опять непристойное, да еще и кощунственное, стихотворение: «Христос Воскрес, моя Ревекка». Оно помечено 12 апреля.
Так одновременно воспел Пушкин мудрого северного друга и гулящую Ревекку, содержательницу постоялого двора. Это не случайное соседство. В другой тетради (№ 2365) эти два послания опять стоят рядом. Только там между Ревеккой и Чаадаевым Пушкин вписал еще «Желание», где воспоминания о безмятежной красоте таврической природы сливаются с жаждой покоя, тишины, творчества.
Кто видел край, где роскошью природы
Оживлены дубравы и луга…
Скажите мне: кто видел край прелестный,
Где я любил, изгнанник неизвестный?..
…
Все мило там красою безмятежной,
Все путника пленяет и манит.
…
Приду ли вновь, поклонник Муз и мира,
Забыв Молву и света суеты,
На берегах веселого Салгира
Воспоминать души моей мечты?
…
И там, где мирт шумит над тихой урной,
Увижу ль вновь, сквозь темные леса,
И своды скал, и моря блеск лазурный,
И ясные, как радость, небеса?
Утихнет ли волненье жизни бурной?
Минувших лет воскреснет ли краса?
Пушкин не напечатал «Желания». Даже друзьям не послал. Бесстыдную «Ревекку» и еще более бесстыдную «Гаврилиаду» послал, а чистые свои мечты затаил. Точно стыдился показать, как в пряной духоте молдаванских притонов томилась и тосковала душа, точно в доступных объятиях Ревекки огнем прошло в крови воспоминание о другой, подлинной красоте. Любовное раздвоение было знакомо Пушкину. Он писал в «Дориде»:
Я таял; но среди неверной темноты
Другие милые мне виделись черты,
И весь я полон был таинственной печали,
И имя чуждое уста мои шептали.
Очистив душу светлыми воспоминаниями о берегах Тавриды, Пушкин принялся за «Послание к Чаадаеву». Это исповедь, гордая и искренняя, мудрая и глубокая, неожиданная в смешливом, дерзком «Бесе-Арабском».
С первых строк мысли и звуки плывут медленно, важно, напоминая послание к Жуковскому:
В стране, где я забыл тревоги прежних лет,
Где прах Овидиев — пустынный мой сосед,
Где слава для меня предмет заботы малой,
Тебя недостает душе моей усталой…
Опять вспоминаются недавние обиды и незаслуженные унижения, толки шалунов, лепетанья дам, зоилов и глупцов, затейливые сплетни, торжественный суд холопа знатного, невежды при звезде – уколы и удары, на которые не скупились явные враги и коварные друзья. Но с изумительным искусством художественного построения и перспективы поэт отодвигает все эти гонения на второй план картины. Силу своей изобразительности и внимание читателя стягивает он не к обличенью своих врагов, а к себе, к внутренней своей работе, к преодолению своих слабостей, точно отряхивается от наносного сора, который вихри жизни намели на его душу. Как все люди сильные и гордые, Пушкин придавал больше всего значения не тому, что другие могут сделать для него или против него, а собственному усилию, собственному достижению. Он не мог, да и не хотел без конца укорять и проклинать виновников своей ссылки или тех, кто усилил горечь ее недоброжелательством, злорадством, клеветой. В Пушкине была гибкость и сила стали. Согнется под влиянием внешнего удара или собственных «мятежных заблуждений». И опять стряхнет с себя груз. Изольется в стихах и выпрямится.
Вздохнув, оставил я другие заблужденья,
Врагов моих предал проклятию забвенья,
И, сети разорвав, где бился я в плену,
Для сердца новую вкушаю тишину.
В уединении мой своенравный гений
Познал и тихий труд, и жажду размышлений.
Владею днем моим; с порядком дружен ум;
Учусь удерживать вниманье долгих дум;
Ищу вознаградить в объятиях свободы
Мятежной младостью утраченные годы,
И в просвещении стать с веком наравне.
Так просто, так ясно описал он ступени самовоспитания, которые, среди сумрачной бесшабашности кишиневской жизни, он для себя нащупывал, выбирал, закреплял. Рядом с гениальным эстетическим чутьем вскрывается чутье, влечение к основным, необходимым нравственным устоям человеческого бытия.
В этой его внутренней работе, как и в творчестве поэтическом, сказалось своеобразное сочетание легкости и усилия, того, что дано, с настойчивым достижением. Пушкин не скрывал своих слабостей. Благородно, без мелкого самолюбия, вспомнил он, что сделал для него Чаадаев, целитель его душевных сил. Умение быть искренне благодарным тоже признак большой внутренней силы и свободы. Особенно, когда благодарить приходится за такую щекотливую услугу, как борьба с собственными недостатками.
Во глубину души вникая строгим взором,
Ты оживлял ее советом, иль укором;
Твой жар воспламенял к высокому любовь;
Терпенье смелое во мне рождалось вновь…
Характерный эпитет. Раньше Пушкин писал: «Сердце укрепив надеждой и терпеньем». Потом понял, что терпение требует смелости. Он не скрывал, что еще кипит в нем раздражение, злоба, даже ненависть к гонителям и обидчикам. Но все глуше звучат эти голоса, уступая место иным чувствам, иным думам, долгим и важным.
Так мужественно боролся Пушкин с внешними искушеньями, с соблазнами собственного малодушия. Свой идеал душевной силы и стойкости он перековывал в стихи. Они текли, струились, излучали новую красоту, создавали новую стройность словесного и душевного ритма, заражали новыми духовными переживаниями. Один из первых исследователей Пушкина, мудрый Я. К. Грот, который еще в Лицее воспринял Пушкинские традиции и с трогательным благоговением описал свои две встречи с поэтом, писал: «Мы знаем, как высоко в минуты особенных возбуждений было душевное настроение Пушкина, знаем, как неутомимо он работал над самим собой, как сам себя перевоспитал размышлением и чтением. Конечно, он представляет из себя один из самых поразительных примеров самообразования в России. Нет спора, что Пушкин в молодости нередко для красного словца, для острой эпиграммы, забывал лучшие правила и чувства. Но именно в таких случаях он казался хуже, чем был на самом деле (в чем, впрочем, сознаются и строгие судьи его), самим же собой он являлся только тогда, когда выходил из-под влияния внешних соблазнов».
Это было нелегко. Иногда соблазны так же тесно обступали поэта, как рифмы. «Непостижимое волненье меня к лукавому влекло…»
Если бы в ту плодотворную весну поэтическое творчество Пушкина было занято только такими произведениями, как «Муза», «Желание», «Послание к Чаадаеву», «К Овидию», – как плавно, как красиво, как достойно текла бы его внутренняя жизнь, как ясно синело бы над ним небо Олимпа.
Но циничные стихи к Ревекке не остались одиноки. В той же тетради, вслед за черновиком письма к Чаадаеву, идет черновик другого письма, писанного в ином ритме («Меж тем как ген. Орлов…»). По всем вероятиям, это черновик письма к В. Л. Давыдову. В нем столько кощунства, что когда 30 лет спустя тетрадь попала к П. В. Анненкову, он замазал в ней чернилами целые строки. Но и того, что уцелело, достаточно, чтобы показать, как вдумчивое, сосредоточенное творчество перебивалось бесшабашными песнями.
Между тем настроение, вылившееся в «Послании к Чаадаеву», не случайное, не мимолетное. Работа Пушкина над собой, над книгами, над своими рукописями – все это наглядные доказательства того, что он знал цену душевному здоровью.
«Познал и тихий труд и жажду размышлений. Владею днем моим; с порядком дружен ум; учусь удерживать вниманье долгих дум…» Это не литературные обороты, это итог длительного самовоспитания, внутреннего устремления. Не случайное, а уже отстоявшееся настроение вложил он в этот своеобразный отчет далекому другу. Тем неожиданнее, если вообще такое слово стоит применять к Пушкину, резкость перехода, противоречие поэтических тем, которыми занят был его ум в эту жуткую, тревожную неделю.
Кроме письма к В. Л. Давыдову и «Ревекки», Пушкин тогда же набросал программу кощунственной поэмы, полной чувственности и бесстыдства, сладострастия и богохульства. Поэма эта известна под названием «Гаврилиады», так как героем в ней является архангел Гавриил. Сам Пушкин в письме к А. Бестужеву назвал ее «Благовещеньем».
План поэмы ворвался в середину письма к Чаадаеву. Он записан на средней из пяти страниц, занятых этим черновиком. Это 28-я страница тетради № 2365. На ней много рисунков и почти нет текста. Только несколько перечеркнутых строк:
Но дружбы нет со мной — напрасно вижу я
Лазурь чужих небес… веселые поля…
И море… Суровое… напрасно… уединение…
Писание не клеилось. Никак не найти было в чернильнице «концы моих стихов и верность выраженья»… Или другие мысли, другие образы обступили, заслонив далекого друга? Всю страницу зарисовал Пушкин лицами и фигурами. Посредине крупный, грузный профиль старика, похожего на Гёте. На его плече фигура женщины. Внизу хорошенькие женские головки. Все это теснится, заполняет страницу. А наверху, сбоку, вплотную к лицу старика, тем же почерком, теми же чернилами, которыми изливал далекому другу свои высокие чувства, Пушкин записал набросок роковой программы:
«Святой дух призывает Гавриила, открывает ему свою любовь и производит в сводники: Гавриил влюблен (это вычеркнуто. – А. Т.-В.). Сатана и Мария».
Под этими строчками характерный Пушкинский росчерк, тот самый, которым он кончил послание к Чаадаеву, который закрутил еще в Царском Селе в первой лицейской тетради, написав на заглавном ее листе – Александр Пушкин. Эти строчки, этот росчерк, решают все споры – был ли Пушкин автором «Гаврилиады» или нет. Эта программа составляет содержание «Гаврилиады». «Гаврилиаду» написал Пушкин. В этом не может быть сомнений.
В памяти одной кишиневской старожилки, племянницы епископа Иринея (П. В. Дыдыцкой), сохранился сбивчивый, путаный, но правдоподобный рассказ о том, как генерал Инзов (смиренный Иоанн), огорченный безбожием поэта, послал к нему для увещевания епископа Иринея, который был тогда ректором семинарии. Тот навестил Пушкина в Страстную пятницу. «Пушкин читал Евангелие и сказал что-то вроде: «Читаю историю одной особы, или одной статуи». Не случилось ли это все в ту же Страстную неделю 1821 года, когда Пушкин был одержим кощунственными стихами?
В Страстной четверг Пушкин записал в свой дневник: «9 апреля. Утро провел с Пестелем; умный человек во всем смысле этого слова. «Mon cœur est matérialiste, – говорил он, – mais ma raison s'y refuse»[54]. Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и пр. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…»
За четыре года перед этим лицеист Пушкин, готовя к выпускному экзамену стихотворение «Безверие», писал: «Ум ищет Божества, а сердце не находит…»
Через несколько страниц после программы «Гаврилиады» в той же тетради вписан черновик «Послания к В. Л. Давыдову»:
Я стал умен, [я] лицемерю:
Пощусь, молюсь и твердо верю,
Что Бог простит мои грехи,
Как Государь мои стихи.
Говеет Инзов, и намедни
Я променял парнасски бредни
И лиру, грешный дар судьбы,
На часослов и на обедни
Да на сушеные грибы…
Охваченный припадком озорного зубоскальства, за которое не раз приходилось ему расплачиваться дорогой ценой, Пушкин издевался над всем, даже над причастием.
Еще когда бы Кровь Христова
Была хоть, на пример, лафит,
Иль кло-д-вужо, тогда б ни слова,
А то — подумай, так смешно —
С водой молдавское вино.
...
Но я молюсь и воздыхаю,
Крещусь, не внемлю Сатане,
А все невольно вспоминаю,
Давыдов, о твоем вине…
Вот Эвхаристия другая…
Эти мечты сплетены с мечтами о революции:
…мы счастьем насладимся.
Кровавой чашей причастимся,
И я скажу: Христос Воскрес.
Пушкин, как и все чиновники, был обязан по праздникам ходить в церковь, в Великом посту говеть. Возможно, что этот последний возглас, где нетерпеливое ожидание кровавой революции смешано с издевкой над православным пасхальным приветствием, сорвалось с пера Пушкина в тот день, когда он подходил к святому причастию. Точно не в себе был он в эту первую Пасху, проведенную на юге. «Непостижимое волненье меня к лукавому влекло…» Закружили бесы, закрутили поэта в эту роковую Страстную неделю. Светлая «Муза», мудрая беседа с Чаадаевым, и вдруг, перебивая «гимны важные, внушенные богами», заглушая «к высокому любовь», врываются в его пение иные, хихикающие голоса, мелькают вокруг него бесстыдные мелкие бесы. Нашептывают ему то программу «Гаврилиады», то цинические стихи: «Христос Воскрес, моя Ревекка…» Написанная в Светлое Христово Воскресение, эта непристойная шутка чем-то тешила Пушкина. Он вписал ее в обе кишиневские тетради. А через полтора года послал Вяземскому в числе других «пакостей».
«Ревекка», «Послание к Давыдову», «Гаврилиада» не сходны ни по форме, ни по совершенству стиха, но они связаны общностью буйного богохульства, которым был одержим в ту весну Пушкин. Нельзя твердо установить, что «Гаврилиада» написана тогда же. Но несомненно, что в его воображении фабула поэмы родилась именно в то время, когда он писал Чаадаеву. В поэме 500 строк, часть ее тщательно отделана. Значит, не сразу, не с маху написано, хотя ни один автограф, ни один черновик до нас не дошел. Пушкин сам потом их уничтожил. В письме к А. Тургеневу, писанном месяц спустя после набросанной программы, есть намек на то, что к этому времени поэма была уже готова. Да и стиль письма напоминает стиль поэмы: «В руце твои предаюся, Отче! Вы, который сближены с жителями Каменного острова, не можете ли Вы меня вытребовать на несколько дней (однако ж не более) с моего острова Пафмоса? Я привезу Вам за то сочинение во вкусе Апокалипсиса и посвящу Вам, христолюбивому пастырю поэтического нашего стада; но сперва дайте знать минутным друзьям моей минутной младости, чтоб они прислали мне денег, чем они чрезвычайно обяжут искателя новых впечатлений» (7 мая 1821 г.).
В кишиневской тетради, через десять страниц после программы «Благовещенья» – «Гаврилиады» есть оставшийся неотделанным набросок посвящения поэмы:
Прими в залог воспоминанья
Мои заветные стихи…
…
Вот Муза, резвая болтунья,
Которую ты столь любил,
Раскаялась моя шалунья,
Придворный тон ее пленил.
Ее Всевышний осенил
Своей небесной благодатью…
Не удивляйся, милый мой,
Ее Израильскому платью…
Прости ей прежние грехи
И под заветною печатью
Прими опасные стихи…
Судя по некоторым отметкам в тетради, это писано между серединой апреля и началом июня 1821 года.
«Гаврилиада» в представлении Пушкина была связана с мыслями о дворе. Его нередко и в прозе, и в стихах долго преследовали определенные навязчивые эпитеты, которые он повторял, возвращался к ним, отмечая ими связь и событий, и своих настроений или замыслов. Полтора года спустя, посылая поэму Вяземскому, Пушкин опять упоминает о дворе: «Посылаю тебе поэму в мистическом роде – я стал придворным» (1 сентября 1822 г.).
Это намек на царившее тогда при дворе благочестие, на то, как набожность Царя порождала своеобразное ханжество и чиновничий мистицизм. Даже спокойный, преданный престолу Карамзин сердито писал: «Я не мистик и не адепт».
Вяземский, который негодовал на Пушкина за несколько воинственных патриотических строчек в «Кавказском пленнике», обрадовался «Гаврилиаде» и весело писал: «Пушкин прислал мне одну свою прекрасную шалость» (22 декабря 1822 г.).
И не он один, но многие восторженные русские читатели плоской, непристойной вольтеровской «Девственницы» и «Les galanteries de la Bible»[55] и «La guerre des dieux»[56] Парни приняли и одобрили «Гаврилиаду» как забавную шутку. Они не стерпели бы шуток над либеральными идеями. Но над Божьей Матерью потешаться разрешалось.
Это общее настроение умов отчасти оправдывает Пушкина. В «Гаврилиаде» в последний раз сказались пережитки первоначальных французских литературных влияний, легкомысленного безбожия, среди которого прошла книжная юность Пушкина. Но для нас, знающих, какая смерть ждала Пушкина, последние строчки этой поэмы, страшной по слепоте и одержимости, по сочетанию внешней красоты с внутренней мерзостью, звучат как жуткое пророчество. Точно демоны, кривляясь и смеясь, в магическом зеркале, смутно очертили перед поэтом его собственное будущее. А он смеялся вместе с ними, опьяненный дурманом собственных богохульственных шуток, не зная, что смеется над собой:
Но дни текут, и время сединою
Мою главу тишком посеребрит,
И важный брак с любезною женою
Пред алтарем меня соединит;
Иосифа прекрасный утешитель!
Молю тебя, колено преклоня,
О, рогачей заступник и хранитель,
Молю, тогда благослови меня,
Даруй ты мне блаженное терпенье,
Молю тебя, пошли мне вновь и вновь,
Спокойный сон, в супруге уверенье,
В семействе мир и к ближнему любовь.
Насмешливое, легкое отношение к религии было в моде среди молодых либералов. Позже некоторые из них через страданье и униженье пришли к христианству. До декабрьской трагедии они шутя бежали мимо таинственной глубины христианства, да и вообще религии. От энциклопедистов восприняли они поверхностный рационализм, от Вольтера – зубоскальство над обрядами, над библейскими преданиями, над мистикой и чудесами Нового Завета. Эта психологическая подготовка была введением к позднейшему философскому, уже систематическому материализму и атеизму XIX века. Но не логика пошатнула религиозное сознание. Шутка, непристойная песня, цинический каламбур – вот что отравляло. Это был настоящий поток богохульственной пошлости. Эту заразу с детства прививали Пушкину. Но, помимо этого, он пережил в Кишиневе своего рода Sturm und Drang[57], прошел через темные ущелья, где недобрые силы кружились, нападали, одолевали. Не вполне, ненадолго, не без борьбы, но все-таки одолевали. Великий художник, он не мог впасть в узкий скептицизм, но что-то томило, застилало прирожденную ясную силу его духа. В стихах сквозят мучительное искание, тоска, недовольство, недоверие к жизни. Тяготило «азиатское заточенье», надоедало быть «молдавским пустынником». Утомляло безденежье, да еще среди богатых приятелей. Робкая, невысказанная любовь омрачала бурную, заложенную в крови радость жизни. Все еще не были изжиты обиды и удары первого грубого столкновения с жизнью. «Неверные друзья… изменницы младые… Ужель мне младость изменила, как изменяла мне любовь…»
Пушкин читает, учится думать, работает. «И сладостно мне было жарких дум уединенное волненье». Умственный рост не останавливается. Но какая-то тоска подступает, «душа час от часу немеет». Сомненье, страх, тревога одолевают его скептически воспитанный разум. Сердце и гений не мирятся с безбожием, бунтуют. Уже начинается, уже прорывается тяготение к религии, которое с годами будет расти. Но как раз эта главнейшая часть его душевного воспитания осталась незаконченной и недосказанной. Свои религиозные томленья и исканья таил он так же ревниво, как и свои любовные увлечения, переживал и преодолевал их с еще более гордой, целомудренной замкнутостью. Надо искать, угадывать их по отдельным намекам, по словесным совпадениям. Объясняя настроение Байрона, Пушкин как будто приоткрывает завесу… «Вера внутренняя перевешивала в душе Байрона скептицизм, высказанный им местами в стихотворениях. Может быть даже, что скептицизм сей был только временным своенравием ума, иногда идущего вопреки убеждению внутреннему, вере душевной». Это как раз та заметка, где Пушкин говорит, что «душа человека есть недоступное хранилище его помыслов». В ответ на ходячие упреки, что Байрон был развратник, эгоист и безбожник, Пушкин рассказывает, как Байрон украдкой возил с собою распятие, подаренное ему францисканским монахом. Распятие это после смерти Байрона нашли в портфеле, лежавшем подле его смертного одра.
Пушкинское разочарование не было взято напрокат от Байрона Это был собственный «мрачный опыт», очень мучительный для доверчивой, привязчивой, открытой, ясной души Пушкина У Байрона была прирожденная высокомерно-презрительная усмешка. Он любил черный цвет. Для русского поэта все это, по существу, было чуждо. Подлинная Пушкинская печаль, грусть, даже отчаяние никогда не были насыщены черными тенями, которые можно видеть на испанских портретах. У Пушкина всегда отблеск светлых русских просторов. Он не носится, не позирует своим скептицизмом и разочарованностью, он борется с ними упорно и одиноко. В Кишиневе и не было людей, близких ему по тонкости, разнообразию, по напряженности духовной жизни. Но при его богатырской силе, может быть, даже выгоднее было, что он один на один отбивался от злобного гения, кружившего над ним.
Далеко не все его стихи того времени посвящены тайнам вечности и гроба. Да и в мозгу Пушкина не было прирожденного метафизического беспокойства, потребности философского осознания жизни. Иными путями шла его пытливость, развивалось его творчество. Но в Кишиневе он тягостно и затаенно пережил период жутких сомнений, через которые проходят почти все думающие люди. Иногда это были приступы бурного отчаянья, страстного отрицания. Но пытливый, беспокойный мозг Пушкина не мог удовлетвориться ни циничными шутками над верой, ни резкими разоблачениями кумиров. Разнообразны и волнообразны были его поэтические замыслы.
В его тетрадях есть два психологических конспекта, из которых каждый отражает гребень противоположной волны. Конечно, нельзя всякое его произведение считать только отражением его личных переживаний и настроений. Но есть ряд лирических стихотворений, часто недоконченных, неотделанных, на которых лежит печать личного. Они разбросаны по трем тетрадям, которыми он пользуется на юге. Эти отрывки еще не удалось распределить не только по месяцам, но даже и по годам. Одно несомненно, что оба конспекта писаны в Кишиневе, так же как и отрывки, характерные для интимных его мыслей, – «Красы Лаис, заветные пиры…», «Ты прав, мой друг», «Люблю ваш сумрак неизвестный», отчасти и «Недвижный страж дремал…».
В этих стихах, местами с законченной художественной выразительностью, местами отрывисто и резко, раскрывается то же душевное состояние, которое отмечено в конспекте: «Ко всему была охота, ко всему охладел; ветреный я стал бес чувств… теперь кого упрекну… и это смешно. Хочу возобновить дружбу – как мертвец не в силах… любовь, труды – не могу».
Это записано в тетради № 2365 на полях, около занимающего несколько страниц, неотделанного стихотворения. Оно писано в форме самооправдания, в ответ на чьи-то дружеские укоры:
Ты прав, мой друг, напрасно я презрел
Дары природы благосклонной.
Поэт «знал досуг, беспечных Муз удел… Я дружбу знал…».
Младых бесед оставя блеск и шум,
Я знал и труд, и вдохновенье,
И сладостно мне было жарких дум
Уединенное волненье…
Черновик сильно перечеркнут. Пушкин ни этого стихотворения, ни сходного по настроению «Красы Лаис, заветные пиры» не печатал. Оно попало в посмертные издания. Но даже в академическом издании не соблюдена последовательность Пушкинского черновика. У него после вышеприведенных строк был переход от прежней полноты жизни к новому душевному состоянию:
Свою печать утратил резвый нрав.
Душа час от часу немеет.
В ней чувства нет уже. Так легкий лист дубрав
В ключах кавказских каменеет.
Вышеприведенный конспект набросан рядом с этим, на полях. На следующей странице идет развитие той же темы.
И свет, и дружбу, и любовь
В их наготе отныне вижу,
Но все прошло! остыла в сердце кровь;
Ужасный опыт ненавижу.
По каким-то соображениям редакторы академического издания изменили порядок Пушкинского черновика и поставили эти четыре строки как строфу четвертую, а то, что у Пушкина написано раньше, превратили в строфу пятую. Это один из многих примеров того, насколько неудовлетворительно издан Пушкинский текст, даже Академией. Между тем его черновики откровеннее отделанных стихотворений. В данном случае, как раз после слов:
«Ужасный (вариант – и мрачный) опыт ненавижу» идет очень выразительная строчка:
Разоблачив пленительный кумир,
Я вижу…
Эта строчка точно кружится над Пушкиным. За двадцать страниц перед этим в той же тетради написал он:
Разоблачив пленительный кумир,
Я вижу призрак безобразный,
На что ж теперь тревожить хладный мир
Души бесчувственной и праздной?
В обоих черновиках, над которыми Пушкин немало поработал, есть прекрасные строчки. Не из художественной строгости, а из целомудренного нежелания распахивать двери в «недоступное хранилище своих помыслов», поэт не отдал в печать поэтическую свою повесть о том, каким холодом отозвалось в его душе разоблачение кумиров.
Но самый мотив повторяется, возвращается, врывается в другие формулы, затемняет свет.
Есть еще одна кишиневская тетрадь (в Румянцевском музее она хранится под № 2366). На первой ее странице выписан хвалебный отзыв о «Руслане и Людмиле» с пометкой: «Revue encyclop». 1821. Petersbourg.[58]. Это нельзя считать датой, так как неизвестно, когда журнал доехал до Кишинева. В тетради есть черновая «Вещего Олега», несколько прозаических программ на темы из русской истории, черновая стихов, прозаические заметки о литературе, блещущие ясностью и силой критического, зрелого ума. Страница двенадцатая занята рассуждениями о слоге и кончается словами: «Точность, опрятность, вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей, без них блестящие выражения ни к чему не служат; стихи дело другое, впрочем, и в них не мешало бы нашим поэтам иметь сумму идей гораздо более позначительнее; с воспоминаниями о протекшей юности литература наша далеко не продвинется».
На тринадцатой странице крупными буквами написано:
Возможно, что это приступ к «Бахчисарайскому фонтану». На следующей странице опять психологический конспект, но отражающий настроение, противоположное первому конспекту: «Страсти мои утихают, тишина цар. в душе моей, ненависть, раскаяние, все исчезает – любовь, одушевл.».
Программа эта позже претворяется в стихи, оставшиеся неотделанными.
Покойны чувства, ясен ум,
Пью с воздухом любви томленье.
В душе утихло мрачных дум
Однообразное волненье…
Какой-то негой неизвестной,
Какой-то грустью полон я…
Первая, математически точная, строчка три раза возвращается в черновике, дает ключ к нему. Видно, даже магическое слово «Таврида» не сразу вернуло сердцу покой. Промежуточные страницы между конспектами и этим нащупыванием стихотворного выражения для душевной ясности заняты строчками, полными тоски и смятения. Несколько лет спустя Пушкин вырезал из этого стихотворения середину и этот отрывок напечатал без заглавия («Люблю ваш сумрак неизвестный»). Но самые острые, самые жгучие строчки не показал. Между тем самая их недосказанность, то, как отрывисто брошены они на бумагу, полны искренности.
Ты сердцу непонятный мрак,
Приют отчаянья слепого,
Ничтожество! Пустой призрак (печальный мрак),
Не алчу твоего покрова.
Веселье жизни разлюбя,
Щастливых дней не знав от века,
Душой не верую в тебя
Ты чуждо мыслям человека…
Тебя страшится гордый ум…
(Ты ужасаешь дерзкий ум…).
Так словами ограждается он от страха небытия, ничтожества, смерти. Он отгоняет от себя непонятный мрак, хочет донести земные воспоминания до берегов печальной Леты.
Конечно, дух бессмертен мой,
Но, улетев в миры иные,
Ужели с ризой гробовой
Все чувства брошу я земные
И чужд мне будет мир земной?
Первая строчка – «конечно, дух бессмертен мой» – зачеркнута. Тщательно вычеркнуто из всего стихотворения самое слово «бессмертие»: «Бессмертной мысли… Щастье бессмертно… Бессмертие вкушая. Бессмертны, как душа моя…» Этот эпитет нигде не сохранен, хотя все стихотворенье полно борьбы с непонятным мраком, во имя бессмертия души, во имя непрерывности чувств. И там, где «вечный свет», где все «пленяет нетленной славой и красой», душа сохранит воспоминания о прежних земных привязанностях.
Ужели с ризой гробовой
Все чувства сброшу я земные
И чужд мне будет мир земной?
Ужели прежних впечатлений
Не сохранит душа моя…
Не буду ведать сожалений,
Тоску любви забуду я…
Для печати Пушкин выбросил всю эту часть, только выбрал из черновика слова «Златую нежность мечты, мечты поэзии прелестной», которые, так же как и золотая нежность любви, не покинут его и за могилой.
Стихотворение занимает почти четыре страницы. Слова не слушались. Пушкин исправлял, вставлял, писал отрывочно, снова вычеркивал. Потом, в более законченном виде, переписал в другую, позднейшую тетрадь (№ 2369). На первой ее странице помечено его рукой: «27 мая 1822. Кишинев». Это дает возможность оба автографа отнести к 1821–1822 годам, когда Пушкина преследовали, устрашали мысли о замогильном ничтожестве, о непонятном мраке. В печать эти строки он отдал только в 1826 году, да и то не полностью, в новой обработке, более затаенной.
Люблю ваш сумрак неизвестный
И ваши тайные цветы,
О вы, поэзии прелестной
Благословенные мечты!
Вы нас уверили, поэты,
Что тени, легкою толпой,
От берегов холодной Леты
Слетаются на брег земной
И невидимо навещают
Места, где было все милей,
И в сновиденьях утешают
Сердца покинутых друзей;
Оне, бессмертие вкушая,
Их поджидают в Элизей,
Как ждет на пир семья родная
Своих замедливших гостей…
Но, может быть, мечты пустые,
Быть может, с ризой гробовой
Все чувства брошу я земные,
И чужд мне будет мир земной;
Быть может, там, где все блистает
Нетленной славой и красой,
Где чистый пламень пожирает
Несовершенство бытия,
Минутных жизни впечатлений
Не сохранит душа моя,
Не буду ведать сожалений,
Тоску любви забуду я…
В той же тетради, среди черновиков (второй главы) «Евгения Онегина», писанных в Одессе в 1823 году, есть два наброска, где Пушкин опять возвращается к мыслям о вечности и ничтожестве, о смерти и бессмертии, ищет, как примирить земную привязанность с «туманом вечной ночи». По влюбчивой, горючей своей крови, он ярко воспринимал жизнь через любовь, и его мучило это противоречие силы чувства и ожидающего нас небытия. Наброски остались совсем не отделанными, отрывистыми, перечеркнутыми, но тем непосредственнее проступают в них тревога, сомнения, искания, еще не преображенные творчеством.
Ужель, мой друг…
Придет ужасный час — Твои небесны очи
Покроются, мой друг, туманом вечной ночи;
Молчанье вечное твои сомкнет уста…
Но я, до толе твой поклонник безотрадный,
В обитель скорбную сойду я за тобой
И сяду близ тебя печальный и живой (немой)…
Ни чувства на лице, напрасно жадный…
Коснусь я хладных ног — себе их на колена
Сложу и буду ждать… печально, но чего
Чтоб силою мечтанья моего
У милых ног твоих…
На этом обрывается первое стихотворенье. Сейчас вслед за ним идет другое, где любовная тоска отступает перед таинственной, вечной загадкой жизни и смерти, над которой тысячелетиями мучается человек. И бьется мысль поэта между надеждой и отчаяньем:
Надеждой сладостной младенчески дыша,
Когда бы верил я, что некогда душа,
Земное пережив, уносит мысли вечны,
И память, и любовь в пучины бесконечны.
Клянусь! давно бы я покинул мертвый мир,
Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир,
И улетел в страну свободных наслаждений,
В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений.
Где мысль одна горит в небесной чистоте,
Но тщетно предаюсь пленительной мечте!
Мой ум упорствует, не верит, негодует…
Ничтожество зовет — невольником мечты.
Ничтожество за гробом ожидает…
Меня ничтожеством могила ужасает.
Как! Ничего — ни мысль, ни новая любовь…
Мне страшно… И на жизнь гляжу печально вновь,
И долго жить хочу, чтоб долго образ милой
Таился и пылал в душе моей унылой…
В этом отрывке повторяется прежний образ: «И сам разбил бы жизнь – уродливый кумир». Это предвкушение разоблачения кумиров, которыми весь XIX век будут заняты беспокойные мыслители. Намеки на миры иные, где все «пленяет нетленной славой, красотой», разбросанные в черновиках стихотворения «Люблю ваш сумрак неизвестный» связывают все эти отрывки общностью сходных тревог, терзаний. Пушкин переживал их на юге, главным образом в Кишиневе, среди внешней мелкой провинциальной суеты, среди попоек, задорных ссор, развязного волокитства, взбалмошных поединков.
Эти отрывки, эти психологические эскизы, емкая художественная память Пушкина – «ни одна встреча, ни один разговор не пропали для него даром» – перенесла после в роман. Поэт сгустил, закристаллизировал разбросанные по отдельным стихотворным эскизам мысли и чувства. Бок о бок с «Ужель, мой друг», на том же листе тетрадки, есть черновик «Онегина», описание его разговоров с Ленским:
В прогулке их уединенной
О чем не заводили спор!
Судьба души, судьба вселенной,
На что не обращали взор!
И предрассудки вековые,
И тайны гроба роковые,
Судьба и жизнь — в свою чреду
Все подвергалось их суду.
Правительство выслало Пушкина на глухую южную окраину, за тысячи верст от петербургских политических разговоров, увлечений, беспокойных исканий, с такой опасной, заразительной яркостью отразившихся в его стихах. А политика гналась за поэтом по пятам. Его бессарабская пустыня оказалась полна либералами и заговорщиками.
Самый отрыв от столичной жизни раздвинул перед Пушкиным горизонт, расширил круг наблюдений.
Основной государственный костяк, на котором держится жизнь народа, отчетливее проступил перед ним. Пушкин увидал Российскую Империю, которую в Москве, в Царском, даже в Петербурге трудно было охватить воображением. Безбрежность степей, просторы рек, снежные горы, волшебный край Тавриды, Черное море, старый Киев, Малороссия, Новороссия, полуотуреченная Бессарабия, пестрота племен, наречий, одежд, обычаев – и все это Россия, могучая, огромная, быстро растущая Россия. В то же время связь с Европой, близость ее ощущалась яснее.
И тут же рядом, по ту сторону границы, вспыхнуло восстание против турок, во имя национальной независимости. Попытка греческих патриотов освободиться от турецкого ига волновала Пушкина сменными чувствами симпатии и разочарования.
Он в первый раз увидал подлинных борцов за свободу.
Брожение на Балканском полуострове началось еще раньше. Коренное христианское население, сербы, болгары, черногорцы, молдаване стремились сбросить с себя тяжесть турецкого, мусульманского владычества. Лучше всех были организованы греки. В 1814 году они образовали в Афинах просветительское общество «Филомуза», целью которого было возрождение греческой литературы. Вся русская знать, Государыня Елизавета Алексеевна, великие княгини, наконец, сам Государь, сочувствовали этому делу и жертвовали на него деньги. Афинская «Филомуза» была только отделением тайного общества «Дружественной Гетерии», которое было учреждено с разрешения русского правительства на русской территории. Целью «Гетерии» было военное объединение всех христиан Турецкой Империи для «торжества креста над полумесяцем». Греческие патриоты называли себя то гетеристами, то фанариотами, от греческого квартала Фанар в Константинополе, резиденции греческого патриарха. Александр открыто сочувствовал им, считал защиту христиан миссией Русского Царя. Когда в 1806 году князь Константин Ипсиланти, Господарь Молдавии и Валахии, поссорившись с султаном, бежал в Россию, Александр оказал ему поддержку и гостеприимство, а трех его сыновей, Александра, Георгия и Николая, определил в Кавалергардский полк. Александр Ипсиланти был сделан флигель-адъютантом. В то же время Государыня Елизавета Алексеевна взяла к себе фрейлиной гречанку Роксану Стурдза (1786–1844), которая позже вышла замуж за немецкого графа Эдлинга и оставила очень интересные воспоминания о жизни своей при русском дворе. Хотя Александр любил красивых женщин, а Роксана Стурдза красотой не блистала, но эта горячая патриотка, умная, образованная, сумела подружиться с Императором и приблизила к нему двух людей, оставивших след в его жизни, – насыщенную мистицизмом баронессу Крюденер и насыщенного либерализмом графа Каподистрия. Греческий патриот и деятельный гетерист, он пользовался доверием Царя, который поручил ему управлять иностранными делами Российской Империи. Казалось, гетеристам обеспечена поддержка могучего Царя Царей. Но, когда пришел срок от слов перейти к действиям, Александр потерял веру в слова и не хотел действий.
Первое вооруженное столкновение гетеристов с турками произошло под началом флигель-адъютанта Русского Царя, князя Александра Ипсиланти, который 22 февраля 1821 года перешел с двумя братьями и двумя сотнями всадников из Бессарабии по льду через Прут и нагрянул в Яссы, тогдашнюю столицу Молдавии. Из Ясс он послал в Лайбах письмо Царю, вполне уверенный в его сочувствии. Не дожидаясь ответа, Ипсиланти неосторожно высказал эту уверенность в страстной прокламации к угнетенным народам.
Содержание этой прокламации Пушкин изложил в частном письме, от которого сохранился только очень перечеркнутый черновик. Это попытка рассказать неизвестному адресату «о происшествиях нашего края. Они, которые будут иметь последствия важные не только для нашего края, но и для всей Европы – особенно для России». Пушкин сообщает, что Ипсиланти в своей прокламации сказал: «Феникс Греции воспрянет из своего пепла, что час гибели для Турции настал и проч.; и что Великая Держава одобряет великодушный (что Российская) (Восторг) (Три Знамя). Греки стали стекаться толпами под его трое знамен, из которых одно трехцветное, на другом развевается крест, обвитый лаврами с текстом сим знаменем победишь; на третьем изображен возрождающийся Феникс. – Я видел письмо одного инсургента – с жаром описывает он обряд освящения знамен и меча князя Ипсиланти – восторг Духовенства и Народа – и прекрасные минуты Надежды и Свободы…» (май 1821 г.).
С волнением узнало русское общество о внезапном выступлении греческих патриотов. «В Москве и здесь читают прокламацию Ипсиланти, которая, вероятно, уже у тебя есть, – писал из Петербурга А. И. Тургенев Вяземскому в Варшаву, – какое прекрасное бессмертие, если оно ему достанется… Отечество, вера, чистое побуждение – все тут, или быть может! За начинающего Бог, да и Бог православный!» (23 марта 1821 г.).
Даже сановник Тургенев, постоянно бывавший при дворе, который всех и все знал, был уверен, что Бог православный, в лице православного Царя, встанет за греков. Но до Вяземского в Варшаву вести из императорской квартиры доходили скорее. Царь был в это время в Лайбахе на конгрессе.
В Петербурге Тургенев восторгался блистательным подвигом Ипсиланти и верил, что русское правительство его поддержит, а Вяземский в Варшаве уже прочел в австрийской газете «Beobachter» официозное сообщение, где Александр заявлял, что «предприятие кн. Ипсиланти следует рассматривать только как проявление беспокойного духа современности и неопытности и легкомыслия этих молодых людей». Там же сообщалось, что Александр Ипсиланти исключен из русской службы, и что Государь совершенно не одобряет его предприятия и никакой помощи оказывать ему не намерен. Повстанцы были скоро разбиты. Александр Ипсиланти был взят в плен. Его посадили в тюрьму в Венгрии, в Мукаче, где он и просидел до 1827 года.
Оттоманская Империя была еще сильна, а инсургенты совершенно не подготовлены к продолжительной борьбе. Для греческих повстанцев в Молдавии и Валахии не хватило национальной почвы. Еще до появления Ипсиланти в Яссах валахский солдат Владимиреско собрал отряд в несколько тысяч арнаутов, но это были не политические инсургенты, а скорее разгулявшаяся буйная шайка. Ипсиланти звал их к себе, но получил характерный ответ: «Ваша цель совершенно противоположна моей. Вы подняли оружие на освобождение Греции, а я на избавление своих соотечественников от греческих князей. Ваше поле не здесь, а за Дунаем» (Вельтман).
Турки быстро восстановили свою власть в Бухаресте и в Яссах. По всей Турции пошла жестокая расправа с христианами. В Светлое Христово Воскресение турки повесили в Стамбуле 70-летнего патриарха Григория и трех митрополитов. Великий Визирь, присутствуя при казни, спокойно курил трубку. Граф Каподистрия умолял Александра объявить войну Турции. Царь сказал: «Если мы ответим туркам войной, ни одно правительство не устоит на ногах». Это была перефраза мнения Меттерниха, который писал Царю: «Война с Турцией была бы ужасной брешью, через которую бегом ворвется революция».
Не только гетерист Каподистрия, но и русский националист Карамзин опасались, что греки будут отданы «в жертву Австрийскому Наблюдателю и паше Египетскому». Можно себе представить, как кипели молодые либералисты, друзья Пушкина. Их негодование против греческой политики Царя усилило оппозиционное брожение русской интеллигенции.
Пушкин успел только мельком познакомиться в Кишиневе с братьями Ипсиланти. Он в Каменке дописывал «Кавказского пленника», когда инсургенты во главе с кавалергардским офицером выступили из Кишинева. Когда поэт вернулся, уже поблекли их победные венки. Противоположность интересов молдаванских и греческих, благодаря которой Ипсиланти не мог сговориться с валахскими повстанцами, чувствовалась и в Кишиневе. А. Ф. Вельтман рассказывает в своих воспоминаниях: «На каждом шагу загорался разговор о делах греческих: участие было необыкновенное. Новости разносились как электрическая искра по всему греческому миру Кишинева. Чалмы князей и кочуны бояр разъезжали в венских колясках из дома в дом с письмами, полученными из-за границы. Можно было выдумать какую угодно нелепость о победах греков и пустить в ход; всему верили, все служило пищей для толков и преувеличений. Однако же, во всяком случае, мнение должно было разделиться надвое: одни радовались успехам греков, другие проклинали греков, нарушивших тучную жизнь бояр в княжествах. Молдаване вообще желали успеха туркам и порадовались от души, когда фанариотам резали головы, ибо в каждом видели будущих господарей своих». Далеко не все греки сочувствовали повстанцам. Пушкин записал в дневник: «2 апреля (1821 г. – А. Т. –В.) вечер провел у Н. G. – прелестная Гречанка. Говорили об А. Ипсиланти; между пятью Греками я один говорил как Грек; все отчаивались в успехе предприятия Этерии. Я твердо уверен, что Греция восторжествует, а 25 000 000 турков оставят цветущую страну Еллады законным наследникам Гомера и Фемистокла».
Водворившись к весне 1821 года в Кишиневе, Пушкин стал свидетелем самой непривлекательной части греческого восстания – беженцев. Кишинев наводнился «буженарами», как их называли, то есть, боярами из придунайских княжеств и фанариотами из Константинополя. «Кишинев представил редкое зрелище, – рассказывает П. В. Анненков. – Он получил свою долю инсургентов, разбежавшихся в разные стороны, кто куда мог. Кроме немногих образованных греческих фамилий, искавших в нем приюта от внезапной политической бури, их застигшей, Кишинев увидал в стенах своих еще толпы фанариотов, молдаван и бродяг, которые принесли с собой вместе с навыком к интригам, коварному раболепству и лицемерию еще свежие предания своих полуразбойничьих лагерей. Тогда-то Пушкин впервые познакомился с недавними бойцами румынского восстания, людьми, которые почти и не сознавали разницы между борьбой за дело освобождения родины и подлым грабежом, насилием и убийством…
Наглость в обращении была уже почти тут необходима, просто для того, чтобы – держать всю эту негодную эмиграцию перед собой в должных границах. К сожалению, навык к презрительному своеволию обращения, полученный Пушкиным прежде и усиленный этой толпой, укоренился в нем на довольно долгое время».
Гетерия с ее героями, волнениями, успехами, неуспехами была для Пушкина первым предметным уроком живой политики. Но все-таки это были чужие дела, которые не могли так глубоко задевать чувства, так упорно заставлять работать мысли, как брожение русских умов, среди которого он жил. Как чиновник, прикомандированный к генералу Инзову, ссыльный поэт составлял часть господствующего класса. В этих кругах, главным образом среди военных, на обязанности которых было подвести край под крылья Русского Орла, нарастало острое противодействие целям и приемам русского правительства. Уже были основаны тайные общества. Если даже Пушкин не был посвящен во все их дела, то идейная их жизнь протекала на его глазах, при его участии. Программы вырабатывались не без борьбы. Идейные и личные разногласия вынудили заговорщиков за восемь лет четыре раза перестроить свою организацию. В 1817 году был основан «Союз Спасения». В 1818 году его переделали в «Союз Благоденствия», который в 1821 году распался на Южное и Северное общества, просуществовавшие до 14 декабря 1825 года.
На устав и распорядок первых русских тайных политических организаций отчасти оказали влияние масонские ложи, а главное, многочисленные европейские тайные общества Многое было заимствовано от немецкого патриотического конспиративного союза Tugenbund (1808). Наполеон, заживо погребенный на острове Святой Елены, уже угасал. Кончились поднятые им войны. Но какие-то иные огни перебегали от народа к народу. Как вулканическая пыль после извержения, реяли над Европой идеи, выброшенные французской революцией на поверхность человеческого сознания. В Испании, в Неаполе, в Пьемонте – всюду шли революционные волнения, и значительная часть русского образованного общества была на стороне революционеров, которых тогда еще называли патриотами.
Патриотами были и русские либералы. На смену придворному фаворитизму XVIII века шла новая, менее эгоистичная потребность работать на пользу Отечества и человечества. Сам Царь подавал пример. Казалось, он разделяет стремление либералов разрешить две главнейшие задачи – раскрепостить крестьян и дать России народное представительство. Первые тайные общества создавались не для борьбы с Царем, а скорее ему на помощь. Но позднейшая внутренняя и внешняя политика Александра изменила настроение вольнолюбивой интеллигенции.
Давно назревали в Александре новые взгляды, а главное, новые страхи. Поворотным пунктом принято считать конгресс, который начался в Торнау 8 октября 1820 года и закончился в Лайбахе к весне 1821 года. На этом конгрессе Австрия, Пруссия и Россия образовали Священный Союз и как первое проявление его деятельности помогли неаполитанскому королю сломить карбонариев. Австрийские войска заняли Неаполь. Пьемонт заволновался, желая поддержать неаполитанцев. Александр приказал Ермолову идти на Пьемонт со ста тысячами русских солдат. Приказ не пришлось приводить в исполнение. Восстание было подавлено местными средствами.
Князь Вяземский одним из первых почуял опасность и резко писал Тургеневу, что это «конгресс владык самовластных, кузнецов народных оков, которые собрались с тем, чтобы закинуть эти цепи и на те народы, которые мужественно вырвались из-под желез самовластия… Этот конгресс не что иное, как заговор самодержавия против представительного правительства…». Участников конгресса Вяземский называл «политическими лунатиками» и боялся, что «они сговорятся каким-нибудь общим языком» и пустят в ход меры «свободо-народо-убийственные» (23 октября 1820 г.).
Император Александр, на которого Вяземский и его друзья до тех пор смотрели не только как на Царя, но и как на «корифея европейских либералов», в тот же самый день писал приятельнице своей, княжне С. С. Мещерской, о задачах конгресса:
«Мы заняты здесь выполнением крайне важной, но крайне трудной задачи. Дело идет о том, чтобы найти средства против царства зла, которое растет стремительно и всеми тайными путями, доступными духу сатанинскому, его направляющими. Увы, это средство, которое мы ищем, превыше наших слабых человеческих сил. Только Спаситель властью Божественного Глагола может дать исцеление» (23 октября 1820 г.).
Те же мысли через несколько дней Император повторил в письме к генерал-адъютанту Васильчикову: «Мы собрались, дабы принять серьезные и действительные меры против пожара, охватившего весь юг Европы и от которого огонь уже разбросан в разных землях». Александру чудилось, что искры уже летят на вверенную ему Провидением Российскую Империю.
В промежутке между этими двумя письмами прискакали в Лайбах сначала фельдъегерь, потом Чаадаев с известием о бунте в Семеновском полку. Царь был очень расстроен. Взволнованное мистическими страхами воображение приняло солдатский бунт за политическое движение. Несчастные семеновцы, искавшие защиты от свирепого немца-командира, мучившего их, оказались невольными пособниками Меттерниха, помогли хитрому австрийскому дипломату толкнуть колеблющегося Александра на опасный путь реакции, отказа от задуманных реформ. Либеральный Каподистрия попал в немилость. С его уходом исчезла надежда получить поддержку Русского Царя в борьбе греков против турок.
Всю зиму 1820 года Александр провел за границей, в заседаниях, в явных и тайных обсуждениях европейской политики. В те времена нигде, кроме Англии, не было сильных политических партий, печать еще только нарождалась, общественное мнение, даже в передовых странах, имело более совещательное, чем решающее значение. Опираясь на силу своих армий, немногочисленная группа венценосцев и сопровождавших их государственных деятелей, самостоятельно решала судьбы народов, своих и чужих. С тревогой следили русские люди за роковым переломом в политическом миросозерцании Царя. Вяземский со свойственной ему политической страстностью писал: «Чудны дела Твои, Господи, но чуднее еще дела Твоих господ! В заточении вологодском, плен и пожар Москвы не так часто обхвачивал мой ум, как этот Лайбах. Все прочее безделица в сравнении с этим явлением. Все надежды, вся доверенность, все терпение рушатся, если только на миг приостановить мысль на нем» (14 января 1821 г.).
Зорко и неодобрительно наблюдали за настроением Царя и его ближайших сотрудников члены «Союза Благоденствия», который состоял в значительной степени из аристократов, находившихся в тесном соприкосновении с правительственными кругами. Один из учредителей «Союза», князь Илья Долгоруков, у которого часто собирались заговорщики, даже состоял при Аракчееве. Чем реакционнее становилось правительство, тем больше обострялись взгляды и боевая психология заговорщиков.
Вначале они были больше патриотами, чем заговорщиками, мечтали представить устав «Союза Благоденствия» на утверждение Царя, дали обществу не боевое, а мягкое, гуманитарное название. Устав его был проникнут юношеской верой в человечество, в готовность людей работать для общего блага. Человеколюбие, просвещение, праведные суды, разумное устройство хозяйственной жизни – вот к чему они стремятся.
«Союз Благоденствия» в святую себе вменяет обязанность распространением между соотечественниками истинных правил нравственности и просвещения, споспешествовать правительству к возведению России на степень величия и благоденствия, к коей она самим Творцом предназначена…» Они ставят себе целью благо Отечества, но сдержанно постановляют «отнюдь не обнаруживать тех ран, к исцелению коих немедленно приступить нельзя…». «Союз» надеется на «доброжелательство правительства».
Устав составлялся в семье Муравьевых, при большом участии Александра Михайловича Бакунина, отца знаменитого анархиста Михаила Бакунина. Он был дипломат, служил в Неаполе, когда там произошла революция. А. М. Бакунин опасался для России таких насильственных переворотов, осуждал либеральные увлечения молодежи и самого Императора, доказывал, что настоящие патриоты обязаны внедрять в народ любовь к труду и правила нравственности, заботиться об его образовании. Эти мысли отразились в уставе «Союза Благоденствия», вписанном в «Зеленую Книгу». Составители его ошибались, думая, что правительство продолжает разделять их стремления. В правительственных кругах «Зеленую Книгу» считали чем-то вроде Каббалы. В воображении полиции она как-то связывалась с «Зеленой Лампой».
Устав «Союза Благоденствия» не всех заговорщиков удовлетворял. Среди его членов были люди разнообразных взглядов – от умеренных конституционалистов до республиканцев-федералистов. Социалистов еще в те времена не водилось, и социальные вопросы не вызывали резких противоречий. Все сходились на том, что надо освободить крестьян, но подробности раскрепощения, наделение землей, выкуп и т. д. не были разработаны. В этой неопределенности отражались колебания еще не сложившихся мнений, устремлений и характеров. Не личное или сословное неудовольствие руководило заговорщиками. В подавляющем числе это были баловни судьбы, блестящие барчата, которых жизнь осыпала своими благами. Но в одних загорелась потребность работать для общего блага, в других – политическое честолюбие.
По-видимому, таким честолюбцем был гусарский офицер П. И. Пестель (1793–1826). Он был идеолог, отчасти вождь более крайнего течения. Республиканец, он готов был на крайние меры, вплоть до цареубийства. Один из главных учредителей «Союза Благоденствия», М. Н. Муравьев (впоследствии видный сановник Николаевского царствования, возведенный в графы), язвительно говорил, что «Русская Правда» составлена для разбойников муромских лесов.
Противники обвиняли Пестеля в отвлеченности, в незнании России, в нежелании считаться с ее особенностями, с ходом ее истории. Обвиняли его в диктаторских замашках, говорили, что, составляя для Южного общества в противовес уставу «Союза Благоденствия» свою «Русскую Правду», Пестель с личными целями ввел в проект будущей конституции должность Верховного Правителя. «Пестель садился в директорию», – говорили декабристы. Эти подозрения ускорили расслоение «Союза» на более умеренное Северное общество и общество Южное, где царили ум и воля Пестеля. Северяне считали его «хитрым властолюбцем, не Вашингтоном, а Бонапартом». В начале 1821 года Пестель был переведен из Петербурга в Бессарабию. Правительство поручило ему составить доклад о причинах и ходе греческого восстания. Декабрист Лорер рассказывает, что доклад был составлен «так умно и так красно», что граф Нессельроде, министр иностранных дел, спросил Государя, кто из дипломатов его писал? «Будто бы Государь, улыбнувшись, сказал: «Ни более, ни менее, как армейский полковник. Вот какие у меня служат в армии полковники!»
Пушкин познакомился с Пестелем в Кишиневе, куда Пестель иногда наезжал из Тульчина. Пестель произвел на поэта впечатление своим оригинальным умом, но близости между этими двумя выдающимися людьми не было. И. П. Липранди, который не любил Пестеля, писал, что Пушкин, «несмотря на его (Пестеля) ум, который он искал высказывать философскими сентенциями, никогда бы с ним не мог сблизиться», и что Пушкин находил, что властность Пестеля переходила в жестокость. «Однажды, за столом у М. Ф. Орлова, Пушкин, как бы не зная, что этот Пестель сын Иркутского губернатора, прославившегося свирепостью, спросил: «Не родня ли он Сибирскому злодею?» Орлов, улыбнувшись, погрозил ему пальцем».
Но ни в письмах, ни в стихах поэта нет никаких признаков, чтобы он подпал под обаяние властного заговорщика. Через двенадцать лет после того как он записал в дневнике о своем разговоре с Пестелем, 24 ноября 1833 года опять стоит в дневнике имя Пестеля. На рауте у австрийского посла Пушкин встретил своего знакомца по Кишиневу, князя Михаила Суццо, бывшего Молдавского Господаря. «Он напомнил мне, что в 1821 году был я у него в Кишиневе вместе с Пестелем. Я рассказал ему, каким образом Пестель обманул его и предал Этерию – представя ее Императору Александру отраслию карбонаризма. Суццо не мог скрыть ни своего удивления, ни досады. Тонкость фанариота была побеждена хитростию русского офицера!»
Историки декабрьского движения считают это обвинение совершенно несправедливым. В своем донесении о движении гетеристов Пестель никого не стремился обманывать, тем более что он сочувствовал инсургентам. Характерно, что Пушкин, никогда не скрывавший своего уважения и сочувствия к декабристам, говорит таким тоном о казненном Пестеле. Значит, осталось какое-то враждебное чувство.
Из заговорщиков на юге у Пушкина установились приятельские отношения с генералом М. Ф. Орловым, с В. Ф. Раевским и с В. Л. Давыдовым. Друзей за годы южной ссылки он не завел, кроме братьев Раевских. Да и то Александр обманул его доверие. Но Раевские, по-видимому, не были членами тайного общества, а если и были, то недолго, так же как генерал М. Ф. Орлов; настоящими заговорщиками были их однофамилец, В. Ф. Раевский, и В. Л. Давыдов.
В Кишиневе самым приятным для Пушкина домом был дом Орловых. Через эту семью поддерживалась связь поэта с Раевскими, с Давыдовым, вообще с передовой военной молодежью, служившей в Бессарабии.
М. Ф. Орлов был просвещенный и либеральный генерал. В 1817 году он собирал подписи под петицией об уничтожении крепостного права, подписанной Васильчиковым, Воронцовым, Блудовым, Вяземским и другими знатными барами. Эту петицию Орлов лично подал Царю, чем сразу же омрачил свою блестящую служебную и придворную карьеру. Это не помешало ему год спустя собирать подписи под другой петицией – против выделения Польши и Литвы в независимое княжество. После речей Царя в Сейме ходили слухи, что у правительства есть такое намерение. Петиция о Польше навлекла на Орлова уже настоящую опалу. Его отправили на юг, подальше от царских глаз.
Живя в Петербурге, Орлов старался влиять не только на правительство, но и на общество. Как член «Арзамаса», – по прозвищу Рейн, – он корил Арзамасцев за недостаток гражданских чувств и произнес на эту тему речь, которая почти расколола «Арзамас». Его понятия о гражданских обязанностях были иные, чем у Пестеля, несравненно более умеренные. Орлов не был революционером, а только реформатором. Еще до учреждения «Союза Благоденствия» он хотел создать «Общество Русских Рыцарей», составленное из самых честных людей, для сопротивления лихоимству и другим беспорядкам, кои слишком часто обличаются во внутреннем управлении России» (из его показаний 1826 г.).
Приняв в Кишиневе под свое командование 16-ю дивизию, Орлов отменил в ней телесные наказания, улучшил быт солдат, обучал их грамоте, главное, боролся с жестокостью, которую так легко смешивали с дисциплиной. Липранди, вместе с Пушкиным часто бывавший у Орловых, противопоставляет его либеральные, но умеренные взгляды крайним воззрениям, царившим в Тульчине, «где у генерал-интенданта Юшневского писались конституции, где питали молодежь заразительными утопиями, увлекавшими их на поприще совершенно иное, чем то, которое указывалось в многообразных беседах у Мих. Фед., где никогда не было речи, могущей заронить малейшую искру негодования на существующий порядок. Думаю, что Пушкин с живым умом и не только, что иногда, но очень часто, невоздержным языком своим мог бы навлечь на себя гибельные последствия, которые он избежал в этом обществе».
Эта заметка в общем правильно отмечает различие мнений в среде либералов. Но писана она много лет спустя, когда сам Липранди отошел от левых кругов. Ее надо сопоставить с несколькими словами в письме Пушкина к Вяземскому, писанном из Кишинева, да еще из квартиры Орловых: «…Липранди берегся доставить тебе мою прозу… Он мне добрый приятель и (верная порука за честь и ум) не любим нашим правительством и в свою очередь не любит его…» (2 января 1822 г.). В военной среде Орлова совсем не считали таким умеренным. Поэт-партизан Денис Давыдов, который был в Кременчуге начальником штаба, писал начальнику штаба при Витгенштейне, П. Д. Киселеву, будущему графу: «Мне жалок Орлов с его заблуждениями, вредными ему и бесполезными обществу; я ему говорю, что он болтовнёю своею воздвигает только преграды в службе своей, которою он мог бы быть истинно полезен Отечеству. Как он ни дюж, а ни ему, ни бешеному Мамонову не стряхнуть абсолютизма в России» (1819).
П. Д. Киселев тоже не разделял взглядов Орлова, хотя и был с ним дружен. Он писал Орлову: «Все твои суждения, в теории прекраснейшие, на практике неисполнимы. Многие говорили и говорят в твоем смысле, но какая произошла от того кому польза? Во Франции распри закончились тиранством Наполеона. Везде идеологи – вводители нового, в цели своей не успели, а лишь дали предлог к большему и новому самовластию правительств…» Он советовал Орлову оставить «шайку крикунов» – «преобразователем всего не каждому быть можно», но каждый может частно «увеличить блаженство общества». Это был запоздалый урок, так как Орлов и без этих советов занимался просветительской работой. Письма и Д. Давыдова и П. Д. Киселева писаны еще до того, как около автора «Русской Правды» собрался в Тульчине кружок революционеров, из которого выросло позднейшее русское освободительное движение. Монархический патриотизм, так ярко вспыхнувший в год Отечественной войны, еще не был изжит даже будущими заговорщиками. Сам Орлов всю жизнь оставался патриотом и даже монархистом. Может быть, тут и влияние жены сказалось. Во всяком случае, когда Пушкин бывал у него в Кишиневе, Орлов уже отошел от заговорщиков. Обвенчавшись в мае 1821 года с Екатериной Николаевной Раевской, он привез молодую жену в Кишинев, где они зажили на широкую ногу. Орловы держали, как тогда говорили, открытый стол, то есть целый ряд лиц, главным образом офицерство, были раз навсегда приглашены к их обеду. Среди них едва ли не единственным штатским был Пушкин. Случалось, что слуги, не испытывая никакого уважения к его фраку, обносили его за обедом. Поэт обижался, как дитя.
Орлов понимал значительность Пушкина. «Этот молодой человек сделает много чести русской словесности», – писал он Вяземскому (9 ноября 1822 г.). Несмотря на разницу лет и положения, Пушкина тянуло в его дом.
Среди пестрого провинциального экзотического чужого Кишинева Пушкин чувствовал себя у Орловых в своей среде. Это была та привольная, широкая жизнь русского просвещенного барства, которую он с детства знал. По словам Бартенева, который знал Е. Н. Орлову, Пушкин «целые дни проводил в умном и любезном обществе, собиравшемся у М. Ф. Орлова. Свобода обращения, смелость, а иногда и резкость ответов, небрежный наряд Пушкина, столь противоположный военной форме, которая так строго соблюдалась и соблюдается в полках, все это не раз смущало некоторых посетителей Орлова. Однажды кто-то заметил генералу, как он может терпеть, что у него на диване валяется мальчишка в шароварах. Орлов только улыбался на такие речи».
Составляя короткий конспект кишиневской жизни, Пушкин не забыл Орлова: «Кишинев – приезд мой из Кавказа и Крыму (!) – Орлов – Ипсиланти, – Каменка – Фонт., Греческая революция. – Липранди – 12 год – mort de sa femme[60], – le rénégat[61] – Паша Арзрумский».
Привлекала в дом Орловых и его молодая умная жена. Пушкин считал Екатерину Николаевну «женщиной необыкновенной», называл ее Марфой Посадницей, вложил в свою Марину Мнишек черты героические, подмеченные в Орловой. Та общая любовная приязнь, которую испытывал Пушкин ко всей семье Раевских, распространялась и на Е. Н. Орлову. В свою очередь, и она относилась к поэту с дружеским вниманием и, вероятно, принимала участие в тех бесконечных разговорах, о которых она писала брату Александру: «У нас беспрестанно идут шумные споры философские, политические, литературные и др.; мне слышно из дальней комнаты. Они заняли бы тебя, п. ч. у нас не мало оригиналов» (конец 1821 г.).
Из Петербурга пристально и недоброжелательно следили за югом. Чувствовали что-то неладное. Но, как это часто бывает, первый удар скользнул мимо людей действительно опасных и обрушился на того, кто, сознавая свою умеренность, меньше всего ожидал удара. В 16-й дивизии у Орлова палки были отменены, а в соседней, 17-й дивизии, все госпитали были полны избитыми до полусмерти солдатами. Палочники говорили, что Орлов распустил дивизию. Всякое ничтожное столкновение солдат с офицерами толковали как бунт. Орлов увлекался ланкастерскими школами взаимного обучения. Получив дивизию, он поручил молодому офицеру В. Ф. Раевскому (1795–1872), только что переведенному из Петербурга, ввести в ней ланкастерское обучение. Раевский выписал на свой счет книги и пособия и принялся учить солдат грамоте, выполняя этим одну из основных задач «Союза Благоденствия», членом которого состоял. Он был человек горячий и резкий, взглядов своих не скрывал и один из первых за них поплатился. Первого января 1822 года Орлов устроил в манеже праздник, где было угощение не только для офицеров, но и для солдат. В крепостные времена резкая черта отделяла бар от простонародья. То, что солдаты ели в присутствии начальства, показалось дерзким нарушением дисциплины и чинопочитания. Этот праздник возмутил староверов. Месяц спустя, 6 февраля 1822 года, В. Ф. Раевский был арестован по подозрению в участии в тайном обществе. Его отвезли в Тирасполь, посадили в крепость, где продержали до января 1826 года, потом перевезли в Петропавловскую крепость, чтобы выяснить связь его с декабристами. Найденные при аресте бумаги смутно подтвердили, что В. Ф. Раевский действительно был член какого-то общества. Ничего серьезного не нашли, может быть, потому, что Пушкин предупредил его об аресте. Они были приятели, обменивались книгами, шутками, стихами. Пушкин прозвал сурового к себе и другим Раевского Спартанцем. Раевский считал, что Пушкин зазнается, сравнивая себя с Овидием, и называл его «Овидиев племянник». Раевский принадлежал к числу тех кишиневских приятелей, с которыми Пушкин обменивался знаниями и мыслями. Вот как Раевский рассказывает об услуге, оказанной ему поэтом:
«1822 года, 5-го февраля, в 1 ч. пополудни кто-то постучал у моих дверей. Арнаут, который стоял в безмолвии предо мною, вышел встретить или узнать, кто пришел. Я курил трубку, лежа на диване.
– Здравствуй, душа моя! – сказал Пушкин весьма торопливо и изменившимся голосом.
– Здравствуй, что нового?
– Новости есть, но дурные; вот почему я прибежал к тебе.
– Доброго я ничего ожидать не могу после бесчеловечных пыток С. (Это относится к следствию, которое производил генерал Сабанеев над нижними чинами одной роты в 17-й дивизии.) Но что такое?
– Вот что, – продолжал Пушкин. – С. сейчас уехал от генерала, дело шло о тебе. Я не охотник подслушивать, но, слыша твое имя, часто повторяемое, признаюсь, согрешил – приложил ухо. С. утверждал, что тебя надо непременно арестовать; наш Инзушка – ты знаешь, как он тебя любит – отстаивал тебя горячо… Но из последних слов С. ясно уразумел, что ему приказано: ничего нельзя открыть, пока ты не арестован.
– Спасибо, – сказал я Пушкину, – я этого почти ожидал; но арестовать штаб-офицера по одним подозрениям отзывается турецкой расправой; впрочем, что будет, то будет. Пойдем к Липранди, – только ни слова о моем деле».
Так, почти полвека спустя, изложил этот разговор В. Ф. Раевский. Возможно, что он запамятовал, что Инзов мог рассказать Пушкину о беде, надвигавшейся на Раевского. Поэт мог вспомнить собственные горькие дни в Петербурге, когда Федор Глинка оказал ему такую же услугу. Раевский прислал Пушкину из Тираспольской крепости свои стихи «Певец в темнице», где больше гражданских чувств, чем поэзии:
Как истукан немой, народ
Под игом дремлет в тайном страхе.
Над ним бичей кровавый род
И мысль и взор казнит на плахе.
После ареста В. Ф. Раевского началось дело против Орлова. Оно тянулось почти год. В апреле 1823 года его лишили дивизии. Карьера его была кончена. Ни прежняя личная близость с Царем, ни откровенная умеренность его либерализма не спасли Орлова. А Пестель продолжал служить, продолжал подбирать вокруг себя пылкие умы и подчинять их своей революционной воле. Плохо разбирались агенты правительства в людях той военной среды, где в Александровскую эпоху создавались тайные политические организации. По-видимому, Пушкин не был принят в члены тайного общества, но он знал об его существовании. Месяц спустя после декабрьского восстания он писал Жуковскому: «Но кто же, кроме правительства и полиции, не знал о нем. О заговоре кричали по всем переулкам, и это одна из причин моей безвинности» (январь 1826 г.).
На севере и на юге кипучая работа оппозиционной мысли шла при нем, при его участии. Пушкин не скрывал своего вольнодумства, и даже снисходительный Инзов считал его «зараженным либеральной чумой». Со школьной скамьи жил Пушкин в круговороте идей, среди того, что сто лет спустя полубезумный немецкий поэт-философ назвал переоценкой ценностей. Сначала кипела литературная борьба. Шишковисты дрались с Арзамасцами, классики с романтиками. В этой области Пушкин был как у себя дома, все двери были перед ним открыты. Но когда вихрь захватил следующие пласты мысли, от поэзии и прозы перебросился он на политику. Пушкин остался на краю, хотя был лично знаком с самыми видными заговорщиками, знал их мысли, перековал их идеи в стихи, за которые раньше всех пострадал.
Юг был куда горячее, чем север, и годы, прожитые на юге, полны движения и разнообразия. Его душа была всегда в движении. Застоя он не знал. На юге все кругом него двигалось, складывались яркие новые характеры, по-новому отражались европейские и русские события в сознании думающих людей, ставя перед ними новые требования, пробуждая новые страсти, цели.
Пушкин был прежде всего и больше всего поэтом, и все разнообразные ритмы жизни, ее громкие и тихие голоса находили в нем отзвук. Великий художник, он воспринимал новые чувства и идеи, не отделяя их от людей, которые их высказывали, отстаивали, осуществляли. Ощущение и понимание человеческой личности шло в нем наряду с пониманием мыслей. Трудно сказать, что он скорее схватывал и глубже видел – сущность новой мысли или слабость и силу ее носителей? Дела и безделье своих современников, их страсти, заботы, пороки, искания – он все это наблюдал, всему придала его поэзия смысл, блеск, выразительность. Красотой художественного преображения озарил он вскипавшие вокруг него насыщенные романтизмом политические волнения, честолюбия и мечтания. Заразность его стихов напугала правительство, и без того с огромным недоверием прислушивавшееся и присматривавшееся к нарождению общественного мнения.
В XVIII веке были фавориты, фрондеры, были просто слуги царевы. При Александре появились общественные деятели. Правительство сразу насторожилось.
Ссылка Пушкина была одним из первых проявлений этого нового настроения правящих кругов. Александр не освободил крестьян и не дал России «законносвободных учреждений». А когда стихи юного Пушкина выявили стремления нарождающейся интеллигенции дать народу вольность и покой, Царь разгневался и чуть не загнал поэта в Соловки. Потом смягчился, отправил его на юг, три года спустя опять разгневался и погнал поэта с юга на север, в глушь Псковской губернии. Гоненья увеличивали популярность Пушкина, но не могли изменить его взгляды. Но сама жизнь многое в них меняла, многое по-своему переработала его подвижная, острая мысль. Под влиянием все ширившегося круга наблюдений над людьми и событиями складывался собственный умственный опыт. Никогда не оставляло его с юности усвоенное сознание, что образованный человек обязан вдуматься и государственное и гражданское устройство общества и по мере сил способствовать его улучшению. А ведь это и есть политика.
Вечно работающий мозг Пушкина раньше многих понял ошибочность крайних программ, а может быть, и революционных методов. Тяжкая кара, обрушившаяся на заговорщиков, отчасти связывала его. Кому охота бить лежачего. Но сильна потребность художника претворять пережитое и передуманное. Пушкин посвятил декабристам X главу «Евгения Онегина», которая так и не была напечатана. Она писана гораздо позже начала романа (в 1830 г.) и сохранилась только в зашифрованном отрывке. В нем есть несколько строк и о южных делах:
Так было над Невою льдистой.
А там, где ранее весна
Блестит над Каменкой тенистой
И над холмами Ту(льчина),
Где Вит(генштейновы) дружины
Днепром подмытые равнины
И степи Буга облегли —
Дела иные уж пошли…
Там П(естель) … для тиранов
И рать набирал
Холоднокровный Генерал
Но это писано, когда уже события научили многому. Уезжая на юг, Пушкин обещал своему суровому заступнику, Карамзину, два года ничего не писать против правительства. Но не мог он спрятаться от событий, не мог запретить себе думать. Мысли о государстве, о правах государей и народов, о толпе и ее вождях были не просто заимствованными с Запада отвлеченностями. Быстрый, могучий рост России, накопление новых, неиспользованных народных сил, развитие политического сознания в образованном классе, – все это требовало новых форм для общественной и государственной жизни, новых мыслей и новых слов.
Художественная чуткость Пушкина все это воспринимала. Его ясный, сильный ум по-своему осмысливал бегущие мимо события. Подробная история его мышления, конечно, невосстановима. Даже друзья не могли, да и не стремились проследить этот таинственный процесс. Никто из них не потрудился сохранить для потомства летопись хотя бы одной эпохи его творчества. В Кишиневе около него немало было приятелей. Много знакомцев, среди которых Пушкин жил, как Гулливер среди лилипутов. Эта вершинная одинокость не останавливала, скорее углубляла его растущее умение удерживать внимание долгих дум и наслаждаться уединенным волнением жарких дум… Перечеркнутые черновики часто вскрывают упорное, порой тревожное искание не только «остроконечнейшего, горельефнейшего способа выразить свою мысль» (слова Вяземского), но и самой мысли, самого суждения. На его внутренний мир, на непрестанное нащупывание, выработку миросозерцания влияли и книги, и люди, и события. Но тут, как и во всем, Пушкин шел своими путями. В самые буйные периоды его юности трезвость и меткость его суждения поражала выдающихся его современников. Его ясный, прозрачный ум не любил ни логики, ни философии, хотя из разговоров с геттингенскими друзьями он на лету схватывал их отвлеченные идеи. Он любил не схемы жизни, а саму жизнь. И в политике, около которой кружились чаяния и мечты его современников, в которую вкладывали они столько пафоса, сохранил Пушкин своеобразие мыслей, часто горьких. Это не была горечь личных обид. То, что Пушкин сумел вынести из этих толчков и испытаний умственный и писательский опыт, свободный от личной боли, является одним из доказательств редкой гармоничности его душевного роста. Упругие удары могучих крыльев поднимали его над суетой, губительной для слабых душ. Пушкина считали даровитым, но ветреным мальчишкой, а он первый попал под тяжкий молот реакции. Ни правительство, ни общество не пощадили его. Уже избалованный успехом, он был ошеломлен мелкими сплетнями, злорадным хихиканьем, гнусной выдумкой о том, как его секли в полиции. При одном упоминании об этих слухах и шепотах его обжигало бешеное негодование.
На юге, до переезда в Одессу, его ближайший начальник, который в то же время был и первым лицом в области, не только ничем не задевал его самолюбия, но старался смягчить тягость ссылки, которой не видно было конца.
Но с севера приходили невеселые вести, вокруг Царя все плотнее смыкался круг. Независимым людям все труднее было оставаться на службе, «чтобы не торговаться с совестью и не обманывать себя и других». Вяземский вышел в отставку и в середине 1821 года поселился у себя в Остафьеве. Год спустя талантливый математик, член Академии наук, Лабзин подвергся тяжкой ссылке за то, что осмелился высказаться против кандидатуры в члены Академии царских любимцев, ничего общего с наукой не имеющих. Лабзин сказал в заседании:
«Вы говорите, что Кочубея и Аракчеева надо выбрать в члены Академии за их близость к Царю? Тогда выберите лучше царского кучера Илью. Уж чего ближе…»
Этого было довольно, чтобы великий ученый в двадцать четыре часа был выслан из Петербурга. Цензура становилась все бессмысленнее и назойливее, и Пушкин издали сердился на нее. Возможно, что он во всеуслышание высказал свою досаду. Агенты тайной полиции доносили из Кишинева в Петербург, что Пушкин «ругает публично и даже в кофейных домах не только военное начальство, но даже и правительство». Вероятно, что это так и было. До вступления Николая I на престол все, кому было не лень, открыто, без стеснения, критиковали и бранили правительство. Судя по постоянным запросам генералу Инзову, власти были уверены в бунтарском настроении поэта. На самом деле, несмотря на то, что Пушкин был окружен на юге либералами и заговорщиками, несмотря на то, что он вел с Пестелем, умевшим подчинять других своей волевой революционной мысли, «разговоры метафизические, политические и нравственные», за годы изгнания, его вольнолюбивые мечты скорее остыли. Он родился независимым человеком. Свобода была для него необходимым условием достойного существования. «Свобода, кипящей младости кумир…» – писал он в «Руслане». Через несколько лет повторил в «Кавказском пленнике»: «Свобода, он одной тебя еще искал в подлунном мире». Незадолго перед смертью с горечью опыта, измеряемого не длительностью, а насыщенностью жизни, Пушкин писал: «На свете счастья нет, но есть покой и воля…»
Но изменялось его понятие о свободе, и личной и общественной. Пушкину было суждено родиться в эпоху европейских потрясений, которые ускорили рост России и русского народного творчества. На глазах Пушкина ширилась Держава, крепла и ее мощь. Его сослали не в мертвую сибирскую пустыню, а в быстро крепнущую южную окраину.
В стране, где долго, долго брани
Ужасный гул не умолкал,
Где повелительные грани
Стамбулу Русский указал,
Где старый наш Орел Двуглавый
Еще шумит минувшей славой…
Перед пристальными, все замечающими глазами поэта сама история ставила проблемы власти, государственного строительства. Как их решать? Кто осуществит решения? – герой? толпа? народы? властители? Чем определить пределы свободы? Людскими желаниями? Волей Провидения? Мудрецы XVIII века объявили законы Божеские предрассудками, пообещали построить новое царство, опирающееся на силу человеческого Разума…
Дряхлели троны, алтари,
Над ними туча подымалась;
Вещали книжники, смирялися Цари…
Толпа пред ними волновалась.
Разоблаченные пустели алтари…
Восемнадцатилетний Пушкин, наслушавшись среди петербургских либералов конституционных речей, давал царям неюношески мудрые советы:
Склонитесь первые главой
Под сень надежную закона,
И станут вечной стражей трона
Народов вольность и покой.
Пять лет спустя, в «Послании к цензору» так же сдержанно напомнил он «угрюмому стражу Муз» о необходимости уважать закон и истину:
Он (цензор. — А. Т.-В.) сердцем почитать привык алтарь и трон;
Но мнений не теснит и разум терпит он.
Блюститель тишины, приличия и нравов
Не преступает сам начертанных уставов,
Закону преданный, Отечество любя,
Принять ответственность умеет на себя;
Полезной истине пути не заграждает.
Живой поэзии резвиться не мешает…
Умеренность этих требований тем показательнее, что Пушкин не предназначал послания для печати и никогда его не печатал, что не мешало посланию, как и многим другим стихам Пушкина, ходить по рукам. В «Послании к цензору» он с усмешкой говорит: «И Пушкина стихи в печати не бывали…» Есть в послании еще строчка: – «Что нужно Лондону, то рано для Москвы», – которую вряд ли одобряли в «обществе умных», как прозвал Пушкин будущих декабристов.
Стихи Пушкина полны волнообразных отражений, то его собственной встревоженной пытливости, то настроений окружающих. В материалах той эпохи есть много доказательств его умственной близости, его психологического проникновения в замыслы и характеры декабристов. Конец его письма к В. Л. Давыдову – «мы щастьем насладимся, кровавой чаши причастимся…» – показывает, что Пушкину были известны их мысли о перевороте и цареубийстве. Эти мысли вообще носились в воздухе.
В кишиневской черновой тетради Пушкина (№ 2365), среди стихов, заметок о смерти Наполеона, на той же странице, где записана первоначальная программа «Братьев-Разбойников», он нарисовал две головы – одна в ночной повязке с узелками. Под ней подпись – Marat. Другая – голова юноши с длинными кудрями. Под ней подпись – Sand. Это относится к весне или к началу лета 1821 года. В то время он встречался с главным кинжальщиком – так называли тогда террористов, – с Пестелем. Может быть, разговор с ним, «метафизический, политический и нравственный», навеял гимн террору, который называется «Кинжал». Воинственная звучность этих стихов еще не превзойдена во всей русской революционной поэзии. С первых строк слышится глухой раскат надвигающейся грозы:
Лемносской бог тебя сковал
Для рук бессмертной Немезиды,
Свободы тайный страж, карающий кинжал,
Последний судия Позора и Обиды.
Где Зевсов гром молчит, где дремлет меч Закона,
Свершитель ты проклятий и надежд.
Ты кроешься под сенью трона,
Под блеском праздничных одежд…
Пушкин утверждал, что «Кинжал» не противу правительства писан». При всей его правдивости случалось и ему кривить душой.
В той же записной книжке (1820–1821), где Пушкин не побоялся сохранить черновик «Кинжала», через две страницы после этого грозного революционного гимна, набросан другой черновик, где поэт указывает на задачи своей поэзии:
Не тем горжусь я, мой певец…
…
Не тем, что на столбе сатиры
Разврат и злобу я казнил
И что грозящий голос лиры
Тирана в ужас приводил…
Не тем, что пылким дерзновеньем
Мятежной юности моей
И страстью правды и гоненьем
Я стал известен меж людей…
Отрывок не кончен. Какое утверждение заключалось в нем? Чем Пушкин считал себя вправе гордиться?
Добро и зло — все стало тенью…
Навязчивая строчка – «разоблачив пленительный кумир» – возвращается настойчиво в кишиневских черновиках. Она осталась недосказанной, и можно по-разному читать ее. Ничтожество жизни, любовь, измена, обман мечты, тайны вечности и гроба, добро и зло.
Пушкин увез с собой из Петербурга расплывчатые, но кипучие либеральные мечты, в которых ясно выступали только две задачи – конституция и раскрепощение крестьян. С годами эти основные, необходимые, настоятельные требования русской действительности отчетливо встали перед ним во всей своей простой и ясной очевидности. Но туман сентиментального политического романтизма рассеивался, спадали покровы с пленительных кумиров, вожди и толпа рисовались реальнее и непригляднее. Прирожденная независимость художественного ума разрушала иллюзии, не позволяла плыть по течению. В набросках «Вадима», неконченой драмы из жизни древнего Новгорода, есть строчки, которые лучше передают настроения декабристов, чем настроения новгородцев IX века:
Вражду к правительству я зрел на каждой встрече.
Уныние везде: торговли (шум) утих,
Умы встревожены, — таится пламя в них.
Младые граждане кипят и негодуют…
Младые граждане кипели и негодовали не только в России, но и по всей Европе. В одной из тетрадок Пушкин записал: «О. (вероятно, М. Ф. Орлов. – А. Т.-В.) говорил в 1820 году: революция в Испании, революция в Италии, революция в Португалии, конституция здесь, конституция там. Господа Государи, глупо поступили вы, лишив Наполеона престола».
Критическое отношение к слепому увлечению революционными и освободительными идеями увеличивалось от непосредственных наблюдений над греческими повстанцами. В бумагах Пушкина сохранились черновики двух писем, писанных на юге, между 1821–1823 годами. В одном из них, писанном по-французски, Пушкин так характеризует греков:
«Нищие… маклеры… евреи… карманные воришки… трусы, воры и бродяги, которые никогда не могли устоять против первых же выстрелов плохих турецких мушкетов… вот, что такое эти гер… (написано her., вероятно, герои. – А. Т.-В.). В армии Витгенштейна они представляли бы странный отряд… Офицеры еще хуже солдат… Мы видели этих новых Леонидов на улицах Одессы и Кишинева. Многих мы лично знаем и удостоверяем их ничтожество… Никакого понятия о военном искусстве, никакой чести, никакого энтузиазма. Они умудрились быть несносными даже тогда, когда беседа с ними должна была интересовать каждого европейца… здешние офицеры, французы и русские, выказывают им презрение, которое они совершенно заслужили, они все выносят, даже палочные удары, с хладнокровием, достойным Фемистокла. Я – не Варвар и проповедник Алкорана, дела Греции живо меня интересуют, оттого я негодую, что на этих жалких людей выпала священная обязанность защитников свободы…»
Это письмо, или другие резкие отзывы поэта о греках, дошли до его приятелей. Как либералы, они сочувствовали грекам и обиделись за них на поэта.
Во втором, русском отрывке, тоже недатированном, Пушкин уже защищается:
«С удивлением слышу я, что ты почитаешь меня (варваром), врагом освобождающейся Греции и поборником турецкого рабства. Видно, слова мои были тебе странно перетолкованы. Но ч. б. тебе ни говорили, ты не должен был верить, чтобы когда-нибудь сердце мое недоброжелательствовало благородным усилиям возрождающегося народа. Жалею, что принужден оправдываться перед тобой, повторяю то, что случилось мне говорить. Касательно Греков… Люди по большей части самолюбивы (ограниченны), беспамятны, легкомысленны, невежественны, упрямы; старая истина, которую все-таки не худо повторить…»
Наблюдая греческих борцов за освобождение, вглядываясь в русских карбонариев, Пушкин видел, как трудно подымать толпу на высоту политических идеалов. Перед ним вставала сложная проблема об отношениях между толпой и вождями, проблема власти, на которой построена политика. Глубокий и ранний знаток человеческой души, он сознавал значение сильной личности. Сам непохожий на других, Пушкин среди всех демократических утопий ясно видел грань между толпой и, как он говорил, избранниками судьбы. Он с детства жил среди событий, порожденных беспокойной волей одного из таких таинственных избранников судьбы – Наполеона, который возбуждал восторг даже врагов. В своих талантливых «Записках партизана» Денис Давыдов, вояка, рубака, страстный русский патриот, отлично передает суеверное впечатление, которое производил не только Бонапарт в Тильзите, в расцвете славы, но и Наполеон, бегущий из Москвы, разбитый, погубивший свою армию, окруженный горстью гвардейцев. Пушкин жил среди людей, которые все это видели. Когда Наполеон умер (23 апреля 1821 г.) и весть о его смерти дошла до Пушкина, он записал в дневнике по-французски: «18 juillet 1821, nouvelle de la mort de Napoleon»[62]. Вероятно, тогда же начал он оду на смерть Наполеона, черновики которой разбросаны в тетрадях. Только к осени он ее дописал и отделал. Е. Н. Орлова писала брату Александру: «Пушкин больше не корчит из себя жестокого. Он очень часто приходит к нам курить свою трубку и рассуждать, или болтать очень приятно. Он только что кончил свою оду на Наполеона, которая, по моему скромному мнению, хороша, – сколько я могу судить, слышав ее частью один раз» (12 ноября 1821 г.).
Через несколько дней она опять упомянула о Пушкине: «Его теперешний конек – вечный мир аббата Сен-Пьера. Он убежден, что правительства, совершенствуясь, постепенно водворят вечный всеобщий мир, и что тогда не будет проливаться иной крови, как только кровь людей с сильными характерами и страстями, с предприимчивым духом, которых мы теперь называем великими людьми, а тогда будут считать лишь нарушителями общественного спокойствия» (23 ноября).
Ода была кончена, но мысли поэта клубились около войны и мира. И он сам, и отцы и деды росли среди непрерывных и победоносных войн. Для образованного господствующего класса – а тогда эти понятия еще совпадали – военное ремесло было так же обязательно, как позже воинская повинность стала обязательной для всего мужского населения. С той только разницей, что для дворянства XVIII и начала XIX века военная служба была не внешней повинностью, а делом совести и чести. Вспыхивающее временами в Пушкине желание стать военным было пережитком сословного чувства долга перед Отечеством, а также и проявлением страстной натуры, ищущей риска, подвига. «Скучен мир однообразный сердцам, рожденным для войны…» Этого и пацифизм аббата Сен-Пьера не мог сломить. 23 ноября у Е. Н. Орловой Пушкин увлекался всеобщим миром, а 29 ноября писал:
Война!.. Подъяты наконец,
Шумят знамена бранной чести!
Увижу кровь, увижу праздник мести…
И сколько сильных впечатлений
Для жаждущей души моей…
Легендарный образ грозного «нарушителя общественного спокойствия» Наполеона волновал его воображение: В кабинете Онегина стоял:
Столбик с куклою чугунной
Под шляпой с пасмурным челом,
С руками, сжатыми крестом.
Не сразу преодолел поэт сложность этого характера. В первых черновиках он еще повторяет шаблонные определения, оставшиеся от лицейских годов, когда мимо Царского Села, на борьбу с непобедимым Наполеоном, «текла за ратью рать». «Злодей, губитель, преступник, страшилище вселенной…» Но в процессе творчества проясняется мысль, крепнет уважение к угасшему повелителю народов. «Велик и падший великан». Сознание Пушкина так рано проснулось, что он мог чувствовать, как окружающие переживают обиду Аустерлица, унижение Тильзита, и сам переживал суровый героизм Москвы, опьянение парижским триумфом. Но, всматриваясь в горящий след, оставленный в мире Наполеоном, он говорит о нем без злобы, без высокомерной похвальбы победителя, с великодушием патриота, знающего силу своего народа, своего государства.
В короткой программе, набросанной рядом с одним из черновиков, записано: «Угас тот, который то и то… – и Россию… Но, да не упрекнет его Русский… Россия спасена – бедная Франция в унижении…» Этой мыслью, как торжественным заключительным аккордом реквиема, замыкается последняя строфа оды:
Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его развенчанную тень!
Хвала!.. Он русскому народу
Высокий жребий указал,
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.
Пушкин не спешил сообщать «Наполеона» своим друзьям, но эту строфу, а также четвертую, пятую и шестую, которые он считал «самыми сносными», послал А. И. Тургеневу. Когда, пять лет спустя, ода была напечатана в «Собрании Стихотворений» (1826), пришлось, из-за цензуры, выбросить из нее как раз эти строфы, в которые двадцатидвухлетний Пушкин сумел вложить такую мудрую точность эпитетов.
В свое погибельное щастье
Ты дерзкой веровал душой,
Тебя пленяло самовластье
Разочарованной красой…
В трех строфах, которые самому Пушкину понравились, всего 24 строчки. Но эта исчерпывающая краткость стоила ему большого труда. Это целая картина, со строгой исторической перспективой, с нарастанием и переходами событий, с предчувствием неизбежной катастрофы.
Для тех, кто пережил в России февральскую и октябрьскую революции 1917 года, особенно близки, по реализму революционной психологии, эти строки:
И обновленного народа
Ты буйность юную смирил,
Новорожденная свобода,
Вдруг онемев, лишилась сил;
Среди рабов до упоенья
Ты жажду власти утолил,
Помчал к боям их ополченья,
Их цепи лаврами обвил…
Пушкин писал А. И. Тургеневу: «Эта строфа (последняя. – А Т.-В.) ныне не имеет смысла, но она писана в начале 1821 года – впрочем это мой последний либеральный бред, я закаялся и написал на днях подражание басне умеренного Демократа I. X. (Иисуса Христа – А. Т.-В.) (изыде сеятель сеяти семена своя).
Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя —
Нo потерял я только время,
Благая мысли и труды…
Паситесь, мирные народы!
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич».
Это не случайное соседство. «Наполеон» и «Сеятель» связаны общностью настроения и мыслей. Может быть, даже больше общностью мыслей, чем настроения. Они настойчиво возвращались, подготовлялись, нарастали первые годы его жизни на юге, оборвались в Одессе благодаря одному из тех взрывов, которые с раннего детства потрясали его жизнь, перебивали его художественное устремление к гармоническому жизненному ритму. Взрывы эти вызывались главным образом резкой противоположностью между страстностью его внутренней жизни и средой.
Вчитываясь в кишиневские стихи, особенно в черновики, можно проследить, как основной мотив – «Разоблачив пленительный кумир, я вижу призрак безобразный…» «И свет, и жизнь, и дружбу и любовь в их наготе я ныне вижу…» – постепенно развивается, переходит в анализ общества и отношений между народом и вождями. Все настойчивее преследует поэта мысль, что толпа совсем не гонится за свободой. Еще раньше «Сеятеля» мысль, что «стадам» свобода не нужна, не раз встречается в черновиках.
Весной 1821 года, под свежим впечатлением «аристократических обедов и демагогических споров», в Каменке Пушкин писал В. Л. Давыдову: «Народы тишины хотят, и долго их ярем не треснет». Это не только шутка. Пошатнулась уверенность в сущности того либерализма, за который он был сослан в Кишинев. Трудно проследить хронологическое развитие этой мысли сквозь лабиринт недатированных стихов и черновиков. В них особенно определенно сказалось разоблачение кумиров, которое после Ницше стали называть переоценкой ценностей. Окончательно отделывая свои стихи или приготовляя их для печати, Пушкин оставлял в них суждения и чувства более кристаллизованные. Отражения настроений переходных, ищущих, смятенных, туманных оставались в черновиках. Но и для этих смутных переживаний иногда он находил высокохудожественные выражения. Среди записей 1821–1822 годов, вслед за стихотворением: «Ты прав, мой друг! напрасно я презрел дары природы благосклонной…», где есть эти чудесные строчки: «и сладостно мне было жарких дум уединенное волненье», идет черновик, полный горьких мыслей. Начинается он все с той же строки, которая не раз возвращалась:
Разоблачив пленительный кумир…
Дальше слова брошены отрывисто, но внутренняя связь есть: «Кого возвышенной душой боготворить не постыдился… Я говорил пред хладною толпой языком пламенной свободы… Но для души ничтожной и глухой смешон язык души высокой…»
Не только толпа, но и ее вожди вызывают в нем презрение:
Встречались мне наперсники Молвы,
Но что в избранных я увидел —
Ничтожный блеск… обман…
Везде ярем, секира иль венец,
Везде злодей иль малодушный…
Иль предрассудков раб послушный…
Так воспроизведен этот отрывок в академическом издании. В другой, кишиневской, тетради есть наброски более сходные с «Сеятелем». Тут и презрение к людям, и раздражение против себя за доверчивость и простодушие. Около черновика приписанные на полях отрывистые строчки, совпадающие с автографом «Сеятеля», посланным А. И. Тургеневу 1 декабря 1823 года. Ясно, что перед нами несколько редакций того же стихотворения. В окончательной редакции поэт из всех этих набросков оставил только двенадцать строк. Он выбросил молодого мечтателя, который толпу «боготворить не устыдился». Выбросил все резкие эпитеты, характеризующие ничтожество толпы: жестокой, ветреной, холодной, подкупленной, глухой. Поступил, как советовал брату в письме: «…Сначала думай о людях все дурное, меньше придется скидывать… Презирай их как можно вежливее» (1822). Но тем беспощаднее сгущено презрение в пяти заключительных строках, тем презрительнее звучат слова: «Паситесь, мирные народы…»
И пастухи немногим лучше пасомых: «Бывало в сладком ослепленьи, я верил избранным душам…» Эту наивную веру в избранников судьбы, вместе с некоторыми другими пережитками собственного романтизма, Пушкин вложил в Ленского:
Он верил избранным судьбами
Мужам, которых тайный дар,
И сердца неподдельный жар
И гений власти над умами
Добру людей посвящены
И славе доблестью равны.
Ленский считал:
Что их бессмертная семья
Неотразимыми лучами
Когда-нибудь нас озарит
И мир блаженством одарит…
Кружась над загадкой власти одного над многими, мысли Пушкина настойчиво возвращались к вихрям и бурям, поднятым французской революцией. Опять вставал Наполеон, колдун, смиривший разбушевавшуюся стихию. Осенью 1823 года Пушкин великолепными коваными стихами написал, и хотя не кончил, но переписал набело, а в печать не отдал, загадочный отрывок «Недвижный страж дремал…». Поэт привел призрак Наполеона в палаты Русского Царя. Встретились два могучих соперника за власть над народами. Напряженно вглядывается Пушкин в Наполеона, старается разгадать тайну его неотразимого, неуловимого взора, понять, какие противоречивые силы направляли его судьбу?
То был сей чудный муж, посланник Провиденья,
Свершитель роковой безвестного веленья,
Сей всадник, перед кем склонилися цари,
Мятежной вольницы наследник и убийца,
Сей хладный кровопийца…
Неотступно вставал вопрос, зачем кто-то – судьба? история? Провидение? Бог? – посылает на землю таких мучительных героев, таких «нарушителей общественного спокойствия». Среди записей 1824 года, может быть, сделанных уже в Михайловском, есть перечеркнутый отрывок, где Пушкин опять ищет смысла революции, хочет понять историческую роль ее «наследника и убийцы» – Наполеона. Отрывок остался неотделанным, но в нем есть поразительные строчки, дающие ключ к уединенным думам. Понять черновик можно, только восстановив зачеркнутые слова:
Зачем ты послан был, и кто тебя послал?
Чего — добра иль зла ты верный был свершитель…
…
Дряхлели троны, алтари,
Над ними туча подымалась,
Вещали книжники, тревожились цари,
Толпа пред ними волновалась,
Разоблаченные пустели алтари,
Свободы буря подымалась
И вдруг нагрянула…
Разбились ветхия скрижали.
Явился муж меча, рабы затихли вновь…
…
Цари сказали — нет свободы,
И поклонились им народы,
…
Добро и зло — все стало тенью…
Тем, кто пережил мировую войну и революцию, эти строчки много говорят. В них отразилось знакомое ощущение хрупкости, зыбкости жизни не отдельного только человека, а всего человечества, тоска перед «сердцу непонятным мраком». Многие – в особенности многие русские – могли повторить в 20-х годах XX века горькие слова Пушкина, сказанные в 20-х годах XIX века:
Добро и зло — все стало тенью…
Проклятый город Кишинев,
Тебя бранить язык устанет.
Мелькали дни, месяцы, годы, а ссылке Пушкина не видно было конца. Он с первого же года надеялся и ждал: «Бог простит мои грехи, как Государь мои стихи». Но прощение не приходило, а кишиневская жизнь тяготила все больше. Внешне она шла на людях. Гуляния, встречи, трактирные пирушки под пение цыганок, танцы, дуэли, несложное волокитство, однообразная пестрота и веселье провинции, да еще полурусской. А внутри беспокойство, обида на забывчивых друзей, одиночество, тоска по милому северу.
Пушкин сразу стал тяготиться Кишиневом. И в стихах, и в письмах прорвалось нетерпеливое раздражение, едва прикрытое шуткой. Пушкин в письмах корил друзей за забывчивость, жаловался на скуку и одиночество. В марте 1821 года, едва осев в Кишиневе, он писал: «Недавно приехал в Кишинев и скоро оставлю благословенную Бессарабию». Несколько месяцев спустя просил А. И. Тургенева походатайствовать за него перед Царем, «вытребовать меня на несколько дней с моего острова Пафмоса…». «Мочи нет, почтенный Александр Иванович, как мне хочется недели две побывать в этом пакостном Петербурге…» (7 мая 1821г.).
Чаадаеву он писал той же весной: «О скоро ли, мой друг, настанет срок разлуки», мечтал возобновить беседы прежних лет, младые вечера, пророческие споры…
Он писал другому Тургеневу, дипломату, только что выехавшему из Константинополя: «Поздравляю вас, почтенный Сергей Иванович, с благополучным прибытием из Турции чуждой в Турцию родную. С радостию приехал бы я в Одессу побеседовать с Вами и подышать чистым Европейским воздухом, но я сам в карантине, и смотритель Инзов не выпускает меня как зараженного какою-то либеральною чумою…» (21 августа 1821 г.).
Раздражение против насильственного одиночества, оторванности, изгнания, вылились в оде «К Овидию», которой закончился первый год в Кишиневе. Но и новый, 1822 год мало принес радости. Письма невеселые. Пушкин писал брату: «Представь себе, что до моей пустыни не доходит ни один дружний голос, что друзья мои как нарочно решились оправдать элегическую мою мизантропию – и это состояние несносно… Спроси у Дельвига, здоров ли он, все ли, слава Богу, пьет и кушает, каково нашел мои стихи к нему и проч.» (24 января 1822 г.).
Шестого февраля, через несколько дней после этого письма, был арестован В. Ф. Раевский. Пушкин тревожился не только за приятеля, но и за себя. Копились новые писательские грехи – «Кинжал», а главное, «Гаврилиада». Чувство связанности и одиночества усиливалось: «Пожалейте обо мне: живу меж Гетов и Сарматов; никто не понимает меня. Со мною нет просвещенного Аристарха, пишу как-нибудь, не слыша ни оживительных советов, ни похвал, ни порицаний… Жуковскому я также писал, а он и в ус не дует… Так-то пророчу я не в своей земле, а между тем не предвижу конца нашей разлуки. Здесь у нас молдованно и тошно…» (27 июня 1822 г. Гнедичу). И Вяземскому опять: «Здесь не слышу живого слова Европейского» (1 сентября 1822 г.). Потом ламписту Я. Н. Толстому: «…Мои сердечные благодаренья; ты один изо всех моих товарищей, минутных друзей минутной младости, вспомнил обо мне. Кстати или не кстати. Два года и шесть месяцев не имею от них никакого известия, никто ни строчки, ни слова…» (26 сентября 1822 г.).
Я. Н. Толстой порадовал его не только своим письмом, но и предложением библиофила-коллекционера князя А. Я. Лобанова-Ростовского издать стихи Пушкина. Как будто снова устанавливалась связь с Петербургом. Вспыхнули воспоминания о веселых беседах под Зеленой Лампой. Вспыхнули и зазвенели стихами в его мозгу, точно вылились из-под его пера так же легко, как и прозаическое начало письма.
Горишь ли ты, лампада наша,
Подруга бдений и пиров?
Кипишь ли ты, златая чаша,
В руках веселых остряков?
…
В изгнаньи скучном, каждый час
Горя завистливым желаньем,
Я к вам лечу воспоминаньем,
Воображаю, вижу вас:
Вот он, приют гостеприимный,
Приют любви и вольных Муз,
Где с ними клятвою взаимной
Скрепили вечный мы союз,
Где дружбы знали мы блаженство,
Где в колпаке за круглый стол
Садилось милое равенство…
На самом деле в письмо попал уже исправленный, переработанный текст. В черновиках – их два, один в большой тетради (№ 2365), другой в карманной записной книжке, – отчетливее проступает противоречие между былой беспечностью и кишиневскими настроениями.
«И милый звук знакомых струн печаль на сердце мне наводит… Молвой покинутый изгнанник в степях Молдавии забыт. Младых пиров утихли смехи, утих безумства вольный глас… Вы оба, в прежни времена, любимой лестью баловали Певца свободы и вина…»
Это могло быть принято за жалобу или за хвастовство, и Пушкин отбросил эти строчки. У него не было прежней охоты болтать нараспашку, даже с «товарищами младыми». Не свойственное его детски доверчивому сердцу сомнение в людях сказалось в писанном тогда же по-французски письме к брату:
«Тебе придется иметь дело с людьми, которых ты не знаешь. Начинай всегда с того, чтобы думать о них как можно хуже; вряд ли просчитаешься. Не суди о них по собственному сердцу, которое, я надеюсь, полно доброты и благородства. А главное, сердце твое еще молодо. Презирай их, как можно вежливее, это способ быть настороже против мелких предрассудков и мелких страстей, которые будут задевать тебя при твоем появлении в свете… Будь холоден со всеми… Не поддавайся чувству благожелательности, люди его не поймут и охотно примут за низкость, так как они всегда рады судить других по себе… Хотелось бы мне предостеречь тебя от обольщений дружбы, но у меня не хватает духу ожесточать твое сердце в таком возрасте, когда оно еще полно сладких заблуждений. Все, что я могу сказать тебе о женщинах, не принесет тебе никакой пользы. Скажу только, что чем меньше мы любим женщину, тем легче нам обладать ею. Но только старой обезьяне XVIII века это может доставить наслажденье» (осень 1822 г.).
Эти мизантропические мысли, смягченные прелестью стиха, повторяются почти дословно в «Евгении Онегине»:
Чем меньше женщину мы любим,
Тем легче нравимся мы ей,
И тем ее вернее губим
Средь обольстительных сетей.
…
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян
Хваленых дедовских времян.
Осенью писал Пушкин брату: «Я карабкаюсь и может быть явлюсь к вам, но не прежде будущего года… Жуковскому я писал, он мне не отвечает; министру я писал – он и в ус не дует – о други, Августу мольбы мои несите! но Август смотрит Сентябрем» (октябрь 1822 г.).
Все настойчивее стучится хандра в веселое сердце поэта. Ему душно. Забывчивые друзья молчат. Издатели далеко, а без них как справиться с гнетущим безденежьем, с нищетой. Все круче становится цензура. Бесполезно издалека торговаться с цензором. «За 2000 верст мудрено щелкать его (цензора Бирукова. – А. Т.-В.) по носу. Я барахтаюсь в грязи молдавской, чорт знает, когда выкарабкаюсь» (конец 1822 г. Вяземскому).
Все чаще возвращается слово «пустыня». «В пустынях Молдавии… Сия пустынная страна… Бессарабский пустынник… Пустынной лиры пенье…» И пустыня-то не русская. После трех лет жизни в Бессарабии Пушкин кончает письмо Гнедичу стихами: «В чужбине свято сохраняя…» Тягостно было нести одиночество. Отдельные люди отвечали отдельным его потребностям ума или характера. Но никто не давал той полноты жизни, как «Зеленая Лампа», субботники Жуковского, приемы у Карамзиных, гостиная Голицыной, беседы с Чаадаевым. Даже в «обществе умных» не понимали его. На юге Пушкин никого не «мучил своим талантом как Привидение», никого не изумлял волшебной быстротой своего роста. На юг уехал молодой повеса, беспечный певец Руслана и Людмилы, трубадур «рыцарей лихих». К концу третьего года ссылки Пушкин написал «Кавказского пленника», «Бахчисарайский фонтан», «Цыган», задумал и начал «Евгения Онегина», написал около сотни стихотворений. В некоторых из них уже весь блеск его гения («К Чаадаеву» «К Овидию», «Наполеон», «Демон», «Песнь о Вещем Олеге», «Муза»). Трудности и радости творчества переживал он на юге вне непрестанного соприкосновения с чужим творчеством, с влюбленным одобрением читателей, которое ласкало его в Петербурге, где его резвая Муза «как Вакханочка резвилась, за чашей пела для гостей, и молодежь минувших дней за нею буйно волочилась». Все острее угнетала подневольность, отсутствие свободы передвижения. В год, когда Раевского посадили в Тираспольскую крепость, Пушкин, может быть, сливая его судьбу с собственным чувством, написал «Узника».
Сижу за решеткой в темнице сырой
…
Мы вольные птицы; пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора,
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляет лишь ветер… да я!..
Эта песнь потом распевалась по всей России, особенно в тюрьмах.
Наконец Пушкин потерял надежду на друзей и решил сам обратиться к министру иностранных дел, в ведомстве которого он продолжал числиться. Это было в начале 1823 года. Либеральный граф Каподистрия уже ушел. На его место поступил граф К. В. Нессельроде, лучше умевший приспособиться к новой политике Императора. Пушкин послал ему прошение по-французски:
«Attaché par l'ordre de Sa Majesté auprès de Monsieur le Général Gouverneur de la Bessarabie, je ne puis sans une permission expresse venir a Pétersbourg, où m'appellent les affaires d'une famille que je n'ai pas vue depuis trois ans. Je prends la liberté de m'adresser à Votre Exellence pour La supplier de m'accorder un semestre de deux ou trois mois»[63].
Эта скромная просьба о трехмесячном отпуске была доложена 21 февраля Государю и отклонена. 27 марта Нессельроде писал Инзову: «Его Величество соизволили приказать мне уведомить Пушкина через посредство Вашего Превосходительства, что он ныне желаемого позволения получить не может».
С этого отказа началась многолетняя, душу выматывающая переписка гениального поэта с важными чиновниками и жандармскими генералами. Для Пушкина этот отказ был тяжким ударом. Он был полон надежд, нетерпеливо напоминал брату, чтобы родные, а главное, друзья, на которых поэт больше полагался, чем на родных, замолвили о нем слово перед Царем. Вероятно, письма не всегда были сдержанные. Даже легкомысленный Левушка, может быть, повторяя опасения друзей, просил брата быть осторожнее. В ответ на это поэт писал: «Ты не приказываешь жаловаться на погоду – в Августе месяце – так и быть, – а ведь неприятно сидеть взаперти, когда гулять хочется» (30 января 1823 г.).
Отказ Государя обострил чувство ссылки. К счастью, непосредственный его начальник, генерал Инзов, относился к поэту с неизменной доброжелательностью. Весной 1823 года, вероятно в мае, он отпустил Пушкина на побывку в Одессу, которая издали по сравнению с Кишиневом казалась поэту Европой. Во время пребывания в Одессе генерал-губернатором Новороссии и Бессарабии был назначен гр. М. С. Воронцов. Он выбрал Одессу своей резиденцией. Северные друзья постарались перевести поэта в штат гр. М. С. Воронцова. Вяземский из Москвы писал в Петербург Л. И. Тургеневу: «Говорили ли вы Воронцову о Пушкине? Непременно надобно бы ему взять его к себе. Похлопочите, добрые люди. Тем более что Пушкин точно хочет остепениться, а скука и досада – плохие советчики» (31 мая 1823 г.).
Это письмо скрестилось с короткой запиской Тургенева. Он писал Вяземскому с Черной речки: «Я говорил с Нессельроде и с графом Воронцовым о Пушкине. Он берет его к себе от Инзова и будет употреблять, чтобы спасти его нравственность, а таланту даст досуг и силу развиться» (1 июня 1823 г.).
Через несколько дней Тургенев писал подробнее: «О Пушкине вот как было. Зная политику и опасения сильных мира сего, следовательно и Воронцова, я не хотел говорить ему, а сказал Нессельроде в виде сомнения, у кого он должен быть: у Воронцова или Инзова? Граф Н. утвердил первого, а я присоветовал ему сказать о сем Воронцову. Сказано – сделано. Я после и сам два раза говорил Воронцову, истолковал ему Пушкина и что нужно для его спасения. Кажется, это пойдет на лад. Меценат, климат, море, исторические воспоминания – все есть; за талантом дело не станет, лишь бы не захлебнулся. Впрочем, я одного боюсь: тебя послали в Варшаву, откуда тебя выслали; Батюшкова – в Италию – с ума сошел; что-то будет с Пушкиным?» (15 июня 1823 г.).
К несчастью, полушутливые опасения Тургенева оправдались. Идиллия на берегу моря не удалась. Меценат не сдержал своего обещания дать таланту Пушкина простор и досуг.
А старик Инзов был огорчен отъездом Пушкина: «Я любил его как сына», – грустно жаловался он.