Могучей страстью очарован…
«Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое».
«Мне хочется, душа моя, написать тебе целый роман – три последние месяца моей жизни. Вот в чем дело: здоровье мое давно требовало морских ванн, я насилу уломал Инзова, чтоб он отпустил меня в Одессу. Я оставил мою Молдавию и явился в Европу. Ресторация и Италианская опера напомнили мне старину и ей Богу обновили мне душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково, объявляют мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе – кажется и хорошо – да новая печаль мне сжала грудь – мне стало жаль моих покинутых цепей. Приехал в Кишинев на несколько дней, провел их неизъяснимо элегически – и выехал оттуда навсегда. О Кишиневе я вздохнул. Теперь я опять в Одессе и все еще не могу привыкнуть к европейскому образу жизни; впрочем я нигде не бываю, кроме в театре» (25 августа 1823 г.).
Это письмо к брату кончалось словами: «Прощай, душа моя – у меня хандра, и это письмо не развеселило меня».
За неделю перед этим Пушкин почти этими же словами начал коротенькое деловое письмо Вяземскому:
«Мне скучно, милый Асмодей, я болен, писать хочется – да сам не свой» (19 августа).
Скука крепко привязалась. Почти два месяца спустя он опять пишет Вяземскому: «У нас скучно и холодно. Я мерзну под небом полуденным» (14 октября).
Потом Дельвигу: «Вчера повеяло мне жизнию лицейскою, слава и благодарение за то тебе и моему Пущину! Вам скучно, нам скучно: сказать ли вам сказку про белого быка?» И опять повторяет в конце письма: «Скучно, моя радость! вот припев моей жизни» (16 ноября).
Александру Тургеневу он писал, как всегда, с усмешкой: «Я обнимаю Вас из прозаической Одессы, не благодаря ни за что, но ценя в полной мере и Ваше воспоминание, и дружеское попечение, которому обязан я переменою своей судьбы. Надобно подобно мне провести 3 года в душном азиатском заточении, чтоб почувствовать цену и не вольного европейского воздуха. Теперь мне было бы совершенно хорошо, если б не отсутствие кой-кого. Когда мы свидимся, Вы не узнаете меня, я стал скучен как Грибко и благоразумен как Чеботарев…» (1 декабря).
Что-то раздражало, тяготило Пушкина в новом городе. Он приехал в Одессу весь во власти сложных художественных замыслов. Мечтал о каком-то просторе, «о вольном европейском воздухе», и попал в духоту маленького провинциального двора. Думал писать на свободе и очутился в толпе мелких чиновников, из среды которых меценат гр. Воронцов не видел нужды его выделять. Год, прожитый в Одессе (с июня 1823-го – 30 июля 1824 г.), бурно завершил южную трилогию, – сначала Кавказ и Крым, юношеская влюбленность в красоту гор и моря, отрезвление после петербургского угара, светлая печаль робкой любви к Марии Раевской. Потом вторая часть – Кишинев, гостеприимный, дикий и пустой. Ни одного нового друга – только приятели. Ни одного нового любовного переживания. Только волокитство за пригожими, нетребовательными молдаванками. Жизнь шла и шумная, и вздорная, и задорная. А внутри копятся силы, зреют и ширятся мысли, пробуждается и укореняется интерес к этнографии, к народной песне, к истории. Создаются умственные навыки, привычка к упорному труду, ежедневная повторность писательства, умение управлять воображением, все то, из чего художник строит подножие искусству – ремесло. Поэт расширяет, очищает свою душу, создает то русло, по которому непрерывным, могучим потоком течет творчество. Все и всех, включая самого себя, претворяет он в сложную цепь художественных замыслов.
И, наконец, третья часть – Одесса. В тайниках художественного своего уединения Пушкин в Одессе упился, насладился восторгом творчества и восторгом любви. Но суетность мира была ему враждебна. Точно какие-то силы врывались, стараясь отогнать Музу, растоптать любовь.
Пушкин говорил про грязную, неблагоустроенную Одессу, что это «летом песочница, зимой чернильница». Город был еще небольшой – не более 30 000 жителей. Кругом безводная степь. В самом городе смесь хлебных амбаров и частных домов, иногда даже нарядных. Но в этом еще неблагообразном городе кипела своеобразная торговая, курортная, портовая жизнь. Порто-франко привлекало иностранных купцов, их в Одессе называли негоциантами. Они принесли с собой некоторые европейские привычки и потребности, веселье уличной жизни, кофейни, рестораны, итальянскую оперу, а главное, свободную простоту общения, непохожую на чопорность провинциального общества, возглавляемого генерал-губернатором.
Но жизнь в Одессе все-таки была упрощенная, и общий уровень потребностей невысокий. В письмах кн. Веры Вяземской, жены писателя П. А. Вяземского, сохранилось хорошее бытовое описание Одессы. В июне 1824 года княгиня, ради маленького сына и дочери, которых врачи велели везти на морские купания, поднялась из подмосковной в далекий путь. Остальных двух детей она оставила в Остафьеве с мужем, куда часто и подробно писала ему про свое житье на юге. Вяземские были расточительные, нерасчетливые, но очень богатые и по-своему очень избалованные люди. Молодая княгиня – ей было тогда 34 года – везла с собой целую свиту, ехала сама-восемь. Одесса уже считалась курортом, но жизнь была настолько не налажена, что княгиня месяц искала, пока нашла в предместье две комнаты, в которых поселились она, дети, гувернантка и четверо крепостных слуг. Переписывалась княгиня с мужем по-французски и называла свой домик «Houtor», хотя это просто была загородная хибарка над морем. Комнаты были маленькие, кухни не было, надо было тут же и стряпать. От кухонного чада княгиня спасалась на берег моря, обедала у гр. Гурьевой или у других одесских приятельниц, но и возвращаться от них обратно было нелегко. «Чтоб добраться до дому, мне надо последние полверсты идти домой пешком, так как хутор стоит на такой круче, куда никакой экипаж не может подняться, кроме телеги или дрожек. (Дрожки считались мужским экипажем, так как на них ездили, сидя верхом на сиденье. – А. Т.-В.) Но для меня единственным подлинным мученьем является кухня, которая отделена от нас только неплотно закрывающейся дверью. Запах скверного масла хватает меня за горло, точно я его ем. Дети не страдают, они весь день на улице, но я и солнца боюсь и порой теряюсь между этими двумя неприятностями, точно несчастная, блуждающая тень. И ничего против этой беды не поделаешь! Лев Нарышкин, тронутый моим положением, распинается, чтобы мне достать палатку, но пока безуспешно».
Княгиня не жалуется, просто рассказывает. Ей нравится жизнь в Одессе. Она убеждает и мужа поселиться на юге года на два. Делает подробный денежный подсчет, доказывает, что жизнь будет стоить гораздо дешевле, чем на севере, что на 30 000 в год они будут жить припеваючи, хотя будут держать только один экипаж. «Правда, Гурьевы тратят 60, но у них каждый день гости, они держат открытый стол на 10 человек, которые могут придти и незваными. При этом не менее двенадцати блюд, 20 лошадей, словом, только они да Воронцовы живут так широко. Все остальные на негоциантской ноге». Она предупреждает мужа, что хотя есть в Одессе и танцовщицы, за которыми можно ухаживать, и рестораны, где можно кутить, и дома, где можно играть в карты, но что жизнь в общем тихая. «Я тебе не обещаю веселья. Тут мало общества, особенно сейчас, хотя зимой будет больше, нет прогулок, кроме плохого сада, нет леса, кругом противная пустыня, глаз отдыхает только на море, итальянские спектакли только три раза в неделю, да и то плохие… По вечерам делать нечего, так как приемов нет, кроме послеобеденных визитов». Но есть несколько женщин, несколько домов, которые ей нравятся. «Климат прекрасный, соседство моря очень приятно, дом Воронцовых очаровательный, живут на заграничный манер, пользуясь независимостью, которую не знают в других русских городах. Нет претензий, нет сплетен, каждый живет, как хочет и как может, нет надобности разыгрывать большого барина, можно жить совсем по-буржуазному».
Так писала княгиня Вера 8 августа, когда Пушкин, с которым в Одессе она очень подружилась, уже был в Михайловском. Самая его высылка доказала, что не каждый мог жить в Одессе, как хотел.
Лучшее описание города оставил Пушкин в «Странствии Онегина». После двух лирических строф, посвященных волшебной тоске, безымянным страданиям, высокопарным мечтаниям, которые владели поэтом на прекрасных берегах Тавриды, идут реалистические картины Одессы, полные точных подробностей и ярких мелочей. Самый звук стиха меняется, становится четким, отрывистым. Тщательнее любого кропотливого исследователя рисует Пушкин город, жизнь в нем, себя в этой жизни.
Я жил тогда в Одессе пыльной…
Там долго ясны небеса,
Там хлопотливо торг обильный
Свои подъемлет паруса;
Там все Европой дышит, веет,
Все блещет югом и пестреет
Разнообразностью живой.
Язык Италии златой
Звучит по улице веселой,
Где ходит гордый Славянин,
Француз, Испанец, Армянин,
И Грек, и Молдаван тяжелый,
И сын Египетской земли,
Корсар в отставке, Морали.
В легких, шуткой звенящих стихах, но с добросовестностью составителя справочника описал Пушкин отсутствие садов, деревья, только что посаженные на улицах, – «Кой-где недавный труд заставил младые ветви в знойный день давать насильственную тень», – зимнюю распутицу, когда «Одесса, по воле бурного Зевеса, потоплена, запружена, в густой грязи погружена… Кареты, люди тонут, вязнут, и в дрожках вол, рога склоня, сменяет хилого коня. Но уж дробит каменья молот, и скоро звонкой мостовой покроется спасенный город, как будто кованной броней».
Потом описал торговую Одессу, такую отличную от молдаванского ленивого Кишинева: «Бегут за делом и без дела, однако больше по делам. Дитя расчета и отваги, идет купец взглянуть на флаги, проведать, шлют ли небеса ему знакомы паруса».
Бывало, пушка заревая
Лишь только грянет с корабля,
С крутого берега сбегая,
Уж к морю отправляюсь Я.
Потом за трубкой раскаленной,
Волной соленой оживленной,
Как мусульман в своем раю,
С восточной гущей кофе пью.
День, начатый на берегу, заканчивался вечером в театре.
Это писано шесть лет спустя после Одессы, на севере, в ненастную глухую осень. Но какая в описаниях блистательная яркость, какое радостное ощущение синей теплоты южного вечера, очарование горячих звуков Россини: «Они кипят, они текут, они горят, как поцелуи молодые, все в неге, в пламени любви, как зашипевшего Аи струя и брызги золотые…»
А только ль там очарований?
А разыскательный лорнет?
А закулисные свиданья?
A prima donna, а балет?
Так подробно, так телесно ярко все вспомнил, точно это было вчера. И кончил морем. От моря ему так же трудно было оторваться, как от любимой женщины. Сплетались в воспоминании эти две стихии.
Но поздно. Тихо спит Одесса;
И бездыханна и тепла
Немая ночь. Луна взошла,
Прозрачно-легкая завеса
Объемлет небо. Все молчит;
Лишь море Черное шумит…
Пушкинские описания Одессы являются одним из многих примеров сжатой точности его характеристики людей, быта, местности. Но про свою одесскую жизнь он рассказал только внешнее, только веселую ее оболочку. Ревниво замкнулся, меньше сказал о себе, чем даже в воспоминаниях о таврической затаенной любви. А в Одессе налетела на него настоящая буря, один из тех вихрей, которые временами потрясали все его существо, требовали от поэта величайшей выносливости и величайшей гибкости.
Как позже, на севере, «почуяв рифмы», бросался Пушкин в деревню, так на юге бросился он в Одессу, к морю, полный зрелых художественных замыслов. Прожив в ней год, многое успел осуществить. Написал он «Демона», «Ночь», «Свободы сеятель», «Недвижный страж дремал», «К морю», более половины «Цыган», но самое главное, самое значительное, с чем связана Одесса, это – «Евгений Онегин», – «не роман, а роман в стихах, дьявольская разница». Опять, как в юные лицейские годы, когда «весной, при кликах лебединых являться Муза стала мне», Пушкин был насыщен, наэлектризован творчеством.
Но внутренняя цельность творческого напряжения слишком резко расходилась с жизнью и понятиями окружающих. И прежде всего с понятиями гр. М. С. Воронцова. Столкновение между этим холодным, мелочным честолюбцем и Пушкиным было неизбежно. Это было предвкушение позднейших унизительных приставаний другого холодного чиновника, шефа жандармов, графа Бенкендорфа.
Граф, впоследствии князь, Михаил Семенович Воронцов (1782–1856) рано сделал блестящую военную карьеру, получил чины и ордена за покорение Кавказа, за Отечественную войну, за европейские походы. Он принадлежал к придворной знати и усилил свои связи, женившись в 1819 году на графине Елизавете Ксаверьевне Браницкой, которая принесла ему огромное приданое. Воронцов хорошо знал тонкости придворной политики, умел прокладывать себе дорогу среди переменчивых настроений александровского царствования. Член Библейского общества, он, вместе с Вяземским и другими титулованными либералами, подписал поданную Александру в 1820 году записку «Об изыскании лучших способов к улучшению состояния крестьян и к постепенному освобождению их от рабства». Это создавало ему репутацию просвещенного, даже либерального вельможи. Он умел, когда хотел, внешней обходительностью обращения прикрывать внутреннюю сухую надменность. Это вводило в заблуждение. Карамзин и А. Тургенев возмущались Пушкиным за то, что он «даже с Воронцовым не сумел ужиться».
Кто ближе знал Воронцова, чьи глаза смотрели зорче, тех его наружность не обманывала. Один из его подчиненных, сенатор К. И. Фишер, который познакомился с графом тогда же, когда и Пушкин, так определяет его в своих воспоминаниях: «Этот вельможа всеми приемами производил очень выгодное впечатление, впоследствии сарказмы Пушкина туманили его репутацию, но я продолжал верить в его аристократическую натуру и не верить Пушкину, тем более что кн. Меншиков отзывался о нравственных качествах Пушкина очень неодобрительно… Но когда Воронцов поехал к Позену (любимцу военного министра. – А. Т.-В.) на дачу поздравить его с днем рожденья, я поневоле должен был разделить мнение о Воронцове, господствовавшее в общественной молве. Под конец воронцовские мелкие интриги, нахальное лицеприятие и даже ложь – уронили его совершенно в моем мнении, и я остался при том, что он был дрянной человек».
Генерал А. П. Ермолов в письме к приятелю очень зло отметил эту лицемерную приспособляемость Воронцова: «Что делает брат Михайло? Читаю в газетах, что он член общества Библейского и старается о распространении слова Божия между командуемыми им войсками! Ничего не проронит. Мимо ничто не пройдет, из чего можно извлечь пользу. Если нужно – хоть в стихарь» (1817).
Таков был начальник, к которому судьба и доброжелательные усилия друзей прикомандировали поэта. Хлопотун Александр Тургенев был очень доволен за Пушкина, что Воронцов «берет его к себе от Инзова и будет употреблять, чтобы спасти его нравственность, а таланту даст досуг и силу развиться» (1 июня 1823 г.). «Кажется, все пойдет на лад. Меценат, климат, море, исторические воспоминания…» Воронцов оказался плохим меценатом, да и самое понятие было противно независимому поэту. Много лет спустя он гневно писал: «У нас поэты от своих меценатов (чорт их побери!) требуют одного: чтобы они не входили на них в тайные доносы – и того не могут добиться…» («Египетские ночи»).
Пушкин не подозревал, на кого он сменяет добродушного Инзова. Он смотрел на свой переезд из «проклятого» Кишинева в полу-европейскую Одессу именно как на переезд, а не как на служебный перевод от одного, начальника к другому. В Кишиневе, как и в Петербурге, он не служил, а только числился. Бессарабия ему надоела, хотелось новых впечатлений и встреч. Тянуло к морю. Замыслы кипели, скрещивались, теснились в его голове. Еще не был закончен «Бахчисарайский фонтан», а уже строились первые главы «Евгения Онегина», переплетаясь с «Цыганами», со сложными мыслями о народах и властителях, с «Демоном», где личные искания и разочарования поэта перевоплощались, отражая душу современников. Казалось, каждый из этих образов мог целиком захватить поэта. Но он вел их все сразу, как дирижер ведет оркестр. И если от поэмы к поэме, от элегии к роману можно проследить связь, родство, цельность переходов, то повторений искать в них нельзя. У каждого свои грани и свой блеск. Поэт играл этими огнями, как волшебник играет тайными токами, перебегающими в воздухе. Но и они владели им. Едва ли не «Онегин» погнал Пушкина в Одессу. Весной 1823 года он еще мог сказать: «Даль туманную романа я сквозь магический кристалл еще не ясно различал», хотя уже был полон своим романом. Работа кипела и радовала. Успех, слава и даже, к его удивлению, гонорары росли. Мысли ширились. Это уже был не «атлет молодой», это был зрелый художник, умевший работать упорно и одиноко. Его суждения, которые тогда он высказывал, главным образом в письмах, дышат мужественной мыслью. Стих приобретает красоту неслыханную.
А между тем, почти в каждом из 30 сохранившихся одесских писем тот же припев – мне скучно, у меня хандра. Первая песнь «Онегина» так и была озаглавлена – «Хандра».
Пушкин точно не сразу осмыслил давившую его тяжкую двойственность, грозность накапливавшегося противоречия между его собственной насыщенностью, наэлектризованностью творчеством и воронцовской насыщенностью, тоже своего рода наэлектризованностью «упорядочением администрации». Анненков, который еще писал о Пушкине с подцензурной осторожностью, так анализировал это положение:
«По способности возбуждать его (Пушкина. – А. Т.-В.) бессильный гнев и составлять безвыходные страдания души первенствующее место принадлежало тому учтивому, хотя и высокомерному презрению к его званию поэта и писателя, которое непременно должно было родиться в деловом мире, выдвинутом на первый план новым устройством власти и управления. Жизнь П. должна была казаться страшным бездельем всему этому миру, а известно, что у людей заведенного порядка, ясных практических целей и работа мысли есть то же безделье… Ничто так не возбуждает их презрения и тайной ненависти, как горделивая претензия человека найти себе другое занятие, кроме того, которое признано всеми за настоящее и почетное».
Если бы кто-нибудь сказал Воронцову – Россия не покачнулась бы, проживи Новороссия еще несколько лет в беспорядке, а не будь «Евгения Онегина», Россия XIX века не была бы сама собой, – Воронцов счел бы говорившего просто сумасшедшим.
Пушкин в Одессе был сначала еще беднее, чем в Кишиневе, где он без стеснения пользовался сердечным гостеприимством Инзова. Что с Воронцовым так нельзя, это он сразу и остро почувствовал. Жить пришлось в гостинице, обедать иногда у знакомых, изредка у Воронцова, довольно часто в ресторане услужливого Отона, где «часы летят, а грозный счет меж тем невидимо растет». Денег не было. Жалованье полагалось 700 рублей в год, да и те получались с запозданием. Пушкин переехал в Одессу в июне 1823 года, а первое причитавшееся ему еще за майскую треть жалованье получил только 13 декабря, да и то, по-видимому, сразу отдал в уплату старого долга. В тетрадках, непосредственно после оконченной 8 декабря II главы «Онегина», есть черновик французской записочки: «Посылаю вам, генерал (вероятно, это Инзов. – А. Т.-В.) 360 рублей, которые я вам уже давно должен. Примите мою искреннюю благодарность. Извиняться я даже не смею. Я пристыжен и смущен, что до сих пор не мог уплатить вам этот долг. Но это произошло потому, что я пропадал от нищеты. Примите, генерал, уверенье в моем глубоком почтении».
Отель, ресторан, театр, карты, – на все нужны были деньги. Разорившийся, легкомысленный Сергей Львович о сыне не заботился. Вскоре после своего переезда в Одессу Пушкин писал брату:
«Изъясни отцу моему, что я без его денег жить не могу. Жить пером мне невозможно при нынешней цензуре; ремеслу же столярному я не обучался; в учителя не могу идти; хоть я знаю Закон Божий и 4 первые правила, но служу и не по своей воле – и в отставку идти невозможно. Всё и все меня обманывают – на кого же, кажется, надеяться, если не на ближних и родных. На хлебах у Воронцова я не стану жить – не хочу и полно. Крайность может довести до крайности. Мне больно видеть равнодушие отца моего к моему состоянию – хоть письмы его очень любезны» (25 августа 1823 г.).
Сергей Львович не считал себя обязанным поддерживать сына, но был рад подновить свою былую салонную славу, читая в гостиных его ненапечатанные стихи, хотя для поэта это было совсем не выгодно. Оправданием Сергею Львовичу может служить только то, что ему вряд ли приходило в голову, что стихи могут кормить.
А сын его крутился, как умел. Сохранился забавный рассказ старика извозчика по прозвищу Береза:
«Был тут в графской канцелярии Пушкин. Чиновник, что ли. Бывало больно задолжает, да всегда отдает с процентами. Возил я его раз на хутор Рено. Следовало пять рублей; говорит, в другой раз отдам. Прошло с неделю. Выходит: вези на хутор Рено!.. Повез опять. Следовало уже десять рублей, а он и в этот раз не отдал. Возил я его и в третий и опять в долг: нечего было делать; и рад был бы не ехать, да нельзя: свиреп был да и ходил с железной дубинкой. Прошла неделя, другая. Прихожу я к нему на квартиру. Жил он в клубном доме, во втором этаже, вот сверху над магазином Мирабо. Вхожу в комнату. Он брился. Я к нему. Ваше благородие, денег пожалуйте, и начал просить. Как ругнет он меня, да как бросится на меня с бритвой! Я бежать, давай Бог ноги; чуть не зарезал. С той поры я так и бросил. Думаю себе: пропали деньги, и искать нечего, а уже больше не полезу. Только раз утром гляжу, – тут же и наша биржа, – растворил окно, зовет всех, кому должен… Прихожу и я: «на вот тебе по шести рублей за каждый раз, да смотри, вперед не совайся!» – Да зачем же ездил он на хутор Рено? – «А Бог его знает! Посидит, походит по берегу час, полтора, потом назад».
Слухи о безденежье Пушкина доходили и на север. Простодушный А. Тургенев опять забеспокоился: «…Писал я снова гр. Воронцову и просил за Пушкина. Хоть ему и веселье в Одессе, но жить труднее, ибо все дорого, и квартиры и стола нет, как у Инзова. Авось будет. Он написал другую пьесу «Мой демон». Ее хвалят более всех его произведений» (Вяземскому. 29 ноября 1823 г.).
Тургеневу как будто и в голову не приходило, что для поэта, написавшего «Кавказского пленника», «Вольность», «Деревню» и много других созданий, уже тогда вошедших в душу русскую, получить скромное право обедать у Воронцова не есть выход из положения. К счастью, Вяземский иначе понимал Пушкина и сумел его выручить.
К середине зимы денежные дела Пушкина неожиданно для него поправились. Он сделал важное открытие, что и в России можно жить сочинительством. Он уже десять лет печатал свои стихи, которые читались и повторялись по всей России. Слава была налицо, но денег сочинительство не приносило. 1000 рублей, которые Пушкин в Петербурге взял у Н. Всеволожского под свои стихи, были не гонораром, а зачетом карточного проигрыша, который Пушкин покрыл рукописью. За «Руслана и Людмилу» он ничего не получил, кроме права взять в счет несколько книг у книгопродавцев. Немудрено, что Пушкин писал Вяземскому: «Кавказский мой Пленник кончен – хочу напечатать, да лени много, а денег мало и меркантильный успех моей прелестницы Людмилы отбивает у меня охоту к изданиям» (2 января 1822 г.).
За «Кавказского пленника» Гнедич дал ему 500 рублей. Кажется, сам гораздо больше на нем заработал. Для Пушкина этот гонорар был приятным началом урожайного года. Он весело писал тогда брату: «Пишу тебе, окруженный деньгами, афишками, стихами, прозой, журналами, письмами, – и все то благо, все добро…» (30 января 1823 г.).
Возможно, что и афишка относилась к «Кавказскому пленнику». Как только поэма вышла, известный петербургский балетмейстер Дидло состряпал из нее «большой, древний, национально-пантомимический балет «Кавказский пленник, или Тень невесты». Балет был поставлен 15 января с Истоминой в роли черкешенки. Постановка «Кавказского пленника» и «Черной шали» увеличила славу Пушкина, но не приносила ему червонцев. Только после напечатания «Бахчисарайского фонтана» Пушкин стал зарабатывать стихами.
4 ноября 1823 года послал он рукопись Вяземскому. К январю, когда поэма еще не была напечатана, до него дошли слухи, что рукопись ее ходит по рукам. Пушкин, и без того «собой, и жизнию, и светом недовольный», взбесился. С оказией, минуя цензуру, послал он брату сердитое письмо: «Ты знаешь, что я дважды просил Ивана Ивановича (то есть Царя. – А. Т.-В.) о своем отпуске чрез его министров – и два раза воспоследовал всемилостивейший отказ. Осталось одно – писать прямо на его имя – такому-то в Зимнем дворце, что против Петропавловской крепости, не то взять тихонько трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь. Святая Русь мне становится невтерпеж. Ubi bene ibi patria[64]. A мне bene там, где растет трин-трава, братцы. Были бы деньги, а где мне их взять? Что до славы, то ею в России мудрено довольствоваться. Русская слава льстить может какому-нибудь В. Козлову, которому льстят и петербургские знакомства, а человек немного порядочный презирает и тех и других. Mais pourquoi chantais-tu?[65] На сей вопрос Ламартина отвечаю – я пел как булочник печет, портной шьет, Козлов пишет, лекарь морит – за деньги, за деньги, за деньги – таков я в наготе моего цинизма. Плетнев пишет мне, что Бахчисарайский Фонтан у всех в руках. Благодарю вас, друзья мои, за ваше милостивое попечение о моей Славе! благодарю в особенности Тургенева, моего благодетеля; благодарю Воейкова, моего высокого покровителя и знаменитого друга! Остается узнать, раскупится ли хоть один экземпляр печатный теми, у которых есть полные рукописи; но это безделица – поэт не должен думать о своем пропитании, а должен, как Корнилович, писать с надеждою сорвать улыбку прекрасного пола. Душа моя, меня тошнит с досады – на что ни взгляну, все такая гадость, такая подлость, такая глупость – долго ли этому быть?» (начало января 1824 г.).
Даже Тургеневу попало, хотя он, бедняга, никак сам не мог добраться до «Ключа», как, беся Вяземского, упорно называл он в своих письмах «Бахчисарайский фонтан». Но в сердитой фразе о Тургеневе запоздалый упрек «благодетелю» за то, что сосватал поэта с меценатом. Так накипело, наросло, наболело в душе у Пушкина, что в конце письма прорвалось что-то похожее на обиду против Н. Раевского, которого он очень любил:
«Может быть я пришлю ему (Дельвигу. – А Т.-В.) отрывки из Онегина; это лучшее мое произведение. Не верь Н. Раевскому, который бранит его – он ожидал отменя Романтизма, нашел Сатиру и Цинизм и порядочно не расчухал» (январь 1824 г.).
В этом очень характерном письме вылилось не только растущее раздражение против цензуры, политических условий, не только литераторский гнев. Его рассердило, что в печать попали стихи, которых он не хотел печатать. В этом целомудренном гневе были еще отголоски утаенной крымской любви. Поздней осенью 1823 года, дописывая и выправляя «Бахчисарайский фонтан», Пушкин платил последнюю дань «мятежным снам любви несчастной» и вычеркивал то, что могло показаться нескромностью. А на недоступном ему севере приятели бесцеремонно распоряжались его стихами, рукописями, даже письмами. А. Бестужев поместил в «Полярной Звезде» «Таврическую элегию» целиком, хотя Пушкин просил не печатать три последние строчки. Он считал их слишком личными и даже из издания 1826 года выбросил. «Я давно уже не сержусь за опечатки, – писал Пушкин по этому поводу А. Бестужеву, – но в старину мне случалось забалтываться стихами, и мне грустно видеть, что со мною поступают, как с умершим, не уважая ни моей воли, ни бедной собственности» (12 января 1824 г.).
Позже, одолев свой гнев, он сдержанно писал А. Бестужеву: «Радуюсь, что мой Фонтан шумит… Я писал его единственно для себя, а печатаю, потому что деньги были нужны» (8 февраля 1824 г.).
Нашумевший «Фонтан» принес наконец Пушкину желанную материальную независимость. Вяземский, не дожидаясь появления книги, прислал ему 3000 рублей. Деньги дошли до Одессы к 8 марта, а книга, печатавшаяся в Москве, до Петербурга доехала только 18 марта. А. И. Тургенев хотел сам поднести экземпляр императрице Елизавете Алексеевне и был очень огорчен, что другой Арзамасец, Уваров, забежал вперед и предупредил его. Через три дня он писал Вяземскому: «Фонтан здесь продается с успехом. В одно время два тома Истории Карамзина, три нового издания Жуковского и «Бахчисарайский фонтан», да еще и духовная книжка Кочетова, то хоть бы и не у нас!» (21 марта).
Пушкин был поражен неслыханным для русского сочинителя гонораром и радостно писал Вяземскому: «От всего сердца благодарю тебя, милый Европеец, за неожиданное послание или посылку. Начинаю почитать наших книгопродавцев и думать, что ремесло наше право не хуже другого. Одно меня затрудняет; ты продал все издание за 3000 р., а сколько ж стоило тебе его напечатать? Ты все-таки даришь меня, бессовестный!.. Уплачу старые долги и засяду за новую поэму. Благо я принадлежу к нашим писателям 18 века: я пишу для себя, а печатаю для денег, а ничуть для улыбки прекрасного пола» (8 марта 1824 г.).
На самом деле Вяземский совсем «не барничал» и на печатанье книги ничего не истратил. Он получил эти 3000 рублей от книгопродавца А С. Ширяева. Посредником по этой сделке был Пономарев, который сверх того за комиссию получил от Ширяева 500 рублей, ровно столько, сколько заработал Пушкин на предыдущей своей поэме. Печатание тоже обошлось издателю в 500 рублей, и все-таки дело оказалось прибыльным, так как книга очень быстро разошлась. Помог и Вяземский, написав к «Бахчисарайскому фонтану» блестящее предисловие: «Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова».
Денежный успех книги поразил не только Пушкина. «Новости Литературы» поместили «Заметку о «Бахчисарайском фонтане» не в литературном отношении»: «Появление «Бахчисарайского фонтана» достойно внимания не одних любителей поэзии, но и наблюдателей успехов наших в умственной промышленности. Рукопись маленькой поэмы Пушкина была заплачена три тысячи рублей; в ней нет шестисот стихов; итак стих (да еще какой же! заметим для биржевых оценщиков – мелкий четырехстопный стих) обошолся в пять рублей с излишком. Стих Байрона, Казимира Лявиня, строчка Вальтер-Скотта приносят процент еще значительнейший, это правда! Но вспомним и то, что иноземные капиталисты взыскивают проценты со всех образованных потребителей на земном шаре, а наши капиталы обращаются в тесном домашнем кругу.
Пример, данный книгопродавцем Пономаревым, купившим манускрипт поэмы, заслуживает, чтобы имя его сделалось известным: он обратил на себя признательное уважение друзей просвещения, оценив труд ума не на меру и не на вес. К удовольствию нашему можем также прибавить, что он не ошибся в расчетах и уже вознагражден прибылью за смелое покушение торговли».
Заметку эту написал Вяземский. Как русский писатель, он был доволен, чувствуя, что наконец литература становится независимой от покровителей. Как посредник между поэтом и издателем, он был рад, что оказал «Бесу-Арабскому» такую важную услугу.
Гонорар, полученный Пушкиным за 600 «мелких стихов», открыл новую эпоху в истории русской литературы. Это был триумф для писателей, для всей нарождавшейся интеллигенции, которой предстояло еще создать то, что Вяземский метко назвал умственной промышленностью. Пушкин и тут проложил новые пути, закладывая основу материальной независимости писателей, без которой слабым людям трудно бывает сохранить независимость духовную. Для него самого это было волшебной переменой. Полоса безденежья, а в особенности денежной запутанности не раз возвращается и в его позднейшей жизни. Но в Одессе он нашел свой промысел, убедился, что можно жить пером, что «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать».
Через несколько недель после получения гонорара за «Фонтан» Пушкин весело писал Вяземскому: «Слёнин предлагает мне за Онегина, сколько я хочу. Какова Русь, да она в самом деле в Европе, а я думал, что это ошибка географов. Дело стало за цензурой, а я не шучу, потому что дело идет о будущей судьбе моей, о независимости – мне необходимой» (апрель 1824 г.).
Пушкин был не только поэтом, но и общественным деятелем, его личное поведение, его мысли, чувства и поступки, требования, которые он предъявлял к себе и к обществу, внесли огромное изменение в положение русских писателей. Он был не один. Одновременно с ним Россия выплеснула из недр народных целую плеяду даровитых, блестящих поэтов и писателей. Пушкин ощущал их талантливость, был искренно счастлив каждым их проявлением. Но впереди шел он. Он наложил на эпоху горящий знак своего гения, своего ума, своих нравственных запросов.
Поплатившись за стихи крутой высылкой на юг, лишенный свободы передвижения «ссылочный невольник» не мог не задуматься над положением писателей. Эти мысли сказались в его стихах, переплелись с родственным обликом Овидия, но главным образом дошли до нас в его письмах с юга. Пушкина, как его литературных собратьев в Москве и Петербурге, бесила цензура. Зимой 1822/23 года Вяземский хотел подать официальное прошение с жалобой на цензора А. И. Красовского, не пропускавшего его статьи. Тургенев старался его отговорить. Вяземский злился, кипел, сыпал остротами: «Как же мне назвать, как не прошением? Je ne puis pas cependant lui envoyer un cartel[66]… Могу доложить министру, что собственность ума – также собственность, коею пользоваться можно, соглашаясь с существующими постановлениями и узаконениями. Я хлопочу… чтобы показать, что цензура у нас руководствуется нелепыми причудами…» (июнь 1823 г.).
Арзамасец Д. В. Дашков писал поэту-сановнику И. И. Дмитриеву: «Цензоры с бедными авторами суровее нежели когда-нибудь. Одна от них бывает поживка, а именно, – когда Бируков поссорится с товарищем своим Красовским: тогда он пропускает назло между позволенными иногда и сомнительные. Но у Красовского всякая вина виновата: самому Агамемнону в Илиаде запрещается говорить, что Клитемнестра вышла за него замуж девою, и если какой-нибудь рифмач заговорит в восторге о чуждой земле и чуждом небе, рассудительный цензор тотчас же остановит его, напомнив, что небо одно и земля одна Таких анекдотов много».
Если так писал благонамеренный Дашков, то как должен был кипеть Пушкин, когда калечили его стихи, выбрасывая то целые строчки и строфы, то отдельные эпитеты. Даже в письмах он с трудом сдерживался, хотя отлично знал, что правительство следило за его перепиской. В июне 1822 года, посылая из Кишинева А. Бестужеву для альманха «Полярная Звезда» свои «Бессарабские бредни» и между ними оду «К Овидию», Пушкин писал: «Кланяйтесь от меня Цензуре, старинной моей приятельнице; кажется голубушка еще поумнела. Не понимаю, что могло встревожить ее целомудренность в моих элегических отрывках – однако должно нам настоять из одного честолюбия – отдаю их в полное Ваше распоряжение. Предвижу препятствия в напечатании стихов к Овидию, – но старушку можно и должно обмануть, ибо она очень глупа – по-видимому ее настращали моим именем; не называйте меня, а поднесите ей мои стихи под именем кого Вам угодно (например, услужливого Плетнева или какого-нибудь нежного путешественника, скитающегося по Тавриде), повторяю вам – она ужасно бестолкова, но впрочем довольно сговорчива. Главное дело в том, чтоб имя мое до нее не дошло – и все будет слажено».
Так и было сделано. «К Овидию» было напечатано в альманахе без двух заключительных строчек:
Но не унизил ввек изменой беззаконной
Ни гордой совести, ни лиры непреклонной.
Вместо подписи стояли две звездочки. Но читателя уже трудно было обмануть. Когда «Полярная Звезда» вышла, Пушкин шутливо писал брату: «Ради Бога, люби две звездочки, они обещают достойного соперника знаменитому Панаеву, знаменитому Рылееву и прочим знаменитым нашим поэтам» (30 января 1823 г.).
Потрепала цензура и «Кавказского пленника». Пушкин сердито писал по этому поводу Н. И. Гнедичу: «Но какова наша цензура? Признаюсь, никак не ожидал от нее таких больших успехов в эстетике – ее критика приносит честь ее вкусу. Принужден с нею согласиться во всем: Небесный пламень слишком обыкновенно; долгий поцелуй поставлено слишком на выдержку… Его томительную негу вкусила тут она вполне – дурно, очень дурно… С подобострастием предлагаю эти стихи на рассмотрение цензуры… конечно иные скажут, что эстетика не ее дело…» (27 июня 1822 г.).
И на следующий год уже сердито писал он Вяземскому:
«Зарезала меня цензура! Я не властен сказать, я не должен сказать, я не смею сказать ей дней в конце стиха. Ночей, ночей, – ради Христа, ночей Судьба на долю ей послала. То ли дело ночей, ибо днем она с ним не видалась – смотри поэму. И чем же ночь неблагопристойнее дня? которые из 24 часов именно противны духу нашей цензуры? Бируков добрый малый, уговори его или я слягу» (14 октября 1823 г.). Когда Вяземский пытался тягаться с цензурой, Пушкин из Кишинева с понятным интересом следил за неравной борьбой. «Сделай милость, напиши мне обстоятельнее о тяжбе своей с цензурою. Это касается всей православной кучки. Твое предложение собраться нам всем и жаловаться на Бируковых может иметь худые последствия. На основании военного устава, если более двух офицеров в одно время подают рапорт, таковой поступок приемлется за бунт. Не знаю, подвержены ли писатели военному суду, но общая жалоба с нашей стороны может навлечь на нас ужасные подозрения и причинить большие беспокойства… Соединиться тайно, но явно действовать в одиночку, кажется, вернее. В таком случае должно смотреть на поэзию, с позволения сказать, как на ремесло. Русо не впервой соврал, когда утверждает que c'est le plus vil des métiers. Pas plus vil qu'im autre[67]. Аристократические предубеждения пристали тебе, но не мне. На конченную свою поэму я смотрю как сапожник на пару своих сапог: продаю с барышом. Цеховой старшина находит мои ботфорты не по форме, обрезывает, портит товар; я в накладе; иду жаловаться частному приставу; все это в порядке вещей. Думаю скоро связаться с Бируковым и стану доезжать его в этом смысле – но за 2000 верст мудрено щелкать его по носу. Я барахтаюсь в грязи молдавской, чорт знает, когда выкарабкаюсь. Ты – барахтайся в грязи отечественной…»
Письмо без даты, но, вероятно, писано зимой 1822/23 года. Судя по более свободному тону и по тому, что Пушкин вложил в него «несколько пакостей», в том числе очень опасное для него стихотворение «Христос Воскрес, моя Ревекка», оно было послано с оказией, минуя почтовую цензуру. Как бы закрепляя связь с «православной кучкой», то есть с писателями-единомышленниками, Пушкин подписал его двумя начальными буквами Арзамасского своего прозвища: Св. – («Сверчок»). Обещая «скоро связаться с Бируковым», он намекает на «Первое послание к Цензору», где так блистательно проявилась могучая способность поэта сотворить прекрасное даже из цензурных гонений. Казалось, сцепление обид, уколов, раздражающих нелепостей, унизительных помех, разрушительных помарок пылью засорит душу сочинителя. Пушкин задумался, взмахнул руками и поплыл на плавных волнах великолепного стиха:
Угрюмый сторож Муз, гонитель давний мой,
Сегодня рассуждать задумал я с тобой…
Это то послание, где есть строчка, в четырех словах характеризующая целую эпоху:
Дней Александровых прекрасное начало.
Во «Втором послании к Цензору», писанном уже в Михайловском, Пушкин с усмешкой рассказывает, что заставило его писать первое Послание:
Недавно, тяжкою цензурой притеснен,
Последних, жалких прав без милости лишен,
Со всею братией гонимый совокупно,
Я, вспыхнув, говорил тебе немного крупно,
Потешил дерзости бранчивую свербежь —
Но извини меня: мне было невтерпеж.
При жизни поэта «Послания к Цензору» не были напечатаны. Это из тех его произведений, о которых он сам писал: «И Пушкина стихи в печати не бывали». Но по рукам они ходили, усугубляя его репутацию либералиста и карбонария, усиливая недоброжелательность власти.
Вяземский в статье о «Кавказском пленнике», напечатанной в «Сыне Отечества» (1822), писал: «Кстати о строгих толкователях или перетолкователях, заметим, что, может быть, они поморщатся и от нового произведения поэта пылкого и кипящего жизнью. Пускай их мертвая оледенелость не уживается с горячностью дарования во цвете юности и сил, но мы, со своей стороны, уговаривать будем поэта следовать независимым вдохновениям своей поэтической Эгерии, в полном уверении, что бдительная цензура, которую нельзя упрекнуть у нас в потворстве, умеет и без помощи посторонней удерживать писателей в пределах дозволенного».
Получив эту статью, Пушкин написал Вяземскому: «Благодарю за щелчок цензуре, но она и не этого стоит: стыдно, что благороднейший класс народа, класс мыслящий как бы то ни было, подвержен самовольной расправе трусливого дурака. Мы смеемся, а кажется лучше бы дельно приняться за Бируковых; пора дать вес своему мнению и заставить правительство уважать нашим голосом – презрение к Русским писателям нестерпимо; подумай об этом на досуге, да соединимся. Дайте нам цензуру строгую, согласен, но не бессмысленную». И вдруг, точно скучно стало повторять в прозе то, что гораздо лучше вылилось в стихах: «Читал ли ты мое послание Бирукову? Если нет, вытребуй его от брата или от Гнедича…» (6 февраля 1823 г.).
Так уже в Кишиневе, под гостеприимным кровом мудрого сердцем Инзова, негодовал поэт на недостаточное уважение правительства к писателям. В Одессе холодное высокомерие Воронцова воочию показало ему, что значит чиновничье презрение к русским писателям. В то же время цензура лишала его «собственности ума», он начинал бояться, что при такой цензуре нельзя жить пером.
Денежный успех «Бахчисарайского фонтана» доказал неосновательность этого опасения и в известной степени явился поворотным событием в жизни Пушкина. Для него сочинительство всегда было главным содержанием жизни. Теперь и другие должны были признать, что это не баловство, а промысел. Гордость Пушкина, его прирожденное, с годами все более углублявшееся чувство собственного достоинства, наконец, неизбежное ощущение своей исключительности, своего права на царственную свободу, – все это требовало и внешней независимости. От нее усиливалась внутренняя упругость, с которой Пушкин переносил противоречия и удары судьбы. Писательское сознание, сознание неразрывной связанности с творчеством было неотъемлемым, основным его свойством. Муза всегда была тут, рядом. Денежный успех ничего не менял, но усиливал логическое понимание прав и обязанностей писателя к обществу и общества к писателю.
«Бахчисарайский фонтан» читался и покупался нарасхват. Восторг читателей разделяла и критика. Самую блестящую оценку поэмы дал в своем предисловии Вяземский, где он выступил прежде всего как воинственный сторонник нового тогда романтизма.
Это предисловие усилило шум, поднявшийся вокруг «Фонтана», вовлекло в спор людей, еще недавно чуждых русской поэзии: «Вся Москва исполнена нашей брани. Весь Английский клуб научился читать моей милостью», – с удовольствием писал Вяземский Тургеневу (12 мая 1824 г.).
Вяземский сумел в нескольких словах определить, в чем прелесть поэмы: «Цвет местности сохранен в повествовании со всею возможною свежестью. Есть отпечаток восточный в картинах, в самых чувствах, в слоге… Поэт явил в новом произведении признаки дарования зреющего более и более… Рассказ у Пушкина жив и занимателен. В произведении его движения много. В раму довольно тесную вложил он действие полное, не от множества лиц и сцепления разных приключений, но от искусства, с каким поэт умел оттенить и выставить главные лица своего повествования. Действие зависит, так сказать, от деятельности дарования; слог придает ему крылья или гирями замедляет ход его. В творении Пушкина участие читателя поддерживается с начала до конца…»
Услышать такую оценку от Вяземского, ум и дарования которого он высоко ценил, было, конечно, для Пушкина очень освежительно. Особенно при его ссылочной оторванности от центров умственной жизни, от личного общения с писателями, с которыми он привык проверять свои мысли, а отчасти и цели.
Но и успех, и сознание своей творческой силы, и уже окрепшее, возмужавшее чувство личного достоинства, – все оказалось в полном противоречии с его общественным положением в Одессе, а главным образом, с настроением высшего представителя государственной власти, гр. М. С. Воронцова
Летом 1824 года, когда между ними произошел уже открытый разрыв, Пушкин в бешенстве писал Тургеневу: «Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое».
«В этот день мне случилось в первый раз обедать с Пушкиным у графа, – рассказывает Липранди. – Он сидел довольно далеко от меня и через стол часто переговаривался с О. С. Нарышкиной, но разговор почему-то вовсе не одушевлялся. Гр. Воронцов и Башмаков иногда вмешивались в разговор, двумя, тремя словами. Пушкин был чрезвычайно сдержан и в мрачном настроении духа. Вставши из-за стола, мы с ним столкнулись, когда он отыскивал, между многими, свою шляпу, и на вопрос мой – куда? – «Отдохнуть», – отвечал он мне, присовокупив: «Это не обеды Бологовского, Орлова и даже…» не окончил и вышел. В восемь часов вечера возвратился я домой и, проходя мимо номера Пушкина, зашел к нему. Я застал его в самом веселом расположении духа, без сюртука, сидящим на коленях у мавра Али. Этот мавр, родом из Туниса, был капитаном, то есть шкипером коммерческого или своего судна, человек очень веселого характера, лет 35, среднего роста, плотный, с лицом загорелым и несколько рябоватым, но очень приятной физиономии. Али очень полюбил Пушкина, который не иначе называл его, как корсаром. Али говорил несколько по-французски и очень хорошо по-итальянски. Мой приход не переменил их положения. Пушкин мне рекомендовал его, присовокупив, что – «у меня лежит к нему душа: кто знает, может быть мой дед с его предком был близкой родней». И вслед за сим начал его щекотать, чего мавр не выносил, а это забавляло Пушкина. Я пригласил их к себе пить чай… Господствующий разговор был о Кишиневе. Ал. С. находил, что положение его во всех отношениях было гораздо выносимее там, чем в Одессе, и несколько раз принимался щекотать Али, говоря, что он составляет для него здесь единственное наслаждение».
Этого Мавра Али, или, по французскому произношению, Мор-Али, Пушкин помянул в «Странствиях Онегина»: – «И сын египетской земли Корсар в отставке, Морали». Яркое его описание оставил одесский старожил М. Ф. де Рибас: «Это был человек прекрасно сложенный, высокого роста. Голова была широкая, круглая; глаза большие, черные. Все черты лица были правильные, а цвет кожи красно-бронзовый. Одежда его состояла из красной рубахи, поверх которой набрасывалась красная суконная куртка, роскошно вышитая золотом. Короткие шаровары были подвязаны богатою турецкою шалью, служившею поясом, из ее многочисленных складок выглядывали пистолеты. Обувь состояла из турецких башмаков и чулок, доходивших до колен. Белая шаль, окутывавшая его голову, прекрасно шла к его оригинальному костюму… Он хорошо говорил по-итальянски и никогда не обижался, когда ему напоминали о прежних корсарских подвигах».
Пирата Али жизнь послала Пушкину как своеобразную поправку к романтическим корсарам Байрона. Пираты английского поэта мрачны и загадочны. Они редко улыбаются, но часто скрежещут зубами. Пушкину судьба послала веселого пирата, картежника и гуляку, такого же жизнерадостного и смешливого, как сам Пушкин. Возможно, что с этим чернокожим капитаном, привыкшим возить контрабанду, Пушкин обдумывал свой план бегства за границу: «Взять тихонько трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь».
Среди иностранцев-шкиперов у Пушкина было немало приятелей. Княгиня Вера Вяземская рассказывала Бартеневу, что, когда поэт узнал, что его высылают из Одессы, «он сделался сам не свой. Пропадал целыми днями. «Что вас не видно? Где вы были?» – «На кораблях. Трое суток сряду пили и кутили».
Пушкин не боялся контрастов. Он дружил с весельчаком Морали, который не опровергал модные романтические повести о мрачных терзаньях разбойничьей души, и дружил в Одессе с Александром Раевским, около которого мог проверять байронический скептицизм, язвительное отрицанье, разочарованье в людях, в жизни – все, чем разъедали себе душу неврастеники того времени.
Между ними сложились отношения путаные и до конца не раскрытые биографами. При первой же встрече на Кавказе Пушкин, со свойственной ему потребностью искать в людях превосходства, увлекся Александром Раевским. Он принял его язвительность за ум, его душевную сухость за твердость характера, которого у Раевского, как у типичного «лишнего» человека, не было.
В Одессе что-то произошло между ними, Раевский провел по сердцу поэта какую-то царапину, болезненную, долго не заживавшую.
Александр Раевский в своем кругу слыл умницей. Его не столько любили, сколько боялись. Пушкин тушил огонь, чтобы свободнее говорить с ним. Что-то было в этом человеке острое, зловещее. «Высокий, худой, даже костлявый, с небольшой, круглой и коротко остриженной головой, с лицом темно-желтого цвета, с множеством морщин и складок – он всегда, я думаю, даже когда спал, сохранял саркастическое выражение, чему, быть может, немало способствовал его очень широкий с тонкими губами рот. Он по обычаю двадцатых годов всегда был гладко выбрит и хотя носил очки, но они ничего не отнимали у его глаз, которые были очень характеристичны. Маленькие, изжелта-карие, они всегда блестели наблюдательно живым и смелым взглядом с оттенком насмешливости и напоминали глаза Вольтера. Вообще он был скорее безобразен, но это было безобразие типичное, породистое…» (гр. А. В. Капнист).
Это была не только внешняя насмешливость. Александр Раевский был бездушный неудачник, с огромным неудовлетворенным самолюбием. Горячее, великодушное сердце Раевского-отца болело, глядя на старшего сына. «Как он холоден!.. Он не верит в любовь… Он не способен любить…»
Пламенный, страстный даже в дружбе Пушкин не сразу разгадал Александра Раевского. Поддался внешнему влиянию острословия, принял недоброжелательность ума за проницательность, готов был даже прислушиваться к его неизменно строгим суждениям о своих стихах, хотя Раевский был строг, потому что никаких стихов не любил. «Поэзия была ему дело вовсе чужое, равномерно и нежные чувства, в которых видел он одно смешное сумасбродство» (Вигель). Ему не понравился ни «Кавказский пленник», ни «Онегин». Про «Горе от ума» он писал сестре: «Глупая пьеса, отвратительная во всех отношениях… отсутствие плана… жестокость и беспорядочность версификации, достойная Тредиаковского».
Так и характер, и вкусы, и сердечные свойства – все было у Пушкина и Раевского различно. А все-таки поэта тянуло к нему. Под личиной насмешливого друга он не сразу разгадал недоброго противника. Пушкин переехал в Одессу, когда еще не изжил запоздалые юношеские сомнения, метафизические и политические, даже не до конца преодолел он еще горечь личных разочарований, порожденных клеветой, ссылкой, бедностью, одиночеством. Он стремился обнажить кумиры, разоблачить тайны и вечности, и гроба. Возможно, что Раевский брался «истолковать мне все творенье и разгадать добро и зло». Для сильного жизнью творческого духа Пушкина эта встреча с бездушным, бесплодным отрицанием была одним из психологических опытов, без которых у художника не хватит материала для творчества.
На полях черновой рукописи «Кавказского пленника» два раза (а может быть, и больше) набросал Пушкин мужской профиль с плотно сомкнутыми тонкими надменными губами. Это лицо не похоже на тот портрет Александра Раевского масляными красками, где он изображен красивым, франтоватым офицером. Но ведь и описание А. В. Капниста не похоже на этот красивый портрет. В альбоме Е. Н. Раевской-Орловой есть другой портрет ее брата Александра в профиль. Он очень схож с рисунками Пушкина, который славился умением улавливать сходство. В первый раз этот хмурый профиль набросан на той странице поэмы, где пленник открывает перед черкешенкой свою охлажденную разочарованием душу. Текст начинается словами: «Без упоенья, без желаний, я вяну жертвою страстей». На полях рисунок, а над ним первый набросок стихотворения; точно Пушкин дал сгущенные выжимки этой опустошенной психологии:
Я пережил свои желанья,
Я разлюбил свои мечты;
Остались мне одни страданья,
Плоды сердечной пустоты.
Тут, как и в монологе пленника, есть общее с «Демоном», есть родство с Алеко, с самим Евгением Онегиным, для создания которого подготовляли Пушкина и в Петербурге, и на юге все его наблюдения над жизнью и людьми.
В черновых списках «Кавказского пленника» есть строчки не только психологически, но и словесно переплетающиеся с «Демоном»:
В те дни, когда холмы, дубравы,
Глухих морей и ветров шум,
Девичий взор и гимны славы
Еще пленяли жадный ум…
Это черновик «Кавказского пленника». Написанный два или три года позже «Демон» начинается так:
В те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия —
И взоры дев, и шум дубровы,
И ночью пенье соловья…
Это один из многочисленных примеров пушкинской бережливости. Народившийся образ, настроение, звукосочетание он хранил в поэтической лаборатории, отделял от других элементов, выявлял, рано или поздно вводил в свои произведения. Он не жалел своих физических сил, мотал их, как мотал деньги, когда они у него заводились. Но внутренние свои богатства стерег зорко и скупо.
Долго крутился над ясной душой поэта лукавый дух отрицанья и сомненья. Его вкрадчивый голос звучит сквозь вихрь кощунственных стихов, писанных на Страстной неделе в 1821 году. Но их сразу сменяют в тетрадках наброски, отражающие космическую скуку жизни, метафизическую тревогу. «Судьба души, судьба вселенной… И предрассудки вековые, и тайны гроба роковые… Меня ничтожеством могила устрашает… Ты сердцу непонятный мрак, приют отчаянья слепого…» Это писано весной 1823 года (вероятно, до 28 мая), непосредственно перед черновиками первой главы «Онегина», которая называлась «Хандра».
Даже раньше, в тетрадях 1822 года, есть ряд стихотворных эскизов с мотивами, общими «Кавказскому пленнику», «Демону», Алеко и Онегину. Они разбросаны в разных тетрадях, и хронологическую последовательность установить трудно, но внутренняя связь очевидна:
Мне было грустно, тяжко, больно,
Но, одолев мой ум в борьбе,
Он сочетал меня невольно
Своей таинственной судьбе;
Я стал взирать его очами,
С его печальными речами
Мои слова звучали в лад.
Это, вероятно, писано в 1822 году. Через двадцать с лишним страниц, исписанных главным образом строфами «Евгения Онегина», эти строчки опять повторяются. Потом идет:
Открыл я жизни бедной клад,
В замену прежних заблуждений,
В замену веры и надежд…
Из всех этих разрозненных строчек, мыслей, определений, настроений Пушкин выковал своего «Демона». Точно алхимик выжег из груды угля сверкающий алмаз. Тут дело не в Раевском, тут освобождение души поэта от плена, открытая исповедь, облеченная в такие стихи, от которых содрогнулись его поэтические современники:
В те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия —
И взоры дев, и шум дубровы,
И ночью пенье соловья —
Когда возвышенные чувства,
Свобода, слава и любовь
И вдохновенные искусства
Так сильно волновали кровь —
Часы надежд и наслаждений
Тоской внезапно осеня —
Тогда какой-то злобный гений
Стал тайно навешать меня.
Печальны были наши встречи:
Его улыбка, чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Неистощимый клеветою
Он Провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
«Демон» быстро долетел до северных друзей поэта. 29 ноября 1823 года А. И. Тургенев писал из Петербурга Вяземскому: «Пушкин написал другую пиесу: «Мой демон». Ее хвалят более других произведений». И в том же письме радовался, что авось Воронцов будет кормить Пушкина даровыми обедами. «Демон расшевелил ленивого Жуковского, ни разу не побаловавшего опального поэта дружеским письмом. Он вдруг дал голос, вдруг показал «Сверчку своего сердца», что их поэтическая дружба не ослабела за годы разлуки: «Обнимаю тебя за твоего Демона. К черту черта! Вот пока твой девиз. Ты создан попасть в Боги – вперед. Крылья у души есть! Вышины она не побоится, там ее настоящий элемент! Дай свободу этим крыльям – и небо твое. Вот моя вера. Когда подумаю, какое можешь состряпать себе будущее, то сердце разогревается надеждою за тебя. Прости, чертик, будь Ангелом. Завтра же твой Ангел. Твои звали меня к себе, но я быть у них не могу: пошлю только им полномочие выпить за меня заздравный кубок и за меня провозгласить: быть Сверчку Орлом и долететь ему до солнца» (1 июня 1824 г.).
Пришел в восторг от красоты «Демона» и другой парнасский брат Пушкина, барон А. А. Дельвиг. Он считал, что толпа не в состоянии понять «всей красоты» таких стихов.
Понять, может быть, и не могла, но подхватила сразу. «Демона» все знали еще задолго до напечатаны!. Далекий от сочинительства генерал кн. С. Г. Волконский, сообщая поэту, уже сосланному в псковскую деревню, о своей помолвке с М. Н. Раевской, с которой он предполагал «в половине ноября пред алтарем свершить свою свадьбу», между прочим писал: «Неправильно Вы сказали о Мельмоте, что он в природе ничего не благословлял, прежде я был с Вами согласен, но по опыту знаю, что он имеет чувства дружбы благородной и неизменной обстоятельствами» (18 октября 1824 г.).
Когда декабрьское восстание привело Волконского в крепость, ему пришлось переменить мнение о неизменном благородстве Мельмота-Раевского.
Пушкин сам был доволен, испытал поэтическое удовлетворение, вылив наконец свои многолетние мысли в эти кованные 24 строки. Когда «Демон» в конце 1824 года был напечатан в сборнике «Мнемозина», издававшемся кн. В. Ф. Одоевским, Пушкин вскипел от ошибок и искажений в тексте. (Было напечатано: «Когда еще мне были новы все наслажденья… Мне сильно волновали кровь в часы надежд и упоений…) Из Михайловского Пушкин послал брату письмо, которое начиналось негодующими словами: «Не стыдно ли Кюхле ошибочно напечатать моего Демона! моего Демона! После этого он и Верую напечатает ошибочно. Не давать ему за то ни Моря, ни капли стихов от меня» (4 декабря 1824 г.).
Старание читателей и приятелей связать каждое произведение, каждую строчку с личными чувствами поэта или с определенным лицом не раз вызывали отпор со стороны Пушкина. Кончая первую главу «Онегина», Пушкин решительно отгораживался от сходства с героем:
Всегда я рад заметить разность
Между Онегиным и мной,
Чтобы насмешливый читатель,
Или какой-нибудь издатель
Замысловатой клеветы,
Сличая здесь мои черты,
Не повторял потом безбожно,
Что намарал я свой портрет,
Как Байрон, гордости поэт.
Как будто нам уж невозможно
Писать поэмы о другом,
Как только о себе самом?
Это писано в октябре 1823 года одновременно с «Демоном», портретность которого поэт тоже отрицал. Есть черновая его заметка, где Пушкин говорит, что критики ошиблись, указывая в «Демоне» лицо истинное, которое «Пушкин будто бы хотел изобразить».
«В лучшее время жизни сердце юноши, еще не охлажденное опытом, доступно всему высокому и прекрасному. Оно легковерно и нежно. Мало-помалу вечные противоречия существенности рождают в нем чувство мучительное, но не продолжительное. Оно исчезает, уничтожив навсегда лучшие предрассудки души (вариант, утешительные заблуждения. – А Т.-В.). Недаром великий Гёте называет вечного врага человечества духом отрицающим. И Пушкин не хотел ли в своем Демоне олицетворить сей дух отрицания или сомнения?»
Заметка писана четыре года спустя после «Демона», когда, через все перемены жизни, Пушкин издали оглядывался на свои южные скитания и волнения. Лев Поливанов, забытый, но очень тонкий и вдумчивый исследователь, проводя параллель между Демоном и Онегиным, открывает черты самого Пушкина в Пленнике, в Онегине, в Демоне. Борясь с искушением скептицизма, поэт перекидывает его в своих героев. «Так сдал неуязвимый Пушкин собственную душевную тяжесть, свой малодушный страх смерти второму порождению своей поэтической фантазии, – писал Л. Поливанов, – подобно тому, как охлаждение к жизни бесповоротно сдал Онегину и сам, как лицо постороннее, как третейский судья обоих, повел свою повесть далее с свободной душой».
Возможно, что, написав «Демона», Пушкин вышел наконец из бесплодной полосы отрицаний, освободился от чужих язвительных сомнений, ускользнул от умственного влияния Александра Раевского. Телом и духом он утверждал жизнь, хотел все знать, все испытать, умел и созерцать и наслаждаться, любил карты и книги, женщин и мысли, был полон радости жизни. Грусть для него если не случайность, то нечто навеянное, навязанное извне, порожденное не его космическими мироощущениями, а роковыми противоречиями жизни. И человеческой низостью. Ясный, солнечный, он всегда готов был залиться звонким, заразительным смехом. Но и в слезах его звенело что-то детское. Великий Пушкин, маленькое дитя.
Он с усмешкой признавался, что не годится в романтические герои. Не случайно посвятил он целую оду эпикурейцу Овидию, а Байрону, кумиру тогдашней молодежи, от которого «сам с ума сходил», только несколько строк. В этом «с ума сходил» сказалась постоянная потребность Пушкина увлекаться, восторгаться, искать в других людях, в других художниках высших проявлений ума, характера, творчества.
Но когда дело шло о литературе, о поэзии, его критический, ясный ум быстро охлаждал преувеличенные порывы. Среди тогдашних литераторов он первый разгадал Байрона. Вяземский, внимательно следивший за развитием Пушкина, написал:
И Пушкин в юности греховной,
К нему подделавшись, хромал,
Пока, не сбросив гнет условный,
Сам твердым шагом зашагал.
Эта хромота началась приблизительно с Гурзуфа, а в Кишиневе уже проходит. В Одессе Пушкин изжил, или исписал, байроническое настроение, которое отбросило тень на две его южные поэмы, сказалось отчасти и в третьей, в «Цыганах». Тут чувства, мысли, переживания не только Пушкина, но и его современников, только пропущенные через его все впитывавшую душу, через его творческое воображение. Вообще при размерах пушкинского гения вернее говорить не о подражании, а о созвучии, о преемственности.
Читать Байрона Пушкин мог еще в Петербурге, до ссылки. Летом 1819 года Блудов прислал Жуковскому «Мазепу» и «Манфреда», и еще какие-то сочинения Байрона. Александр Тургенев уверял, что гений Байрона разбудил сонную музу Жуковского. Не один Жуковский, но все Арзамасцы сразу увлеклись английским романтиком. По-английски читали его немногие. Большинство, не зная языка, знакомились с Байроном по французским переводам. К числу их принадлежали Пушкин, Жуковский, Вяземский. Он писал А. Тургеневу из Варшавы: «Я все это время купаюсь в пучине поэзии: читаю и перечитываю лорда Байрона, разумеется, в бледных выписках французских. Что за скала, из коей бьет море поэзии! Как Жуковский не черпает тут жизни, коей стало бы на целое поколение поэтов! Без сомнения, если решусь когда-нибудь чему учиться, то примусь за английский язык единственно для Байрона. Знаешь ли ты его «Пилигрима», четвертая песнь (Чайльд Гарольда. – AT.-Р). Я не утерплю и, верно, хотя для себя переведу с французского несколько строф, разумеется, сперва прозою» (11 октября 1819 г.).
На это Тургенев отвечал: «Ты проповедуешь нам Байрона, которого мы все лето читали. Жуковский им бредит и им питается. В планах его много переводов из Байрона. Я нагреваюсь им и недавно купил полное издание в семи томах» (22 октября 1819 г.).
В кружке Тургенева письма Вяземского, конечно, были общим достоянием. Пушкин не мог не знать восторженных тирад Вяземского, переживавшего в Варшаве припадок острой влюбленности в Чайльд Гарольда и его автора. Когда, год спустя, до Вяземского дошла первая южная элегия Пушкина («Погасло дневное светило»), он услыхал в ней отголоски своего увлечения.
«Не только читал Пушкина, но с ума сошел от его стихов. Что за шельма! Не я ли наговорил ему эту Байронщину:
Но только не к брегам печальным
Туманной родины моей…»
Пушкин писал элегию на корабле, опьяненный первым соприкосновением с морем, в которое влюбился, как в женщину. Если тут и были отблески Чайльд Гарольда, то очень далекие, перевоплощенные страстностью собственных впечатлений. В Гурзуфе, в семье Раевских, которых англичанка обучала языку, поэт стал, при помощи Николая Раевского, изучать Байрона по-английски. Это длилось только три недели. Не видно, чтобы Пушкин позже брал уроки английского. Он был хороший и быстрый лингвист. Французский знал, как русский, недурно знал латынь, кое-как читал по-немецки. В Одессе подучился итальянскому. По-английски он несомненно читал. В его библиотеке были английские книги, хотя Байрон преимущественно во французских переводах. Но звук английской речи остался для Пушкина закрытым. Во время второй поездки на Кавказ в 1829 году он в палатке стал читать офицерам Шекспира, которого возил с собой. Приятели офицеры, знавшие по-английски, покатились со смеху от его произношения, так как он читал, как напечатано. Пушкин и в статьях до конца писал «Чильд Гарольд» вместо Чайльд Харольд. Ритм английского стиха, английской поэтической речи для него просто не существовал. Как и большинство русских писателей, он увлекался яркостью экзотических картин Байрона, бунтарскими идеями, мрачными страстями и таинственными несчастьями его разочарованных героев. В них так красиво воплощалось чувство бунта, протест, борьба против условностей и несправедливостей, – все, что во всем мире привлекало лучших людей к ярким лозунгам революции. Французская революция и родившиеся из нее Наполеоновские войны перевернули многие понятия, создали такую же волнующую умственную обстановку, ту же напряженность душевного строя, какие Европа пережила снова сто лет спустя. В начале XIX века, так же, как в 20-х годах XX века, пришлось пересмотреть, переоценить наследие веков, обычаи, обязанности, нравы, права и традиции – все, вплоть до веры в Бога. «Вещали книжники, тревожились цари, толпа свободой волновалась… Добро и зло – все стало тенью…» Это Пушкин не вычитал, не чужое взял напрокат. Это был его собственный вывод из наблюдений, из пережитого, из рассказов тех, кто с мечом в руках бродил по Европе, кто у стен Парижа раскинул свой бивак, кто, не стряхнув с ботфортов походную пыль, заслушивался лекциями Бенжамена Констана о правах человека и гражданина, о конституции, которая обеспечит толпе свободу. Разнообразны были рассказы, как разнообразны были сами люди, но мудрый Пушкин через них всматривался в события, наложившие печать на дух эпохи. Книги дополняли живых свидетелей. Западная литература была полна живописными бунтарями, героическими преступниками. Байрон был не одинок:
А нынче все умы в тумане,
Мораль на нас наводит сон,
Порок любезен и в романе,
И там уж торжествует он.
Британской Музы небылицы
Тревожат сон отроковицы,
И стал теперь ее кумир
Или задумчивый Вампир,
Или Мельмот, бродяга мрачный,
Иль вечный жид, или Корсар,
Или таинственный Сбогар.
Лорд Байрон прихотью удачной
Облек в унылый романтизм
И безнадежный эгоизм.
Насмешливый тон этой строфы, написанной в Одессе, показывает, что уже тогда Пушкин освободился от влияния Британской Музы.
У этих двух поэтов были совершенно несходные натуры. Умная А. О. Россет-Смирнова, хорошо знавшая Пушкина, писала: «Пушкин был несравненно выше Байрона по столь развитому в нем нравственному чувству, по великой прямоте своей совести». Поэтическая его совесть несомненно была несравненно щепетильнее, чем у Байрона. С юности настойчиво добивался он в стихах простоты и правдивости. Он не красовался, не появлялся перед читателями в черном плаще, в котором так любил щеголять Байрон. Искренний, от природы очень добрый, Пушкин тонко отметил безнадежный эгоизм Байрона. Печатая «Онегина», Пушкин сделал к этой строфе примечание: «Вампир, повесть, неправильно приписанная лорду Байрону. Мельмот – гениальное произведение Матюрена. Jean Sbogar известный роман Карла Нодье». Все это были популярные тогда произведения. Для русских читателей Мельмот и Сбогар были почти нарицательными именами. Это ближайшие родственники героев Байрона. Издавая в 1818 году «Jean Sbogar», Карл Нодье в длинном введении отстаивает свое право на самостоятельное творчество, старается отгородиться от английского поэта. Это было нелегко. Никто из тогдашних писателей не обладал умственной властностью и художественной заразительностью Байрона. Никто не сумел так резко передать некоторые характерные черты современников. Личная горечь, мрачность, разочарованность Байрона совпала с разочарованностью и сердечной опустошенностью его поколения, для которых он нашел поэтическое выражение и тем и усилил, и задержал настроение. Выражение «байронический герой» правильно слилось с его эпохой, и нелегко было другим писателям отстаивать свою художественную самостоятельность.
Повесть К. Нодье растянута, простодушна, напыщена. Но она показывает, что могло привлекать внимание Пушкина и его друзей. Таинственный Сбогар, как и герои Байрона, разбойник. Он молод, прекрасен, великодушен, не щадит богачей, милует бедняков, способен к рыцарской любви, полон революционного пыла. Его знатная невеста, не подозревая, кто ее жених, выражает при нем презрение к разбойникам. Сбогар разражается длинной тирадой, обрушивается на лицемерие общественного уклада, на презрение к слабым, на неуважение к гордому независимому духу. Он защищает дерзкого бунтаря, который «восстал против всего, что его оскорбляло, который проложил себе кровавый путь, чтобы люди знали, какой след оставил он в человеческом обществе». Сбогар говорит о шаткости общества, не связанного никакими незыблемыми законами, кроме лицемерия, хитрости и жадности вождей. «Когда общество, близкое к гибели, держится только на корысти людей порочных и на нескольких уже исчезающих правилах нравственности честных людей, неужели можно запретить действовать сильному, способному человеку, который хочет создать более устойчивую жизнь. Общество его отталкивает, потому что он говорит на языке им непонятном, который им запрещено понимать. Чтобы служить обществу, он должен от него оторваться, объявить обществу войну. Это первый шаг к независимости, которую общество под его началом получит, как только рука, управляющая государством, совсем ослабеет. Тогда эти презренные разбойники, предмет отвращения и ужаса народного, станут защитниками человечества, их эшафоты превратятся в алтари».
Сбогар мучается своим неверием. «Мой голос читает молитвы, мое сердце призывает Бога, но никто мне не отвечает… Сколько раз, с каким душевным жаром, – о небо, – падал я ниц перед бесконечностью творенья, призывая Творца. Какими слезами бешенства заливался я, когда, заглянув снова в свое сердце, я находил в нем только сомнение, непонимание, смерть! Прости меня, Антония. Твой Бог существует, твоя душа бессмертна, твоя религия праведна… Но этот Бог одарил чувством бессмертия только чистые души, только для них создал бессмертие. Душам, которые он заранее обрек на небытие, он ничего, кроме небытия, не показал».
Эти слова звучат искренним отчаянием, в них есть гордость ищущего духа, та умственная и метафизическая тревога, которая волной пробегала из страны в страну, заставляя поэтов всех стран почти одновременно искать для нее выражения. Как знать, может быть, Пушкин, сидя в губернаторском доме Инзова, читал эти страницы, созвучные его тогдашним настроениям, и на них ответил: «Меня ничтожеством могила ужасает».
Еще большей популярностью, чем Сбогар, пользовался среди южных знакомцев Пушкина герой английского романа «Мельмот-Скиталец», написанный французским выходцем С. Матюреном. Пушкин называл роман гениальным. На этой странной книге действительно лежит печать своеобразного дарованья. По форме это трехтомный запутанный роман, с громоздким наслоением отдельных эпизодов, разбросанных во времени и в пространстве. Они связаны между собой только таинственной, демонической личностью бессмертного Мельмота, своего рода вечного жида. Мельмот фантастический герой, горделивый страдалец, который никому не хочет зла, но роковым образом сеет вокруг себя горе и страданье. Возможно, что Пушкина, с его затаенным влечением к сверхъестественному, захватила именно колдовская сторона романа. В Мельмоте, который продал свою душу черту, который равно ненавидит и злого духа, и Бога, есть некоторые оккультные черты. Бесчувственность, безжалостность, холодное презрение к людям, все это сделало само имя Мельмота как бы нарицательным. В черновике резкого письма, где Пушкин сводит какие-то счеты по делам волокитства («страсть моя поохладела, да я уж в другую влюблен») и старается найти уязвляющие соперника словечки, он между прочим пишет: «Я не покажу вашего письма г. С., как я сначала хотел, скрыв то, что придает Вам заманчивость характера Байронического…» Последнее слово вычеркнуто и заменено: «Мельмотического». Очевидно, это были тогда для Пушкина синонимы (заметка писана осенью 1823 года, может быть, в октябре).
«Мельмот-Скиталец» был издан по-английски в 1820 году. В 1821 году вышел французский перевод романа. Иностранные книги быстро доходили до России, и в библиотеке Пушкина сохранился экземпляр первого французского издания.
В монологе Алеко, когда он иронизирует над городом и цивилизацией, есть отголоски монологов Мельмота. Только русский поэт в нескольких строчках выражает то, на что Матюрен тратит десятки страниц.
Есть также сходство с «Братьями разбойниками». В «Мельмоте-Скитальце» отцеубийца говорит в предсмертном бреду: «Старик? Ну и отлично. В нем меньше крови. Седые волосы? Что за беда… Сегодня ночью я окрашу их кровью, они больше не будут белыми… Он спит… Где ж мой нож?.. Мне страшно… Если он откроет глаза, я уйду… Вот, брызнула кровь… Я не могу ее остановить… Седина и кровь…»
У Пушкина разбойника в бреду преследует образ зарезанного старика:
Не режь его на старость лет…
Мне дряхлый крик его ужасен…
Пусти его — он не опасен;
В нем крови капли теплой нет…
Не смейся, брат, над сединами.
Замысел «Братьев разбойников», вероятно, был связан с нарождавшимся уже интересом к русской истории, к народному быту. Есть в бумагах Пушкина конспект, который на это указывает: «1) Разбойники и история двух братьев. – 2) Атаман и с ним дева; жизнь на Волге. – 3) Купеческое судно, дочь купца. – 4) Сходит с ума».
Тут может быть только попытка перенести общеевропейский литературный тип в условия русской жизни. Но это осталось невыполненным. Поэт точно почувствовал что-то чужое в теме, в самой попытке оправдывать жестокость и преступление, видеть в них проявление социального бунта. Это плохо уживалось с его природным нравственным чутьем, просто с его добротой. Разбойничья психология, которой так увлекались романтики, не далась Пушкину. «Разбойников я сжег – и поделом. Один отрывок уцелел в руках Николая Раевского», – писал Пушкин Бестужеву из Кишинева летом 1823 года. В это время он уже вышел на простор – он писал «Онегина».
Все-таки он опять вернулся к разбойникам в «Дубровском», в «Капитанской дочке». Но уже тогда он художественно преодолел байронический и мельмотический подход к теме.
Нет сомнения, что чем-то «Мельмот-Скиталец» сильно задел воображение Пушкина.. Даже начало «Евгения Онегина»: «Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог…» – похоже на начало «Мельмота», хотя между обоими романами нет никакого сходства ни по форме, ни по духу, ни по художественным достоинствам.
«Осенью 1816 года Джон Мельмот, студент колледжа Св. Троицы, выехал из города, направляясь к умирающему дяде, от которого исключительно зависели его надежды на материальную независимость».
Это мимолетное сходство подробностей, но можно ли считать его совсем случайным?
Влияние Байрона на Пушкина даже ближайшие друзья долго преувеличивали. Веселость Пушкина и, при его внешнем задоре, детская его скромность (как он смиренно выслушивал критику своих стихов от людей ничего в этом не понимавших, вроде А. Раевского и В. Ф. Раевского) застилали от друзей не только гениальность его ума, но даже размеры его поэтического дара. «Какая-то твердая самостоятельность взглядов, которая даже может порой показаться упрямым духом противоречия, отличала Пушкина, когда он встречался с новой идеей, если она являлась ему извне и вопрошала его ум» (Л. Поливанов). Вдумчивый и тонкий знаток Пушкина, Л. Майков писал: «Литературные воззрения Пушкина слагались вообще очень самостоятельно и нередко наперекор приятельским мнениям». Эту самостоятельность мысли и современники, и потомство долго недооценивали. Байронизм Пушкина стал одним из тех избитых, близоруких ложных понятий, которые так часто приклеивает ленивая мысль к великим людям, чтобы избавить себя от труда их понять.
Разбирая, по поручению вдовы Пушкина, его бесценное поэтическое наследство, Анненков один из первых непосредственно ощутил личность поэта. По поводу «Бахчисарайского фонтана» он писал, что Гирей, как и Пленник, имеет общие признаки с героями Байрона, «хотя при некотором внимании можно легко заметить, как проглядывает сквозь подражание собственная творческая способность нашего автора, со всеми условиями жизни и местных требований, в которых заключалась… Люди, следившие вблизи за постепенным освобождением природного гения в Пушкине, очень хорошо знают, почему так охотно и с такой радостью преклонился он перед британским поэтом. Байрон был указателем пути, открывавшим ему весьма дальнюю дорогу и выведшим его из того французского направления, под которым он находился в первые годы своей деятельности… Байрон вложил могущественный инструмент в его руки: Пушкин извлек им впоследствии из мира поэзии образы, не похожие на любимые представления учителя. После трех лет родственного знакомства направление и приемы Байрона совсем пропадают в Пушкине; остается одна крепость развившегося таланта: обыкновенный результат сношений между истинными поэтами». Далее, указывая на то, что Пушкин один из первых оценил поэзию А. Шенье, П. В. Анненков говорит. «Байрон и Шенье играли одинаковую роль в жизни нашего поэта: это были пометки его собственного прибывающего таланта; ступени, по которым он восходил к полному проявлению своего гения».
Возможно, что это суждение П. В. Анненков обдумал вместе с Вяземским, в письмах к которому Пушкин высказывался за освобождение русской литературы от французского влияния. «Стань за немцев и англичан – уничтожь этих маркизов классической поэзии» (19 августа 1823 г.). Ту же мысль Пушкин высказал в письме к Гнедичу: «Английская словесность начинает иметь влияние на русскую. Думаю, что оно будет полезнее влияния французской поэзии, робкой и жеманной» (27 июня 1822 г.).
Об этом отходе от французов упоминается и в заметке брата поэта: «Пушкин не любил над собой невольного влияния французской литературы. Он радостно преклонился перед Байроном, но не был, как утверждают некоторые, его вечным безусловным подражателем. Андрей Шенье, француз по имени и, конечно, по направлению таланта, сделался его поэтическим кумиром. Он первый в России и, кажется, даже в Европе оценил его».
Вяземский, увлечение которого Байроном продолжалось дольше, после смерти английского поэта упорно, настойчиво добивался, чтобы Пушкин посвятил ему оду. Но так и не добился. Только уезжая из Одессы, прощаясь с морем, Пушкин помянул Байрона:
Другой от нас умчался гений,
Другой властитель наших дум.
Исчез, оплаканный свободой,
Оставя миру свой венец.
Шуми, взволнуйся непогодой:
Он был, о море, твой певец.
Твой образ был на нем означен,
Он духом создан был твоим:
Как ты, могущ, глубок и мрачен,
Как ты, ничем не укротим.
Мир опустел…
Теперь куда же
Меня ты вынес, океан?
Судьба людей повсюду та же:
Где благо, там уже на страже
Иль просвещенье, иль тиран.
Это поэтические поминки, красивая дань остывшей любви. Более близкая тогдашним мыслям Пушкина строфа «Онегина» о «Британской Музы небылицах» писана за несколько месяцев перед этим.
На надоедливые упреки в подражании Байрону Пушкин дал самый исчерпывающий, самый достойный ответ. Разбирая в 1836 году «Фракийские элегии» В. Теплякова, он писал:
«В наше время молодому человеку, который готовится посетить великолепный Восток, мудрено, садясь на корабль, не вспомнить лорда Байрона, и невольным соучастием не сблизить судьбы своей с судьбою Чильд-Гарольда. Ежели, паче чаяния, молодой человек еще и поэт и захочет выразить свои чувствования, то как избежать ему подражания? Можно ли за то его укорять? Талант неволен, и его подражание не есть постыдное похищение – признак умственной скудости, но благородная надежда на свои собственные силы, надежда открыть новые миры, стремясь по следам гения, – или чувство, в смирении своем еще более возвышенное: желание изучить свой образец и дать ему вторичную жизнь».
Создание «Евгения Онегина» есть самое значительное событие в жизни Пушкина на юге. Для России это событие еще более знаменательное, так как с Онегина начинается история русского национального романа. Его народность сказалась между прочим и в том, что еще при жизни Пушкина «Онегин» то отрывками, то стихами, то фразами вошел во всенародные поговорки, остроты, пословицы (Плетнев). 24-летний Пушкин, уже три года скитавшийся по полурусской, только что отвоеванной южной окраине, вдруг оторвался от всех окружающих впечатлений, от недавно владевших им экзотических и романтических картин Кавказа и Крыма и весь погрузился в освежительные впечатления детства и юности, которые он провел на севере, в коренной России. Плетнев, один из немногих современников, вдумавшихся в Пушкина еще при его жизни, писал:
«На страницах Онегина, достовернее нежели на записках и летописях, можно основать ученому занимательнейшие изыскания эпохи. Набрасывая первую главу его, Пушкин, вероятно, желал только сберечь для собственного воспоминания исчезнувшие годы первой своей молодости, впечатления северной столицы и даже самый образ тогдашней своей жизни».
П. В. Анненков с Онегина считает начало «обрусения Пушкинского таланта», которое проявилось прежде всего в том, что Пушкин в противоположность образцу тогдашних поэтов Байрону, относится к своему герою с иронией. «Байрон вообще никогда не смотрел иронически на своих героев, а тем менее на Дон-Жуана, в котором олицетворял некоторые стороны собственной своей природы. Пушкин тоже вложил в Онегина самого себя и ввел в его облик некоторые черты своего характера, но он не благоговеет перед изображением, а напротив, относится к нему совершенно свободно, а подчас и саркастически. Конечно, говоря о двух поэтах, никогда не должно забывать высокого преимущества, какое имеет Дон-Жуан в обширности плана, в смелости замысла, а также и в силе исполнения над русской поэмой, но это не мешает «Онегину» быть великим поэтическим памятником русской литературы, поучительным и для других литератур, по художественному разоблачению умственной и бытовой жизни той страны, где он возник. По нашему мнению, ничто так не подтверждает нравственного переворота, совершившегося с Пушкиным в Одессе, как способность, обнаруженная им в «Онегине», отнестись критически к «передовому» человеку своей эпохи».
Анненков не отметил, а может быть, и не заметил, что Ленского Пушкин высмеивает еще больше, чем Онегина, хотя в Ленском едва ли не больше его самого, чем в Онегине.
Замысел романа впервые промелькнул в голове Пушкина еще в Крыму, где поэт снова начал думать стихами. Он писал по-французски много лет спустя кн. Н. Б. Голицыну, который из Крыма прислал ему свой французский перевод «Клеветникам России»: «Как я завидую вашему прекрасному крымскому климату: ваше письмо разбудило во мне много разнообразных воспоминаний. Это колыбель моего Онегина, и вы безусловно можете узнать некоторых действующих лиц» (10 ноября 1836 г.). Отдельные строчки и строфы, попадающиеся в ранних южных тетрадях, подтверждают слова Пушкина. Но сам он настоящим днем рождения своего романа считал 9 мая 1823 года. С этого дня Онегин вошел в его жизнь, и на много лет. 25 сентября 1830 года Пушкин набросал на листке «Хронологию Онегина» и внизу подвел итог, точно счет закончил: «7 лет, 4 месяца, 17 дней». Заметка сделана в Болдине в ту детородную осень, когда Пушкин с торопливой жадностью писал, оглядываясь на свое богатое, бурное прошлое, прощался с ним. Тогда же простился он и с Онегиным:
Прости ж и ты, мой спутник странный,
И ты, мой верный идеал,
И ты, живой и постоянный,
Хоть малый труд. Я с вами знал
Все, что завидно для поэта:
Забвенье жизни в бурях света,
Беседу сладкую друзей.
Промчалось много, много дней
С тех пор, как юная Татьяна
И с ней Онегин с смутном сне
Явилися впервые мне —
И даль свободного романа
Я сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал.
Читая Онегина, трудно поверить, что роман не сразу весь, целиком встал в воображении поэта. Кажется, что он с начала до конца написан под властью одного, непрерывавшегося творческого настроения. Цельность характеров, стройность плана, выдержанность художественного приема, наконец – и это самое главное, – чисто онегинские особенности построения фраз, ритма, вся основная сила красоты, вложенная в поэму, неизменна до конца романа В черновиках частей, писанных в Одессе, есть только одно отступление от плана. Пушкин хотел сначала влюбить Онегина в Татьяну. После описания поездки Онегина и Ленского к Лариным шла строфа:
В постеле лежа, наш Евгений
Глазами Байрона читал,
Но дань (невольных) размышлений
Татьяне (милой) посвящал.
Проснулся… ране
И мысль была (все) о Татьяне.
Вот новое, подумал он,
Неужто я в нее влюблен?
Ей Богу, это было б славно
(Я рад)… Уж то-то б одолжил
Посмотрим). И тотчас решил
Соседок навещать исправно,
Как можно чаще, всякий день:
Ведь им досуг, а мне не лень.
После этого в тетради черновик письма к Вяземскому, помеченный 8 марта 1824 года. И на следующей странице опять отрывистые строчки о любви Онегина к Татьяне: «Решил, и скоро стал Евгений, как Ленский… Ужель Онегин в самом деле влюблен…»
Эпизодически эта перемена значительная, но не эпизодами определяется внутренняя монолитность художественного произведения. Когда Микеланджело заперся в Сикстинской капелле, обуянный яростью одинокого творчества (даже перед папой отказывался отворить дверь), он за 8 лет не раз перебросил, перестроил подробности своих фресок. Но не потому, что менялся его замысел, а потому, что эти подробности не отвечали тому образу, который сразу загорелся в мозгу художника и за которым он с терпеньем мученика, с блаженством любовника покорно шел изо дня в день, из года в год. Так и Пушкин увидал своего Онегина и пошел за ним. При этом его не ограждало благочестивое одиночество часовни. Внешне он был погружен в заботы суетного света. Как раз в Одессе над ним разразился один из очередных ураганов, проносившихся от времени до времени над его буйной головой. Но противный ветер не мешал ему кончать «Бахчисарайский фонтан», писать «Цыган», Онегина… Самый внимательный читатель не отыщет в них отголосков личного раздражения, которым так явно, на глазах у всех кипел Пушкин. Не зная пометок на черновиках, нельзя проследить, ни в «Цыганах», ни в Онегине, где кончаются части, писанные в Одессе, где начинается работа, сделанная в насильственном уединении Михайловского. Цельность Онегина при разнообразии картин и быта, при необыкновенно жизненном увлекательном рассказе о любви Евгения и Татьяны, особенно явственно показывает, какой мощной и независимой, вершинной и замкнутой, внутренней жизнью жил Пушкин.
В нем была спасительная внутренняя упругость, но при жизни только немногие разгадали эту черту его богатой сильной натуры, гармоничной даже среди излишеств. Может быть, секрет этой гармонии отчасти состоял в том, что внешние удары, обиды, оскорбления, взрывы не только чужих страстей, но и своих, – что гораздо важнее, – все это докатывалось только до невидимой, неприступной черты. Дальше был волшебный круг, где поэт остался один на один со своею Музою и там, как Микеланджело в Сикстинской капелле, был счастлив счастием вряд ли земным.
Не меняя плана Онегина, Пушкин много работал над текстом, над отдельными строфами. Он вообще был труженик, рано выработавший своеобразные, но очень постоянные приемы труда. Писал обыкновенно с раннего утра, еще лежа в постели. Так делал юношей в Петербурге, когда писал «Руслана и Людмилу». Так делал в Каменке у Давыдовых, и в Инзовском доме, и в глухом городишке, где писал Овидия, разбрасывая листки по комнате. Наутро после маскарада у Воронцовых, где Пушкин бродил мрачный и раздраженный, Липранди зашел к поэту: «В час мы нашли Пушкина еще в кровати, с поджатыми по обыкновению ногами и что-то пишущим».
«В Одессе Пушкин писал много, – рассказывает Л. С. Пушкин, – и произведения его становились со дня на день своеобразнее, читал он еще более. Там написал он три первые главы «Онегина». Он горячо взялся за него и каждый день им занимался. Пушкин просыпался рано и писал обыкновенно несколько часов, не вставая с постели. Приятели часто заставали его то задумчивого, то помирающего со смеху над строфою своего романа. Одесская осень благотворно действовала на его занятия. Надо заметить, что Пушкин писал постоянно только осенью».
Несомненно, что в Одессе ему хорошо работалось. Он там написал две первые главы Онегина и начал третью. Первая глава, начатая 9 мая 1823 года, кончена 22 октября. Он сразу принялся за вторую главу, которую кончил 8 декабря. Потом сделал перерыв и принялся за третью главу только 8 февраля, ночью. Промежуток между второй и третьей главой, декабрь и январь, он тоже писал, только не Онегина, а «Цыган». В течение года «Цыгане» и Онегин чередуются на его столе, становятся своеобразными поэтическими близнецами. С ними в тетрадях сплетаются то черновики «Демона», то сходные с ним по духу незаконченные отрывки политической лирики, «Сеятель», «Недвижный страж дремал». В Одессе, как за десять лет перед тем в Царском Селе, его душа звенит стихами. Снова с юношеской легкостью рождается в нем стих: «Задумаюсь, взмахну руками, на рифмах вдруг заговорю».
С юношеской легкостью, но уже с мужественной зрелостью.
Переживая в Болдине один из очередных приливов созидания, опьяненный одиноким, острым счастьем творчества, Пушкин писал:
И забываю мир, — и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем,
И пробуждается Поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем
Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться наконец свободным проявленьем —
И тут ко мне идет незримый рой гостей,
Знакомцы давние, плоды мечты моей.
В Одессе этими незримыми знакомцами были Демон, Алеко, Мариула, Татьяна, Онегин, Ленский. Всю эту могучую внутреннюю жизнь Пушкин переживал в Одессе один на один. Около него, если не считать графини Е. К. Воронцовой, не было ни одного знатока стихов, не было отзывчивой писательской среды, которую он находил в Лицее, потом на субботах у Жуковского, у Карамзина, даже у Олениных. Там он сразу выносил свои стихи на суд судей порой строгих, но всегда чутких. На юге были люди образованные, иногда умничающие, иногда умные, но не было писателей, тем более поэтов. Подумать вслух, поспорить по-настоящему ему было не с кем. «Признаюсь, что ни с кем мне так не хочется спорить, как с тобою, да с Вяземским – вы одни можете разгорячить меня», – писал Пушкин А. Бестужеву еще из Кишинева (13 июня 1823 г.).
Эта потребность обменяться мыслями, скрестить мечи, обострить и прояснить собственные взгляды находила некоторый исход в письмах. Письма Пушкина – это отдельное проявление его гения, отдельное событие русской литературы. Они полны движения, мысли, острот, метких литературных суждений, в которых уже есть предвкушение его позднейших литературных статей.
В Пушкине долго держался ребяческий страх поэта перед прозой. Он так и говорил: «Унижусь до презренной прозы». Потребность писать письма заставила его преодолеть это чувство, помогла ему стать тем великим русским прозаиком, который постепенно рос рядом с Пушкиным-поэтом. Его письма с юга, особенно из Одессы, давали ему возможность думать вслух. В них не только факты из его внешней жизни, но и история его взглядов, мысли о литературе, попытки разобраться в теоретических спорах о романтизме. Все что он писал в Одессе, не только законченные произведения, но и черновые тетради, заметки, письма, все отмечено печатью богатой, непрерывной, глубокой умственной жизни, какого-то стремительного взмаха, полета. Точно вся предыдущая работа, личный и поэтический опыт, все первые десять лет писательства были выучкой, подготовкой к настоящему делу. Настала пора зрелости, мужественного напряжения всех сил. С мужественной усмешкой оглядывается он на недавнюю свою любовную печаль.
Прошла любовь, явилась Муза,
И прояснился темный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум.
Весенняя любовь к Марии Раевской прошла. Как летняя гроза налетела любовь к другой женщине, но ясен остался творческий ум Пушкина, хотя людям казался он порой безумцем, потерявшим голову.
Скрытный в любви, Пушкин был так же скрытен и в творчестве. Никто из русских поэтов не оставил таких обжигающих любовных стихотворений, как Пушкин, как никто из них не оставил таких точных, аналитических описаний процесса творчества. Так и писал: «И тайные стихи обдумывать люблю», «Блажен, кто молча был поэт…»
…в безмолвии трудов,
Делиться не был я готов
С толпою пламенным восторгом,
И Музы сладостных даров
Не унижал постыдным торгом;
Я был хранитель их скупой;
Так точно, в гордости немой,
От взоров черни лицемерной
Дары любовницы младой
Хранит любовник суеверный.
Это писано уже в Михайловском. Раньше, сообщая из Одессы Вяземскому, А. Тургеневу, даже Дельвигу о своей работе, Пушкин сжимается, принимает небрежный тон: «А я на досуге пишу новую поэму, Евгений Онегин, где захлебываюсь желчью», – пишет он Тургеневу (1 декабря 1823 г.). Еще перед этим Вяземскому: «Что касается до моих занятий, я теперь пишу не роман, а роман в стихах – дьявольская разница. Вроде Дон-Жуана. О печати и думать нечего; пишу спустя рукава. Цензура наша так своенравна, что с нею невозможно и размерить круга своего действия – лучше об ней и не думать, – а если брать так брать – не то, что и когтей марать» (4 ноября 1823 г.). Даже любимому Дельвигу не признается, что опять «сладкий холод вдохновенья власы подъемлет на челе...», а только шутливо: «Пишу теперь новую поэму, в которой забалтываюсь до-нельзя. Бируков ее не увидит за то, что он фи-дитя, блажной дитя» (16 ноября 1823 г.).
Но от письма к Вяземскому сохранился черновик, полный характерных и метких суждений о романтизме, об А. Шенье, о русских и иностранных поэтах. И вот в этом черновике есть фраза, которая сразу, как молния ночью, как внезапно распахнувшееся на морской простор окно, освещает перед нами подлинное душевное состояние поэта:
«Пишу его с упоеньем, что уж давно со мною не было». В письме, посланном Вяземскому, уже не было слова «упоенье».
Все та же сказалась целомудренная гордость, стыдливость душевная, которая причудливо сплеталась в Пушкине с повесничеством, с кутежами, с зубоскальством, со словесным цинизмом, с беспечным сквернословием. А внутри, за заветным кругом, другой Пушкин, гордый и замкнутый. Только год спустя, и то в стихах, рассказал он, что значит писать «с упоеньем»:
Я видел вновь приюты скал,
И темный кров уединенья,
Где я на пир воображенья
Бывало Музу призывал.
Там слаще голос мой звучал;
Там доле яркие виденья,
С неизъяснимою красой,
Вились, летали надо мной
В часы ночного вдохновенья.
…
Какой-то демон обладал
Моими играми, досугом;
За мной повсюду он летал,
Мне звуки дивные шептал,
И тяжким, пламенным недугом
Была полна моя глава;
В ней грезы чудные рождались;
В размеры стройные стекались
Мои послушные слова
И звонкой рифмой замыкались.
В гармонии соперник мой
Был шум лесов, иль вихорь буйной,
Иль иволги напев живой,
Иль ночью моря шум глухой,
Иль шопот речки тихоструйной.
В Одессе разыгралась в жизни Пушкина драма, многие подробности которой до сих пор остались неизвестны. Но воспоминания, письма современников, официальные архивные документы, а главное, письма, рукописи, стихи и проза Пушкина дают возможность если не восстановить, то угадать общие очертания этого столкновения двух характеров, весьма любопытного для психолога и исследователя жизни поэта, но для Пушкина очень нелегкого.
С одной стороны – сиятельный меценат, с внешним обличьем просвещенного аристократа, с низкой душой мелкого, холодного, не стесняющегося в средствах карьериста. С другой стороны – зачисленный в его свиту ссыльный, безденежный молодой человек, находящийся под надзором полиции. Но к голосу этого двадцатичетырехлетнего коллежского секретаря уже прислушивается вся Россия. С его именем уже связывают царственное слово – гений.
И сам он меньше всего мыслит себя чиновником, требует уважения и к себе и к своему поэтическому призванию. Вся природа, все существо Пушкина бунтовали против какого бы то ни было покровительства, против зачисления в чью бы то ни было свиту. Позже он так же взбунтуется против зачисления в свиту Царя, только с еще более унизительным чувством бессилия.
Пушкин умел вызывать к себе длительную приязнь, нежную дружбу, страстную любовь. Но он далеко не всем нравился, далеко не всем был приятен. Были люди, в которых он вызывал тягостное раздражение, неприязнь, даже прямую злобу. Иногда это были мучительные расхождения, очень нелегкие для его впечатлительной, приветливой души. Так было с Карамзиным. Пушкин его уважал, быть может, даже любил. Но в трудную минуту холодом пахнуло от историографа на растерявшегося поэта. С Александром Раевским переход был еще резче, так как Пушкин имел основание считать его своим другом.
Но с Воронцовым Пушкин насторожился. У них было взаимное отталкиванье, враждебная противоположность натур, вокруг которой Судьбе и людям было нетрудно накрутить видимые, внешние поводы для столкновений.
Между этими двумя главными действующими лицами одесской драмы стоит женщина, пленительная, с нежной улыбкой, с нежной душой. Это жена Воронцова, гр. Елизавета Ксаверьевна, Элиза, как звали ее близкие. Ангел нежный, волшебница, как звал ее поэт. Казалось, все их разъединяет: ее положение в свете, ее обязанности матери и жены, репутация Пушкина, которого все еще считали повесой и кинжальщиком, даже возраст – так как она была на семь лет старше его. Но чем-то сумел он задеть, разбудить, пленить, опалить ее душу. И свою душу опалил на ее тихом огне.
Рядом с этими тремя главными героями неисчерпаемый режиссер – жизнь расставила необходимые эпизодические лица. Кокетливая очаровательница Амалия Ризнич «полунемка, полу-итальянка, может быть, и с примесью еврейской крови». Доступная и земная, она быстро вскружила голову поэту, в жилах которого текла горячая, влюбчивая кровь. Это легкомысленная Лаура, которая уступит место трагическому очарованью донны Анны.
Нет никаких доказательств, что Воронцов ревновал свою жену к поэту. Возможно, что он даже считал ниже своего достоинства ревновать к человеку, занимающему такое ничтожное общественное положение. Он высокомерно презирал Пушкина и не скрывал этого.
Зато давнишняя зависть Александра Раевского к Пушкину разрослась в подлинную ревность. Он в этой драме Яго, но Яго, влюбленный в Дездемону. Его замкнутая, холодная и хитрая душа никогда не отзывалась на дружеский порыв Пушкина. Его недобрый ум никогда не радовался таланту, никогда не трепетал на чудесные стихи поэта. Зато маленькие острые глаза А. Раевского саркастически высмеивали всякий неосторожный шаг поэта, тонкие губы всегда готовы были обронить язвительное слово. Он был из тех, кого гений «иль оскорбляет, иль смешит». А тут еще Пушкин влюбился в его кузину, в гр. Элизу, в которую Александр Раевский сам был влюблен. Не мог он не заметить, что от Пушкина льется на нее чарующая сила, что Пушкин влечет ее к себе, волнует. А. Раевский, как и Воронцов, идет не прямым путем, действует исподтишка, с тем коварством, в котором теряется прямой и горячий Пушкин.
Затем идет толпа, человеческий фон, однообразием своим оттеняющий главных действующих лиц, своего рода хор. Иностранная колония, так называемые негоцианты с некоторыми европейскими замашками, потом чиновники, с обычаями и приемами русской провинциальной жизни, скрашенной внешним блеском дома гр. Воронцовых и отчасти гр. Гурьевых. Среди чиновников ни одного примечательного человека. Самым заметным был правитель канцелярии генерал-губернатора А. И. Казначеев, «добрейший в мире человек», у жены которого, урожденной кн. Волконской, бывали литературные вечера. Но Пушкин избегал этих литературных бесед и, к изумлению Липранди, предпочитал дурачиться с живописным пиратом Морали. Был еще один занятный чудак – предшественник гр. Воронцова по должности Новороссийского генерал-губернатора, французский эмигрант гр. Ал. Ланжерон (1763–1831). Он был до того рассеян, что, когда Александр I приезжал в Одессу, гр. Ланжерон запер Царя на ключ в своем кабинете, ключ положил себе в карман и ушел. Пушкин одно время часто виделся с Ланжероном, который не только писал стихи и трагедии, но и читал их вслух Пушкину. Поэт он был плохой, но зато много видел, многих знал. Пушкин любил слушать его рассказы. Между прочим гр. Ланжерон показывал поэту либеральные письма, которые получал от Александра до его восшествия на престол и жаловался, что Царь переменил свои взгляды.
В одесском хоре все громче раздавались голоса поклонников Пушкина, он был у всех на виду. «Верно никакая ягодка более тебя не обращает внимания», – шутливо писал ему Вяземский. Более образованные южные помещики, съезжавшиеся в Одессу повеселиться, молодые чиновники и офицеры, наконец, воспитанники Одесского Ришельевского лицея, – все они зачитывались Пушкиным, знали его наизусть. Даже Воронцов писал в Петербург, что в городе много восторженных поклонников поэта. Самая наружность Пушкина, не похожая на других, его суковатая палка, длинные волосы, воротнички, откинутые не так, как все носили, все обращало на себя внимание.
«Пушкин заходил в старшие классы лицея, – рассказывал потом один из воспитанников. – Проходя как-то по лицейским коридорам и классам, он сказал: «как это напоминает мне мой Лицей!» В другой раз, застав одного воспитанника за чтением Онегина, он шутя заметил ему: «охота вам учить такой вздор!» Наша классная комната выходила окнами на Ланжероновскую улицу. Нижняя часть окошек была заделана камнем, чтобы мальчики, сидя за уроками, не развлекались улицею. Помню, однажды, кто-то крикнул: «Пушкин идет, Пушкин!» Кинулись к окошкам… Я заметил человека с палкой на плече, как он поворачивал за угол Лицея; он шел проворно какой-то развалистой походкой. Это был Пушкин».
В этом «помню» вряд ли много точного, кроме общего впечатления, что при слове «Пушкин» – вся молодежь бросалась посмотреть на него.
Есть еще более красочный рассказ из этой эпохи. Пушкин вышел за город погулять и попал на батарею. Офицер подошел к нему и строго спросил: «Кто вы такой?» – «Пушкин». Офицер пришел в восторг и отдал приказ: «Ребята, пали!» Раздался залп. Все сбежались. Офицеры подхватили Пушкина, повели его «в свои шатры», где шумно отпраздновали нечаянное посещение знаменитого гостя.
Это записано со слов Гоголя. В Одессе Гоголь никогда не был, за точностью своих рассказов никогда не гнался. Но такие легенды создаются только вокруг легендарных людей. Несомненно, что имя Пушкина уже звучало славой. Недаром хороший царедворец, Арзамасец Уваров забежал вперед другого Арзамасца, тоже царедворца, А. И. Тургенева, чтобы первому поднести Императрице «Бахчисарайский фонтан». Это было 1 мая 1824 года. Приблизительно в это же время Воронцов послал в Петербург свою первую жалобу на Пушкина.
Драма была уже почти доиграна, когда в нее вошла еще одна женщина, княгиня Вера Вяземская. Ей досталась скорее всего роль наперсницы. Но и ее Пушкин сумел втянуть в свою жизнь, закружил в вихрях, исходивших от его стремительного тела и беспокойного духа.
Борьба характеров и страстей не привела к трагической развязке. Все остались живы. Никто ни в кого не стрелял. В чинной обстановке одесского общества дуэли были не в моде. Даже Пушкин за целый год ни разу ни с кем не подрался. Граф Воронцов, наместник и кавалер многих военных орденов, никогда бы не унизился до дуэли со штатским молодым человеком из своей свиты. Но все же между ними шел поединок длительный, не знавший перемирий. В эту своеобразную борьбу внесла юмористический символизм саранча, налетевшая на Новороссию. Оружием Пушкина были меткие остроты, которыми он точно стрелами стал осыпать Воронцова, как только, сквозь внешнее его благообразие, подметил его низкую и смешную сущность. Противник ответил более тяжелым оружием – стал писать в Петербург жалобы и доносы.
«Единодушные свидетельства всех друзей и знакомых Пушкина не оставляют никакого сомнения в том, что с первых же месяцев пребывания в Одессе существование поэта ознаменовывается глухой внутренней тревогой, мрачным, сосредоточенным в себе негодованием, которые могли разрешиться очень печально. На первых порах он спасался от них, уходя в свой рабочий кабинет и запираясь в нем на целые недели и месяцы».
Анненков, к сожалению, не назвал этих свидетелей положения Пушкина в Одессе, а некоторый намек на значение Воронцовой в жизни поэта заставляет предполагать, что для изучения одесской жизни он пользовался указаниями кн. Вяземского. Это придает особую ценность этим страницам в его, вообще ценной, книге «Пушкин в Александровскую эпоху». По словам Анненкова, в Одессе Пушкину было гораздо труднее распутывать те житейские узлы, которые так легко и скоро распутывались в Кишиневе. «Собственно врагов у него совсем не было на новом месте служения, а были только хладнокровные счетчики и помечатели всех проявлений его ума и юмора, употреблявшие собранный ими материал для презрительных толков втихомолку. Пушкин просто терялся в этом мире приличия, вежливого, дружелюбного коварства и холодного презрения ко всем вспышкам, даже и подсказанным благородными движениями сердца. Он только чувствовал, что живет в среде общества, усвоившего себе молчаливое отвращение ко всякого рода самостоятельности и оригинальности. Вот почему Пушкин осужден был волноваться, так сказать, в пустую и мстить невидимым своим преследователям только тем, что оставался на прежнем своем пути».
В этих хладнокровных счетчиках и невидимых преследователях, исподтишка отравлявших его жизнь в Одессе при малом дворе наместника, было уже предчувствие тех шепотов и шорохов, которые много лет спустя, при большом царском дворе, наполнят жизнь поэта смертной отравой.
Сказывалось обычное недоверие посредственности к таланту, тем более к гению. Его быстрый рост смущал, злил, его слава порождала зависть. В «Альбоме Онегина» есть у Пушкина набросок:
Меня не любят и клевещут,
В кругу мужчин несносен я,
Девчонки предо мной трепещут —
Косятся дамы на меня.
За что? За то, что разговоры
Принять мы рады за дела,
Что вздорным людям важны вздоры,
Что глупость ветрена и зла,
Что пылких душ неосторожность
Самолюбивую ничтожность
Иль оскорбляет иль смешит,
Что ум, любя простор, теснит…
В Одессе духовная жизнь Пушкина была до краев полна, он стал подходить к мужественной зрелости духа, взмывался вверх, как орел, и как раз в это время самолюбивая ничтожность ярко воплотилась в человека, имевшего над судьбой Пушкина начальническую власть. В противоположность Инзову, Воронцов чувствовал себя начальством и так себя и вел. Жуковский писал Пушкину: «Ты создан попасть в Боги…» А граф Воронцов всем своим обращением настойчиво напоминал: прошу не забывать, что вы прежде всего мой подчиненный.
К весне 1824 года жизнь Пушкина в Одессе стала особенно тяжелой. И сразу он стал меньше писать. Третью главу Онегина, начатую 8 февраля, кончил только 2 октября в Михайловском. Зато вся Одесса повторяла его остроты и эпиграммы, направленные против графа Воронцова. «Мрачное настроение духа Александра Сергеевича породило много эпиграмм, из которых едва ли не большая часть была им только сказана, но попала на бумагу и сделалась известной. Начались сплетни, интриги, которые еще больше тревожили Пушкина. Говорили, что будто бы граф через кого-то изъявил Пушкину свое неудовольствие и что это было поводом злых стихов о графе. Услужливость некоторых тотчас же распространила их. Не нужно было искать, по чьему портрету они метили…»
Это рассказ Липранди. Он не привел стихов. Может быть, он подразумевал меткую, получившую широкую огласку эпиграмму:
Полу-герой, полу-невежда,
К тому ж еще полу-подлец!..
Но тут однако ж есть надежда,
Что полный будет наконец.
Так Пушкин записал ее в письме к Вяземскому из Михайловского (10 октября 1824 г.). Но были и другие, нелестные варианты, крепко приставшие к Воронцову: «Полу-милорд, полу-купец, полу-мудрец, полу-невежда». Пушкин же наградил его кличкой Лорда Мидаса. Овидий в «Метаморфозах» рассказывает о царе Мидасе, который, взявшись быть судьей между состязавшимися в пении Аполлоном и Паном, отдал предпочтение Пану. Аполлон рассердился и в наказание наградил царя Мидаса ослиными ушами, которые тот старался спрятать и прикрыть короной. Четыре года спустя после своей ссоры с. Воронцовым Пушкин напечатал в «Северных Цветах» (1828) неотделанную, даже не законченную эпиграмму о царе Мидасе:
Не знаю где, но не у нас
Достопочтенный Лорд Мидас,
С душой посредственной и низкой, —
Чтоб не упасть дорогой склизкой,
Ползком прополз в известный чин
И стал известный господин.
Еще два слова о Мидасе:
Он не хранил в своем запасе
Глубоких замыслов и дум;
Имел он не блестящий ум,
Душой не слишком был отважен;
Зато был сух, учтив и важен.
Льстецы героя моего,
Не зная, как назвать его,
Провозгласить решились тонким,
и пр.
Многие, гораздо лучшие свои стихотворения, строгий к себе Пушкин не отдал в печать, а вот эту эпиграмму вставил в «Отрывки из писем, мыслей и замечаний». Статью не подписал, а стихи подписал, да еще с примечанием: «Тонкость не доказывает еще ума. Глупцы и даже сумасшедшие бывают удивительно тонки. Прибавить можно, что тонкость редко соединяется с гением, обыкновенно простодушным, и с великим характером, всегда откровенным».
Сохранилась еще одна эпиграмма, не злая, а насмешливо-лукавая:
Певец Давид был ростом мал,
Но повалил же Голиафа,
Который был и генерал
И, побожусь, не ниже графа…
Пушкин оставил и в прозе характеристику Воронцова. В воображаемом разговоре с Александром I он пишет: «Как это вы могли ужиться с Инзовым, а не ужились с графом Воронцовым? – Ваше Величество, генерал Инзов добрый и почтенный [старик], он Русский в душе; он не предпочитает первого Английского шалопая всем известным и неизвестным своим соотечественникам. Он уже не волочится, ему не 18 лет от роду; страсти, если и были в нем, то уж давно погасли. Он доверяет благородству чувств, потому что сам имеет чувства благородные, не боится насмешек, потому что выше их, и никогда не подвергнется заслуженной колкости, потому что со всеми вежлив, не опрометчив, не верит вражеским пасквилям…»
Это писано в Михайловском, год спустя после одесской драмы. Что должен был говорить несдержанный, всегда готовый пустить острое слово Пушкин в Одессе, где его изо дня в день бесило вежливое пренебрежение и сухая важность Воронцова. Если, даже сидя в приветливой обстановке инзовского дома, поэт писал: «Презрение к русским писателям нестерпимо», то что же он должен был чувствовать в Одессе? А чувств своих скрывать он не умел и не хотел. Насколько он был привлекателен и мил, когда бывал среди людей, которых уважал, которые ему нравились, настолько он бывал угрюм и резок, и неприятен, когда чувствовал себя среди чужих, среди тех, кого он не уважал, среди неприязненно настроенных людей.
Никто из свидетелей этого затянувшегося поединка между гениальным поэтом и высокомерным чиновником не рассказал нам его подробностей. До нас не дошли описания открытых столкновений между ними. Но, конечно, Голиаф-Воронцов, ежеминутно ощущавший свою важность, с раздражением смотрел на дерзкого Давида, песни которого к тому же его нисколько не интересовали.
Зимой 1824 года стали доходить до северных друзей Пушкина слухи, что опять что-то неладно. Они встревожились. А вдруг опять напроказил? Хотя и передавались слова Государя, который будто бы, прочтя «Кавказского пленника», сказал: «Надо помириться с ним», но на самом деле правительство «все еще его в черном теле держит», как писал Тургенев Вяземскому 22 января 1824 года. В марте Вяземский послал Пушкину с оказией (почте они не доверяли: «Вернее у нас в Азии писать по оказии») письмо, советуя быть осторожным и на язык и на перо: «В случае какой-нибудь непогоды, – писал Вяземский, – Воронцов не отстоит тебя и не защитит, если правда, что и он подозреваем в подозрительности. Да к тому же признаюсь откровенно: я не твердо уповаю на рыцарство Воронцова. Он человек приятный, благонамеренный, но не пойдет донкишотствовать против Власти ни за лице, но за мнение… Ты довольно сыграл пажеских шуток с правительством, довольно подразнил его, и полно…»
Дружеские советы опоздали. 28 марта граф Воронцов послал министру иностранных дел, графу К. В. Нессельроде, письмо, в котором просил убрать поэта из Одессы:
«Я не могу пожаловаться на Пушкина за что-либо, напротив, казалось, он стал гораздо сдержаннее и умереннее прежнего, но собственный интерес молодого человека, не лишенного дарования и которого недостатки происходят скорее от ума, нежели от сердца, заставляет меня желать его удаления из Одессы. Главный недостаток Пушкина – честолюбие. Здесь есть много людей, а с эпохой морских купаний число их еще увеличится, которые, будучи восторженными поклонниками его поэзии, стараются показать дружеское участие непомерным восхвалением его и оказывают ему через то вражескую услугу, ибо способствуют к затмению его головы и признанию себя отличным писателем, между тем, он в сущности только слабый подражатель весьма непочтенного оригинала, лорда Байрона и единственно трудом и долгим изучением истинно великих классических поэтов мог бы оплодотворить свои счастливые способности, в которых ему невозможно отказать».
Если таков был тон письма, в котором Воронцов старался притвориться попечительным начальником легкомысленного, но не лишенного способностей юноши, то можно себе представить, каков был тон величественного наместника и генерал-губернатора при личных встречах с Пушкиным. «При этом, – говорит Анненков, – оскорбления наносились ему тоже чрезвычайно умелой рукой, всегда тихо, осторожно, мягко, хотя и постоянно как бы с помесью шутливого презрения. Было бы сумасшествием требовать удовлетворения за обиды, которые можно было только чувствовать, а не объяснить».
2 мая Воронцов в письме к министру по поводу политических настроений среди греков настойчиво возвращается к просьбе убрать Пушкина и, уже не скрывая раздражения, пишет: «Повторяю Вам мою просьбу избавить меня от Пушкина, это может быть превосходный малый и отличный поэт, но мне не хотелось бы иметь его дольше ни в Одессе, ни в Кишиневе».
В тот же день Тургенев из Петербурга писал Вяземскому в Москву: «Пушкин поэт дрался на дуэли, но противник не хотел стрелять в него. Так я слышал. Боюсь для него неприятных последствий, ибо граф Воронцов устанет или может устать отвращать от него постоянное внимание на него правительства».
Ложные слухи о дуэли позже превратились в слухи о том, что Пушкин покончил самоубийством. Так переделывала по-своему молва вести о неладной одесской жизни.
Трудно сказать, какой ход дали бы власти доносам и жалобам Воронцова, если бы ему не пришел на помощь сам Пушкин. В марте 1824 года он написал кому-то, вероятно, Вяземскому, письмо. До нас дошел только отрывок, выписка, хранившаяся в канцелярии новороссийского генерал-губернатора, при «Деле о высылке коллежского секретаря Пушкина».
«…Читая Шекспира и Библию, Святой Дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гёте и Шекспира. – Ты хочешь знать, что я делаю – пишу пестрые строфы романтической поэмы и беру уроки чистого Афеизма. Здесь Англичанин, глухой философ, единственный умный Афей, которого я еще встречал. Он исписал листов 1000, чтобы доказать qu'il ne peut exister d'être intelligent Créateur et régulateur[68], мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная».
В этих шутливых, но невеселых строчках есть отголоски космической тоски, которая подступала к Пушкину еще в Кишиневе («Меня ничтожеством могила ужасает»), которую с такой изящной легкостью вложил он в «Демона».
Глухой Философ, о котором говорит поэт, был доктор Гутчинсон, домашний врач в доме Воронцовых, где Пушкин с ним, должно быть, познакомился. Один из тогдашних одесситов, чиновник А. И. Лёвшин, рассказывал Анненкову, что пять лет спустя встретил доктора Гутчинсона в Лондоне. Он уже был не Афеем, а ревностным англиканским пастором.
Но ведь и Пушкин года через 3–4 после Одессы записал на полях «Странствия Онегина»: «Не допускать существования Бога – значить быть еще более глупым, чем те народы, которые думают, что мир покоится на носороге».
Письмо Пушкина, которое он сам потом пренебрежительно называл глупым, пошло в Петербурге по рукам. «Благодаря не совсем благоразумной гласности, которую сообщили ему приятели Пушкина, и особенно покойный А. И. Тургенев, как мы слышали, носившийся с ним по своим знакомым, письмо дошло до сведения администрации».
Но дошло как будто не сразу, или писано оно было не в марте. При том настроении мрачного благочестия, которое к концу царствования придавило Александра и отражалось на его слугах, вряд ли расправа стала бы тянуться долго. Между тем еще 16 мая Нессельроде писал Воронцову. «Я представил Императору Ваше письмо о Пушкине. Он весьма доволен Вашим суждением о сем молодом человеке и поручил мне выразить Вам это официально. Но что касается окончательного о нем решения, то он даст мне свои приказания в ближайший раз, что мы с ним будем работать».
В конце июня Император решил дело Пушкина, и решил немилостиво. Но и Пушкин за это время не был смиренным зрителем чужих действий. В середине мая Давид пошел в открытый бой против Голиафа
Для Пушкина жизнь в Одессе совсем не сводилась к борьбе с Воронцовым. Слишком был он для этого разнообразен, слишком любил самое движение жизни, ее пестроту, блеск, противоречия, игру страстей, карты, напряжение мысли, книги, женщин, рифмы, свои и чужие, морской гул и тихий ритм тайных стихов. Все это было у него в Одессе. Там начал он снова писать с упоеньем. Там «полуденное солнце согревало в нем все впечатления, море увлекало его воображение. Любовь овладела сильнее его душою. Она предстала ему со всей заманчивостью интриг, соперничества и кокетства. Она давала ему минуты и восторга, и отчаяния. Однажды в бешенстве ревности он пробежал пять верст с обнаженной головой под палящим солнцем по 35 градусам жары».
Это писано братом поэта, Львом Сергеевичем, с чьих-то слов, так как сам он в Одессе тогда не был. Неизвестно, о какой любви говорит он.
Анненков писал: «По меткому выражению одного из самых близких к нему (Пушкину. – А. Т.-В.) людей (по-видимому, это Вяземский. – А. Т.-В.), «предметы его увлечения могли меняться, но страсть оставалась при нем одна и та же». И он вносил страсть во все свои привязанности и почти во все сношения с людьми. Самый разговор его, в спокойном состоянии духа, ничем не отличался от разговора всякого образованного человека, но делался блестящим, неудержимым потоком, как только прикасался к какой-нибудь струне его сердца или к мысли глубоко его занимавшей. Брат Пушкина утверждает, что беседа его в подобных случаях была замечательна, почти не менее его поэзии. Особенно перед слушательницами он любил расточать всю гибкость своего ума, все богатство своей природы. Он называл это, на обыкновенном насмешливом языке своем, «кокетничанием с женщинами». Вот почему, несмотря на известную небрежность его костюма, на неправильные, хотя и энергические черты лица, Пушкин вселял так много привязанностей в сердцах, оставлял так много неизгладимых воспоминаний в душе…»
Но оттенки этой страсти менялись. В Одессе Пушкин был влюблен в двух женщин, совершенно различных и по характеру, и по общественному положению. Одна из них была графиня Елизавета Ксаверьевна Воронцова, другая – жена богатого негоцианта Амалия Ризнич, по происхождению не то флорентинка, не то венская еврейка. Это была молоденькая высокая и стройная красавица, с длинной черной косой, с горячими черными глазами, с ослепительно белой кожей. Оригинально одетая, живая, кокетливая, она не могла жить без общества. Их дом был полон поклонниками, которым хорошенькая негоциантка кружила голову. Одесские дамы на нее косились. У Воронцовых вряд ли даже ее принимали. Зато молодые люди, скучавшие около чопорного наместника, гурьбой бежали в дом Ризнич, полюбоваться очаровательной хозяйкой и поухаживать за нею. Один из ее поклонников, чиновник-поэт Туманский, писал о ней уже после ее смерти:
Ты на земле была любви подруга,
Твои уста дышали слаще роз,
В живых очах, не созданных для слез,
Горела страсть, блистало небо юга.
Пушкин оставил ее потрет в «Странствиях Онегина»:
А ложа, где, красой блистая,
Негоциантка молодая,
Самолюбива и томна,
Толпой рабов окружена?
Она и внемлет и не внемлет
И каватине, и мольбам,
И шутке с лестью пополам…
А муж — в углу за нею дремлет,
В просонках фора закричит,
Зевнет — и снова захрапит.
После простоватых молдаванских красавиц Амалия Ризнич ударила Пушкину в голову, как шампанское. Но опять, как во всей донжуанской жизни Пушкина, нелегко установить реальные очертания этой любви. Какие стихи можно и должно связать с Амалией Ризнич? Где в них непосредственный отголосок страстной бури, где тень, отброшенная бешенством желаний, где поэтическая «поправка к волнениям жизни, которая сглаживала резкие ее проявления, смягчала и облагораживала все, что было в них случайно-грубого, неправильного и жестокого» (Анненков).
Чтобы заглянуть в душу Пушкина, надо вчитаться в его стихи, искать хронологию его влюбленности в его черновых тетрадях, но восстановить ее нельзя без дополнения недостающих звеньев догадками и предположениями.
Вероятно, Пушкин, приехав в Одессу, сразу познакомился с Амалией Ризнич, которую муж привез весной 1823 года. Зачем было Пушкину откладывать знакомство с красавицей Ризнич, за которой волочилась вся молодежь, тем более что двери перед чиновниками из свиты наместника легко открывались. Если признать, как это принято у пушкинистов, что рассказ его брата о том, как Пушкин в припадке бешеной ревности пробежал пять верст по жаре, относится к Амалии Ризнич, то надо считать, что уже летом 1823 года Пушкин был в нее безумно влюблен. Вряд ли это верно.
В предпоследней строфе первой главы Онегина, писанной ранней осенью, поэт насмешливо говорит:
Прошла любовь; явилась Муза,
И прояснился темный ум.
Свободен — вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум;
Пишу — и сердце не тоскует…
Правда, это относится к старой, уже изжитой любви. Но тут звучит радость, ощущение раскрепощения, внутреннее чувство простора, среди которого создавалась первая глава романа, наполнившая летние месяцы 1823 года. Новая страсть налетела позже.
Простишь ли мне ревнивые мечты,
Моей любви безумное волненье?
Ты мне верна: зачем же любишь ты
Всегда пугать мое воображенье?
Окружена поклонников толпой,
Зачем для всех казаться хочешь милой…
Мной овладев, мне разум омрачив,
Уверена в моей любви несчастной,
Не видишь ты, когда в толпе их страстной,
Беседы чужд, один и молчалив,
Терзаюсь я досадой одинокой…
В самой отрывистости этого стихотворения, в наскоро набросанных картинах, в описании лукавого соперника, которого она принимала «в нескромный час меж вечера и света, без матери, одна, полуодета», наконец, в быстрой вспышке любовной радости – «наедине со мною ты так нежна! Лобзания твои так пламенны! Слова твоей любви так искренно полны твоей душою!» – все это дрожит, горит ревнивой, но уже разделенной любовью. Мучительно вырывается мольба:
Мой милый друг, не мучь меня, молю:
Не знаешь ты, как сильно я люблю,
Не знаешь ты, как тяжко я страдаю.
Пушкин это написал в середине октября, не позже 14-го. А несколько дней спустя написал «Ночь», этот гимн удовлетворенной страсти, где горячие строчки, насыщенные счастьем обладанья, точно допевают ритм крови, загоревшейся от поцелуев. Это только восемь строк, но в них сосредоточена еще не слыханная в русской литературе заразительная страстность звука:
Мой голос для тебя и ласковый, и томный
Тревожит позднее молчанье ночи темной.
Близ ложа моего печальная свеча
Горит; мои стихи, сливаясь и журча,
Текут, ручьи любви, текут, полны тобою.
Во тьме твои глаза блистают предо мною,
Мне улыбаются, и звуки слышу я:
Мой друг, мой нежный друг… люблю… твоя… твоя…
Под этим в черновой тетради подписано: «Одесса. 26 октября 1823 г.».
Любовь не ослабляет, скорее усиливает его внутреннюю жизнь, напряженную, до краев полную кипеньем духа. Ноябрьские письма блещут новым изяществом прозы, яркими мыслями о литературе, о слоге, о писателях и писательстве. Чего только в них нет. Только нет ни слова о любви, и об Онегине упоминается вскользь. Хотя Онегин вздымается над всем, точно воздушный корабль плывет над долами и горами. «Даже не роман, а роман в стихах». Сквозь магический кристалл встают, раздвигаются просторы русской жизни. Осмысливается Россия. Пушкин пишет с давно не испытываемым упоеньем и в то же время в неисчерпаемых кладовых своего гения находит мысли, образы, ритм, слова, рифмы для других художественных замыслов, для «Наполеона», для «Сеятеля», для «Цыган».
Накануне того дня, когда чуть не признался он Вяземскому, что пишет с упоеньем, среди черновиков Онегина вдруг поставил Пушкин загадочные буквы:
3 nov. 1823. Un. b. d. M. R. Эту надпись принято читать так: «Un billet de M-me Riznitch». To есть, что З ноября Пушкин получил записку от M-me Riznitch. Но кто знает, так это или не так?
Потом теряется след, нет даже стихов-иероглифов. И вдруг около 8 апреля, после черновика XLIX строфы Онегина, написано: «aimez-moi»[69]… Что это? призыв все к той же манящей и ускользающей кокетке, которая, кстати сказать, на его русские поэтические мольбы не могла откликнуться, так как по-русски не понимала? Или уже мысль о другой?
В это время Амалия Ризнич собиралась ехать в Италию. В XLIX строфе говорится об Италии:
Адриатические волны,
О Брента! нет, увижу вас,
И, вдохновенья снова полный,
Услышу ваш волшебный глас!
…
Ночей Италии златой
Я негой наслажусь на воле
С Венециянкою младой,
То говорливой, то немой,
Плывя в таинственной гондоле, —
С ней обретут уста мои
Язык Петрарки и любви.
Возможно, что еще до отъезда Ризнич между ней и Пушкиным произошел разрыв. Около 8 февраля Пушкин писал:
Все кончено, меж нами связи нет!
В последний раз обняв твои колена,
Произносил я горестные клятвы…
«Все кончено!» я слышу твой ответ…
Дальше несколько перечеркнутых строк: «Обманывать себя не стану… Тебя роптанием преследовать… Не для меня сотворена любовь…»
Набросок остался неконченным. Точно иссяк песенный источник… Только позже, когда остыла уже ревнивая кровь, поэт и эту любовь обессмертил в мраморе стиха.
В первых числах мая Амалия Ризнич с маленьким сыном и тремя слугами уехала из Одессы, через Австрию во Флоренцию. Ехала она лечиться, да и ревнивый муж не прочь был разлучить ее с поклонниками. Но все-таки один из счастливых соперников Пушкина, молодой князь Яблоновский, поехал за ней во Флоренцию, где она через год умерла от чахотки, кажется, на его руках.
Когда Пушкин в Михайловском узнал о смерти Ризнич, он с изумлением прислушивался к собственному равнодушию:
Под небом голубым страны своей родной
Она томилась, увядала…
Увяла, наконец, и верно надо мной
Младая тень уже летала;
Но недоступная черта меж нами есть.
Напрасно чувство возбуждал я:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я.
Так вот кого любил я пламенной душой
С таким тяжелым напряженьем,
С такою нежною, томительной тоской,
С таким безумством и мученьем!
Осенью 1830 года Пушкин был в Нижегородском поместье Пушкиных, в Болдине. Холерные карантины заграждали все дороги. Пушкин сердился, рвался в Москву, к невесте и в то же время писал с упоеньем, с бешеной быстротой. Его творчество в Болдине все светится, все пронизано воспоминаниями. Точно прощался он со своим прошлым, прощался с женщинами, наполнявшими это прошлое любовным очарованием. Не об Амалии ли Ризнич думал поэт, когда писал:
Для берегов отчизны дальней
Ты покидала край чужой;
В час незабвенный, в час печальной
Я долго плакал пред тобой.
…
Твоя краса, твои страданья
Исчезли в урне гробовой —
А с ними поцелуй свиданья…
Но жду его; он за тобой!..
Но сказать наверное, что именно Амалия Ризнич навеяла эти строки, нельзя. В рукописи было: «Для берегов чужбины дальной ты покидала край родной…» Для печати Пушкин переделал – «отчизны дальной».
Опять ускользнул от пытливых глаз исследователей, вырвал из их рук край донжуанского плаща, за который они только что ухватились.
Если пристально всмотреться в жизнь Пушкина в Одессе, вслушаться в его пение, из-за черноглазой, ветреной итальянки-Лауры, проступает образ другой женщины, полной иного, вкрадчивого очарования. Как сочетались в сердце Пушкина эти два увлечения, уживались ли они одновременно, или одно пришло на смену другому – кто теперь разберет. Княгиня Вера Вяземская писала из Одессы мужу, что Пушкин влюблен в трех сразу. Возможно, что третьей она считала Катеньку Гик, молоденькую барышню, за которой Пушкин слегка волочился. В том донжуанском списке, который Пушкин своей рукой вписал в альбом Ушаковой, всего 37 имен. Там имена Амалии и Элизы стоят рядом, тотчас же после Калипсо и Пульхерии, двух кишиневских имен.
И в жизни его Амалия и Элиза точно шли некоторое время рядом, так близко соприкасаясь в страстных переживаниях поэта, что даже стихи переплелись, перепутались, текли непрерывным током от одного чувства к другому.
Среди черновиков Онегина, писанных зимой 1823/24 года, есть неотделанный лирический набросок, в котором поэт отрывисто выражает счастье удовлетворенной любви: «Когда желанием и негой утомленный я на тебя гляжу… и лечишь поцелуем… Свое дыханье впиваешь… И слезы на глазах… с любовью… Щастлив… Я не завидую богам…» По положению в рукописи, которым определяется отчасти и хронология, это надо отнести к стихотворениям, еще связанным с Амалией Ризнич. А через несколько страниц уже элегическое прощанье с ветреной любовницей: «Все кончено: меж нами связи нет…»
Год спустя, когда уже Амалия Ризнич была далеко, Пушкин теми же словами, которыми начинался неконченный отрывок, начал новое стихотворение:
Когда, любовию и негой упоенный,
Безмолвно пред тобой коленопреклоненный,
Я на тебя глядел и думал: ты моя…
Это «Желание Славы», навеянное любовью к Воронцовой. Так рифмы, впервые зазвучавшие в честь Амалии, сложил поэт к ногам Элизы.
Великий Гёте говорил, что можно одновременно прижимать к горячему сердцу и алую розу и белую лилию. Пушкин так иногда и поступал, хотя вряд ли знал об этом изречении немецкого поэта-эпикурейца, с которым в натуре у него было много общего.
Графиня Елизавета Ксаверьевна Воронцова, единственная дочь богатой и знатной графини Браницкой, выросла среди пышного уединения огромного поместья в Белой Церкви. Воспитывали ее строго, вывозили мало, и только после замужества с графом Воронцовым началась для нее свободная, светская жизнь. В Одессе благодаря служебному положению мужа графиня была центром маленького двора. Но прирожденная и обаятельная ее обходительность смягчала исключительность ее положения. Болтливый, чаще всего недоброжелательный к людям, чиновник Ф. Ф. Вигель, который так же, как и Пушкин, познакомился с ней в 1823 году, так описывает Воронцову; «Ей было уже за 30 лет, а она имела все права казаться молоденькою. Дома, когда другим мог бы надоесть свет, жила она девочкой при строгой матери в деревне… Со врожденным польским легкомыслием и кокетством желала она нравиться, и никто лучше ее в том не успевал. Молода она была душою, молода и наружностью. В ней не было того, что называют красотою; но быстрый нежный взгляд ее миленьких небольших глаз пронзал насквозь; улыбка ее уст, которой подобной я не видал, казалось, так и призывает поцелуи».
Даже те, кто встречал ее позже, когда годы наложили на нее свое бремя, испытывали на себе ее очарование. Писатель граф В. А. Соллогуб познакомился с нею 10 лет спустя: «Небольшого роста, тучная, с чертами несколько крупными и неправильными, Елизавета Ксаверьевна была тем не менее одной из привлекательнейших женщин своего времени. Все ее существо было проникнуто такою мягкою, очаровательною, женственною грацией, такою приветливостью, таким неукоснительным щегольством, что легко себе объяснить, как такие люди, как Пушкин… Раевский и многие, многие другие без памяти влюблялись в Воронцову».
Графиня Элиза обладала не только внешним обаянием, но и внутренней прелестью ума и сердца. Этим не всегда отличались женщины, за которыми ухаживал Пушкин. У нее были редкие тогда замашки общественной деятельницы. В Одессе она оставила по себе добрую память, как умная хозяйка края. Она основала первое в Новороссии Общество призрения больных. Она поддержала щедрым вкладом в 120 000 рублей первую в Одессе Стурдзовскую богадельню. Даже в письмах Александра Раевского есть отблеск ее внутренней душевной гармонии, точно лучи прокрались. Скептик, презиравший нежные чувства, язвительный Мельмот, не веривший в любовь, Демон, который ничего во всей природе благословить не хотел, – А. Раевский полюбил графиню Элизу длительной, мучительной любовью.
Дух отрицания, дух сомненья
На духа чистого взирал,
И жар невольный умиленья
Впервые смутно познавал…
Кто подсказал это Пушкину, кто рассказал ему, как зародилась любовь Ал. Раевского к очаровательной кузине? Конечно, не сам «Демон».
Раевский приходился Воронцовой кузеном и по праву родства мог часто и запросто с ней встречаться. Лето 1822 года графиня со своей маленькой дочкой проводила в Белой Церкви у матери. Ал. Раевский писал оттуда Е. Н. Орловой: «Она очень приятна, у нее меткий, хотя и не очень широкий ум, а ее характер самый очаровательный, какой я знаю. Я провожу с нею почти весь день». В другом письме еще подробнее: «Я изрядно скучаю и может быть впал бы в уныние, если бы не пример гр. Воронцовой, мужество, с которым она переносит бессмысленность своего здешнего существования, служит мне укором. Ровность ее светлого настроения по истине удивительна: будучи так долго лишена удовольствия в лучшие годы своей жизни, она тем более, казалось бы, должна жаждать всех тех благ, которыми наслаждалась в Париже; между тем возобновление старого, необыкновенно скучного образа жизни нимало не отразилось на расположении ее духа, и даже отсутствие своего мужа (который недавно покинул ее на пять-шесть дней для объезда своих имений) она переносит с той же ровностью нрава. Правда она имеет некоторые внутренние ресурсы, которых у меня нет, например, удовлетворенную гордость, чувство своей личной значительности. Если она сейчас не пользуется никакими утехами света, она может утешать себя мыслью, что они доступны ей в каждую минуту, когда она того пожелает, – а это уже большое облегчение» (17 июня 1822 г.).
Так даже о молодой женщине, пленившей его, говорит А. Раевский с оттенком зависти, которая всегда его грызла, которая отравила его отношения с Пушкиным, простодушным и доверчивым.
Не будь стихов Пушкина, трудно было бы по отрывистым, скупым памяткам восстановить живую прелесть женщины, царившей над одесским обществом сто лет тому назад. Но он сохранил для дальнейших поколений ее мягкую грацию, ее женственную нежность, ясность ее сердца, смирявшую даже взбаламученную душу неудачника Раевского. «Ангел утешения… Ангел чистый… Волшебница… Ангел нежный…» – вот как говорит о ней поэт. Амалия Ризнич вызвала в нем горячку ревнивой страсти. Графиня Элиза задела другие струны, хотя зажгла в нем любовь тоже пламенную, страстную.
Среди многочисленных ее портретов есть один, где художник схватил томную нежность взгляда и улыбку тихую, с легким оттенком грусти, но все же лукавую, «призывающую поцелуи». По моде 20-х годов букли спускаются над самыми висками. Над высоким, красивым, умным лбом белеет огромная жемчужина; головка чуть склонилась к плечу. Обнаженную шею охватывает тоже жемчужное ожерелье. Художник передал ее красоту, и «неукоснительное щегольство», и духовную выразительность. Все это делает портрет таким близким, так понятно становится, что в эту женщину можно было влюбиться без памяти. А разлюбить было нелегко.
Как и когда началось сближение между Пушкиным и графиней, теперь не разгадаешь. Восстановить этот роман в жизни поэта можно, только подбирая догадки, намеки, немногие факты, а главное, разбираясь в его стихах, таких ясных и лукавых, таких искренних и неуловимых. Возможно, что вначале Пушкин произвел на Элизу Воронцову такое же неприятное впечатление, какое он произвел на княгиню Веру Вяземскую, когда она, летом 1824 года впервые с ним познакомилась в Одессе. Она писала мужу: «Я тебе ничего не могу сказать хорошего о племяннике Василия Львовича… Это мозг совершенно беспорядочный. Во всем виноват он сам…» А через неделю та же княгиня Вера уже писала: «Пушкин менее дурен, чем кажется…» Еще через три недели у нее уже установилась с Пушкиным настоящая amitié amoureuse[70]. Это не единственный случай. Пушкин знал тайну власти над женским сердцем.
Мои слова, мои напевы
Коварной силой иногда
Смирять умели в сердце девы
Волненье страха и стыда…
Это как раз в 1824 году и писано.
Ревнивая, бешеная страсть поэта к «негоциантке молодой», о которой, конечно, знала вся маленькая Одесса, могла поддразнить женственное любопытство и мягкое кокетство Воронцовой. Нравиться она привыкла и хотела. У нее тоже был свой хор поклонников, почтительных, сдержанных, но влюбленных. И вдруг поэт, которого прославили уже на всю Россию, у ног другой.
Или просто ее нежная, светлая душа затосковала, рванулась навстречу счастью, которое даже на долю самых красивых очаровательниц выпадает так редко, – счастью зажечь любовь в гениальном поэте, хоть на мгновенье отразиться в его творческой душе, чтобы потом из поколения в поколение передавалась молва о женщине, обворожившей Пушкина.
«Предания той эпохи упоминают еще о третьей женщине, превосходившей всех других по власти, с которой управляла мыслию и существованием поэта, – рассказывает Анненков. – Пушкин нигде о ней не упоминает, как бы желая сохранить про одного себя тайну этой любви. Она обнаруживается у него только многочисленными профилями прекрасной женской головки, спокойного, благородного, величавого типа, которые идут почти по всем его бумагам от Одесского периода жизни». Эту головку Пушкин рисовал чуть наклоненной, как изображена Воронцова на портрете. И в стихах у Пушкина «Ангел нежный главой поникшею сиял». Принято думать, что поникшая голова выражает печаль, томность, усталость. Пушкин озарил ее сиянием.
Анненков писал, когда графиня Элиза была еще жива и биограф не имел права говорить яснее об этой любви, тайну которой ревниво хранил не только Пушкин, но, что гораздо удивительнее, его друзья. Недосказанное, но совершенно ясное указание Анненкова на любовь Пушкина к Воронцовой подтверждается двумя сведениями из семьи Вяземского. Осенью 1838 года князь П. А. Вяземский был в Англии и видел сестру графа М. С. Воронцова, в замужестве лэди Пэмброк. Вернувшись от нее, он записал в записной книжке, сохранившей для нас столько важного и яркого бытового и исторического материала: «Сегодня Hurbert, сын lady Pemhrock-Воронцовой, пел «Талисман», вывезенный сюда и на английские буквы переложенный. Он и не знал, что поет про волшебницу тетку, которую на днях сюда ожидают».
Волшебница в «Талисмане» не холодная, недоступная красавица. Это опечаленная разлукой любовница.
Там волшебница, ласкаясь,
Мне вручила талисман.
И, ласкаясь, говорила:
«Сохрани мой талисман,
В нем таинственная сила!
Он тебе любовью дан…»
Вяземский мог узнать об этой связи от своей жены, на глазах которой доигрывался роман. Вяземские честно сохранили тайну поэта. Даже в литературных кругах ходили о ней только смутные слухи. Уже после смерти Пушкина П. А. Плетнев, казалось, подробно знавший жизнь своего гениального друга, в письме к Я. К. Гроту, который собирал материалы о Пушкине, писал: «Княгиня Вяземская рассказала мне некоторые подробности о пребывании Пушкина в Одессе и его сношениях с женой нынешнего графа Воронцова, что я только подозревал» (1846). Несмотря на настойчивые письменные расспросы Грота, Плетнев в письмах своих больше ни слова не обронил.
Но повесть этой любви можно и должно искать в стихах Пушкина. В них отблеск ее неотразимой улыбки. Графиня Элиза заглянула, наклонилась над таинственным источником поэзии, прозрачным и бездонным, и, заколдованная, отразилась в нем.
Любовь к Воронцовой вставлена у Пушкина в рамку совершенно определенного, повторяющегося пейзажа. Среди черновиков письма Татьяны, писанного весной 1824 года, вероятно, в мае, – есть недоделанный, перечеркнутый набросок, где «приют любви» описан особенно ясно, с четкими подробностями: «Пещера дикая видна.. Приют любви, он вечно полн прохлады сумрачной и влажной… Там никогда стесненных волн не умолкает шум протяжный…»
И другой, еще более перечеркнутый отрывок: «Есть у моря, под скалой, уединенная пещера, обитель неги, в летний зной она прохладной темнотой…»
Наконец, в той же тетради, но, вероятно, позже, может быть, уже в Михайловском записано:
(у брега вод)
В пещере тайной, в день гоненья
Читал я сладостный Коран.
Внезапно Ангел Утешенья,
(тайный)
Влетев, принес мне талисман.
Его таинственная сила…
Слова святые начертила
На нем безвестная рука…
У Пушкина после Одессы появился перстень с еврейской надписью. Сестра поэта и его друзья считали, что перстень подарен ему графиней Воронцовой. Он это подтвердил:
Там, где море вечно плещет
На пустынные скалы…
Там волшебница, ласкаясь,
Мне вручила талисман…
В «Разговоре книгопродавца с поэтом», где Пушкин с такой художественной легкостью переходит от тончайшего анализа психологии творчества к яркой любовной лирике, он опять возвращается к той же ассоциации, к тому же неотступному пейзажу: морская пещера, где шумят и бьются волны.
Там, там, где тень, где шум чудесный,
Где льются вечные струи…
Но для печати он переделал «шум чудесный» в «лист чудесный». Это едва ли не единственный у него случай стиха почти бессмысленного.
Пушкин еще в Крыму наслаждался морем, с первого взгляда влюбился в него той особой любовью, которую испытывают к морю поэты и музыканты, воспринимающие через него ритмический голос космоса:
Как часто по брегам Тавриды
Она меня во мгле ночной
Водила слушать шум морской,
Немолчный шопот Нереиды,
Глубокой, вечный хор валов,
Хвалебный гимн Отцу миров.
Когда пришлось ехать на север, поэту было так же тяжело расставаться с морем, как расстаться с любимой женщиной. Как голос живого существа звучал для него призывный шум морской.
Как я любил твои отзывы,
Глухие звуки, бездны глас
И тишину в вечерний час,
И своенравные порывы!
…
Прощай же, море! Не забуду
Твоей торжественной красы
И долго, долго слышать буду
Твой гул в вечерние часы.
Но в стихах, где сквозит и светится любовь к Воронцовой, море только пособник, наперсник, укрывший любовников в своей пещере тайной, влажной и прохладной. Дача Рено, где жили летом Воронцовы, стояла на высоком берегу, на обрыве. С него сбегала крутая тропинка к морю. Графиня Воронцова любила гулять вдоль берега моря, и в этих прогулках ее часто сопровождал Пушкин и другие знакомые молодые люди. А. О. Россет (брат Смирновой) говорит, что во время этих прогулок молодая женщина часто повторяла чей-то стих: «Не белеют ли ветрила, не видны ли корабли», за что Пушкин шутя прозвал ее princesse Bellevetrile[71].
Воображение Пушкина всегда исходило от реальных, предметных впечатлений, и пещера темная, приют любви – пейзаж не выдуманный. В письмах княгини Веры Вяземской дошло до нас описание пустынных скал, где море вечно плещет. Она жила рядом с Воронцовыми, около дачи Рено, и писала мужу, что главное ее развлечение – «взобраться на огромные камни, выдавшиеся в море, и смотреть, как волны разбиваются у моих ног; но иногда, когда они слишком быстро набегают, у меня не хватает храбрости дождаться девятой волны. Я тогда спасаюсь, бегу скорее волн, потом опять возвращаюсь. Нам с гр. Воронцовой и Пушкиным случалось дождаться этой волны и тогда она так обливала нас, что приходилось идти домой и переодеваться» (11 июля 1824 г.).
Вот где-то среди этих камней, взгромоздившихся над морем, и вручила волшебница поэту дар любви, волшебный талисман.
В «Арапе Петра Великого» Пушкин так описывает историю любви Ибрагима и графини Леоноры: «Графиня Д., уже не в первом цвете лет, славилась еще своею красотою… Дом ее был самый модный… Графиня приняла Ибрагима учтиво, но безо всякого особенного внимания; это польстило ему. Обыкновенно смотрели на молодого Негра как на чудо, окружали его, осыпали приветствиями и вопросами, и это любопытство, хотя и прикрытое видом благосклонности, оскорбляло его самолюбие. Сладостное внимание женщин, почти единственная цель наших усилий, не только не радовало его, но даже исполняло горечью и негодованием. Он чувствовал, что он для них род какого-то редкого зверя, творенья особенного, чужого, случайно перенесенного в мир, не имеющий с ним ничего общего. Он даже завидовал людям, никем не замеченным, и почитал их ничтожество благополучием».
Мало-помалу графиня Леонора привыкла к Ибрагиму, ей нравился его разговор, «простой и важный». Но он боялся поверить своему счастью. «Когда же взоры его встречались со взорами графини, недоверчивость его исчезала. Ее глаза выражали такое милое добродушие, ее обхождение с ним было так просто, так непринужденно… Он влюбился без памяти. Напрасно графиня, испуганная исступлением его страсти (как это похоже: «Я нравлюсь юной красоте бесстыдным бешенством желаний». – А. Т.-В.), хотела противуставить ей увещания дружбы и советы благоразумия, она сама ослабевала. Неосторожные вознаграждения быстро следовали одно за другим…»
Графиня Элиза, как и графиня Леонора, не сразу обратила внимание на Пушкина, хотя он уже был весьма «замеченным». И так же резко отделяла их разница общественного положения. Но пришла любовь и разметала все перегородки, запечатлела нежный образ Воронцовой в ряде стихов первоклассных и по форме, и по силе, и по красоте любовного экстаза «Желание Славы», «Сожженное письмо», отчасти «Разговор книгопродавца с поэтом» (1824), «Прозерпина», «Талисман», «Ангел», «Расставание», «Заклинание» (1830) – всюду она.
Но самое прекрасное проявление ее власти над душой поэта, это пленительный, совершенно новый в русской литературе образ Татьяны, который был создан там же, в Одессе, под непосредственным впечатлением той глубокой и сильной женственности, с которой поэт едва ли не впервые соприкоснулся в лице графини Элизы. Ею был он занят всю весну 1824 года. В начале мая Амалия Ризнич уехала, освободив воображение, а может быть, и сердце поэта. И как раз в это время все ярче встает в его стихах образ Татьяны. «Барышня», так назвал он третью главу Онегина, которую начал 8 февраля. Она не сразу сложилась, не так легко скатилась с его быстрого пера, как вторая глава, написанная в 6 недель Татьяна не сразу дается ему. Или опять жизнь врывается и отрывает, опять любовь затемняет ясный ум?
В течение мая несколько раз Пушкин пишет, переписывает, переделывает письмо Татьяны, набрасывает к нему конспект, заносит в тетради отдельные стихи. Опять отходит, пишет «Цыган», пишет стихи лирические и политические, эти удивительные строчки:
Дряхлели троны, алтари,
Над ними туча подымалась;
Вещали книжники, тревожились Цари…
Толпа пред ними волновалась…
И опять от мыслей о судьбах человечества и его властителей, о тайнах вечности и гроба, возвращается Пушкин к печалям и волнениям влюбленной девушки, набрасывает конец ее письма к Онегину. В ту горячую одесскую весну Татьяна владела его воображением:
Явилась барышней уездной
С печальной думою в очах,
С французской книжкою в руках…
Это один из многих обликов, которые принимала его Муза, его вечная спутница, воплощавшая в себе все бесконечное разнообразие его творчества, его сердечных увлечений.
Ал. Раевский, один из немногих, если не единственный одессит, который должен был знать, о ком думал Пушкин, когда создавал Татьяну, писал Пушкину уже в Михайловское: «Хочу поговорить о Татьяне. Она приняла живое участие в твоей беде; она поручила мне передать это тебе, и я пишу тебе с ее ведома. Во всем этом ее добрая и нежная душа видит только несправедливость, жертвой которой ты явился. Все это она мне сказала с чувствительностью и грацией, свойственной характеру Татьяны. Даже ее очаровательная дочка помнит тебя и часто спрашивает меня про сумасшедшего Пушкина, и про палку с собачьей головой, которую ты ей дал» (21 августа 1824 г.).
Письмо писано из Александрии, где Раевский гостил одновременно с графиней Воронцовой. А. Раевский был недоброжелательный, но близкий наблюдатель, если не роковой участник той драмы, которая разыгралась в Одессе. Его указание на то, что Татьяна и есть Воронцова, имеет для исследователя почти решающее значение. Конечно, Татьяна не портрет. В ней отразился ряд женщин, бросивших свой отблеск в душу художника, где действительность и творческая мечта таинственно преобразились в чистый и гордый девичий облик. Между Татьяной, такой земной, простой, скромной, и Ангелом, который «главой сияющей поник», есть воздушное, неуловимое, но несомненное сходство. В строфах поэмы, предшествующих письму Татьяны, Пушкин с лукавой нежностью отметил: «Она по-русски плохо знала, журналов наших не читала, и выражалася с трудом на языке своем родном». Это похоже на Воронцову. Пушкин, точно продолжая какой-то неостывший спор, заступался за свою героиню, уверял, что ему даже нравится «милое искажение» русского языка:
Неправильный, небрежный лепет,
Неточный выговор речей
По-прежнему сердечный трепет
Произведут в груди моей…
Графиню Элизу сближает с Татьяной нежная душевная грация, о которой говорит в своем письме А. Раевский, которую помнили все, знавшие Воронцову, которая сохранилась для будущих поколений в стихах Пушкина. Он оставил в них не внешний облик хорошенькой графини, – мало ли хорошеньких женщин встречал Пушкин на своем веку, – но он ощутил, навсегда запечатлел в своих стихах своеобразный аромат душевной красоты, которым судьба наградила Воронцову. Только позже, описывая превращение Татьяны в светскую даму, поэт придал ей и некоторые внешние черты графини Воронцовой:
Она была не тороплива,
Не холодна, не говорлива,
Без взора наглого для всех,
Без притязаний на успех,
Без этих маленьких ужимок,
Без подражательных затей…
Из всех возлюбленных Пушкина едва ли не одна только графиня Элиза дала ему полноту телесного и духовного счастья, которое для многих остается на всю жизнь неиспытанным и потому невероятным, непостижимым.
В мае 1824 года Пушкин отделал, переделал, почти наново написал стихотворение «Прозерпина». Он начал его в Кишиневе весной 1821 года. Потом оставил и только через три года опять вернулся, точно нашел «новорожденные слова», точнее передающие то, чем кипела душа. Даже слишком точно. Пушкин поставил под «Прозерпиной» неверную дату, как делал, когда хотел укрыть от взоров черни «дары любовницы прекрасной». «Прозерпина» была напечатана в «Северных Цветах» (1825) с подзаголовком: «Подражание Парни» и с датой – 26 августа 1824 года, хотя написана она была в мае. В августе поэт уже был далеко от своей волшебницы.
«Прозерпина» одно из тех стихотворений, которое показывает, что Пушкин не умел ни переводить, ни подражать, а только брал от созвучного поэта предлог для выражения своих замыслов, чувств, сердечных опытов. В Пушкинской «Прозерпине» слова мчатся, полные страстного ритма, гудят, точно слышно, как бьют копыта по иссохшей, знойной земле.
Плещут волны Флегетона,
Своды тартара дрожат…
У французского поэта льется сладковатая свирель пастушка:
Le sombre Pluton sur la terre
Etait montè furtivement.
De quelque Nymphe solitaire
Il méditait l'enlevement.[72]
У Парни любовные картины расплываются, перемешиваются с изображением ада. Стикс, Цербер, Минос, Алектон заслоняют, пугают влюбленных. У Пушкина любовь сильнее всех сил подземного царства. Даже на берегах темной Леты «их утехам нет конца». Каждое его слово дышит могучей страстью. У Парни Прозерпина не столько богиня, сколько маркиза, обманывающая своего мужа:
Пушкинская Прозерпина «Ада гордая царица». И в то же время это страстная любовница, вряд ли вымышленная. Он кого-то видел перед собой, восстановлял горькую сладость еще неостывшего любовного опыта:
Прозерпина в упоенье,
Без порфиры и венца,
Повинуется желаньям,
Предает его любзаньям
Сокровенные красы,
В сладострастной неге тонет
И молчит, и томно стонет…
Жгучую реальность своих наслаждений Пушкин чуть прикрыл внешней оболочкой мнимого подражания Парни. Как Гёте, как многие поэты, Пушкин, излив страсть в стихах, смирял ее тревогу. В то же время он боялся предательски разболтать тайну свою и своей возлюбленной.
«Прозерпина» привела в восторг Дельвига: «Это не стихи, а музыка: это пение райской птички, которое, слушая, не увидишь, как пройдет тысяча лет… Какая искусная щеголиха у тебя Истина…» (10 сентября 1824г).
Что хотел этим сказать самый близкий друг поэта? Или знал, о ком думал Пушкин, когда писал Прозерпину?
Дельвиг считал, что «толпа не поймет всей красоты твоей Прозерпины, или Демона, а уже про «Онегина» давно горло дерет». Но если толпа и не все понимала, то это искупалось для Пушкина чуткостью волшебницы. «О поэзии и литературе Пушкин говорить вообще не любил, – рассказывает его брат, – а с женщинами никогда и не касался до сего предмета». Очевидно, для женщин, способных его понять, Пушкин делал исключение. Ведь недаром писал он:
Глаза прелестные читали
Меня с улыбкою любви;
Уста волшебные шептали
Мне звуки сладкие мои…
В Михайловском, в горьком уединении, грубо, безнадежно, навсегда оторванный от любимой женщины, Пушкин в немногих строчках, насыщенных целомудренным восторгом, показал, как верность ума и тонкость художественного вкуса, которыми отличалась графиня Элиза, внесла своеобразную прелесть в их любовь:
Ужели ни одна не стоит
Ни вдохновенья, ни страстей? —
спрашивает поэта книгопродавец и получает неохотный ответ:
…Какое дело свету?
Я всем чужой. Душа моя
Хранит ли образ незабвенный?
Любви блаженство знал ли я?
Тоскою ль долгой изнуренный,
Таил я слезы в тишине?
Где та была, которой очи,
Как небо, улыбались мне?
Вся жизнь, одна ли, две ли ночи?
И потом вдруг в раде страстных, быстрых строк вызывает он перед нами образ женщины, любовь к которой сливается в нем с любовью к поэзии святой. Опять перед нами озаренная внутренним светом душа женщины, с которой поэт мог делиться главным своим сокровищем, главным счастьем своей жизни – вдохновением:
Там сердце их поймет одно,
И то с печальным содроганьем:
Судьбою так уж решено.
С кем поделюсь я вдохновеньем?
Одна была — пред ней одной
Дышал я чистым упоеньем
Любви поэзии святой.
Там, там, где тень, где лист чудесный,
Где льются вечные струи,
Я находил огонь небесный,
Сгорая жаждою любви.
Ах, мысль о той души завялой
Могла бы юность оживить,
И сны поэзии бывалой
Толпою снова возмутить!
Она одна бы разумела
Стихи неясные мои;
Одна бы в сердце пламенела
Лампадой чистою любви.
Увы, напрасные желанья!
Она отвергла заклинанья,
Мольбы, тоску души моей:
Земных восторгов излиянья,
Как божеству, не нужно ей.
Последние пять строк не вяжутся с началом. Это поэтическое домино, накинутое Пушкиным, чтобы ускользнуть от «взоров черни лицемерной». Опасаясь собственной правдивости в стихах, он переменил «шум чудесный» в «лист чудесный», хотел под «Разговором», как и под «Прозерпиной», поставить неправильную дату, пометить его 1823 годом. Собирался выкинуть предательский стих: «Вся жизнь, одна ли, две ли ночи», и оставил его: «Надо выкинуть, да жаль, хорош…» Этот страх перед нескромностью стихов, как и выдержанная несообщительность Вяземских, самое верное свидетельство того, что взаимности Пушкин добился. Иначе не было бы нужды так упорно таиться. На репутацию жены наместника могло накинуть тень только ее собственное поведение, а не безумство ее поклонников.
Нет оснований думать, что Воронцов ревновал жену к Пушкину, как позже приревновал он ее к Александру Раевскому. Даже если, расширяя сходство характеров Элизы и Татьяны в сходство их судьбы, предположить, что она вышла за Воронцова без любви, то все-таки самоуверенный М. С. Воронцов, человек нестарый, видный, даже скорее красивый, не мог допустить, чтобы его жена могла унизиться до любви к нищему ссыльному сочинителю, к тому же некрасивому, с характером неровным, с подчас резкими вспышками страстей. Систематическая холодная травля вызывалась не ревностью. Просто Воронцову в Пушкине все было противно – его вид, поведение, эпиграммы, талант, рост его популярности, которую уже начали называть славой, – вообще то, что он был Пушкин. Надо было или избавиться от этого подчиненного, или заставить его понять свое положение.
Пушкин своими стихами, своей растущей уверенностью в высоком призвании поэта и писателя помогал освободить русскую литературу, которая до него находилась в полной зависимости то от цариц и царей, то от покровителей. Пушкин со всей силой гениального ума и гордой совести боролся против нестерпимого пренебрежения к русским писателям, подготовляя для них почетное место, которое позднее заняли в России литераторы. Он делал это без красования, без хвастовства, без позы, оставаясь все тем же смешливым, быстрым на проказы «Сверчком». Это сбивало с толку даже таких людей, как А. Тургенев. При всей своей благожелательности он просто не понимал, что поэту независимость нужна, как птице крылья. Когда Пушкин нетерпеливо отстранился от полу-милорда, А. Тургенев заволновался, что граф «устанет его оберегать». А ведь Тургенев был человек просвещенный, либерал, близкий друг умного Вяземского. Неудивительно, что далекий от литературы Воронцов, чиновник и служака, с надменным, сердитым недоумением смотрел на то, как заносчиво держит себя один из его чиновников, умеющий сочинять стишки.
Анненков писал, что была еще одна подробность в одесской жизни, бесившая Пушкина. Это – недостаточное уважение к его дворянству. «В надменном презрении к ремеслу Пушкина скрывалось еще и презрение к низменному гражданскому положению, которое обыкновенно связано с этим ремеслом. Обида наносилась одновременно двум самым чувствительным сторонам его существования: во-первых, его поэтическому призванию, которое доселе устраивало ему повсюду радушный, часто торжественный прием, а во-вторых, и его чувству русского дворянина, равного по своему происхождению со всяким человеком в Империи, на каком бы высоком посту он ни стоял. Конечно, гораздо лучше было бы для поэта вовсе не обращать внимания на эти усилия понизить его общественное значение, так как оно целиком зависело от него самого и стояло выше всяких толков и завистливых отрицаний, но Пушкин думал иначе. Он с увлечением старался противопоставить в отпор гордости чиновничества и вельможества двойную, так сказать, гордость знаменитого писателя, а затем и потомка знаменитого рода, часто поминаемого в русской истории. Он сделал из этой темы нечто вроде знамени для борьбы с господствующей партией».
Так с этих пор проснулось и заговорило в Пушкине то родовое чувство, которое заставляло его интересоваться семейной историей и преданиями. Многие считали это дворянским чванством, и приятели нередко с высоты новорожденного демократизма пробирали Пушкина. Но он не сдавался. «У нас писатели взяты из высшего класса общества – аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин – дьявольская разница!» (май 1825 г.).
Так писал Пушкин А. А. Бестужеву год спустя после своего изгнания из Одессы, когда он по опыту узнал, что требовать от Воронцова уважения к русскому поэту безнадежно.
Положим, и Пушкин в Одессе не проявлял особого уважения к верховному представителю власти в крае и бесцеремонно дразнил его своими эпиграммами, которые, конечно, доходили до Воронцова. Возможно, что в наказание за одну из них Воронцов решил отправить Пушкина «для истребления ползающей по степи саранчи». 22 мая 1824 года Пушкину было приказано отправиться в разные города Херсонской губернии и там через местную администрацию собрать сведения, «в каких местах саранча возродилась, в каком количестве, какие учинены распоряжения к истреблению оной и какие средства к тому употребляются; после сего осмотреть важнейшие места, где саранча наиболее возродилась, и обозреть, с каким успехом действуют употребленные к истреблению оной средства, и достаточны ли распоряжения, учиненные для этого уездными присутствиями, и обо всем, что по сему найдено будет, донести».
Пушкин взбесился, заметался, как будто пробовал даже объясниться с Воронцовым. Хотя это и не вполне ясно. По-видимому, их ссора зашла уже слишком далеко для личных разговоров. Ф. Ф. Вигель уверяет, что он просил графа Воронцова отменить нелепую командировку. «Он (Воронцов. – A.T.-В.) побледнел, губы его задрожали, и он сказал мне: «Любезный Филипп Филиппович! Если вы хотите, чтобы мы остались в прежних, привязанных отношениях, не упоминайте мне никогда об этом мерзавце», а через полминуты прибавил: «также и о достойном друге его, Раевском».
Получив приказ, Пушкин в тот же день набросал ответ, в котором ясно и твердо сказал, что чиновником никогда не был и быть не хочет. Письмо это он не сразу отправил, продержал три дня, 25 мая передал, смягчил резкость выражений, но сущность оставил.
«Будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг, – писал Пушкин, – не знаю, в праве ли отозваться на предписание Его Сиятельства. Как бы то ни было, надеюсь на Вашу снисходительность и приемлю смелость объясниться откровенно на счет моего положения. 7 лет я службою не занимался, не писал ни одной бумаги, не был в сношении ни с одним начальником. Эти 7 лет, как Вам известно, вовсе для меня потеряны. Жалобы с моей стороны были бы не у места. Я сам заградил себе путь и выбрал другую цель. Ради Бога, не думайте, чтоб я смотрел на стихотворство с детским тщеславием рифмача или как на отдохновение чувствительного человека: оно просто мое ремесло, отрасль честной промышленности, доставляющая мне пропитание и домашнюю независимость. Думаю, что граф Воронцов не захочет лишить меня ни того, ни другого.
Мне скажут, что я, получая 700 рублей, обязан служить. Вы знаете, что только в Москве или ПБ можно вести книжный торг, ибо только там находятся журналисты, цензоры и книгопродавцы; я поминутно должен отказываться от самых выгодных предложений единственно по той причине, что нахожусь за 2000 верст от столицы. Правительству угодно было вознаграждать некоторым образом мои утраты, я принимаю эти 700 рублей не так, как жалованье чиновника, но как паек ссылочного невольника. Я готов от них отказаться, если не могу быть властен в моем времени и занятиях. Вхожу в сии подробности, п. ч. дорожу мнением гр. Воронцова так же, как и Вашим, как и мнением всякого честного человека».
Пушкин писал, что чувствует свою совершенную неспособность к службе и готов, «если граф прикажет, подать в отставку». Письмо заканчивалось заявлением о том, что у него аневризм: «Вот уже 8 лет, как я ношу с собою смерть».
Аневризм был, кажется, простым растяжением вен на ноге. Трудно понять, придавал ли Пушкин ему значение, или просто искал лишнего предлога уйти со службы.
Это письмо один из этапов в мучительной, многолетней переписке великого поэта с чиновниками, которые не понимали, и так до самой его смерти не поняли, что и поэты служат Родине и государству.
Письмо, конечно, подлило масла в огонь. В нем была твердая вера в важность писательского призвания, был дух независимости – все, что так бесило Воронцова и его клику. Адресовано это заявление было на имя А. И. Казначеева (1783–1880). Этот «добрейший человек в мире», «белый голубь» (слова С. Т. Аксакова), хорошо относился к Пушкину. Возможно, что он даже допускал, что и поэты имеют право на некоторое внимание. Но А. И. Казначеев прежде всего был чиновником, да еще правителем канцелярии наместника. И он, и его жена, стремившаяся иметь литературный салон, это твердо помнили, и не от них мог ждать Пушкин поддержки. Впрочем, он ни от кого не ждал и не искал защиты. Певец Давид один на один шел на одесского Голиафа, «подсвистывая ему стихами».
На саранчу он все-таки поехал. Сохранился анекдот, что вместо доклада об этих насекомых Пушкин представил Воронцову четыре строчки:
Саранча летела, летела
И села.
Сидела, сидела — все съела
И вновь улетела.
Нет никаких доказательств, что это так было. Да и стихи не похожи на Пушкина, звук слишком беден.
Когда история с саранчой дошла до Москвы, неугомонный дядюшка Василий Львович недурно скаламбурил про племянника: La sauterelle l'a fait sauter[74]. Действительно, саранча окончательно заела Пушкина в Одессе.
Июнь и июль прошли для него очень тревожно. Он писал Вяземскому по поводу их общих журнальных планов: «Дело в том, что на Воронцова нечего надеяться. Он холоден ко всему, что не он; а Меценатство вышло из моды. Никто из нас не захочет великодушного покровительства просвещенного Вельможи. Это обветшало вместе с Ломоносовым. Нынешняя наша словесность есть и должна быть благородно-независима» (7 июня 1824 г.).
Через несколько дней он писал брату: «Ты требуешь от меня подробностей об Онегине – скучно, душа моя. В другой раз когда-нибудь. Теперь я ничего не пишу: хлопоты другого рода. Неприятности всякого рода; скучно и пыльно» (13 июня).
Потом опять Вяземскому: «Я поссорился с Воронцовым и завел с ним полемическую переписку, которая кончилась с моей стороны просьбою в отставку. Но чем кончат Власти, еще не известно. Тиверий рад будет придираться; а Европейская молва о Европейском образе мыслей графа Сеяна обратит всю ответственность на меня. Покаместь не говори об этом никому. А у меня голова кругом идет. По твоим письмам к кн. Вере вижу, что и тебе и Кюхельбекерно и тошно; тебе грустно по Байроне, а я так рад его смерти, как высокому предмету для поэзии. Гений Байрона бледнел с его молодостию» (конец июня 1824 г.).
Мысль, что Воронцов всю вину свалит на него, повторил Пушкин и во втором письме к Казначееву. От него сохранилась только французская черновая. Но когда Пушкин сердился, он в первых набросках сразу и до конца высказывал причину своего гнева. На этот раз гнева праведного. Хотя в этом черновике Пушкин вычеркнул некоторые более резкие выражения (те, которые заключены в скобки), но все-таки видно, какое раздражение накипело в нем за эти дни. Ясно, что личные отношения между ним и Воронцовым если не прерваны, то держатся на очень тонкой ниточке. Должно быть, А. И. Казначеев в письме (не дошедшем до нас) предостерегал Пушкина от опрометчивых поступков, которые могут осложнить и его карьеру, и его материальное положение. Пушкин отвечает, что карьера его испорчена еще четыре года тому назад, а что касается денег, то литература может больше принести ему, чем служба. «Вы мне говорите о покровительстве и дружбе. – По-моему, это две вещи несовместимые. Я не могу и не хочу претендовать на дружбу гр. В., еще менее на его покровительство: нет ничего для меня унизительнее патронирования, и я слишком уважаю этого человека, чтобы унижаться перед ним. На этот счет у меня свои предрассудки демократические, которые стоят предрассудков гордости Аристократической. Я жажду только независимости (простите мне это слово ради его сущности), – и я ее добьюсь ценой мужества (работы) и упорства. Я уже преодолел отвращение писать и продавать свои стихи, чтобы жить. Главный шаг сделан – если я все еще продолжаю писать по капризному наитию воображения, то раз стихи написаны, я уже смотрю на них только как на товар, по столько-то за штуку. Я не понимаю ужаса моих друзей (да и не очень хорошо знаю, что такое эти мои друзья)».
И вдруг, точно самая необходимость объяснять «черни лицемерной», к которой он прежде всего причислял полу-милорда, свое право писать и жить писательством бесит его. Пушкин меняет тон, «захлебывается желчью».
«Мне надоело зависеть от хорошего или плохого пищеварения начальства; мне надоело, что в моем Отечестве со мной обращаются с меньшим уважением, чем с первым попавшимся (болваном) бездельником Англичанином, который является, чтобы щеголять среди нас своей (глупостью) тупостью (небрежностью), своим бессмысленным бормотанием.
Нет сомненья, что гр. В., как человек умный, сумеет обвинить меня перед публикой – очень лестная победа, и я предоставлю ему досыта ею насладиться, тем более, что мне так же мало дела до этой публики, как и до порицаний и восхвалений в наших журналах».
Пушкин, привыкший разрешать личные ссоры и столкновения поединками, мог надеяться, что такие речи заставят Голиафа послать Давиду картель. Этого, конечно, не случилось. Голиаф предпочитал перо шпаге и настойчиво писал в Петербург, прося убрать дерзкого коллежского секретаря из его канцелярии. Тут на помощь саранче пришло письмо Пушкина об Афее. Возможно, что, когда он писал второе резкое письмо Казначееву, Пушкин уже успел разочароваться в уме этого Афея. Гутчинсон заикался, и не к нему ли относятся сердитые слова о бормотуне (saraguin)–англичанине?
Во всяком случае, в Петербурге прогневались. 27 июня Нессельроде написал графу. «Император решил дело Пушкина. Он не останется при вас более, но Его Величество при этом выразил желание просмотреть депешу мою к вам по этому поводу, а это может состояться лишь на ближайшей неделе по его возвращении из военных поселений».
Александр I всегда объезжал военные поселения Новгородской губернии с гр. Аракчеевым. Эти поселения, смутный зародыш социализма, были их общим детищем. С Аракчеевым же обсуждал Царь государственные дела, большие и малые. Мог и о Пушкине с ним говорить. Царь читал его стихи, даже благодарил за благородные чувства, выраженные в «Деревне», восхищался «Кавказским пленником». Но эпиграмм на Аракчеева не простил. Возможно, что и новую кару Царь придумал вместе с «без лести преданным» политическим своим наперсником.
Как это ни странно, но в ссылке Пушкина в псковскую деревню принял участие и неисправимый путаник А. И. Тургенев. По связям своим, очень разнообразным, он мог ознакомиться с официальной перепиской о Пушкине. И по-своему тревожился. 1 июля он писал Вяземскому: «Граф В. представил об увольнении П. Желая coûte que coûte[75] оставить его при нем, я ездил к Нессельроде, но узнал от него, что это уже не возможно; что уже несколько раз и давно гр. В. представлял о сем et pour cause[76]; что надобно искать другого мецената-начальника. Долго вчера толковал я о сем с Севериными, и мысль наша остановилась на Паулуччи, тем более, что П. и Псковский помещик. Виноват один П. Графиня его отличала, отличает, как заслуживал талант его, но он рвется в беду свою. Больно и досадно! Куда с ним деваться?»
Таким образом, сам план опять упрятать в деревню Пушкина, который уже четыре года провел в изгнании, вдали от центров умственной жизни, был изобретен и обдуман Тургеневым, совместно с чиновником, который был в ссоре с Пушкиным. Д. П. Северин был Арзамасец, по прозвищу «Резвый кот», и довольно влиятельный чиновник Коллегии иностранных дел. Кажется, поэт его обидел злой эпиграммой:
Ваш дед портной, ваш дядя повар,
А вы, вы модный господин… и т. д.
Вскоре после переезда Пушкина в Одессу Вяземский писал: «Пушкин был у Северина, который сказал, чтобы он не ходил к нему; обошелся с ним мерзко, и африканец едва не поколотил его» (26 сентября 1823 г.).
Вяземский просил Жуковского через Северина уладить дало. Вяземский писал под явным влиянием первых писем своей жены: «Пишут, что Пушкин снова напроказил, вследствие чего просит об отставке, но наверное ее не получит. Пишут, что нельзя не сожалеть Пушкина, но что он кругом виноват, редко встретишь такую ветренность и такую наклонность к злословию. Сердце у него доброе, но он склонен к мизантропии, он избегает не общества, а людей, которых боится; это объясняют его несчастиями и отношением к нему родителей». Затем идет просьба насчет Северина: «Он его, кажется, не очень любит, – тем более должно стараться спасти его; к тому же, видно, уважает его дарование, а дарование не только держава, но и добродетель» (7 июля 1824 г.).
В последнем великолепном афоризме сказалось смутное ощущение, что в этом походе против молодого поэта, уже волновавшего всех таинственной силой своего гения, есть что-то неладное. «Ты создан попасть в Боги», – писал недавно Жуковский Пушкину, – «дай свободу своим крыльям, и небо твое».
Но вместо свободы этого полубога выслали под опеку нового губернатора Паулуччи.
Прав был приятель Пушкина Соболевский, когда с горечью говорил, что поэта всю жизнь все старались опекать, то правительство, то приятели.
Умный и независимый Вяземский писал по праву рождения, к числу этих опекунов не принадлежал.
Пока приятели и опекуны волновались, начальство решило судьбу Пушкина. 11 июля Нессельроде писал Воронцову (вся переписка шла по-французски): «Правительство совершенно согласно с Вашими заключениями относительно Пушкина, но, к сожалению, пришло еще к убеждению, что последний нисколько не отказался от дурных начал, ознаменовавших первое время его публичной деятельности. Доказательством тому может служить препровождаемое при сем письмо Пушкина, которое обратило внимание московской полиции по толкам, им возбужденным. По всем этим причинам правительство приняло решение исключить Пушкина из списка чиновников Министерства иностранных дел, с объяснением, что мера эта вызвана его дурным поведением, а чтоб не оставить молодого человека вовсе без всякого присмотра и тем не подать ему средств свободно распространять свои губительные начала, которые под конец навлекли бы на него строжайшую кару, правительство повелевает, не ограничиваясь отставкой, выслать Пушкина в имение его родных, в Псковскую губернию, подчинить его там надзору местных властей и приступить к исполнению этого решения немедленно, приняв на счет казны издержки его путешествия до Пскова».
Отправив этот приказ, Нессельроде, точно опасаясь, что Пушкин ускользнет от бдительности нового мецената-начальника, переслал маркизу Паулуччи копию своего письма к Воронцову. В сопроводительном письме было сказано, что Пушкин «не оправдал надежд правительства, что служба при Инзове и гр. Воронцове вернет его на добрый путь и успокоит его воображение, к несчастью, посвященное не исключительно русской литературе, его естественному призванию, и что поэт отдается под надзор местных властей».
Так был осуществлен план А. И. Тургенева и Северина найти для поэта нового «мецената-начальника».
Письмо Нессельроде не застало уже Воронцова в Одессе. 14 июня он с женой, с четырехлетней дочкой и целой свитой выехал в Крым. Бумага Нессельроде настигла его в Симферополе, откуда он 24 июля прислал графу Гурьеву приказ немедленно отправить Пушкина в Псковскую губернию. 29 июля Пушкина вызвали в канцелярию одесского градоначальника и объявили, что на следующий день он должен ехать на север, в новую ссылку.
Поэт не ожидал такой крутой расправы. Он надеялся, что ему дадут отставку, дадут возможность без помехи отдаться писательству – «бросить все, заняться рифмой». Ведь даже его начальник, министр иностранных дел, признавал литературу его естественным призванием.
«Когда решена была его высылка из Одессы, Пушкин впопыхах прибежал к княгине Вяземской с дачи Воронцовых, весь растерянный, без шляпы и перчаток, так что за ними посылали человека от кн. Вяземской».
Это записал со слов Вяземской Бартенев. Любопытный рассказ, удивительно похожий на рассказ его брата о том, как поэт, в палящий зной, с непокрытой головой, «в бешенстве ревности», пробежал 5 верст. Не спутал ли Лев Сергеевич, не было ли это просто бешенством человека, на которого опять накинули аркан?
Как раз в это время Воронцова опять была в Одессе, проездом из Крыма к матери в Белую Церковь. Об ее приезде говорит княгиня Вера Вяземская в письмах к мужу. Эти письма своего рода летопись одесской жизни поэта за июнь и июль, не столько фактическая, сколько отражающая его настроения.
Судьба, точно желая побаловать поэта, смягчить остроту и запутанность последнего акта одесского действия, послала ему дружбу с умной и сердечной женщиной, которая по своим связям, по личным интересам и умственным навыкам, наконец, по тому, что была женою блестящего писателя, принадлежала к верхам образованного общества. Она оказалась близкой свидетельницей его волнений, – стала его другом, может быть, и поверенной.
Княгиня Вера не была раньше знакома с поэтом, которого и муж ее видел только несколько раз мельком. Но стихами и письмами Вяземский и Пушкин обменивались уже несколько лет, умели налету понимать друг друга. Вяземский лучше других ощущал страстную натуру поэта, – он ее называл «кипучая бездна огня», потому что в нем самом бродили страсти. Так же, как Пушкин, Вяземский твердо знал, что у мысли, у таланта есть свои царственные права, что «дарование тоже держава».
Пушкин явился к княгине Вере в первый же день ее приезда в Одессу, 7 июня, и хотя писал брату с модной напускной небрежностью: «Кн. Вера Вяземская, добрая и милая Баба – но мужу был бы я больше рад», но между ними быстро и уже навсегда установилась крепкая и нежная дружба. В ее письмах к мужу, писанных по-французски, сохранился дух и обстановка той одесской жизни, в которой жил Пушкин. Его образ встает из этих писем, не затуманенный невольными искажениями и ошибками памяти, как это бывает в мемуарах. Это Пушкин в повседневной жизни, непоследовательный, бурный, смешливый, обаятельный, каким он врывался в ее полулагерную, курортную, неблагоустроенную, но все-таки светскую жизнь.
Одесский beau-monde принял княгиню Веру очень ласково. Все наперерыв оказывали ей услуги: Нарышкины искали для нее квартиру, графиня Гурьева готова была ее поить и кормить, князь Петр Трубецкой возил ее в театр, графиня Е. К. Воронцова так долго катала на яхте, что княгиня Вера едва пришла в себя от морской болезни. Правда, это случилось только раз, так как Воронцовы уехали через неделю после ее приезда, 14 июня. В первых письмах княгиня дает очень суровую характеристику Пушкину: «О племяннике Василия Львовича ничего не могу сказать тебе хорошего. Голова у него совершенно в беспорядке, и никто не может с ним справиться; он только что натворил новых фарсов (проказ) и попросился в отставку; вся вина на его стороне. Я из хорошего источника знаю, что отставки он не получит. Я делаю все, что могу, чтобы успокоить его голову; я его браню от твоего имени, говорю, что ты, конечно, первый обвинил бы его, так как последние его провинности только повеса мог сотворить. Он старался высмеять лицо, очень для него значительное; и высмеял его. Это стало известным, и понятно, что на него смотрят недоброжелательно. Мне его очень жаль, но я еще никогда не встречала такой ветрености, такой страсти к злословию, как у него. При этом я думаю, что у него доброе сердце и сильная мизантропия. Не то, чтобы он избегал общества, но он боится людей. Быть может, это последствие несчастий и родительской несправедливости» (13 июня).
Княгиня еще не знала, что одной из причин раздражительного беспокойства поэта была предстоявшая разлука с графиней Элизой. Поэт до последнего дня надеялся, что Воронцов возьмет его с собой, включит его в свою многочисленную свиту. Но Воронцов, который нетерпеливо стремился освободиться от Пушкина и уже добился его высылки, и не подумал, конечно, его приглашать.
Пушкин тосковал, метался и в тот же день, когда княгиня Вера писала мужу, в письме к брату жаловался на хлопоты и неприятности. Даже писательство не клеилось. Можно себе представить, в каком виде нашла его княгиня Вера. Немудрено, что ее удивил беспорядок в его голове, тем более что она еще не знала, что с ним творится. Но они стали видеться ежедневно. Через неделю сердце княгини смягчилось: «Мое общество по-прежнему состоит из Волконских (матери и дочери); из мужчин я вижу Пушкина, начинаю думать, что он не так плох, как выглядит, и что общество, твое, например, может ему принести пользу, но только в некоторых вещах, а не во всем, так как и Вам, Милостивый Государь, следовало бы иногда обращать больше внимания на мои советы» (20 июня).
Это мягкий намек на ветреность самого Вяземского, который мог бы в этом поспорить с Пушкиным. Вяземский любил гостей, вкусные обеды, денег никогда не считал. Он всегда за кем-нибудь волочился, писал стихи всем петербургским и московским красавицам и очень любил цыганок. Друзья пробовали его образумить, пробовали тоже его опекать, но Вяземский отбивался очень решительно, не желал иметь «духовников для своих шалостей». Он считал, что это дело его и жены, и что чужим тут впутываться нечего: «Исповедание ее (жены. – А Т.-В.) мне известно, и что перекрестил я ее в свою веру, основанную на терпимости… Я никогда не чуждался ни разврата, ни развратных, но разврат всегда чуждался меня. Почему же не признать во мне какой-то отверделости в правилах и чувствах, которая ограждает меня от расслабления там, где другой измочалился бы с первого раза?.. Иной катит по жизни на всех парусах: судно его испытано, другой захлебывается, распустив на своем носовой платок. Да, впрочем, что тут и говорить: я прав, да и все тут» (28 марта 1823 г.). При таком «вероисповедании» Вяземским, мужу и жене, было легче понять бурную душу Пушкина. Княгиня Вера это и показала в Одессе. Она не только поняла, но просто полюбила Пушкина, поддалась неотразимому обаянию его гениальной личности.
Пушкин бесился, Пушкин скучал, Пушкин тосковал, но это не мешало ему дурачиться, смеяться, смешить других. «Что за голова и что за хаос в этой голове! Он меня часто огорчает, но еще чаще заставляет смеяться» (23 июня). «Я хотела бы его усыновить, но он непослушен, точно паж. Будь он менее безобразен, я прозвала бы его Керубино: он все время дурачится и каждую минуту может из-за этого сломить себе шею. Поговори о нем с Трубецким, пусть он тебе расскажет его последние мистификации» (14 июля).
По почте она боялась о них писать, чтобы не подвести Пушкина
Через несколько дней она опять писала: «Мы с ним подружились, он пресмешной, я пробираю его, как своего сына» (7 июля).
Вяземский в письмах к жене просил ее убедить Пушкина написать оду на смерть Байрона. «Пушкин, – ответила княгиня Вера, – совсем не хочет писать на смерть Байрона; по-моему, он слишком занят, а, главное, слишком влюблен, чтобы заниматься чем бы то ни было, кроме своего Онегина, который, по-моему, второй Child-Harold: молодой человек довольно дурной жизни, портрет и история которого отчасти должны походить на автора. Он мне сказал несколько отрывков, так как целиком нельзя этого слушать, говорят, поэма слишком соблазнительная. Она полна эпиграмм против женщин, но в некоторых описаниях есть грация его первых стихотворений. Он еще начал «Цыганку», которую не хочет кончать» (27 июня).
В том же письме, где она называет Пушкина уже с явной нежностью не то пажом, не то Керубино, княгиня повторяет: «Не говори ему о Байроне, пока он не кончит «Онегина». Он ничего не сделает, даже если обещает. Он говорит, что с тех пор, как он со мной познакомился, он боится тебя; он говорит: «я всегда смотрел на вашего мужа, как на холостого (это слово по-русски среди французского текста. – А. Т.-В.); теперь для меня он держава, и первое письмо, которое я ему напишу, начнется: Ваше Сиятельство, Милостивый Государь, со всеми церемониями и вежливостями» (4 июля).
На самом деле Пушкин уже давно, несмотря на разницу лет, переписывался с Вяземским запросто, по-товарищески, на «ты». Он очень ценил его критическое чутье и был действительно порадован его предисловием к «Бахчисарайскому фонтану». Ему часто хотелось поспорить с Вяземским, так как острота его мысли «веселила его воображение». И даже в летних письмах, сообщая о своей ссоре с Воронцовым, Пушкин в то же время высказывает целый ряд метких литературных суждений.
Княгиня Вера, которая застала Пушкина за созданием третьей главы и не сразу давшегося ему образа Татьяны, верно поняла, что Пушкина не стоит ни о чем просить, пока он не кончит «Онегина». Не только она, но и сам Пушкин не знал тогда, что Онегин еще на много лет останется его странным спутником. Эта одержимость его духа огромным художественным заданием увеличивала и доводила до бешенства тяжелое раздражение против всяких помех, уколов, против всего, чем «лицемерная чернь» нарушала ритм его мысли. Тут была двойная досада: за самого себя и за свою работу, за неуважение к своей личности и за неуважение к труду «благороднейшего класса народа, класса мыслящего».
Вяземская одна из первых стала на сторону Пушкина и мужу помогла разобраться. Ее письма из Одессы явились живой связью между поэтами, ее дружба с Пушкиным сближала его с Вяземским.
Вяземский тоже писал жене часто и подробно. В его письмах немало бесцеремонных, часто непристойных шуток, которыми дворянская интеллигенция той эпохи приправляла свою речь, прозу и стихи, разговоры и письма. Княгиня настолько уже сблизилась с Пушкиным, что позволяла ему читать письма к ней мужа. «Я дала твои письма Пушкину. Он всегда смеется, как сумасшедший. Я начинаю любить его по-дружески. Не бойся. Я считаю его добрым, но несчастья ожесточили его ум; ко мне он относится дружески, и это меня трогает, он приходит даже в дурную погоду, и хотя ему скучно, но я нахожу, что это очень мило с его стороны. Он откровенно говорит со мной о своих неприятностях, как и о своих страстях. Так время и проходит… Вчера я стояла под сильным дождем на берегу моря и вместе с Пушкиным смотрела, как ветер треплет судно» (11 июля).
Это то письмо, где княгиня Вера рассказала, как она любит стоять на камнях в море и ждать волн, и как раз их, всех троих, ее, графиню Элизу и Пушкина, когда они стояли на прибрежных камнях, обдало волной.
В это время северные друзья, лучше осведомленные, чем Пушкин, уже знали, что ураган другого рода снова надвигается на Пушкина. И ворчали, по старой привычке, считая его прежде всего повесой, а уже потом поэтом. Вяземский два раза дружески предостерег Пушкина. Еще ранней весной писал, советуя не играть больше пажеских шуток с правительством. Потом приписал в письме к жене: «Кланяйся Пушкину и скажи, что получил письмо его, кажется, от 14-го. Буду отвечать после. Скажи ему, чтобы он не дурачился, то есть не умничал, ибо в уме, или от ума, у нас и бывают все глупости. Пускай перенимает он у меня. Я глупею à votre coup d'oeil[77]» (1 июля).
«За что ты меня бранишь в письмах к своей жене? – сдержанно отвечал ему Пушкин, – за отставку? то есть за мою независимость?» (15 июля).
Накануне, в гораздо более резкой форме, Пушкин писал А. И. Тургеневу: «Вы уж узнали, думаю, о просьбе моей в отставку с нетерпеньем ожидаю решения своей участи и с надеждой поглядываю на ваш север. Не странно ли, что я поладил с Инзовым, а не мог ужиться с Воронцовым; дело в том, что он начал вдруг обходиться со мною с непристойным неуважением, я мог дождаться больших неприятностей и своей просьбой предупредил его желания. Воронцов – Вандал, придворный хам и мелкий эгоист. Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. Старичок Инзов сажал меня под арест всякой раз, как мне случалось побить Молдавского Боярина. Правда – но за то добрый мистик в то же время приходил меня навещать и беседовать со мною об Гишпанской революции. Не знаю, Воронцов посадил ли бы меня под арест, но уж верно не пришел бы ко мне толковать о Конституции Кортесов. Удаляюсь от зла и сотворю благо: брошу службу, займусь рифмой. Зная старую Вашу привязанность к шалостям окаянной Музы, я было хотел прислать Вам несколько строф моего Онегина, да лень. Не знаю, пустят ли этого бедного Онегина в небесное царствие печати; на всякой случай попробую» (14 июля).
В этом резком письме сквозь открытое негодование против Воронцова сквозит раздражение и против Тургенева, разделявшего петербургское недовольство на неуживчивость Пушкина. Когда Пушкин это писал, он еще не знал, что по канцелярским тайникам уже ползет, подкрадывается к нему бумага, которая еще на два года обречет его на ссылку в северной глуши. И навсегда оторвет его от женщины, которая принесла ему неизведанное раньше счастье.
Как раз в середине июля графиня Элиза вернулась. Подходили последние дни их свиданий.
«У меня для развлеченья есть романы, итальянские спектакли и Пушкин, который скучает гораздо больше, чем я: три женщины, в которых он влюблен, уехали, – писала княгиня Вера. – Что ты об этом скажешь? Это в твоем духе. К счастью, одна из них на днях приезжает» (15 июля).
«Представь себе, до сих пор у меня не было никакого повода кокетничать, даже на словах. Единственный мужчина, которого я вижу, это Пушкин, а он влюблен в другую. Это для меня очень удобно, и мы с ним большие друзья. Этому помогает его положение. Он, действительно, очень несчастен. Мы ничего не знаем, как идет его дело в Петербурге» (18 июля).
«Пушкин пристает, чтобы я доставила ему удовольствие, давала читать твои письма и, несмотря на твои сальности, я даю, с обязательством читать про себя. Но он начинает хохотать, а вместе с ним и я хохочу до слез. Ты найдешь, что это бесстыдство…»
«Почему ты так туманно пишешь о деле Пушкина? Воронцова нет, и мы ничего не знаем. Как могло дело получить плохой оборот? Он виноват только в ребяческих выходках, да еще в том, что рассердился, и это понятно, что его отправили отыскивать саранчу, чему он, впрочем, покорился. А когда вернулся, стал проситься в отставку, потому что самолюбие его было оскорблено. Вот и все. Когда государи будут знать что делается и когда перестанут представлять им все в превратном виде?»
Письмо помечено 19 июля. Но возможно, что Вяземская кончала его позже, так как иногда она писала одно письмо несколько дней. По ее письмам трудно точно установить день приезда графини Воронцовой. Вероятно, она приехала 21 или 22 июля. «Гр. Воронцова и Ольга Нарышкина вернулись два дня тому назад. Мы постоянно вместе и гораздо более сдружились» (25 июля).
«С тех пор, как Ольга Нарышкина и графиня Воронцова здесь, мы неразлучны. Опять пошли праздники. Они ко мне очень внимательны… Мы все еще не знаем, что ждет Пушкина. Даже графиня, хотя она, как и ты, знает, что он должен покинуть Одессу. Ее муж просто сказал, что Пушкину нечего делать в Одессе, но мы не знаем, чем это кончится».
Это было 27 июля, за три дня до высылки Пушкина, которая так огорчила и потрясла Вяземскую, что она писала:
«Я была в ужасном состоянии из-за высылки Пушкина. Меня одолели черные мысли» (4 августа).
Когда Вяземский узнал подробности нового гоненья на Пушкина, он с негодованием писал А. И. Тургеневу: «Последнее письмо жены моей наполнено сетованиями о жребии несчастного Пушкина. От нее он отправился в свою ссылку; она оплакивает его, как брата. Они до сей поры не знают причины его несчастья. Как можно такими крутыми мерами поддразнивать и вызывать отчаяние человека! Кто творец этого бесчеловечного убийства? Или не убийство заточить пылкого, кипучего юношу в деревне русской? Правительство, верно, было обольщено ложными сплетнями!.. За необдуманное слово, за неосторожный стих предают человека на жертву. Это напоминает басню «Море зверей». Только там глупость, в виде быка, платит за чужие грехи, а здесь – ум и дарование. Да и постигают ли те, которые вовлекли власть в эту меру, что есть ссылка в деревню на Руси? Должно точно быть богатырем духовным, чтобы устоять против этой пытки. Страшусь за Пушкина… Не предвижу для него исхода из этой бездны. Неужели не могли вы отвлечь этот удар? Да зачем не позволить ему ехать в чужие края? Издание его сочинений окупит будущее его на несколько лет. Скажите, ради Бога, как дубине Петра Великого, которая не сошла с ним в гроб, бояться прозы и стихов какого-нибудь молокососа? Никакие вирши (Tout vers qu'ils sont. – A T.-B.) не проточат ее! Она, православная матушка наша, зеленеет и дебелеет себе так, что любо! Хоть приди Орфей возмущенных песней, так никто с места не тронется! Как правительство этого не знает? Как ему не чувствовать своей силы? Все поэты, хоть будь они тризевные, надсадят себе горло, а никому на уши ничего не налают… Я уверен, что если Государю представить это дело в том виде, как я его вижу, то пленение Пушкина тотчас бы разрешилось. «Les Titans n'ont pas chansonné les dieux, quand ils ont voulu les chasser du ciel[78](13 августа 1824 г.).
Тургенев ответил только одной строчкой: «Пришлю или привезу ответ на твою вылазку за П.» (18 августа 1824 г.).
Что мог он сказать в ответ на этот взрыв праведного гнева? Ведь он сам одобрил, отчасти сам выдумал этот план. А главное, сам верил, что Пушкин во всем виноват, а меценат во всем прав.
29 июля Пушкина вызвали в канцелярию наместника, где объявили ему приказ о высылке, с точным указанием, через какие города он должен ехать, и через какие не смеет ехать. Киев был запрещен. В канцелярии у поэта отобрали подписку: «Нижеподписавшийся, сим обязывается по данному от Г. Одесского Градоначальника маршруту, без замедления отправиться из Одессы к месту назначения в губ. город Псков, не останавливаясь нигде по пути по своему произволу; а по прибытии в Псков, явиться лично к Г. Гражданскому Губернатору».
Запрещение заезжать в Киев подчеркивало политическое значение этой высылки, так как Киев был центром для образованных людей на юге. Правительство считало опасным допустить их общение с опальным поэтом. Лишнее доказательство, что если для Воронцова это было делом личной неприязни, то в Петербурге это была кара «за две строчки письма».
30 июля отставной коллежский секретарь Пушкин, получив 389 р. прогонных и 150 р. недоданного ему жалованья, выехал из Одессы[79].
Дорогой, в Чернигове, в гостинице, с ним встретился петербургский студент, поэт А. И. Подолинский.
«Утром, войдя в залу я увидел в соседней буфетной комнате шагавшего вдоль стойки молодого человека, которого по месту прогулки и по костюму принял за полового. Наряд был очень не представительный: желтые нанковые, небрежно надетые шаровары и русская цветная измятая рубаха, подвязанная вытертым черным платком; курчавые, довольно длинные и густые волосы развевались в беспорядке. Вдруг эта личность быстро подходит ко мне с вопросом: «Вы из Царскосельского Лицея?» На мне еще был казенный сюртук, по форме одинаковый с лицейским. Сочтя любопытство полового неуместным и не желая завязывать разговора, я отвечал довольно сухо. «А, так вы были с моим братом», возразил собеседник. Это меня озадачило, и я уже вежливо просил его назвать мне свою фамилию. – «Я – Пушкин; брат мой Лев был в вашем пансионе». – Слава Пушкина светила тогда в полном блеске, вся молодежь благоговела перед этим именем, – и легко себе представить, как я, 17-летний школьник, был обрадован неожиданною встречею и сконфужен моей опрометчивостью. Тем не менее мы разговорились. Он рассказал нам, что едет из Одессы в деревню, но что усмирение его не совсем кончено, и смеясь показал свою подорожную, где по порядку были прописаны все города, на какие именно он должен ехать. Затем он попросил меня передать в Киеве записку ген. Раевскому, тут же написанную».
9 августа, после десятидневной непрерывной скачки по длинному пути, пересекающему с юга на север добрую половину России, Пушкин приехал в Михайловское, под родительскую кровлю, где его ждал не особенно ласковый родительский прием.
О том, как Пушкин расставался с графиней Воронцовой, мы не узнаем ни по письмам княгини Веры, ни тем более по его письмам. Но в неудержимо правдивых своих стихах, в ритмической своей мысли поэт запечатлел прекрасную сказку о том, как, разлученные злыми силами влюбленные, прощаясь, заколдовали свою любовь в волшебное кольцо. Знакомые, иногда и друзья, а главное, позднейшие комментаторы и критики подсмеивались над суеверностью Пушкина, над его верой в приметы, с высокомерной усмешкой говорили, что он придавал значение таинственным свойствам волшебного перстня, с которым никогда не расставался.
В конце прошлого века перстень попал в музей Александровского лицея. При нем была и собственноручная записка И. С. Тургенева: «Перстень этот был подарен Пушкину в Одессе княгиней Воронцовой. Он носил почти постоянно этот перстень (по поводу которого написал свое стихотворение «Талисман») и подарил его на смертном одре поэту Жуковскому. От Жуковского перстень перешел к его сыну Павлу Васильевичу, который подарил его мне». После смерти И. С. Тургенева Полина Виардо подарила перстень музею Александровского лицея, где он хранился до 1917 года. В дни революции музей был разгромлен чернью (уже не лицемерной, а просто чернью), и кольцо Пушкина исчезло.
Для всех других это было просто золотое кольцо с резным, восьмиугольным сердоликом, на котором была вырезана мало кому понятная восточная надпись. Сам Пушкин считал ее арабской каббалистикой. Хотя на самом деле надпись еврейская, и явный смысл ее малозначительный: «Симха, сын почтенного раби Иосифа (пресвятого Иосифа Старого. – А Т.-В.), да будет благословенна его память».
Но и для Пушкина, и для той, от кого он получил кольцо, это все было не важно. Для них это был талисман, любовью данный, вобравший в себя горечь прощальных поцелуев, язвительную сладость так мучительно оборвавшейся любви, память о которой оживлялась от одного прикосновения к заколдованному перстню. От него изливались лучи, тянулись тайные нити, которые порвать могло только время, но не злая воля людская.
Картина его прощания с графиней Элизой встает из настойчивого возвращения в его стихах одного и того же образа. Его выдает драгоценная, реалистичная точность не только его памяти, – но что гораздо реже у художников, – его воображения.
Когда какое-нибудь чувство, страсть или образ овладевали его душой, настойчиво и неотступно наполняя его воображение, Пушкин рано или поздно должен был воплотить пережитое в стихи. Так и тут. Прощание с любимой женщиной, подарившей ему кольцо, он описал в «Талисмане». Это опять морской берег, шум моря, гармония волн, все, что так неразрывно связано для него с мыслью о Воронцовой:
Там, где море вечно плещет
На пустынные скалы…
…
Там волшебница, ласкаясь,
Мне вручила талисман.
И, ласкаясь, говорила:
«Сохрани мой талисман:
В нем таинственная сила!
Он тебе любовью дан.
От недуга, от могилы,
В бурю, в грозный ураган,
Головы твоей, мой милый,
Не спасет мой талисман.
И богатствами Востока
Он тебя не одарит,
И поклонников Пророка;
Он тебе не покорит;
И тебя на лоно друга,
От печальных чуждых стран,
В край родной на север с юга
Не умчит мой талисман…
Но когда коварны очи
Очаруют вдруг тебя,
Иль уста во мраке ночи
Поцелуют не любя —
Милый друг! от преступленья,
От сердечных новых ран,
От измены, от забвенья
Сохранит мой талисман!»
Воронцовой не удалось заворожить Пушкина от сердечных ран. Но на некоторое время она околдовала душу поэта, до краев наполнила, очаровала могучей страстью.
Дописав XXXII строфу третьей главы «Онегина», Пушкин пометил: «5-го сентября 1824 года. – Une l(lettre. – А Т. В.) de ***»[80].
Это было в Михайловском.
«Сестра поэта, О. С. Павлищева, говорила нам, что когда приходило из Одессы письмо с печатью, изукрашенною точно такими же каббалистическими знаками, какие находились и на перстне ее брата – последний запирался в своей комнате, никуда не выходил и никого не принимал к себе».
Судя по этой заметке Анненкова, влюбленные обменялись кольцами, точно обручились.
Переписка между ними длилась недолго. И этого мечтательного счастья Пушкин скоро был лишен:
Прощай, письмо любви, прощай! Она велела…
Как долго медлил я, как долго не хотела
Рука предать огню все радости мои!..
Но полно, час настал: гори, письмо любви.
Готов я; ничему душа моя не внемлет.
Уж пламя жадное листы твои приемлет…
Минуту!.. вспыхнули… пылают… легкий дым
Виясь теряется с молением моим.
Уж перстня верного утрата впечатленье,
Растопленный сургуч кипит…
…
…Пепел милый,
Отрада бедная в судьбе моей унылой,
Останься век со мной на горестной груди…
В черновике стихотворение кончалось словами:
Приди ко мне на горестную грудь,
Близ сердца моего останься, не забудь
Слова заветные, слова души прекрасной.
Пушкин ревниво вычеркнул последние три строчки, точно испугавшись, что слишком много сказал.
О том, как порвалась последняя связь между влюбленными, надо догадываться по четырем произведениям, писанным в 1824–1825 годах. Это: «Коварность», «Сожженное письмо» (1824), «Желание славы» (7 июля 1825 г.), «Ангел». Хронологическую их последовательность установить пока не удалось. Сам Пушкин пометил «Коварность» 18 октября 1824 года.
«Коварность» принято относить к Александру Раевскому. Мы не знаем, что открыло Пушкину глаза, что заставило его, наконец, понять характер этого человека, которого раздражала, беспокоила душевная ясность, крепкая жизненная сила, которая неразрывно сочеталась в Пушкине с поэтическим гением.
А. Раевский вообще был в средствах не брезглив. Он это доказал и в своих отношениях с семьей Волконских. Когда тот сидел в крепости, а княгиня Мария Николаевна с новорожденным сыном жила у родных в Александрии, ее брат задерживал письма, сообщавшие ей о судьбе мужа, старался всеми способами оторвать ее от мужа, ставшего государственным преступником. Как действовал он, чтобы окончательно оторвать Воронцову от Пушкина, неизвестно. Может быть, под влиянием ревности Александр Раевский как-нибудь оклеветал поэта перед графиней Элизой. Возможно, что он раздувал и недоброжелательство Воронцова. Факты тут трудно восстановить, но в стихах Пушкина есть отголосок, отражение нового психологического опыта, острого разочарования в том, кого он считал другом. Пушкин загорелся негодованием, отвращением к коварному предательству, да еще со стороны того, кого он ставил так высоко, кому так доверял:
Но если ты святую дружбы власть
Употреблял на злобное гоненье;
Но если ты затейливо язвил
Пугливое его воображенье
И гордую забаву находил
В его тоске, рыданьях, униженье;
Но если сам презренной клеветы
Ты про него невидимым был эхом;
Но если цепь ему накинул ты
И сонного врагу предал со смехом,
И он прочел в немой душе твоей
Все тайное своим печальным взором —
Тогда ступай, не трать пустых речей —
Ты осужден последним приговором.
После страстного взрыва, после бурного обличенья заключительные строчки поражают своей гордой простотой, какой-то кроткой сдержанностью. Так старик цыган говорит Алеко:
«Оставь нас, гордый человек!
Мы дики, нет у нас законов.
Мы не терзаем, не казним,
Не нужно крови нам и стонов;
Но жить с убийцей не хотим.
Ты не рожден для дикой доли,
Ты для себя лишь хочешь воли;
Ужасен нам твой будет глас:
Мы робки и добры душою,
Ты зол и смел; — оставь же нас,
Прости! да будет мир с тобою».
Эти строчки писаны почти одновременно с «Коварностью».
Едва ли не изумительнее этой великодушной сдержанности то, что Пушкин, с его страстной влюбчивостью, с его способностью бешено ревновать, заставил себя, сумел вдуматься в любовь Раевского к Воронцовой, найти в ней своеобразную красоту и в стихах своих эту красоту передать. Ведь когда он писал «Ангела», он думал не только о Воронцовой, но и о Раевском.
В дверях Эдема Ангел нежный
Главой поникшею сиял,
А Демон мрачный и мятежный
Над адской бездною летал.
Дух отрицанья, дух сомненья
На духа чистого взирал
И жар невольный умиленья
Впервые смутно познавал.
«Прости, — он рек, — тебя я видел,
И ты недаром мне сиял:
Не все я в небе ненавидел,
Не все я в мире презирал».
Мудростью мечтательного сердца веет от этих двенадцати строк. В них поэт гармонично преодолел горестное волнение страсти. Когда он писал «Ангела», между ним и его нежной любовью к графине Элизе прошло три года. Другие женщины владели за это время его душой. Пусть иначе, не с такой нежностью, не с такой проникновенной прелестью, но все-таки владели. Снова, сквозь двойную мглу времени и новых сердечных увлечений, вглядывается поэт в удаляющийся образ Ангела Утешенья и рядом с ним видит своего «Демона», но также уже преображенного годами. И ни одного слова осуждения, порицания. Какая-то воздушная осторожность, бережливость не только к памяти о ней, но и к чужому чувству. Или огромное уважение к собственной, уже угасшей любви? Белинский говорил: «Есть всегда что-то особенное и грациозное во всяком чувстве Пушкина. Читая его произведения, можно превосходным образом воспитать в себе человека».
Пушкин напечатал «Ангела» в «Северных Цветах» в 1828 году, в той же книжке, где прямо в лицо Воронцову бросил эпиграмму о лорде – Мидасе. К этому «придворному хаму и мелкому эгоисту» по-прежнему остался он беспощаден.
Не думал ли Пушкин об Александре Раевском и графине Элизе, когда, доказывая одной провинциалке-писательнице существование магнетизма, сказал: «Над женщинами магнетизм делает чудеса. Я был свидетелем таких примеров, что женщина, любившая самою страстною любовью, при такой же взаимной любви остается добродетельной; но были случаи, что та же самая женщина, вовсе не любивши, как бы невольно, со страхом исполняет все желания мужчины, даже до самоотвержения. Вот это и есть сила магнетизма» (Фукс).
Уезжая из Одессы, Пушкин навсегда расстался со своей волшебницей. Но ее вкрадчивый, нежный образ долго не покидал его, медленно исчезал из памяти. В конце января 1830 года записал он по-французски отрывок чернового письма к chére Elleonora: «Вы сказали мне одно слово, которому я в течение 7 лет старался не верить… Только благодаря вам узнал я все, что есть в любви наиболее converties[81], наиболее нежного»[82].
Осенью того же года Пушкин сидел один в Болдине, в глухом своем нижегородском поместье. Он был женихом Натали Гончаровой. И вдруг, сквозь несомненную влюбленность в юную красавицу-невесту, ворвалось в его душу, воскресло, запело в пленительных стихах страстное воспоминание о другой, неизжитой, не до конца долюбленной любви. Она подошла тихо, как призрак, как далекий отблеск несбывшегося счастья:
В последний раз твой образ милый
Дерзаю мысленно ласкать.
Будить мечту сердечной силой
И с негой робкой и унылой
Твою любовь воспоминать.
Бегут, меняясь, наши лета,
Меняя все, меняя нас —
Уж ты для страстного поэта
Могильным сумраком одета,
А для тебя поэт угас.
Прими же, дальная подруга,
Прощанье сердца моего,
Как овдовевшая супруга,
Как друг, обнявший молча друга
Перед изгнанием его.
Вдруг вспыхнул огонь, разогнал сумрак воспоминаний, разбудил жгучее желание хоть на мгновение снова увидать ее, ощутить ее женственную прелесть. Со всей властностью прежней любви он зовет ее, заклинает ее. Торопливо, властно бьется ритм стиха:
Ко мне, мой друг, сюда, сюда!
Явись, возлюбленная тень,
Как ты была перед разлукой,
Бледна, хладна, как зимний день,
Искажена последней мукой.
Приди, как дальная звезда,
Как легкой звук иль дуновенье,
Иль как ужасное виденье,
Мне все равно; сюда, сюда!..
Зову тебя не для того,
Чтоб укорять людей, чья злоба
Убила друга моего,
Иль чтоб изведать тайны гроба.
Не для того, что иногда
Сомненьем мучусь… но тоскуя
Хочу сказать, что все люблю я,
Что все я твой: сюда, сюда!
К этому голосу, к голосу поэта, озарившего ее жизнь такой красивой, такой безумной любовью, графиня Элиза Воронцова прислушивалась всю свою жизнь, вопреки всему, что отвлекало, даже вопреки другим своим увлечениям. «Она одна бы разумела стихи неясные мои», – написал влюбленный поэт. И действительно, его стихи навсегда остались ее спутниками.
«До конца своей долгой жизни она сохраняла о Пушкине теплое воспоминание и ежедневно читала его сочинения. Когда зрение совсем ей изменило, она приказывала читать их себе вслух и притом подряд, так что когда кончались все тома, чтение возобновлялось с первого тома. Она сама была одарена тонким художественным чутьем и не могла забыть очарований пушкинской беседы».