Александр Дюма Габриель Ламбер

I КАТОРЖНИК

Примерно в мае 1835 года я находился в Тулоне.

Жил я там в маленьком деревенском домике, предоставленном в мое распоряжение одним из моих друзей.

Этот домик стоял в пятидесяти шагах от форта Ламальг, как раз напротив знаменитого редута, который оказался в 1793 году свидетелем необыкновенного взлета судьбы молодого артиллерийского офицера, ставшего сначала генералом Бонапартом, а затем императором Наполеоном.

Я отправился туда с похвальным намерением поработать. У меня в голове сложился сюжет очень трогательной, очень мрачной и очень страшной драмы, и я хотел изложить его на бумаге.

Эта столь страшная драма была "Капитаном Полем".

Но я заметил одно обстоятельство: для углубленной и упорной работы необходимы тесные комнаты с близко стоящими стенами и приглушенный темными шторами свет. Широкие горизонты, безбрежное море, огромные горы — все это, в особенности омытое чистым золотистым воздухом юга, располагает к созерцанию, а ничто больше, чем созерцание, не отдаляет вас от работы.

И вот, вместо того чтобы писать "Поля Джонса", я стал грезить о "Дон Жуане де Маранье".

Действительность оборачивалась мечтой, а драма — чем-то отвлеченным и туманным.

Итак, я не работал, по крайней мере днем.

Я созерцал, признаюсь, это лазурное Средиземное море с золотистыми блестками, эти гигантские горы, прекрасные в их страшной наготе, это бездонное, угрюмое своей ясностью небо.

Все увиденное казалось мне прекраснее того, что я мог бы сочинить.

Правда, ночью, заставляя себя закрыть ставни и не поддаваться манящему свету луны, отрывая взгляд от неба с мерцающими звездами и собираясь с мыслями, я вновь обретал кое-какое самообладание. Но мой ум, будто зеркало, отражал дневные волнения, и мне представлялись видения: не человеческие существа с их земными страстями, а прекрасные ангелы, посланники Бога, взмахом крыла пересекающие бесконечные пространства; мне являлись насмешливые демоны-изгнанники, сидящие на какой-нибудь голой скале и угрожающие оттуда земле; наконец, мне чудилось какое-нибудь готовое вот-вот появиться на свет творение — такое, как "Божественная комедия", "Потерянный рай" или "Фауст", а не сочинение, подобное "Анжеле" или "Антони".

К сожалению, я не был ни Данте, ни Мильтон, ни Гёте.

Потом, в противоположность Пенелопе, новый день разрушал труд ночи.

Наступало утро. Я пробуждался от выстрела пушки, вставал с постели и раскрывал окно.

Потоки света заполняли комнату, изгоняя все испуганные ярким светом дня жалкие образы, что были рождены моей бессонницей. И тогда я видел, как торжественно приближается с рейда какой-нибудь великолепный трехпалубный корабль, "Тритон" или "Монтебелло"; вот он встает прямо перед моим домом и, словно для того, чтобы развлечь меня, дает работу экипажу или обучает артиллеристов.

Бывали дни, когда разражались бури и чистое небо заволакивалось темными облаками, когда лазурное Средиземное море становилось пепельным и мягкий бриз сменялся ураганом.

Тогда обширное зеркало неба покрывалось рябью, и это спокойное пространство начинало кипеть словно на адском подземном огне. Зыбь превращалась в волны, а волны — в горы. Белокурая и нежная Амфитрита, как мятежный гигант, казалось, хотела взять приступом небо, ломала себе руки в облаках и неистово выла: услышав ее голос хоть раз, никогда его не забудешь.

Вот почему моя злополучная драма складывалась все хуже и хуже.

Однажды я пожаловался коменданту порта на то, что эти внешние впечатления влияют на мое воображение, и заявил, что, устав противиться им, признаю себя побежденным и отныне принимаю твердое решение: пока остаюсь в Тулоне, буду вести жизнь исключительно созерцательную.

А потому я спросил у него, куда бы мне обратиться, чтобы нанять лодку — первую необходимость в моем новом существовании, к которому вынуждал меня примениться дух, одержавший верх над материей.

Комендант порта ответил, что подумает о моей просьбе и что он надеется ее удовлетворить.

На следующий день, открыв окно, я увидел в двадцати шагах от себя покачивающуюся у берега великолепную лодку, которая могла ходить и под парусами, и на веслах; экипаж ее состоял из двенадцати каторжников.

"Это как раз то, что мне нужно", — подумал я про себя, в то время как надсмотрщик в лодке, заметив меня, причалил, спрыгнул на берег и направился к двери моего дома. Я пошел навстречу уважаемому посетителю.

Он вытащил из кармана записку и протянул ее мне.

В ней говорилось:

"Мой дорогой созерцатель,

поскольку не следует отвлекать поэтов от их призвания, а Вы, как мне кажется, ошибались до сих пор по поводу своего, я посылаю Вам лодку, о которой Вы просили; можете пользоваться ею до тех пор, пока будете в Тулоне, с открытия и до закрытия порта.

Если вдруг Ваши глаза, устав от созерцания неба, потянутся к земле, Вы обнаружите около себя двенадцать молодцов, и они легко, одним только своим видом, вернут Вас из воображаемого мира в реальный.

Само собой разумеется, не стоит оставлять у них на виду ни драгоценностей, ни денег.

Плоть слаба, как вам известно, и, как говорит старая мудрость, "не искушай Господа Бога твоего " а тем более не стоит искушать человека, особенно если он однажды уже не устоял перед искушением.

Искренне Ваш".

Я позвал Жадена и рассказал ему о нашей удаче. К моему большому удивлению, он принял мое сообщение без того воодушевления, что я ожидал: компания, с которой нам предстояло иметь дело, показалась ему несколько разношерстной.

Однако, бросив взгляд на наш экипаж, он заметил под красными колпаками, украшавшими головы каторжников, несколько характерных типов. Он философски покорился своей участи и, сделав нашим новым слугам знак не двигаться, принес на берег стул, а затем, взяв карандаш и бумагу, начал зарисовывать лодку и ее ужасный экипаж.

В самом деле, каждый из двенадцати человек, сидевших в лодке, спокойных, смирных, покорных, ждавших наших указаний и пытавшихся их предупредить, совершил какое-нибудь преступление: одни были ворами, другие — поджигателями, третьи — убийцами.

Все они прошли через жернова человеческого правосудия. Это были опустившиеся, заклейменные и отвергнутые обществом существа; это уже были даже не люди, а вещи: вместо имен у них были только номера.

Собранные вместе, они составляли одно целое, нечто постыдное, называемое каторгой.

Определенно комендант порта сделал мне необычный подарок.

И тем не менее, я был не прочь посмотреть поближе на этих людей, одно звание которых, произнесенное в гостиной, вызывает ужас.

Я подошел к ним; они встали все как один и сняли колпаки.

Эта покорность меня тронула.

— Друзья, — сказал я им, — вы знаете, что комендант порта передал вас в мое распоряжение на все время, пока я нахожусь в Тулоне?

Никто из них не отозвался ни словом, ни жестом.

Можно было подумать, что я говорил с каменными истуканами.

— Надеюсь, — продолжал я, — что буду доволен вами; что же касается вас, то будьте уверены, мною вы останетесь довольны.

Опять молчание.

Я понял, что таковы законы дисциплины.

Вынув из кармана несколько монет, я предложил им выпить за мое здоровье; но ни одна рука не протянулась, чтобы их взять.

— Им запрещено что-либо получать, — сказал мне надсмотрщик.

— Почему же? — спросил я.

— Они не могут иметь при себе деньги.

— А вы, — сказал я, — вы не вправе позволить им выпить стаканчик вина, пока мы соберемся?

— О, это можно.

— Ну что ж! Прикажите принести обед из кабачка форта, а я заплачу.

— Говорил же я коменданту, — сказал надсмотрщик, одним движением кивая головой и пожимая плечами, — говорил ему, что вы мне их избалуете… Ну ладно уж, раз они в вашем распоряжении, пусть делают то, что вы хотите… Ну-ка, Габриель… быстренько до форта Ламальг… Хлеба, вина и кусок сыра.

— Я на каторге нахожусь, чтобы работать, а не для того, чтобы выполнять ваши поручения, — ответил тот, кому был адресован приказ.

— О, это справедливо, я забыл, что ты слишком важная персона для этого, господин ученый, но ведь речь шла как о твоем обеде, так и об обеде для остальных…

— Я съел похлебку и не голоден, — ответил каторжник.

— Извините…

— Ну что ж! Отмычка не будет таким гордым… Сходи, Отмычка, давай, сынок!

В самом деле, предвидение почтенного надзирателя подтвердилось. Тот, к кому он обратился, и кто, без сомнения, был обязан своим прозвищем правонарушению, которое он совершил при помощи ловко сделанной отмычки, заменившей недостающий ключ, поднялся, потащив за собой своего товарища: как известно, на каторге один человек прикован к другому. Он направился в кабачок, имевший честь обеспечивать нас пропитанием.

В это время я взглянул на строптивого, чей не слишком почтительный ответ, к моему большому удивлению, не вызвал неприятных последствий, но он повернул голову в другую сторону. Он сохранял эту позу с упорством, казавшимся следствием принятого решения, так что я не мог его видеть.

Однако я обратил внимание на его светлые волосы и рыжие бакенбарды и, решив рассмотреть его получше в другое время, вернулся в дом.

Признаюсь, любопытство, которое я испытывал по отношению к этому человеку, заставило меня поспешить с завтраком.

Я поторопил Жадена, не понимавшего причину моего нетерпения, и вернулся на берег моря.

Наши новые слуги не спешили так, как мы. Вино из форта Ламальг, белый хлеб и сыр были для них чем-то необыкновенным — к этому они не были привычны, а потому продлевали свой обед, смакуя его.

Отмычка и его товарищ, по-видимому, особенно оценили эту удачу.

Добавим, что их страж тоже смягчился и даже разделил трапезу со своими подопечными; только те имели одну бутылку на двоих, в то время как он — две на одного.

Что же касается того каторжника, которого надсмотрщик назвал поэтическим именем Габриель, то его напарник по цепи с ядром, не желая отказываться от еды, подвел его к остальным, однако тот, все еще во власти мизантропии, пренебрежительно смотрел, как все едят, а сам не притрагивался ни к чему.

Заметив меня, все каторжники встали, хотя, как уже было сказано, обед их еще не закончился, но я сделал им знак, что подожду — пусть они продолжают то, что так славно начали.

У того, кого я хотел увидеть, больше не было возможности уклоняться от моих взглядов.

Я изучал его не стесняясь, хотя он открыто надвинул свой колпак на глаза, чтобы избежать моего пристального внимания.

Это был мужчина не более двадцати восьми — тридцати лет, отличавшийся от своих соседей, на чьих грубых лицах легко было прочесть страсти, что привели их туда, где они находились. У него же было одно из неприметных лиц: издали в нем не различишь ни одной характерной черты.

Отпущенная борода его росла во все стороны, была редкой и какого-то немыслимого цвета, однако она не придавала оригинальности его физиономии.

Его светло-серые глаза блуждали с одного предмета на другой, не оживляясь никаким выражением; руки и ноги были хрупкими и по своей природе казались не предназначенными для тяжелой работы; тело явно не обладало физической силой.

Наконец, из семи смертных грехов, вербующих на земле войско именем врага рода человеческого, он выбрал, очевидно, грех лени, чтобы вступить под его знамена.

Я тут же отвернулся бы от этого человека, уверенный в том, что для изучения он являл собой только тип заурядного преступника, если бы не какое-то смутное воспоминание, шевельнувшееся в моей памяти и подсказавшее, что я вижу этого человека не впервые.

К сожалению, как я уже говорил, у него было одно из тех невыразительных лиц, которые без особых причин не могут привлечь к себе внимания…

И все же я был уверен в том, что где-то уже встречал этого человека. Тот факт, что он избегал моего взгляда, еще больше убеждал в этом. Но где мне пришлось его видеть, совсем вылетело у меня из головы.

Я подошел к надсмотрщику и спросил имя того из моих гостей, кто уделил столь мало внимания предложенному мною угощению.

Его звали Габриель Ламбер.

Это имя мне ничего не говорило: я слышал его впервые.

Я подумал, что ошибся, и, увидев Жадена, появившегося на пороге нашего дома, пошел к нему навстречу.

Жаден нес два ружья: наша прогулка в этот день сводилась лишь к охоте на морских птиц.

Перекинувшись несколькими словами с Жаденом, я попросил его понаблюдать за предметом моего любопытства.

Жаден не помнил, чтобы он когда-нибудь видел этого человека, и, так же как и мне, имя Габриеля Ламбера было ему незнакомо.

В это время наши каторжники покончили с угощением и встали, чтобы занять свои места в лодке. Мы подошли к ним.

Добраться до лодки можно было только прыгая с камня на камень. Надсмотрщик сделал знак несчастным войти по колено в воду и помочь нам.

Тут я заметил одну странность — вместо того чтобы подать нам руку для опоры, как это сделали бы обыкновенные матросы, они подставляли нам свой локоть.

Что это было — заранее отданное приказание или покорное убеждение, что их рука недостойна касаться руки честного человека?

Что же касается Габриеля Ламбера, то он был со своим напарником уже в лодке, на своем обычном месте, и держал в руке весло.

II АНРИ ДЕ ФАВЕРН

Мы отчалили; вокруг нас кружилось невероятное множество чаек, больших и маленьких, но мое внимание сосредоточилось лишь на одном предмете. Чем дольше я смотрел на этого человека, тем более крепла моя уверенность в том, что в недавнем прошлом наши пути каким-то образом пересеклись.

Где? Каким образом? Вот этого-то я не мог припомнить.

Два или три часа я настойчиво копался в своей памяти, но все было безрезультатно.

Каторжник же, казалось, настолько был озабочен тем, чтобы избежать моего взгляда, что меня стало утомлять то, как на него действует мое внимание, и поэтому я попытался думать о чем-нибудь другом.

Но известно, если внимание неотступно приковано к одному какому-то человеку, то переключить свой интерес на что-то иное бывает просто невозможно.

Каждый раз, когда я отводил глаза в другую сторону, а затем быстро поворачивался к этому каторжнику, я ловил его взгляд, обращенный на меня, и это еще больше укрепляло мою уверенность в том, что я не ошибся.

В течение дня мы два или три раза сходили на берег. В тот период я собирал сведения о последних событиях в жизни Мюрата, а часть их происходила в этих местах. И я то просил Жадена сделать для меня какой-нибудь рисунок, то сам прогуливался, чтобы просто осмотреть местность.

Подходя к надсмотрщику с намерением расспросить его, я каждый раз неизменно встречал взгляд Габриеля Ламбера, столь покорный и умоляющий, что мне приходилось откладывать расспросы.

Мы вернулись домой в пять часов пополудни.

Поскольку остаток дня должен был быть занят ужином и работой, я отпустил надсмотрщика с его командой, назначив ему свидание на следующий день в восемь утра.

Вопреки собственному желанию, я не смог думать ни о чем другом, кроме как об этом Человеке.

Всем нам случалось искать в памяти чье-то имя и не находить его, хотя когда-то мы это имя прекрасно знали. Оно ускользает из памяти; каждый миг ты готов его произнести, оно звучит в ушах, мелькает в уме, как мимолетный проблеск света, должно вот-вот сорваться с языка, а потом вдруг снова пропадает, еще глубже погружаясь в темноту, чтобы исчезнуть навсегда. Тогда задаешь себе вопрос, не во сне ли ты слышал это имя, и кажется, что, упорствуя в поисках его, рассудок сам начинает блуждать во мраке и доходит до грани безумия.

Так было со мной почти весь вечер и часть ночи.

Но еще более странным было то, что от меня ускользало не имя, то есть нечто неосязаемое, бесплотный звук, а человек, и он находился пять или шесть часов перед моими глазами, его можно было рассмотреть, до него можно было дотронуться рукой.

Тут у меня, по крайней мере, не было сомнений: это не было ни созданным мной сновидением, ни явившимся вдруг привидением.

Я был уверен в реальности увиденного и с нетерпением ждал утра.

С семи часов я был уже у окна, чтобы увидеть, как подойдет лодка.

Я заметил ее, когда она, похожая на черную точку, выходила из порта; затем по мере приближения ее очертания становились все более отчетливыми.

Сначала она напоминала большую рыбу, плывущую по поверхности моря; вскоре стали видны весла и казалось, что это шло по воде чудовище на двенадцати лапах.

Затем стали различимы отдельные люди, потом — черты их лиц.

Но напрасно я пытался разглядеть Габриеля Ламбера: его на борту не было, двое новых каторжников заменили его и его напарника.

Я бросился на берег.

Каторжники подумали, что я спешу сесть в лодку, поэтому они попрыгали в воду, чтобы образовать цепочку, но я знаком подозвал только надсмотрщика.

Когда он подошел, я спросил у него, почему нет Габриеля Ламбера.

Он ответил, что у Габриеля ночью начался сильный жар и он попросил освободить его от работы, что и было сделано на основании медицинского свидетельства.

Во время моего разговора с надсмотрщиком я мог видеть через его плечо лодку и ее экипаж и заметил, как один из каторжников вынул из своего кармана письмо и показал его мне.

Это был тот, кого называли Отмычка.

Я понял, что Габриель нашел способ написать мне, а Отмычка взялся передать его послание.

Жестом я ответил ему, что понял, а надзирателю выразил свою благодарность.

— Вам хотелось бы с ним поговорить? — спросил он меня. — В таком случае, больного или здорового, я заставлю его прибыть завтра.

— Нет, — ответил я ему, — меня поразило его лицо, и, не увидев этого человека сегодня среди остальных, я спросил о нем. Мне кажется, он выше тех, среди кого находится.

— Да, да, — сказал надсмотрщик, — это один из наших господ, и, как бы он ни скрывал это, такое видно сразу.

Я собирался спросить у моего славного стража, что он подразумевал под словами "один из наших господ", когда увидел, что Отмычка, тащивший за собой прикованного цепью напарника, поднял камень и спрятал под ним письмо, которое он показывал мне.

Тогда, как нетрудно понять, получить это письмо стало моим единственным желанием.

Кивком я отпустил надзирателя, показывая тем самым, что мне больше нечего ему сказать, и сел возле камня.

Он тотчас же вернулся на свое место в носовой части лодки.

Тем временем я поднял камень и схватил письмо, как ни странно, не без некоторого волнения.

Вернувшись к себе, я развернул его. Письмо было написано на грубой бумаге из школьной тетради, но сложено аккуратно и даже с некоторым изяществом.

Почерк был мелкий и такой отчетливый, что оказал бы честь профессиональному писцу.

Адресовано оно было так:

"Господину Александру Дюма".

Значит, этот человек тоже меня узнал.

Я быстро развернул письмо и прочитал следующее:

"Сударь,

я видел вчера Ваши усилия меня узнать, а Вы должны были заметить, как я старался не быть узнанным.

Вы понимаете, что среди всех унижений, которым мы подвергаемся, самое большое — это, опустившись столь низко, очутиться лицом к лицу с человеком, которого ты встречал в свете.

Я прекинулся больным, чтобы избежать сегодня этого унижения.

Поэтому, сударь, если у Вас осталась какая-то жалость к несчастному, который знает, что не имеет на нее права, не требуйте моего возвращения к Вам на службу, я осмелюсь даже просить Вас о большем: не расспрашивайте сейчас обо мне. В обмен на эту милость, о которой я Вас молю на коленях, даю Вам честное слово сообщить имя, под которым вы меня встречали, прежде чем Вы покините Тулон. Это имя даст Вам возможность узнать обо мне все, что Вы желаете знать.

Соблаговолите удовлетворить просьбу того, кто не осмеливается рассказать о себе.

Ваш покорный слуга

Габриель Ламбер".

Как адрес, так и письмо были написаны прекраснейшим почерком с наклоном вправо, что указывало на определенную привычку к перу, хотя три орфографические ошибки выдавали отсутствие всякого образования.

Подпись была украшена одним из тех сложных росчерков, какие теперь можно увидеть только у некоторых деревенских нотариусов.

Это была смесь врожденной вульгарности и приобретенной элегантности.

Письмо пока ни о чем не говорило, но обещало, что в будущем я узнаю все, о чем мне хотелось знать. Я почувствовал жалость к этому существу, более возвышенному или, если угодно, более униженному, чем остальные.

Не было ли остатков высокого положения в самом его унижении?

Я решил ответить согласием на его просьбу.

И я сказал надсмотрщику, что совсем не желаю, чтобы мне возвращали Габриеля Ламбера, напротив, прошу избавить меня от присутствия человека, чье лицо мне не нравится.

Больше об этом я не заговаривал и никто другой не обмолвился о нем ни словом.

Я пробыл в Тулоне еще две недели, и все это время лодка и ее экипаж оставались в моем распоряжении.

О своем отъезде я объявил заранее.

Мне хотелось, чтобы новость дошла до Габриеля Ламбера.

Хотелось также посмотреть, вспомнит ли он о данном мне честном слове.

Последний день прошел; ничто не говорило о том, что этот человек расположен сдержать слово. Признаюсь, я уже упрекал себя за доверчивость, однако, прощаясь с гребцами, увидел, как Отмычка бросил взгляд на тот камень, под которым раньше я нашел письмо.

Этот взгляд был таким многозначительным, что я тут же все понял и ответил на него утвердительным знаком.

Затем, когда эти несчастные, огорченные моим отъездом, так как две недели на службе у меня были для них праздником, удалились от дома на веслах, я поднял камень и под ним нашел визитную карточку.

Карточка была написана от руки, но так искусно, что можно было поклясться, будто она была выгравирована.

Я прочитал на ней:

"Виконт Анри де Фаверн".

III ФОЙЕ ОПЕРЫ

Габриель Ламбер был прав: одно это имя помогло мне вспомнить если не все, то, по крайней мере, часть того, что я хотел знать.

— Ну, конечно же, Анри де Фаверн! — воскликнул я. — Анри де Фаверн, это он! Почему же, черт возьми, я его не узнал?!

По правде говоря, я видел человека, носящего это имя, только два раза, но при обстоятельствах, глубоко запечатлевшихся в моей памяти.

Это произошло на третьем представлении "Роберта-Дьявола". В антракте я прогуливался в фойе Оперы с бароном Оливье д’Орнуа, одним из моих друзей.

В этот вечер мы встретились после его трехлетнего отсутствия.

Выгодные коммерческие дела заставили моего друга уехать на Гваделупу, где его семья имела значительные владения, и только месяц назад он возвратился из колоний.

Я был рад вновь его увидеть, так как раньше мы были очень близки.

Прогуливаясь по фойе, мы дважды повстречались с человеком, который каждый раз смотрел на Оливье с поразившим меня возбуждением.

Когда мы встретились с ним в третий раз, Оливье мне сказал:

— Вы не будете возражать, если мы погуляем в коридоре, а не здесь?

— Конечно, нет, — ответил я ему, — но почему?

— Я сейчас вам скажу, — начал он.

Мы сделали несколько шагов и оказались в коридоре.

— Потому что, — продолжал Оливье, — мы два раза столкнулись с одним человеком.

— Он смотрел на вас как-то странно, я это заметил. Кто же он?

— Я не могу сказать точно, но уверен, что он ищет повода свести со мной счеты, а я не намерен способствовать ему в этом.

— А с каких это пор, мой дорогой Оливье, вы боитесь стычек? Раньше, как мне помнится, у вас была роковая известность человека, который искал их, а не избегал.

— Да, несомненно, я дерусь, когда это нужно, но, вы знаете, нельзя же драться со всеми на свете.

— Понимаю, этот человек — мошенник.

— Я не уверен, но боюсь, что это так.

— В таком случае вы совершенно правы, жизнь — это богатство, которым стоит рисковать лишь ради чего-то равноценного. Тот, кто поступает иначе, остается в дураках.

В эту минуту открылась дверь ложи и хорошенькая молодая женщина сделала рукой кокетливый знак Оливье, пригласив его поговорить с ней.

— Извините, дорогой мой, я должен вас оставить.

— Надолго?

— Нет, погуляйте в коридоре, через десять минут я вернусь к вам.

— Чудесно.

Некоторое время я прохаживался один и оказался в противоположной стороне от того места, где меня оставил Оливье, но вдруг услышал громкий шум и увидел, как другие прогуливающиеся по фойе люди устремились туда, где этот шум возник. Я последовал за ними и увидел Оливье, отделившегося от этой группы и бросившегося ко мне со словами:

— Пошли, дорогой мой, уйдем отсюда.

— Что случилось? — спросил я. — Почему вы так побледнели?

— Случилось то, что я предвидел. Этот человек оскорбил меня, и я должен с ним драться. Пойдемте же поскорее ко мне или к вам, и я вам все расскажу.

Мы стали быстро спускаться по одной из лестниц, а незнакомец шел по другой, прижимая к лицу носовой платок, испачканный кровью.

Оливье столкнулся с ним у двери.

— Не забудьте, сударь, — произнес незнакомец так громко, чтобы его слышали все, — я жду вас завтра в шесть часов в Булонском лесу, в аллее Ла-Мюэт.

— О да, сударь, — откликнулся Оливье, пожав плечами, — как условились.

И он пропустил вперед своего противника; тот вышел, кутаясь в плащ и явно пытаясь произвести впечатление на окружающих.

— О Боже мой, дорогой друг, — сказал я Оливье, — кто этот господин? И вы с таким будете драться?

— Это необходимо, черт возьми! Пусть!

— А почему это нужно?

— Потому что он поднял на меня руку, а я его ударил по лицу тростью.

— Даже так?

— Честное слово! Сцена получилась самая мерзкая, достойная грузчиков, и мне стыдно, но что вы хотите, так уж случилось.

— Но кто этот мужлан, считающий, что, для того чтобы заставить драться людей вроде нас с вами, им следует дать пощечину?

— Кто это? Это господин, называющий себя виконтом Анри де Фаверном.

— Анри де Фаверн? Не знаю такого.

— Я тоже не знаю.

— И что же? Как же вы будете драться с человеком, которого вы не знаете?

— Именно потому, что я его не знаю, я должен с ним драться; вам это кажется странным, не так ли?

— Признаюсь, это так.

— Я сейчас вам все расскажу. Стоит прекрасная погода, и, вместо того чтобы сидеть в четырех стенах, давайте-ка пройдемся до площади Мадлен.

— Куда хотите.

— Вот вся история. Этот господин Анри де Фаверн имеет прекрасных лошадей и играет напропалую, хотя никто не знает, есть ли у него какое-нибудь состояние. Более того, он оплачивает все, что покупает, и все, что проигрывает, тут ничего не скажешь. Но, кажется, сейчас он собрался жениться; у него потребовали объяснений по поводу состояния, которым он так разбрасывается. Он ответил, что принадлежит к семье богатых колонистов, имеющих значительные поместья на Гваделупе.

И вот, как раз когда я вернулся, ко мне обратились, не знаю ли я графа де Фаверна из Пуэнт-а-Питра.

А надо сказать, дорогой друг, что я знаю в Пуэнт-а-Питре всех, кто заслуживает этого, и что ни в одном уголке острова нет и в помине графа де Фаверна.

Вы понимаете, я рассказал все как есть, не придавая этому большого значения. А потом, в конце концов, это правда, и я повторил бы свой ответ в любом случае.

А между тем оказалось, что мой отказ признать этого господина стал препятствием в его женитьбе. Он громко кричал, что я клеветник и что он заставит меня раскаяться в клевете. Я не слишком волновался по этому поводу, но вот сегодня вечером, как вы видели, я его встретил и почувствовал, а такое чувствуешь, вы это знаете, что с этим человеком мне придется драться.

В остальном, дорогой друг, вы были свидетелем того, что я как мог пытался избежать этой дуэли, но что поделаешь, большего сделать было нельзя. Я покинул фойе, ушел в коридор, но, заметив, что он последовал за нами, вошел в ложу графини М. Графиня, как вам известно, сама креолка, но и она никогда не слышала ни об этом господине, ни о ком другом под этим именем.

Я подумал, что, наконец, избавился от преследования… Но он меня поджидал у дверей ложи, об остальном вы знаете: мы деремся завтра, вы сами слышали.

— Да, в шесть часов утра, но кто так назначил?

— Это еще раз доказывает, что я имею дело с каким-то деревенщиной.

— Разве противники сами должны решать все это? Что же остается тогда секундантам? А потом, драться в шесть часов утра! Подумать только! Кто встает в шесть часов?

— Этот господин в молодости, видимо, ходил за плутом; что же касается меня, то завтра утром у меня будет отвратительное настроение и я буду плохо драться.

— Как это вы будете плохо драться?

— Конечно, поединок, черт побери, это серьезное дело! Это в любви себе ни в чем не отказывают, а в том, что касается дуэли, нельзя позволить себе ни малейшей прихоти! Знаю одно: я всегда дрался в одиннадцать часов или в полдень и, как правило, чувствовал себя прекрасно. В шесть утра, посудите сами, в октябре! Умирать от холода и дрожать, не выспавшись…

— Ну, так что же? Возвращайтесь и ложитесь спать.

— Да, легко сказать, ложитесь. Накануне дуэли всегда есть какие-то дела: надо написать концовку завещания, письмо матери или любовнице — это до двух часов ночи. А потом спится плохо, так как, видите ли, сколько ни говоришь себе, что ты не робкого десятка, ночь перед дуэлью всегда скверная. И надо будет подняться в пять утра, чтобы быть в Булонском лесу в шесть, встать при свечах; вы знаете что-нибудь неприятнее этого? Так что пусть этот господин поостережется, я не собираюсь его щадить, ручаюсь вам. Кстати, я рассчитываю на вас в качестве секунданта.

— Еще бы!

— Принесите свои шпаги, я не хочу пользоваться моими, он может сказать, что они создают мне преимущество.

— Вы деретесь на шпагах?

— Да, я предпочитаю шпаги: они так же хорошо убивают, как и пистолет, но не калечат. Гадкая пуля пробивает вам руку, ее нужно отрезать — и вы однорукий. Принесите ваши шпаги.

— Хорошо, я буду у вас в пять часов.

— В пять часов! Как будто и для вас удовольствие вставать в пять часов!

— О! Для меня это почти не имеет значения: в это время я только ложусь.

— Как бы то ни было, когда все происходит между порядочными людьми и вы мой секундант, заставьте меня драться как вам угодно, но назначьте дуэль на одиннадцать часов или в полдень, и вы увидите, слово чести, тут и сравнивать нельзя, я одержу победу, уверен на сто процентов.

— Перестаньте, не сомневаюсь, вы и так будете великолепны.

— Я сделаю все возможное, но, честное слово, предпочел бы драться сегодня вечером под уличным фонарем, как караульный солдат, чем вставать завтра в такую рань. Вам, мой дорогой, не надо писать завещание, поэтому идите спать, идите и примите мои извинения за этого господина.

— Покидаю вас, дорогой Оливье, чтобы вы посвятили все свое время себе. У вас есть какие-нибудь другие указания для меня?

— Да, кстати, мне ведь нужны два секунданта, зайдите в клуб и предупредите Альфреда де Нерваля, что я рассчитываю на него. Это не будет ему очень в тягость: он играет как раз до этого времени, и этим все сказано. И потом нам будет нужен — честное слово, не знаю, как я это мог забыть? — доктор. Я не хочу, если нанесу этому господину удар шпагой, зализывать его рану — предпочитаю пустить ему кровь.

— Вы кому-нибудь отдаете предпочтение?

— В каком смысле?

— Я имею в виду доктора.

— Нет, я всех их одинаково опасаюсь.

— Возьмите Фабьена, это же ваш врач? И мой тоже, он с удовольствием окажет нам эту услугу.

— Пусть так. Лишь бы у него не было осложнений с королем, так как, знаете, его только что взяли ко двору как дежурного врача.

— Будьте спокойны, он об этом даже не подумает.

— Верю, это отличный малый, извинитесь перед ним за меня, ведь ему придется вставать так рано.

— Ба! Да он к этому привык.

— При родах, а не на дуэли. Надо же, я болтаю как сорока и держу вас на улице, на ногах, тогда как вы должны быть в постели. Идите спать, дорогой мой, идите спать.

— Ну что ж, до свидания, и будьте мужественны!

— Э! Слово чести, уверяю вас, я об этом и не думаю, — сказал Оливье, зевая во весь рот, — по правде говоря, вы даже не представляете, насколько мне противно драться с этим пройдохой.

И с этими словами Оливье ушел к себе, а я отправился в клуб и к Фабьену.

Подав Оливье руку при расставании, я почувствовал, как от нервного возбуждения дрожала его рука.

Я ничего не понимал: он едва ли не славился как дуэлянт, почему же эта дуэль так его беспокоит?

И все же моя уверенность в нем по поводу следующего дня не стала меньше.

IV ПРИГОТОВЛЕНИЯ

Я поспешил к доктору, а оттуда в клуб.

Альфред пообещал не ложиться, а Фабьен — встать с постели в нужное время: оба должны были быть у Оливье без четверти пять.

В половине пятого я прибыл к нему, чтобы сказать, что все сделано согласно его указаниям.

Я застал его сидящим за столом: он заканчивал несколько писем.

Он так и не ложился.

— Ну, дорогой Оливье, как вы себя чувствуете? — спросил я.

— О, очень плохо, я не в себе: вы видите перед собой самого усталого на земле человека. Как я и предполагал, у меня не было и минуты поспать. Видите, в камине горит огонь, а я никак не могу согреться. На улице холодно?

— Нет, но сыро и туманно.

— Вы увидите, нам еще так повезет, что пойдет проливной дождь. Драться под дождем, когда ноги в грязи, ужасно забавно! Если бы этот человек не был невежей, мы отложили бы дуэль на более позднее время или перенесли ее в укрытие; теперь же он может быть спокоен, потому что с ним все ясно — я его избавлю от желания искать со мной ссоры второй раз, обещаю вам это.

— Да что вы! Вы так об этом говорите, будто уверены, что убьете его.

— О! Знаете, никогда нельзя быть уверенным, что убил противника, только врачи могут поручиться за это. Не так ли, Фабьен? — добавил Оливье, улыбнувшись и протягивая руку входящему доктору. — Я нанесу ему отличный удар шпагой, вот и все.

— Такой, как вы нанесли накануне вашего отъезда на Гваделупу португальскому офицеру, которого я с трудом вытащил с того света, не так ли? — спросил Фабьен.

— А, тот? Тогда было другое дело. Тот выбрал месяц май и, вместо того чтобы нахально выкрикнуть час дуэли, вежливо попросил меня назначить время поединка. Мой дорогой, представляете себе, это была увеселительная прогулка. Мы дрались в Монморанси в прекрасный день, в одиннадцать утра. Вы помните, Фабьен? В кустарнике рядом с нами пела славка, а я обожаю птиц. Все время, пока мы дрались, я слушал, как поет эта славка. Она улетела только тогда, когда вы пошли к моему упавшему противнику. А как он красиво упал, послав мне рукой приветствие, правда, Фабьен? Португалец был очень воспитанный человек. Увидите, этот упадет, как бык, забрызгав меня грязью.

— Послушайте, дорогой Оливье, — сказал я ему, — вы что же, святой Георгий, чтобы знать все заранее?

— Нет, я стреляю довольно плохо, но у меня крепкая рука, и на поле боя я чертовски хладнокровен. Кстати, на этот раз я имею дело с трусом.

— С трусом… вызвавшим вас на дуэль?

— Это обстоятельство ничего не значит, наоборот, оно лишь подтверждает мое убеждение. Вы прекрасно видели, что, вместо того чтобы спокойно прислать своих секундантов, как это делается в хорошем обществе, он побеспокоился лично оскорбить меня. И еще, разве он не проходил дважды мимо, ничего не предпринимая, только не спуская с меня глаз. Потом, увидев, что я ухожу, принял это за мой испуг и только тогда проявил смелость. Этому человеку надо подраться на дуэли с кем-то из высшего света, чтобы реабилитировать себя. Он предлагает мне не дуэль, а сделку. В конце концов вы увидите все на поле боя… А, вот наконец и Нерваль, я уж думал, что он не придет.

— Я не виноват, дорогой, — входя, сказал вновь прибывший, — впрочем, я не опоздал. — Он достал из кармана часы и продолжал: — Пять часов. Вообразите, я выиграл у Вальжюзона что-то около тридцати тысяч франков, и мне нужно было дать ему возможность отыграться, пока его проигрыш не снизился до десяти тысяч. Итак, ты дерешься?

— О Боже мой, да!

— Александр пришел и сказал мне об этом в ту минуту, когда я проиграл две сотни луидоров и потому плохо слушал. Разве ты не взял бы двадцать девять, открывая козырную карту и имея первый ход?

— Конечно, взял бы.

— Так вот, я открыл пятерку треф; этот болван Ларри, который тасовал карты, сдал тройку себе и сделал глупость, как все, что он делает, поскольку туза и короля он сдал другому. Я уже проиграл десять тысяч франков, когда мне пришла хорошая идея отыграться в экарте с Вальжюзоном, — таким образом, я ничего не потерял, но и не выиграл. Вы не играете, Фабьен?

— Нет.

— И хорошо делаете, не знаю ничего глупее, чем игра. Это дурная привычка — я хотел бы избавиться от нее. Нет ли для этого какого-либо лекарства, доктор, но приятного лекарства, морального лекарства в соединении с хорошим гигиеническим режимом? К слову сказать, мой дорогой, где этот негодяй д’Арвиль отыскал своего ужасного повара? Не иначе как у какого-нибудь конституционного министра. Вчера он подал нам обед, который никто не мог есть. Ты, верно, пронюхал об этом и хорошо сделал, что не пришел. Ах, да, где ты дерешься?

— В Булонском лесу, аллея Ла-Мюэт.

— О, классические традиции! Знаешь, дорогой, там уже больше не дерутся с тех пор, как ты уехал на Гваделупу; теперь дерутся в Клиньянкуре или в Венсене. Там есть очаровательные места, открытые Нестором. Знаешь, это Христофор Колумб наших дней. Он дрался там с Галуа — великолепная дуэль! Ты знаешь, какие они оба храбрецы. Они обменялись тремя ударами шпаги и разошлись, довольные друг другом, как боги: "Numero Deus impare gaudet"[9]. Ну, ты видишь, какова моя латынь? И как подумаешь, что этот болван Ларри, который обставил меня сегодня со своей трефовой тройкой на двести луи, некогда получил в ущерб мне премию за школьный перевод…

— Ты отыграешься сегодня вечером. Мне кажется, господа, что пора отправляться, — заметил Оливье, — не следует заставлять себя ждать.

— Как мы туда поедем?

— У меня есть что-то вроде ландо, и шпаги уже там, — сказал я, — карета вполне приличного вида, никто никогда не догадается, кто в ней находится.

— Хорошо, пойдем.

Мы вышли, уселись в карете и приказали кучеру отвезти нас в Булонский лес, в аллею Ла-Мюэт.

— Кстати, — сказал Альфред, когда мы тронулись в путь, — у меня, возможно, тоже будет дуэль.

— И по какому поводу?

— Из-за тебя.

— Из-за меня?

— Да, помнишь, как недавно у госпожи Меранж ты сказал, что не знаешь на Гваделупе никакого господина по имени де Фаверн?

— Да, конечно.

— Я услышал тебя, когда играл партию в вист; это влетело мне в одно ухо и не успело еще вылететь из другого, как позавчера вдруг предлагают в клуб кого бы вы думали?.. Некоего господина Анри де Фаверна, называющего себя виконтом, хотя он неизвестно кто, я убежден в этом. Тогда я сказал, что нельзя принять этого человека в клуб, что Фаверны не существуют, что ты знаешь Гваделупу, как свой карман, и никогда не слышал об этих людях. Ему отказали. Это досадно, так как он хороший игрок, вот и вся история. Кажется, он узнал, что я был против него, и полон злобы против меня. На здоровье! Когда ему надоест злиться на меня, он скажет мне об этом, я его жду. Кстати, а ты с кем дерешься?

— С ним.

— С кем?

— С твоим господином Анри де Фаверном.

— Как! Он злится на меня, а дерется с тобой?

— Да, он, по-видимому, узнал, что все сведения о нем поступают от меня, и, естественно, обратился ко мне.

— О, минутку! Минутку! — вскричал Альфред. — Я ему скажу…

— Ты ничего не скажешь. Этот господин мужлан, а с такими не разговаривают; впрочем, твое дело не имеет отношения к моему. Он меня оскорбил, и мне с ним драться. После будет твоя очередь.

— О да, ты хорошо с этим справляешься, если берешься за дело. Что же касается этого типа, прошу тебя, не убивай его совсем; я тебе его оставляю только при этом условии. Хочешь сигару?

— Спасибо.

— Ты даже не знаешь, от чего отказываешься! Это настоящие сигары испанского короля: Вернон привез их из Гаваны.

— Вы не курите, доктор?

— Нет.

— Напрасно.

И Альфред зажег сигару, устроился поуютнее в углу кареты и целиком погрузился в приятное занятие, наслаждаясь ароматным дымом.

V АЛЛЕЯ ЛА-МЮЭТ

А в это время начал заниматься бледный, болезненный рассвет и из тумана стал вырисовываться Булонский лес.

Впереди нас двигалась коляска. Поскольку она свернула к воротам Майо, мы больше не сомневались, что она везла нашего противника, и приказали кучеру следовать за ней. Она направлялась к аллее Ла-Мюэт и остановилась, проехав ее на треть. Наша карета остановилась рядом с ней, и мы вышли.

Господа, приехавшие прежде нас, уже высадились.

Я взглянул на Оливье.

Он совсем преобразился, нервное волнение, владевшее им накануне, полностью исчезло, он был спокоен и холоден, улыбка высокомерного презрения кривила его рот, и только между его бровей можно было заметить легкую складку; ни одного слова не слетело с его губ.

Его противник представлял полную ему противоположность: он громко говорил, раскатисто смеялся, сильно жестикулировал, но при этом его гримасничающее лицо было бледным и искаженным; время от времени нервный спазм сжимал ему грудь и вызывал зевоту.

Мы подошли к двум его секундантам, которые предложили ему отойти в сторону.

Тогда, насвистывая, он отошел на несколько шагов и начал втыкать свою трость в землю с такой силой, что сломал ее.

Подготовиться к дуэли было просто. Господин де Фаверн назначил час дуэли, Оливье выбрал оружие, и всякое примирение было невозможно.

Вопрос заключался только в том, чтобы договориться, прекращать ли поединок после первой раны или он продлится так, как это будет угодно противникам.

По этому поводу высказался Оливье — это было его право, право оскорбленной стороны: ничто не должно было останавливать боя, кроме падения одного из противников.

Секунданты противника немного поспорили, но вынуждены были уступить; мы не знали ни одного ни другого — это были друзья г-на Анри де Фаверна. Мы считали их вполне подходящими для исполняемых обязанностей, если не принимать во внимание их резкости и унтер-офицерских манер.

Я предложил им осмотреть шпаги.

Пока они занимались этим, я вернулся к Оливье.

Он был занят тем, что разглядывал геральдическую ошибку, вкравшуюся в герб его противника, несомненно самодельный: виконт перепутал цвета.

Оливье увидел меня и отвел в сторону.

— Посмотрите, — сказал он мне, — вот два письма, одно для моей матери, а другое для…

Он не произнес имя, но показал его на письме, это было имя молодой особы, которую он любил и на которой собирался жениться.

— Все может случиться, — продолжил он. — Если мне не повезет, отошлете это письмо моей матери, что же касается другого, мой друг, отдайте его лично ей.

Я пообещал все исполнить.

Затем, видя, что, чем ближе момент схватки, тем спокойнее становилось его лицо, я сказал ему:

— Мой дорогой Оливье, я начинаю верить, что этот господин пожалеет о своем оскорблении и дорого заплатит за свою неосторожность.

— Да, — подхватил доктор, — особенно если ваше хладнокровие не напускное.

На губах Оливье появилась улыбка.

— Доктор, — ответил он, — при обычном состоянии здоровья каким бывает пульс человека, если его ничто не возбуждает?

— Ну, шестьдесят четыре или шестьдесят пять ударов в минуту, — ответил доктор.

— Пощупайте мой пульс, доктор, — сказал Оливье, протягивая Фабьену руку.

Фабьен вытащил часы, прижал палец к артерии на запястье и через минуту сказал:

— Шестьдесят шесть ударов — удивительное самообладание. Если ваш противник не святой Георгий, он будет мертв.

— Дорогой Оливье, — спросил Альфред, обернувшись к нему, — ты готов?

— Я? — спросил Оливье. — Я жду.

— Ну что ж, тогда, господа, — сказал Альфред, — ничто не мешает вам покончить с этим делом.

— Да, да, — закричал г-н де Фаверн, — да, быстрей, быстрей, черт побери!

Оливье посмотрел на него с едва заметной презрительной улыбкой, потом, видя, что тот сбросил сюртук и жилет, сделал то же.

И тут обозначилось еще одно различие между этими двумя людьми.

Оливье был одет с очаровательным изяществом, он полностью привел себя в порядок для поединка: на нем была сорочка тончайшего батиста, свежая и тщательно плиссированная, сам он был чисто выбрит, его волосы вились, словно только что из-под щипцов камердинера.

Шевелюра же г-на де Фаверна, напротив, говорила о его беспокойной ночи.

Очевидно, он даже не причесался со вчерашнего дня, его волосы были взлохмачены, во время этой неспокойной ночи борода его отросла, а жаконетовая сорочка явно была та же, в которой он спал.

— Решительно, этот человек мужлан, — прошептал мне Оливье.

Я вручил ему одну из шпаг, в то время как другую дали его противнику.

Оливье взял свою за клинок, едва взглянув на нее: можно было подумать, что это трость.

Господин де Фаверн, напротив, взял свою за эфес, два-три раза взмахнул клинком в воздухе, потом обмотал руку шейным платком, чтобы тверже держать шпагу.

Оливье снял перчатки, но счел ненужной предосторожность, принятую его противником. Только тогда я заметил белизну и женственность его руки.

— Итак, господа! — воскликнул г-н де Фаверн. — Итак?

— Итак, я жду, — ответил Оливье.

— Начинайте, господа! — скомандовал Альфред.

Противники, находившиеся в десяти шагах друг от друга, сошлись. Я заметил: чем ближе к противнику подходил Оливье, тем мягче и улыбчивее становилось его лицо.

Лицо его противника, напротив, приобретало черты свирепости, чего я от него не ожидал, глаза его налились кровью, а цвет лица стал пепельным.

Я начал разделять мнение Оливье: этот человек был трусом.

В то мгновение, когда шпаги скрестились, его губы приоткрылись и стали видны судорожно сжатые зубы.

Оба приготовились к бою и встали в позицию друг против друга, но если поза Оливье была простой, легкой, элегантной, то поза его противника, хотя и соответствовала всем правилам искусства фехтования, казалась напряженной и угловатой.

Было видно, что этот человек научился владеть оружием только в определенном возрасте, тогда как другой, будучи истинным дворянином, играл рапирами с раннего детства.

Господин де Фаверн атаковал: его первые удары были быстрыми, частыми и точными, но после этих первых ударов он вдруг остановился, удивленный сопротивлением своего противника. Действительно, Оливье парировал его выпады так же легко, как он это делал на состязаниях в фехтовальном зале.

Господин де Фаверн побледнел еще больше, если это было возможно, а Оливье стал еще улыбчивее.

Тогда г-н де Фаверн сменил положение, присел немного, расставил ноги, как это делают итальянские мастера и повторил те же выпады, но сопровождая их выкриками, практикуемыми для устрашения противника полковыми учителями фехтования.

Однако это изменение в атаке не оказало никакого влияния на Оливье: не сдвинувшись ни на шаг, не уступив ни пяди, не ускоряя своих движений, он продолжал бой. Его шпага скрещивалась со шпагой противника или отражала ее удары так, будто он мог предвидеть заранее все выпады г-на де Фаверна.

Как он и говорил, у него действительно было невероятное хладнокровие.

На лице г-на де Фаверна от бессилия и усталости выступил пот; мускулы на шее и руках натянулись, как веревки. Рука его явно устала, и было видно, что если бы шпага не удерживалась на запястье шейным платком, то при первой же более активной атаке противника она выпала бы из его руки.

Оливье, в противовес ему, продолжал играть своей шпагой.

Мы молча следили за поединком, исход которого нетрудно было предугадать заранее. Как и сказал Оливье, г-н де Фаверн был обречен.

Наконец через какое-то время на губах Оливье появилась его характерная улыбка, он, в свою очередь, сделал один-два ложных выпада, затем в его глазах сверкнула молния, он сделал выпад вперед и простым ударом, но таким точным и быстрым, что мы даже не смогли его уловить, пронзил тело противника насквозь.

Затем, даже не приняв никаких мер предосторожности, обычных в этом случае (то есть не отступив назад, не приготовившись к неожиданному удару), он опустил свою окровавленную шпагу в ожидании дальнейшего.

Господин де Фаверн вскрикнул, зажал рану левой рукой, помахал правой, чтобы освободиться от шпаги: привязанная к запястью, она, как булава, тянула его вниз. Затем из бледно-мертвенного его лицо стало землистым, он покачнулся и упал, потеряв сознание.

Оливье, не сводя с него глаз, повернулся к Фабьену.

— Теперь, доктор, — сказал он своим обычным голосом, в котором нельзя было уловить ни малейшего волнения, — теперь, полагаю, остальное касается только вас.

Фабьен уже был возле раненого.

Шпага не только пронзила его тело, но и продырявила развевавшуюся сзади сорочку, настолько глубоким было ранение; клинок шпаги оказался залит кровью более чем на восемнадцать дюймов.

— Держите, дорогой мой, свою шпагу, поразительно, как она подошла к моей руке, — сказал Оливье, обращаясь ко мне. — У кого вы ее купили?

— У Девима.

— Будьте добры заказать мне пару таких же.

— Оставьте себе эти, вы ими так хорошо владеете, что грех у вас их забирать.

— Спасибо, мне доставит удовольствие иметь их.

Затем, повернувшись в сторону раненого, он сказал:

— Кажется, я его убил; это было бы неприятно. Не знаю почему, но думаю, что этот несчастный не должен умереть от руки честного человека.

Потом, поскольку больше нам здесь нечего было делать, а г-н де Фаверн попал в руки Фабьена, то есть одного из самых искусных докторов Парижа, мы сели в нашу карету, в то время как раненого отнесли в его экипаж.

Два часа спустя я получил великолепную турецкую трубку, которую Оливье прислал мне в обмен на мои шпаги.

Вечером я лично пошел узнать о самочувствии г-на де Фаверна, на следующий день послал своего слугу, на третий день отправил визитную карточку. В этот день я и узнал, что благодаря заботам Фабьена он был вне опасности, и перестал заниматься им.

Два месяца спустя я в свою очередь получил от него визитную карточку.

Затем я уехал путешествовать и увидел его только на каторге.

Оливье не ошибся насчет будущего этого человека.

VI РУКОПИСЬ

Нетрудно догадаться, насколько мне было интересно узнать о событиях, приведших на галеры этого человека, которого я встречал в свете.

Тогда, естественно, я подумал о Фабьене: он лечил его страшную рану, нанесенную шпагой Оливье, и должен был знать об этом человеке интересные подробности.

Поэтому по возвращении в Париж мой первый визит был к нему, и я не ошибся. Фабьен, имевший привычку записывать день за днем все, что он делал, подошел к секретеру, среди множества тетрадей нашел одну и вручил ее мне.

— Держите, дорогой мой, — сказал он, — вы найдете в ней все, что желаете знать, я доверяю ее вам, но не потеряйте, пожалуйста, эта тетрадь является частью будущего большого труда о нравственных болезнях, какие мне довелось лечить.

— О черт возьми! Дорогой мой, это же сокровище для меня, — сказал я.

— Так вот, милый друг, — продолжал он, — будьте спокойны. Если я умру от какой-нибудь аневризмы, время от времени шепчущей моему сердцу, что я должен быть готов превратиться в прах, из которого и вышел, эти тетради предназначены вам, и мой душеприказчик передаст их.

— Благодарю вас за намерение, но надеюсь никогда не получить обещанного вами подарка: вы едва на три или четыре года старше меня.

— Прежде всего, вы мне льстите, я, если не ошибаюсь, старше вас на двенадцать или тринадцать лет, но разве возраст в этих обстоятельствах играет роль? Я знаю семидесятилетнего старика, который моложе меня.

— Полноте, доктор, вы — и вдруг такие мысли!

— Именно потому, что я доктор, они у меня и возникают. Подождите, хотите увидеть мою болезнь?.. Вот она.

Он подвел меня к великолепно сделанному рисунку, изображающему анатомию сердца.

— Я заказал этот рисунок по своим данным и для личного пользования, — продолжал он, — чтобы реально судить, если так можно сказать, о моем положении. Вы видите, это аневризма. Однажды эта ткань порвется. Когда? Я не знаю, может быть, завтра, может быть, через двадцать лет, но что она порвется, это точно, и тогда за три секунды все будет кончено. И в одно прекрасное утро, за завтраком, вы услышите: "Послушайте-ка, этот бедный Фабьен, знаете?.." — "Да. И что же?" — "Он внезапно умер". — "Ба, и как?" — "О Боже мой, щупая пульс у больного. Видели, как он покраснел, затем побледнел, потом упал, даже не вскрикнув, его подняли — он был мертв". — "Надо же! Как странно!" Два дня поговорят в свете, неделю — в Медицинской школе, две недели — в Институте, и на этом все, прощай, Фабьен!

— Вы сошли с ума, дорогой мой!

— Именно так, как имею честь вам рассказать. Но, прошу прощения, я должен уйти, меня ждет больница, вот ваша тетрадь, возьмите из нее все, что вам нужно, и делайте с этим что хотите. Прощайте.

Я пожал Фабьену руку в знак благодарности и распрощался с ним, одновременно радостный и удрученный: удрученный от только что выслушанного предсказания доктора и довольный тем, что в его тетради были сведения, которые мне предстояло почерпнуть оттуда.

Вернувшись к себе, я приказал никого не принимать, надел халат, устроился в большом кресле, вытянул ноги на каминной подставке и открыл драгоценные записки.

Я переписал буквально все, ничего не изменив в рукописи Фабьена.

VII Октябрь, 18…

Сегодня в час ночи я был предупрежден, что между г-ном Анри де Фаверном и г-ном Оливье д’Орнуа состоится дуэль, и последний попросил меня сопровождать их на место встречи.

Я пришел к нему ровно в пять.

В шесть часов мы были в аллее Ла-Мюэт, где должна была произойти встреча.

В шесть с четвертью г-н Анри де Фаверн упал, раненный ударом шпаги.

Я тотчас же бросился к нему, тогда как Оливье со своими секундантами сел в карету и отправился в Париж; раненый был без памяти.

Было очевидно, что рана если и не смертельная, то, во всяком случае, очень серьезная: железное треугольное острие вошло в правый бок и вышло на несколько дюймов с левой стороны.

Я немедленно сделал ему кровопускание.

Кучеру я посоветовал ехать по авеню Нёйи и Елисейским полям: этот путь был самым коротким, а главное — карета могла все время двигаться по грунтовой дороге, что меньше утомляло раненого.

У Триумфальной арки г-н де Фаверн подал некоторые признаки жизни, его рука задвигалась и, казалось, искала источник глубокой боли, потом она остановилась на груди.

С его губ с мукой сорвались два-три приглушенных вздоха, отчего из его двойной раны хлынула кровь. Наконец он приоткрыл глаза, посмотрел на своих секундантов, затем, остановив взгляд на мне, узнал меня и, сделав усилие, прошептал:

— А, это вы, доктор? Я вас умоляю, не покидайте меня, я очень плохо себя чувствую.

Затем, поскольку его последние силы ушли на то, чтобы произнести эту просьбу, он закрыл глаза, и легкая кровавая пена показалась у него на губах.

Вероятно, было затронуто легкое.

— Успокойтесь, — сказал я ему, — вы ранены тяжело, это правда, но рана не смертельна.

Он не ответил мне, не открыл глаза, но я почувствовал, что он слегка пожал мою руку, которой я щупал его пульс.

Пока карета ехала по грунтовой дороге, все было хорошо, но у площади Революции кучер вынужден был поехать по мостовой, и тогда резкие толчки кареты стали доставлять ему такие страдания, что я вынужден был спросить у его секундантов, не живет ли кто-нибудь из них поблизости, чтобы избавить больного от мучений дальнейшего пути до улицы Тэбу.

Но де Фаверн, несмотря на кажущееся бесчувствие, услышал мой вопрос и воскликнул:

— Нет, нет, домой!

Убежденный, что моральное раздражение может только усугубить физический недуг, я отказался от своего первого решения и велел кучеру следовать тем же путем.

Через десять минут, наполненных тревоги, когда я видел, как при каждом толчке болезненно дергается лицо раненого, мы прибыли на улицу Тэбу, № 11.

Господин де Фаверн жил на втором этаже.

Один из секундантов пошел предупредить слуг, чтобы они помогли нам перенести их хозяина: спустились два лакея в блестящих ливреях, обшитых галунами.

Я привык судить о людях не только по ним самим, но также по тем, кто их окружает, и не мог не заметить, что ни тот ни другой не проявили ни малейшего сочувствия к раненому.

Они явно были в услужении у г-на де Фаверна недавно, и эта служба не внушала им никакой симпатии к хозяину.

Мы пересекли целую анфиладу комнат, роскошно, как мне показалось, меблированных, хотя я не смог как следует рассмотреть их, и пришли в спальню; кровать была еще разобрана, как ее оставил хозяин.

У стены, со стороны изголовья, на расстоянии вытянутой руки лежали два пистолета и турецкий кинжал.

Раненого уложили в постель двое слуг и я, так как секунданты посчитали свое присутствие ненужным и уже уехали.

Увидев, что рана больше не кровоточит, я наложил на нее повязку.

Когда я закончил эту операцию, раненый сделал знак слугам удалиться, и мы остались вдвоем.

Несмотря на то что г-н де Фаверн меня мало интересовал и я даже непроизвольно чувствовал к нему некоторое отвращение, меня огорчало, что мне придется оставить этого человека в одиночестве.

Я огляделся вокруг себя, внимательно посмотрел на двери, ожидая, что кто-нибудь войдет, но ошибся.

Однако я не мог больше оставаться около него: меня ждали мои каждодневные дела. Часы показывали уже половину восьмого, а в восемь мне следовало быть в Шарите.

— У вас никого нет, кто бы мог ухаживать за вами? — спросил я.

— Никого, — ответил он глухим голосом.

— Нет ни отца, ни матери, ни родных?

— Никого.

— А любовницы?

Он, вздыхая, покачал головой, и мне показалось, что он прошептал имя "Луиза", но это было так невнятно, что я засомневался.

— Но не могу же я оставить вас так, — сказал я ему.

— Пришлите мне сиделку, — пробормотал раненый, — и скажите, что я хорошо заплачу.

Я поднялся, чтобы попрощаться.

— Вы уже уходите? — спросил он.

— Мне надо уйти, у меня больные; будь это богатые люди, возможно, я был бы вправе заставить их подождать, но это бедняки, а к ним необходимо приходить вовремя.

— Вы вернетесь днем, да? '

— Да, если вы этого хотите.

— Конечно, доктор, и как можно скорее, пожалуйста.

— Буду как можно скорее.

— Вы мне обещаете?

— Обещаю.

— Идите же!

Я прошел два шага к двери, однако раненый сделал движение, словно стремясь удержать меня и собираясь заговорить.

— Чего вы желаете? — спросил я.

Он, не отвечая, уронил голову на подушку.

Я подошел к нему.

— Говорите, — продолжал я, — и, если в моих возможностях оказать вам услугу, я сделаю это.

Казалось, он решился:

— Вы мне сказали, что рана не смертельна?

— Да, я вам это сказал.

— Можете в этом поручиться?

— Думаю, что да, но, тем не менее, если вы хотите сделать какие-нибудь распоряжения…

— Это значит, что я могу умереть в любую минуту?

И он побледнел еще больше, холодный пот выступил у него на лбу.

— Я вам сказал, что рана не смертельна, но в то же время я сказал, что она серьезна.

— Сударь, я могу доверять вашим словам, не так ли?

— Не нужно ничего спрашивать у тех, в ком вы сомневаетесь…

— Нет, нет, я в вас не сомневаюсь. Возьмите, — добавил он, подавая мне ключ, который он снял с цепочки, висевшей у него на шее, — откройте этим ключом ящик секретера.

Я выполнил его просьбу. Он приподнялся на локте: все, что оставалось у него от жизни, казалось, сосредоточилось в его глазах.

— Вы видите портфель? — спросил он.

— Вот он.

— В нем семейные документы, касающиеся только меня; доктор, дайте мне клятву, что, если я умру, вы бросите этот портфель в огонь.

— Я обещаю вам это.

— Не читая?..

— Он закрыт на ключ.

— О! Запор портфеля легко открыть…

Я бросил портфель.

Хотя фраза была оскорбительной, она у меня вызвала больше отвращения, чем негодования.

Больной понял, что он оскорбил меня.

— Извините, — сказал он мне, — тысячу извинений. Пребывание в колониях сделало меня недоверчивым. Там никогда не знаешь, с кем имеешь дело. Извините, возьмите портфель и обещайте мне сжечь его, если я умру.

— Я вторично обещаю вам это.

— Спасибо.

— Это все?

— Нет ли в том же ящике банковских билетов?

— Да, два по тысяче, три по пятьсот.

— Будьте так добры, дайте их мне, доктор.

Я взял пять банковских билетов и подал ему. Он скомкал их в руке и сунул под подушку.

— Спасибо, — сказал он, устав от сделанных усилий.

Затем он уронил голову на подушку:

— Ах, доктор, мне кажется, я умираю! Доктор, спасите меня, и эти пять банкнот будут ваши, в два раза больше, в три, если потребуется. Ах!..

Я подошел к нему: он снова потерял сознание.

Я позвонил лакею, пытаясь заставить раненого понюхать флакон с английской солью.

Через какое-то время я почувствовал биение его пульса: г-н де Фаверн приходил в себя.

— Ну что же, еще не сейчас, — прошептал он, затем приоткрыл глаза и, глядя на меня, сказал: — Спасибо, доктор, что вы не оставили меня.

— Однако, — начал я, — мне надо, наконец, уйти.

— Да, но возвращайтесь поскорее.

— Я вернусь в полдень.

— А до этого никакой опасности нет, как вы думаете?

— Думаю, что нет. Если бы шпага задела какой-нибудь главный орган, вы были бы уже мертвы.

— Вы пришлете мне сиделку?

— Тотчас же, но пока с вами может побыть ваш слуга.

— Конечно, — сказал лакей, — я могу остаться около господина.

— Нет, нет! — вскричал раненый. — Идите к своему товарищу, я хочу спать, а вы мне помешаете.

Лакей вышел.

— Неосторожно оставаться в одиночестве, — сказал я ему.

— Не более чем лежать беспомощным радом с этим плутом — он может меня убить и обворовать! Дыра уже проделана, — добавил он глухо, — достаточно ввести шпагу в рану и найти сердце, куда мой противник не попал.

Я содрогнулся от того, что такие мысли преследуют этого человека. Кто же он такой, если ему на ум приходят подобные опасения?

— Нет, — добавил он, — нет, напротив, заприте меня, возьмите ключ, отдайте его сиделке и посоветуйте ей не отходить от меня ни днем ни ночью. Это честная женщина, не так ли?

— Я отвечаю за нее.

— Ну хорошо! Идите, до свидания… до полудня.

— До полудня.

Я вышел и, следуя его указаниям, запер дверь на ключ.

— На два оборота, — крикнул он, — на два оборота!

Я повернул ключ еще раз.

— Спасибо, — сказал он ослабевшим голосом.

И я ушел.

— Ваш хозяин хочет спать, — сказал я лакеям, смеявшимся в прихожей. — И, опасаясь, что вы можете войти без вызова, он вручил мне этот ключ для сиделки, которая скоро придет.

Лакеи обменялись странными взглядами, но ничего не ответили.

VIII БОЛЬНОЙ

Я вышел.

Пять минут спустя я уже был у превосходной сиделки, дал ей соответствующие указания, и она тут же отправилась к г-ну Анри де Фаверну.

А я вернулся к нему в полдень, как и обещал.

Он еще спал.

Я подумал было, что смогу продолжить обход своих больных и зайти позднее.

Но, оказывается, он просил сиделку передать мне, если я приду, подождать, пока он не проснется. Я уселся в гостиной, рискуя потерять полчаса, хотя время всегда так ценно для врача.

Я воспользовался ожиданием, чтобы осмотреться и, если мне это удастся, попытаться составить определенное мнение об этом человеке.

На первый взгляд все предметы, окружавшие его, были не лишены элегантности, и, лишь рассмотрев квартиру повнимательнее, я заметил, что она носила печать безвкусной роскоши: ковры ярких цветов и самые красивые, какие только могли поставить магазины Салландруза, не гармонировали ни с цветом обоев, ни с обивкой мебели.

Повсюду преобладало золото: лепной орнамент дверей и потолка был позолочен, на гардинах висела золотая бахрома, обои исчезали под множеством золоченых рам с гравюрами по 20 франков за каждую или с дрянными копиями картин старых мастеров, должно быть проданных невежде — покупателю как оригиналы.

В четырех углах гостиной возвышались этажерки; на них среди довольно ценных китайских безделушек красовались изделия слоновой кости из Дьепа и современные фарфоровые фигурки, настолько грубо сработанные, что невозможно было и предположить, что они попали туда в качестве статуэток саксонского фарфора.

Стенные часы и канделябры были в том же стиле, а стол, заваленный великолепно переплетенными книгами, дополнял ансамбль; все вместе создавало впечатление не в пользу хозяина дома.

Все было новым и казалось купленным не более трех-четырех месяцев тому назад.

Из этого осмотра мне не удалось вынести ничего нового: он утвердил меня во мнении, что я нахожусь в доме нувориша с плохим вкусом, собравшего вокруг себя лишь признаки изящного образа жизни. Тут вошла сиделка и сказала, что раненый только что проснулся.

Я прошел из гостиной в спальню.

Там все мое внимание поглотил больной.

С первого взгляда я заметил, что его состояние не ухудшилось, а напротив, появились благоприятные симптомы.

Я успокоил его, так как он по-прежнему волновался, и лихорадка поддерживала его страхи. Тяжело было видеть мужчину таким напуганным. Непонятно, как этот слабый человек совершил столь смелый шаг, оскорбив Оливье, известного своим умением держать шпагу в руках, а оскорбив, пришел на место дуэли.

Это было загадкой; объяснением мог быть тончайший расчет, или, наоборот, необузданная ярость. Я подумал, что в конце концов для меня все прояснится, ведь от врачей почти невозможно бывает утаить даже упорно скрываемую тайну.

Его состояние меня уже меньше беспокоило, и я смог приглядеться к нему. Как и его дом, все в нем было противоречиво.

Все, что человеческое умение могло сделать, чтобы придать аристократичность его облику, было сделано, но появилось лишь подобие элегантности: его светлые волосы были пострижены по моде, редкие бакенбарды аккуратно подбриты.

Но рука, протянутая мне, чтобы я пощупал пульс, была вульгарной: даже ухаживая за руками в последнее время, он не смог исправить их природную грубость, ногти были плохой формы, обгрызены, некрасивы. Около кровати стояли сапоги, которые он сбросил утром: они свидетельствовали, что ноги г-на де Фаверна, так же как и его руки, принадлежат человеку самого плебейского происхождения.

Как я уже упоминал, у раненого была лихорадка, но она не придала выразительности его глазам, которые, я заметил, никогда не смотрели прямо на человека или на предмет, зато его речь была возбужденной и чрезвычайно быстрой.

— А, вот и вы, мой дорогой доктор, — сказал он мне. — Ну что, вы видите, я еще не умер, а вы великий пророк; я вне опасности, так ведь, доктор? Проклятый удар шпагой! Он был очень точным. Ведь этот забияка, этот клеветник, этот презренный Оливье всю свою жизнь занимается фехтованием.

Я прервал его:

— Извините, я врач и друг господина д’Орнуа и поехал на место дуэли с ним, а не с вами. Мы знакомы с вами только с сегодняшнего утра, а его я знаю уже десять лет. Вы прекрасно понимаете, что, если будете продолжать задевать его, я попрошу вас обратиться к кому-нибудь из моих коллег.

— Как, доктор, — воскликнул раненый, — вы меня оставите в таком состоянии? Это будет ужасно, не говоря уж о том, что вы найдете не много пациентов, которые заплатят вам столько, сколько я.

— Сударь!

— О да, знаю, вы все делаете вид, что бескорыстны, а потом, когда наступает, как принято говорить, четверть часа Рабле, вы выставляете счет.

— Возможно, сударь, в этом можно упрекнуть некоторых моих коллег, но я вам докажу, что алчность, в чем вы упрекаете врачей, не входит в число главных моих недостатков, и мои визиты к вам продлятся не дольше, чем это необходимо.

— Ну вот вы и сердитесь, доктор!

— Нет, я отвечаю на ваши слова.

— Не надо обращать внимание на то, что я говорю. Знаете, мы, дворяне, позволяем иногда себе вольности в речи, извините же меня.

Я поклонился, а он протянул мне руку.

— Я уже пощупал у вас пульс, — сказал я ему, — он довольно хороший, насколько это возможно.

— Ну вот, вы злитесь на меня за то, что я дурно говорил о господине Оливье; он ваш друг, я не прав, но просто я сердит на него, и вовсе не из-за удара шпагой, который он нанес мне.

— И который вы сами искали, — ответил я, — а он вам в этом не отказал, согласитесь.

— Да, я его оскорбил, потому что хотел драться с ним, а когда хотят драться с человеком, его надо оскорбить. Извините, доктор, сделайте одолжение, позвоните, пожалуйста.

Я потянул шнурок звонка; вошел один из лакеев.

— Приходили от господина де Макарти справиться о моем здоровье?

— Нет, господин барон, — ответил лакей.

— Это странно, — прошептал больной, явно раздосадованный отсутствием внимания к нему.

Наступило молчание; я потянулся за тростью.

— Так вы знаете, что мне сделал ваш друг Оливье?

— Нет. Я слышал о нескольких словах, сказанных по вашему поводу в клубе, не это ли?

— Он мне сделал… скорее, он хотел помешать моему великолепному браку с восемнадцатилетней девушкой, прекрасной, как богиня, и к тому же с рентой в пятьдесят тысяч ливров, вот и все.

— Но каким образом он мог помешать этому браку?

— Своей клеветой, доктор, сказав, что он не знает никого под моим именем в Гваделупе, тогда как мой отец, граф де Фаверн, владеет там участком земли в два льё, у него великолепное поместье с тремя сотнями негров. Но я написал господину де Мальпа, губернатору, и через два месяца эти документы будут здесь. Вот тогда увидим, кто лгал.

— Возможно, Оливье ошибся, сударь, но не солгал наверняка.

— А пока, видите ли, по этой причине тот, кто должен был стать моим тестем, даже не прислал кого-нибудь, чтобы справиться о состоянии моего здоровья.

— Возможно, он не знает, что вы дрались на дуэли?

— Он знает, я сказал ему об этом вчера.

— Вы ему это сказали?

— Конечно. Когда он мне сообщил о сплетнях, распространяемых господином Оливье, я ему сказал: "Ах, так! Ну что ж, сегодня же вечером я найду способ поссориться с этим франтом Оливье, и тогда увидят, боюсь ли я".

Я начал понимать эту мимолетную смелость моего больного. То было помещение денег под сто процентов: дуэль могла ему принести хорошенькую жену и ренту в пятьдесят тысяч ливров, и он дрался.

Я встал.

— Когда я увижу вас, доктор?

— Завтра я зайду снять повязку.

— Надеюсь, если при вас будут говорить о дуэли, вы скажете, что я вел себя достойно.

— Я скажу то, что видел, сударь.

— Этот презренный Оливье, — прошептал раненый, — я отдал бы сто тысяч франков, чтобы сразу убить его.

— Если вы так богаты, чтобы заплатить сто тысяч франков за смерть человека, — сказал я, — вам следует меньше сожалеть о несостоявшемся браке, который добавил бы лишь пятьдесят тысяч ливров ренты к вашему состоянию.

— Да, но этот брак меня поставил бы… этот брак мне позволил бы прекратить рискованные спекуляции; молодой человек, притом родившийся с аристократическими вкусами, никогда не бывает достаточно богат. А потом, я играю на бирже; правда, мне везет, в прошлом месяце я выиграл более тридцати тысяч франков.

— С чем вас и поздравляю, сударь. До завтра.

— Подождите-ка… мне кажется, позвонили!

— Да.

— Сюда идут.

— Да.

Вошел слуга.

Впервые я увидел, как глаза барона неподвижно остановились на человеке.

— Ну и?.. — спросил он, не дав времени произнести ни слова слуге.

— Господин барон, — сказал слуга, — господин граф де Макарти справляется о вашем здоровье.

— Лично?

— Нет, он прислал своего камердинера.

— А, — произнес больной, — и что вы ответили?

— Что господин барон был тяжело ранен, но доктор отвечает за его жизнь.

— Это правда, доктор, что вы отвечаете за меня?

— Ну да, тысяча раз да, — ответил я, — если только вы не совершите еще какой-нибудь неосторожности.

— О, на этот счет будьте спокойны. Скажите мне, доктор, если господин граф де Макарти прислал осведомиться о моем здоровье, это доказывает, что он не верит злословию господина Оливье, не правда ли?

— Несомненно.

— Хорошо, тогда лечите меня поскорее, и вы будете на моей свадьбе.

— Я сделаю все от меня зависящее, чтобы достичь этой цели.

Откланявшись, я вышел.

IX БАНКОВСКИЙ БИЛЕТ В ПЯТЬСОТ ФРАНКОВ

Выйдя на улицу, я вздохнул свободнее. Удивительное дело, этот человек вызывал у меня непонятную брезгливость, похожую на отвращение, испытываемое при виде паука или жабы. Мне не терпелось дождаться, когда он окажется вне опасности, и прекратить с ним всякие отношения.

На следующий день я пришел к нему, как и обещал; рана была в прекрасном состоянии.

Раны, полученные в результате ударов шпагой, имеют такое свойство — они либо приводят сразу к смерти, либо быстро заживают.

Рана г-на де Фаверна шла к полному излечению.

Неделю спустя он был вне опасности.

Согласно данному самому себе обещанию, я объявил больному, что мои визиты ему больше не нужны и со следующего дня они будут прекращены.

Он настаивал, чтобы я приходил еще, но я принял твердое решение и держался его.

— Во всяком случае, — сказал выздоравливающий, — вы не откажете лично принести мне портфель, который я вам вручил: он имеет для меня слишком большую ценность, чтобы доверить его слуге; я рассчитываю на эту последнюю любезность с вашей стороны.

Я пообещал это сделать.

И на следующий день я действительно принес портфель. Господин де Фаверн усадил меня возле своей кровати и, весело поигрывая портфелем, открыл его. В нем было примерно шестьдесят банковских билетов, большинство по тысяче франков. Барон вытащил две или три банкноты и, забавляясь, скомкал их в руке.

Я встал.

— Доктор, — начал он, — не удивляет ли вас, как и меня, одно обстоятельство?

— Какое? — спросил я.

— Что некоторые люди осмеливаются подделывать банковские билеты?

— Очень удивляет, это трусливо и гнусно.

— Гнусно, возможно, но не так уж трусливо. Знаете, надо иметь очень твердую руку, чтобы написать эти две короткие строчки:

"Подделка банковского билета карается по закону смертной казнью".

— Да, конечно, но это преступление требует особой смелости. Тот, кто в уголке леса поджидает человека, чтобы его убить, почти так же храбр, как и солдат, идущий на штурм или захватывающий батарею, но, тем не менее, одного награждают, а другого посылают на эшафот.

— На эшафот!.. Я понимаю, когда посылают на эшафот убийцу, но гильотинировать человека за то, что он изготовил фальшивые банкноты, не находите ли вы, доктор, что это жестоко?

Барон произнес эти слова с таким беспокойством в голосе и так сильно изменившись в лице, что я был поражен.

— Вы правы, — сказал я ему, — и из верных источников мне известно, что это наказание предполагают смягчить и ограничиться галерами.

— Вам это известно, доктор? — живо воскликнул он. — Точно известно?.. Вы уверены?

— Я слышал, что это говорил как раз тот, от кого такое предложение вскоре поступит.

— Так это король. В самом деле, правда, вы же дежурный врач короля. Ах! Король сказал это! И когда это предложение должно быть сделано?

— Не знаю.

— Узнайте, доктор, прошу вас, меня это интересует.

— Вас это интересует? — спросил я с удивлением.

— Конечно. Разве не интересно любому стороннику гуманных мер узнать, что такой суровый закон упразднен?

— Он не упраздняется, сударь, просто смертную казнь заменят галеры. Вам это кажется большим улучшением судьбы виновных?

— Нет, конечно, нет! — смущенно подхватил барон. — Можно даже сказать, что это хуже, но, по крайней мере, сохраняются жизнь и надежда; каторга — это лишь тюрьма, и нет такой тюрьмы, из которой нельзя убежать.

Этот человек вызывал у меня все большее и большее отвращение. Я поднялся, чтобы уйти.

— Ну, что же, доктор, вы меня уже покидаете? — спросил барон, смущенно вертя в руках два или три банковских билета с явной целью сунуть мне их в руку.

— Конечно, — сказал я, отступая еще на шаг, — разве вы не выздоровели, сударь? Чем я могу быть вам теперь полезен?

— Вы недооцениваете удовольствие, которое доставляет мне ваше общество.

— Сожалею, сударь, у нас, врачей, мало времени предаваться удовольствию, каким бы оно ни было приятным. Наша компания — это болезнь, и, как только мы ее изгнали из одного дома, мы должны уйти вслед за ней, чтобы прогнать ее из другого. Вот так, господин барон, позвольте мне теперь откланяться.

— И я не буду больше иметь удовольствия видеть вас?

— Не думаю, сударь, вы вращаетесь в свете, а я там бываю мало, мое время четко рассчитано по часам.

— Но если я вдруг заболею?

— О, тогда другое дело, сударь.

— В таком случае я могу рассчитывать на вас?

— Вполне.

— Доктор, дайте мне слово.

— Мне незачем вам его давать, потому что я только выполню свой долг.

— Но все равно обещайте.

— Ну хорошо, сударь, обещаю.

Барон снова протянул мне руку, но поскольку я подозревал, что у него в руке лежат те самые банкноты, то сделал вид, что не заметил дружеского жеста, которым он прощался со мной, и вышел.

На следующий день я получил в конверте вместе с визитной карточкой г-на барона Анри де Фаверна один банковский билет в тысячу франков и один пятисотфранковый.

Я ему тотчас же ответил:

"Господин барон,

если бы Вы подождали, пока я Вам пришлю счет, то увидели бы, что я не оцениваю мои незначительные услуги так высоко, как это сделали Вы.

Я привык сам назначать цену за визиты и, чтобы успокоить Вашу щедрость, предупреждаю Вас, что визиты к Вам я оцениваю по самому высокому тарифу, то есть по двадцать франков.

Я имел честь посетить Вас десять раз, следовательно, Вы должны только двести франков; Вы мне прислали тысячу пятьсот франков, из них возвращаю Вам тысячу триста.

Имею честь быть и так далее.

Фабьен".

И действительно, я оставил у себя билет в пятьсот франков и отправил барону де Фаверну билет в тысячу франков и триста франков серебром; затем положил этот банковский билет в бумажник, где уже лежало с дюжину других билетов того же номинала.

На следующий день мне нужно было кое-что купить у ювелира. Эти покупки составили две тысячи франков, я оплатил их четырьмя банковскими билетами по пятьсот франков каждый.

Неделю спустя ко мне явился ювелир в сопровождении двух полицейских жандармов.

В банке, куда он отправился оплачивать счета, один из тех четырех билетов, которые я ему дал, был признан фальшивым.

Когда спросили, откуда у него эти банкноты, он назвал меня, и поэтому пришли ко мне.

Так как я взял эти четыре банкноты из бумажника, где, как я уже говорил, лежала дюжина других, а все они были из разных источников, то я не сумел дать какие-либо разъяснения правосудию.

Но, поскольку я знал моего ювелира как исключительно честного человека, то готов был возместить пятьсот франков, если мне вернут тот билет. Мне ответили, что это не практикуется, банк принимает все представляемые ему банковские билеты, даже если они признаны фальшивыми.

После того как с ювелира было снято подозрение в том, что он умышленно заплатил фальшивой банкнотой, он ушел.

Полицейские задали мне еще несколько вопросов и тоже ушли, после чего я больше ничего не слышал об этом грязном деле.

X КРАЙ ЗАВЕСЫ

Прошло три месяца; однажды в утренней почте я нашел следующую маленькую записку:

"Мой дорогой доктор,

я действительно очень болен, мне серьезно нужны Ваши знания. Зайдите ко мне сегодня, если Вы не дер же те злобу против меня.

Преданный Вам

Анри, барон де Фаверн,

улица Тэбу, № 11".

Это письмо, которое я привожу слово в слово с двумя украшающими его орфографическими ошибками, подтвердило мое мнение об отсутствии образования у моего пациента. В конце концов, если, как он говорил, он родился на Гваделупе, это было неудивительно.

Известно, насколько пренебрегают образованием в колониях.

Но, с другой стороны, у барона де Фаверна не было ни маленьких рук, ни маленьких ног, ни стройного и грациозного стана, ни приятной речи, присущей людям из тропиков, и мне было ясно, что я имею дело с провинциалом, несколько обтесавшимся во время пребывания в столице.

Впрочем, так как он действительно мог заболеть, я отправился к нему.

Я нашел его в маленьком будуаре, обтянутом дамастом фиолетового и оранжевого цвета.

К моему большому удивлению, эта небольшая комната, по сравнению со всей квартирой, оказалась довольно изысканной.

Он полулежал на софе в явно продуманной позе, облаченный в шелковые панталоны и яркий халат; в толстых пальцах он вертел очаровательный маленький флакончик работы Клагмана или Бенвенуто Челлини.

— Ах, как мило и любезно с вашей стороны прийти навестить меня, доктор! — сказал он, приподнимаясь и приглашая меня сесть. — Впрочем, я вам не солгал, ибо страшно болен.

— Что с вами? — спросил я. — Не рана ли?

— Нет, слава Богу. Теперь она кажется просто укусом пиявки. Нет, не знаю, доктор; если бы я не боялся, что вы будете смеяться надо мной, то сказал бы вам, что у меня истерические припадки.

Я улыбнулся.

— Да, — продолжал он, — эту болезнь вы оставили исключительно за вашими прекрасными дамами. Но дело в том, что я и правда страдаю, и очень сильно, сам не знаю, по какой причине.

— Черт возьми! Это становится опасным. А не ипохондрия ли это?

— Как вы сказали, доктор?

Я повторил слово, но увидел, что его смысл не дошел до барона де Фаверна; тем временем я взял его руку и положил два пальца на пульс.

В самом деле, пульс был беспокойный.

В то время как я считал удары, позвонили; барон подскочил на месте, и пульс участился.

— Что с вами? — спросил я у него.

— Ничего, — ответил он, — только это сильнее меня: я вздрагиваю, а потом бледнею, когда слышу звонок. Ах, доктор, говорю вам, что я очень болен!

Действительно, барон стал мертвенно-бледным.

Я начинал верить, что он не преувеличивает и в самом деле очень страдает. Единственно, в чем я был убежден, так это в том, что его физический недуг вызван нравственной причиной.

Я пристально посмотрел на него; он опустил глаза, бледность, покрывавшая его лицо, сменилась краснотой.

— Да, вы мучаетесь, это очевидно, — сказал я.

— Вы так думаете, доктор? — воскликнул он. — Могу сказать, я уже консультировался с двумя вашими собратьями по профессии; поскольку вы вели себя со мной несколько своеобразно, я не решался послать за вами. Те глупцы принялись смеяться, когда я им сказал, что у меня плохо с нервами.

— Вы мучаетесь, — продолжал я, — но причина этих страданий не физическая, вас терзает какая-то душевная боль, возможно серьезное беспокойство.

Он вздрогнул.

— Какое может быть у меня беспокойство, наоборот, у меня все идет наилучшим образом. Мой брак… кстати, вы знаете? Мой брак с мадемуазель де Макарти, который ваш господин Оливье чуть было не разрушил…

— Да, ну и что же?

— Так вот, он состоится через две недели; первое оглашение о предстоящем бракосочетании уже сделано… Кстати, господин Оливье был наказан за свои сплетни и принес мне извинения.

— Как это?

— Жермен, — сказал барон, — подайте мне портфель, тот, что лежит на камине.

Слуга принес портфель, барон взял его и открыл.

— Смотрите, — сказал он с легкой дрожью в голосе, — вот мое свидетельство о рождении: я родился в Пуэнт-а-Питре, как видите; а вот свидетельство господина де Мальпа, подтверждающего, что мой отец — один из первых и самых богатых собственников на Гваделупе. Эти бумаги были показаны господину Оливье, а так как ему знакома подпись губернатора, он был вынужден признать, что подпись подлинная.

Барон продолжал изучать бумаги, и его нервное возбуждение возрастало.

— Вы еще больше страдаете? — спросил я у него.

— Как я могу не страдать! Меня преследуют, меня травят, настойчиво стремятся оклеветать. Я не уверен, что со дня на день не буду обвинен в каком-нибудь преступлении. О да, да, доктор, вы правы, — продолжал барон, выпрямляясь, — я страдаю, и очень страдаю.

— Ну-ну, вам следует успокоиться.

— Успокоиться — легко сказать! Черт возьми, если бы я мог успокоиться, я был бы здоров. Послушайте, временами мои нервы напрягаются настолько, что готовы разорваться, зубы сжимаются так, как если бы они хотели сломаться, я слышу шумы в голове, словно все колокола собора Парижской Богоматери звонят у меня в ушах; тогда мне кажется, что я вот-вот сойду с ума. Доктор, какая самая легкая смерть?

— Зачем это?

— Дело в том, что иногда у меня появляется желание убить себя.

— Ну уж!

— Доктор, говорят, что отравление синильной кислотой — это мгновенная смерть.

— Действительно, это самая быстрая смерть, которая известна.

— Доктор, на всякий случай вы должны приготовить мне пузырек синильной кислоты.

— Вы сумасшедший.

— Да я заплачу вам сколько захотите, тысячу экю, шесть тысяч, десять тысяч франков, если вы гарантируете, что эта смерть без страданий.

Я поднялся.

— Ну, что вы, почему? — сказал он, удерживая меня.

— Я сожалею, сударь, но вы без конца говорите мне такое, что не только ограничивает мои визиты, но и делает наши дальнейшие отношения невозможными.

— Нет, нет, останьтесь, прошу вас, разве вы не видите, что меня лихорадит, именно из-за этого я говорю все это.

Он позвонил, вошел тот же слуга.

— Жермен, меня мучает жажда, — сказал барон, — принесите что-нибудь.

— Что желает господин барон?

— Вы выпьете что-нибудь со мной?

— Нет, спасибо, — ответил я.

— Все равно, принесите два стакана и бутылку рома.

Жермен вышел. Минуту спустя он возвратился с подносом; на нем стояло все, что требовал барон; только я заметил, что бокалы были для бордо, а не для крепких напитков.

Барон наполнил оба бокала, при этом его рука тряслась так сильно, что часть напитка, по крайней мере столько же, сколько попало в бокалы, пролилась на поднос.

— Попробуйте, — сказал он, — это прекрасный ром; я привез его сам из Гваделупы, где, как утверждает ваш господин Оливье д’Орнуа, я никогда не был.

— Благодарю вас, я никогда не пью.

Он взял один из бокалов.

— Как, вы все это выпьете? — спросил я у него.

— Конечно.

— Но если вы будете продолжать вести такой образ жизни, то сгорите до самого фланелевого жилета, покрывающего вашу грудь.

— Вы считаете, что можно убить себя, употребляя много рома?

— Нет, но можно получить гастроэнтерит, от которого умирают после пяти или шести лет страшных болей.

Он поставил бокал на поднос, уронил голову на грудь, положил руки на колени и со вздохом прошептал:

— Итак, доктор, вы признаете, что я очень болен?

— Я не говорю, что вы больны, я говорю, что вы мучаетесь.

— Разве это не одно и то же?

— Нет.

— Ну что ж: е вы мне посоветуете, наконец? На всякую боль у медицины должно быть лекарство, иначе не стоит так дорого платить врачам.

— Я предполагаю, что это вы говорите не про меня? — ответил я, смеясь.

— О нет! Вы образец во всем.

Он взял бокал рома и допил его, не думая о том, что делает. Я его не остановил, так как хотел увидеть, какое действие окажет на него этот обжигающий напиток.

Никакого впечатления. Можно было подумать, что он выпил стакан воды.

Для меня стало ясно, что этот человек часто искал забвения в алкоголе.

Действительно, через какое-то время он оживился.

— В сущности, — сказал он, прерывая молчание и отвечая на свои собственные мысли, — я в самом деле напрасно истязаю себя таким образом! Я молод, богат, радуюсь жизни, это продлится столько, сколько возможно.

Он взял второй бокал и проглотил его залпом, как и первый.

— Итак, доктор, вы мне ничего не посоветуете? — спросил он.

— Отчего же! Я посоветую вам доверять мне и сказать, что вас беспокоит.

— Вы все еще полагаете, что у меня есть нечто, о чем я не решаюсь рассказать?

— Да, вы что-то скрываете.

— Очень важное! — сказал он с натянутой улыбкой.

— Ужасное.

Он побледнел и машинально взялся за горлышко бутылки, чтобы налить себе еще один бокал.

Я остановил его.

— Я вам уже говорил, что вы себя убьете.

Он откинулся назад и оперся головой об стену:

— Да, доктор, да, вы гениальный человек; да, вы догадались об этом сразу, тогда как другие ничего не поняли; да, у меня есть тайна, и, как вы говорите, ужасная тайна; тайна, которая убьет меня вернее, чем ром, что вы мешаете мне выпить; тайна, которую я все время хочу кому-нибудь доверить и которую открыл бы вам, если бы, как это делают духовники, вы дали обет молчания. Посудите сами, если эта тайна меня терзает так сильно, когда я уверен, что она известна только мне одному, то как бы я стал постоянно терзаться от мысли, что ее знает кто-то другой.

Я встал.

— Сударь, — сказал я ему, — я не требовал от вас откровения, вы меня пригласили как врача, и я сказал, что медицина ничем не сможет вам помочь в подобном состоянии. Теперь храните свою тайну, это в вашей воле, и пусть она тяготит ваше сердце или вашу совесть. Прощайте, господин барон.

Он дал мне уйти, не ответив ни слова, не сделав ни малейшего движения, чтобы удержать меня, не позвав меня обратно. Обернувшись, чтобы закрыть дверь, я смог увидеть, как он третий раз протянул руку к бутылке рома, своей гибельной утешительнице.

XI УЖАСНОЕ ПРИЗНАНИЕ

Я продолжал свои визиты к больным; но, против воли, не мог прогнать мысль о том, что мне пришлось увидеть и услышать, хотя и сохранял к этому несчастному инстинктивное моральное отвращение, в чем я уже признавался.

С другой стороны, я начал испытывать к нему, если можно так выразиться, физическую жалость, какую каждый человек, которому предназначено страдать, ощущает по отношению к другому страдающему существу.

Я пообедал в городе, и, так как часть моего вечера была отведена на визиты к больным, возвратился домой после двенадцати ночи.

Мне сказали, что уже более часа в моем кабинете ожидает консультации какой-то молодой человек. Я осведомился об его имени, но оказалось, что он не захотел назвать себя.

Я вошел и увидел г-на де Фаверна.

Он был еще бледнее и взволнованнее, чем утром. На письменном столе лежала раскрытая книга, которую он пытался читать. Это был трактат Орфила по токсикологии.

— Ну что, вы чувствуете себя еще хуже? — спросил я у него.

— Да, очень плохо, — ответил он, — случилось страшное событие, ужасная история, и я прибежал, чтобы рассказать вам об этом. Послушайте, доктор, с тех пор как я в Париже и веду жизнь, которая вам известна, вы единственный человек, кому я полностью доверяю. Поэтому я пришел попросить у вас не лекарства от того, чем страдаю, вы мне уже сказали, что его нет, я это и так знал, — я пришел за советом.

— Совет дать гораздо труднее, чем рецепт, сударь, и признаюсь вам, что я даю его крайне редко. Обычно просят совета только для того, чтобы утвердиться в уже принятом решении, или когда не уверены в том, что надо сделать, и следуют полученному совету, чтобы иметь право сказать впоследствии советчику: "Это вы виноваты".

— Во всем, что вы говорите, есть правда, доктор, но точно так же как я не думаю, что врач имеет право отказать в рецепте, так я не думаю, что человек имеет право отказать другому в совете.

— Вы правы, поэтому я не отказываюсь вам его дать, только сделайте одолжение, не следуйте ему.

Я сел около него, но тут, вместо того чтобы ответить мне, он уронил голову на руки и, подавленный, погрузился в свои мысли.

— Так что же? — сказал я ему после некоторого молчания.

— Если для меня что и ясно, — отвечал он, — так это то, что я погиб.

В его словах было столько уверенности, что я вздрогнул.

— Погибли? Вы? Почему? — спросил я.

— Конечно, она будет меня преследовать, расскажет всем, кто я такой, повсюду раззвонит мое настоящее имя.

— Кто это?

— Она, черт возьми.

— Она? Кто же она?

— Мари.

— Кто такая Мари?

— Ах, да, вы же не знаете; дурочка, маленькая распутница, которой я по доброте душевной оказал внимание и которой имел глупость сделать ребенка.

— Ну и что? Если это одна из тех женщин, от которой можно откупиться деньгами, вы достаточно богаты…

— Да, — прервал он меня, — но она, к несчастью, совсем не из тех женщин: это деревенская девушка, бедная девушка, святая девушка.

— Только что вы ее называли распутницей.

— Я не прав, дорогой доктор, я не прав, я говорил так от злости, скорее — да, да, это был страх.

— Эта женщина может каким-то роковым образом повлиять на вашу судьбу?

— Она может помешать моему браку с мадемуазель де Макарти.

— Каким образом?

— Назвав мое имя, раскрыв, кто я такой.

— Следовательно, вы не де Фаверн?

— Нет.

— Значит, вы не барон?

— Нет.

— Значит, вы родились не на Гваделупе?

— Нет. Все это было, видите ли, выдумкой.

— Тогда Оливье был прав?

— Да.

— Но тогда каким образом господин де Мальпа, губернатор Гваделупы, мог засвидетельствовать…

— Молчите, — сказал барон, крепко сжимая мне руку, — это моя тайна, которая и убьет меня.

Какое-то мгновение мы оба молчали.

— Ну, а эта женщина, эта Мари, — вы ее, следовательно, снова увидели?

— Сегодня, доктор, сегодня вечером. Она уехала из деревни, приехала в Париж, приложила немало усилий, чтобы отыскать меня, и вот сегодня вечером явилась ко мне со своим ребенком.

— А что же сделали вы?

— Я сказал, — начал г-н де Фаверн глухим голосом, — я сказал, что не знаю ее, и велел моим людям выставить эту женщину за дверь.

Я невольно отступил:

— Вы сделали это, отказались от своего ребенка, вы заставили лакеев выгнать его мать!..

— Что же мне оставалось делать?

— О! Это ужасно.

— Я знаю.

Мы оба вновь замолчали. Через минуту я встал и спросил его:

— Какое отношение имею я ко всему этому?

— Разве вы не видите, что меня мучают угрызения совести?

— Вижу, что вы струсили.

— Так вот, доктор… я хотел бы, чтобы вы увидели эту женщину.

— Я?

— Да, вы. Окажите мне эту услугу.

— А где я ее найду?

— После того как я ее выгнал, я отодвинул занавес на окне моей комнаты и увидел ее сидящей на каменной тумбе вместе с ребенком.

— И вы думаете, что она еще там?

— Да.

— Значит, вы ее видели еще раз?

— Нет, я вышел через заднюю дверь и прибежал к вам.

— А почему вы не вышли через главный вход и не приехали в карете?

— Я боялся, что она бросится под ноги лошадей.

Я вздрогнул.

— Чего вы хотите от меня? Чем я могу быть полезен?

— Доктор, окажите мне эту услугу, поговорите с ней, договоритесь, чтобы она вернулась в Трувиль с ребенком, я дам ей все, что она пожелает, десять тысяч, двадцать тысяч, пятьдесят тысяч франков.

— Но если она откажется?

— Если она откажется, если она откажется… ну что ж! Тогда… увидим.

Барон произнес эти последние слова таким ужасным тоном, что я испугался за эту женщину.

— Хорошо, сударь, я повидаюсь с ней.

— И добьетесь… чтобы она уехала?

— Я не могу поручиться за это; все, что я могу вам обещать, так это поговорить с ней на языке разума; от нее будет зависеть, увидит ли она разницу между собой и вами.

— Разницу?

— Да.

— Вы забываете, я же вам признался, что я не барон, я крестьянин, простой крестьянин, который своим умом… поднялся выше своего положения, только, умоляю вас, не говорите об этом никому. Вы понимаете, если господин де Макарти узнает, что я крестьянин, он не отдаст за меня свою дочь.

— Вы придаете такое большое значение этому браку?

— Я уже вам говорил, что это единственная возможность положить конец рискованным спекуляциям, которыми я вынужден заниматься.

— Я поговорю с этой девушкой.

— Сегодня вечером?

— Сегодня вечером. Где я ее найду?

— Там, где я ее видел.

— На каменной тумбе?

— Да.

— Вы полагаете, она все еще там?

— Уверен.

— Пойдемте.

Он живо поднялся и направился к двери; я пошел вслед за ним.

Мы вышли.

Я жил всего в пятистах шагах от него. Подойдя к пересечению улиц Тэбу и Эльдер, он остановился и показал пальцем на что-то бесформенное, с трудом различимое в темноте.

— Там, там, — сказал он.

— Что там?

— Она.

— Эта девушка?

— Да, я вернусь по улице Эльдер. Дом, как вы знаете, имеет два входа. Идите к ней.

— Иду.

— Подождите. Последняя услуга, прошу вас. Мне кажется, я схожу с ума; у меня головокружение: все кружится передо мной… Вашу руку, доктор, проводите меня до задней двери.

— Охотно.

Я взял его за руку — он действительно качался как пьяный — и довел до двери.

— Спасибо, доктор, спасибо, я вам очень признателен, клянусь, если бы вы были человеком, который требует соответствующей оплаты за свои услуги, я заплатил бы вам столько, сколько вы потребовали бы. Ну вот, мы пришли; вы ведь дадите мне завтра ответ, не так ли? Я обязательно приду к вам, но не днем: боюсь встретить ее.

— Я сам приду к вам.

— Прощайте, доктор.

Он позвонил; ему открыли.

— Минутку, — сказал я, задержав его, — имя этой женщины?

— Мари Гранже.

— Хорошо… До свидания.

Он вошел в дом, я же прошел снова по улице Эльдер, чтобы вернуться на улицу Тэбу.

Дойдя до пересечения двух улиц, где я видел эту женщину, я услышал шум и заметил довольно большую группу людей, суетившихся в темноте.

Я подбежал.

Проходивший мимо полицейский патруль заметил несчастную, а так как она не захотела ответить на вопрос, что ей нужно здесь в два часа ночи, ее повели в караульное помещение.

Бедная женщина шла в окружении национальных гвардейцев с плачущим ребенком на руках; сама она не проронила ни одной слезинки, ни одной жалобы.

Я быстро подошел к начальнику патруля.

— Извините, сударь, но я знаю эту женщину, — сказал я ему.

Она живо подняла голову и посмотрела на меня.

— Это не он, — сказала она и опустила голову.

— Вы знаете эту женщину, сударь? — спросил меня капрал.

— Да… ее зовут Мари Гранже, она из деревни Трувиль.

— Да, меня зовут именно так, и я из этой деревни. Кто вы такой, сударь? Небо праведное, кто вы?

— Я доктор Фабьен, я от него.

— От Габриеля?

— Да.

— Тогда, господа, позвольте мне уйти, умоляю вас, позвольте мне пойти с ним…

— Вы действительно доктор Фабьен? — спросил меня начальник патруля.

— Вот моя карточка, сударь.

— И вы отвечаете за эту женщину?

— Я отвечаю за нее.

— Тогда, сударь, вы можете ее увести.

— Спасибо.

Я подал руку бедной девушке, но она показала жестом на ребенка, которого ей надо было нести.

— Я пойду вслед за вами, сударь, — сказала она. — Куда мы идем?

— Ко мне.

Десять минут спустя она была в моем кабинете, на том же месте, где полчаса тому назад сидел так называемый барон де Фаверн. Ребенок спал в глубоком кресле в соседней комнате.

Мы оба долго молчали; наконец, она начала первой.

— Итак, сударь, вы хотите, чтобы я вам все рассказала? — спросила она.

— Все, что посчитаете необходимым, сударыня. Заметьте, я вас не допрашиваю, а жду, чтобы вы сами заговорили, вот и все.

— Увы! Все, что я могу вам рассказать, очень грустно, сударь, и к тому же это для вас совсем неинтересно.

— Мой долг лечить любую болезнь — и физическую и нравственную, — поэтому не бойтесь довериться мне, если вы считаете, что я могу облегчить ваши страдания.

— О! Облегчить их может только он, — сказала несчастная женщина.

— Что ж, так как он мне поручил повидаться с вами, надежда остается.

— Тогда слушайте, но не забывайте при этом, что я лишь бедная крестьянка.

— Поскольку вы говорите это, я вам верю, однако, судя по вашей речи, можно предположить, что вы более высокого социального положения.

— Я дочь сельского учителя, родилась в деревне, и это объяснит вам все. Я получила кое-какое образование, умею читать и писать немного лучше, чем другие крестьяне, и не более того.

— Значит, вы из той же деревни, что и Габриель?

— Да, только я на четыре или пять лет моложе его. Как ни давно это уже было, но я вижу, как он сидит вместе с двадцатью другими мальчиками из деревни — их собирал мой отец за длинным столом, изрезанным перочинными ножами, с именами и рисунками тех, кого мой отец учил писать, читать и считать. Габриель был сын порядочного человека — фермера, чье доброе имя было общеизвестно.

— Его отец еще жив?

— Да, сударь.

— Но он перестал видеться с сыном?

— Он не знает, где он, и думает, что сын уехал на Гваделупу. Но подождите, всему свое время. Извините меня за длинноты, но мне нужно рассказать вам все подробно, чтобы вы могли судить о нас обоих.

Габриель, хотя казался крупным для своего возраста, был слабым и болезненным, поэтому его всегда били, даже дети моложе его. Я помню также, что он боялся выходить из школы вместе с остальными, когда школьники шли домой, и почти всегда мой отец заставал его на лестнице, куда он убегал прятаться из страха быть побитым и где дети не осмеливались его искать.

Мой отец спрашивал у него, что он там делает, и бедный Габриель отвечал ему со слезами: он боится, что его побьют.

Мой отец тотчас же посылал за мной, и я отправлялась в качестве охраны с бедным беглецом. Под моим покровительством Габриель возвращался домой целым и невредимым, так как при дочери учителя никто не осмеливался его тронуть.

В результате он сильно привязался ко мне и мы были постоянно вместе, только с его стороны это был эгоизм, а с моей — жалость.

Габриель с трудом научился читать и считать, но был очень способным к чистописанию; у него был не только прекрасный почерк, но еще и способность подделывать почерки всех своих товарищей так, что подделку не мог отличить даже тот, кого копировали.

Дети смеялись, их забавлял такой редкий талант, но мой отец грустно покачивал головой и часто говорил:

"Поверь мне, Габриель, не надо делать такого… это плохо кончится".

"Ба! Что может случиться, господин Гранже? — говорил Габриель. — Я буду учителем чистописания, вместо того чтобы ходить за плугом".

"Это не профессия — быть учителем чистописания в деревне", — отвечал мой отец.

"Ну и что! Поеду в Париж", — отвечал Габриель.

Что же касается меня, то я не видела ничего плохого в том, что он копировал почерки других. Этот талант у Габриеля все больше и больше совершенствовался, и меня это очень забавляло.

Так как Габриель не ограничивался подделкой почерков, он копировал все.

Ему попала в руки гравюра, и с удивительным терпением он скопировал ее, линию за линией, с такой точностью, что если бы не разница в размере листа и в цвете чернил, то трудно было бы сказать, рассматривая оригинал и копию, где работало перо, а где — гравировальный резец. Бедный отец, увидевший в этой гравюре то, чем она была на самом деле, то есть шедевр, поручил деревенскому стекольщику вставить ее в рамку и всем показывал.

Мэр со своим помощником пришли посмотреть на нее, и мэр сказал помощнику: "Фортуна этого молодого человека находится на кончиках его пальцев".

Габриель услышал эти слова.

Мой отец научил его всему что мог; Габриель возвратился на ферму.

Так как он был старший сын в семье, а было еще двое детей и Тома Ламбер не был богат, мальчику надо было начинать трудиться.

Но ходить за плугом было для него невыносимо.

В противоположность крестьянам, Габриелю нравилось и ложиться спать и вставать поздно; самым большим счастьем было для него работать до полуночи и рисовать пером всевозможные буквы, рисунки, делать копии, поэтому зима была его любимым временем года, а вечерние часы — настоящим праздником.

С другой стороны, отвращение Габриеля к сельским работам приводило в отчаяние его отца. Тома Ламбер был не настолько богат, чтобы кормить лишний бесполезный рот. Он думал, что Габриель избавит его от необходимости нанимать работника. Но, к своему большому огорчению, он увидел, что ошибался.

XII ОТЪЕЗД В ПАРИЖ

Однажды, к счастью или к несчастью, мэр, предсказавший, что фортуна Габриеля находится на кончиках его пальцев, приехал к папаше Тома и предложил взять Габриеля к себе в мэрию в качестве секретаря из расчета пятисот франков в год, не считая питания.

Габриель принял предложение как удачу, но папаша Тома покачал головой и сказал:

"Куда это приведет тебя, парень?"

Тем не менее предложение мэра было принято, и Габриель окончательно сменил плуг на перо.

Мы остались добрыми друзьями. Габриель, казалось, даже любил меня. Что же касается меня, то я любила его от всего сердца.

По вечерам, как это принято в деревнях, мы прогуливались то по берегу моря, то по берегу реки Тук.

Никого это не беспокоило: мы оба были бедны и вполне подходили друг другу.

Однако Габриелю, казалось, что-то разъедало душу: это было желание уехать в Париж. Он был уверен, что в Париже его ждет удача.

Париж был для нас постоянной темой разговоров. Этот магический город должен был открыть нам обоим дверь к богатству и счастью.

Я подогревала его возбуждение и повторяла со своей стороны:

"О да, Париж, Париж!"

В мечтах о будущем наши судьбы всегда были настолько связаны друг с другом, что я заранее считала себя женой Габриеля, хотя никто из нас ни словом не обмолвился о свадьбе, никогда, я подчеркиваю это, не было дано никакого обещания.

Время шло.

Габриель, окунувшись в свое любимое занятие, писал весь день, вел все книги записей мэрии тщательно и с большим вкусом.

Мэр был в восторге от своего секретаря.

Приближалась предвыборная кампания; один из кандидатов, вступивших в борьбу за депутатское место, совершая турне, прибыл в Трувиль; Габриель был чудом Трувиля, и депутату показали книги записей мэрии, а вечером представили Габриеля.

Кандидат в депутаты составил циркулярное письмо-манифест, но ближайшая типография была только в Гавре, нужно было отправить манифест в город, что означало бы три или четыре дня задержки.

А распространить манифест необходимо было срочно: кандидат встретил более сильную оппозицию, чем он предполагал.

Габриель предложил сделать за ночь и следующий день пятьдесят экземпляров. Депутат пообещал ему сто экю, если он сделает эти пятьдесят экземпляров за сутки. Габриель обещал и вместо пятидесяти манифестов сделал семьдесят.

Кандидат в депутаты, преисполненный радости, дал ему пятьсот франков вместо трехсот и обещал порекомендовать богатому банкиру в Париже, который по такой рекомендации, может быть, возьмет его секретарем.

Габриель прибежал ко мне вечером, пьяный от радости.

"Мари, — сказал он мне, — Мари, мы спасены, через месяц я поеду в Париж. У меня будет хорошее место, тогда я тебе напишу и ты приедешь ко мне".

Я тогда даже не подумала спросить у него, в качестве ли жены зовет он меня приехать, настолько была далека от мысли, что Габриель может обмануть.

Я попросила его объяснить эти слова: они были для меня загадкой. Он рассказал мне про возможность устроиться на службу к банкиру и показал листок печатной бумаги.

"Что это такое?" — спросила я у него.

"Банкнота в пятьсот франков", — сказал он.

"Как! — вскричала я. — Этот клочок бумаги стоит пятьсот франков?"

"Да, — сказал Габриель. — И если у нас будет только двадцать таких, как этот, мы будем богаты".

"Это составит десять тысяч франков", — сказала я.

А Габриель не отрывал глаз от листка бумаги.

"О чем ты думаешь, Габриель?" — спросила я его.

"Я думаю, — сказал он, — что подобную банкноту скопировать не труднее, чем гравюру".

"Да… но, — сказала я, — это, должно быть, преступление?"

"Посмотри", — сказал Габриель.

И он показал мне две строчки, написанные внизу банкноты:

"Подделка банковского билета карается по закону смертной казнью".

"Ах, не будь этого, — воскликнул он, — мы вскоре имели бы десять, двадцать, пятьдесят таких банкнот!"

"Габриель, — промолвила я, вся дрожа, — что ты говоришь?"

"Ничего, Мари, я шучу".

И он положил банкноту в карман.

Неделю спустя прошли выборы.

Несмотря на циркулярное письмо, кандидат не был выбран. После этого поражения Габриель пошел к нему, чтобы напомнить о его обещании, но тот уже уехал.

Габриель в отчаянии вернулся домой. По всей вероятности, несостоявшийся депутат забыл о том, что обещал бедному секретарю мэрии.

Вдруг мне показалось, что у Габриеля родилась какая-то идея; улыбнувшись, он остановился на ней, а потом сказал мне:

"К счастью, я сохранил оригинал этого дурацкого циркуляра".

Он показал оригинал, составленный и подписанный рукой кандидата.

"И что ты сделаешь с этим оригиналом?" — спросила я у него.

"О Боже! Ничего особенного, — ответил Габриель, — только при случае с помощью этой бумаги можно будет напомнить ему обо мне".

Больше он не говорил со мной на эту тему и, казалось, забыл о существовании этого циркуляра.

Неделю спустя мэр пришел к Тома Ламберу с письмом в руке. Оно было от провалившегося кандидата.

Против всякого ожидания, тот сдержал слово: он писал мэру, что нашел для Габриеля место служащего у одного из первых банкиров Парижа. Только пока требовалось поработать на сверхштатной должности в течение трех месяцев. Следовало поступиться временем и деньгами, после чего Габриель будет получать тысячу восемьсот франков жалованья.

Габриель прибежал поделиться со мной этой новостью, но если его она наполняла радостью, то меня глубоко огорчила.

Я, конечно, иногда, воодушевленная мечтами Габриеля, желала уехать в Париж, как и он; но меня Париж привлекал больше всего тем, что позволял не разлучаться с человеком, которого я любила. Все мое честолюбие сводилось к тому, чтобы стать женой Габриеля, и это, как мне казалось, было бы проще среди скромного и однообразного существования в деревне, чем в бурном круговороте столицы.

Узнав эту новость, я расплакалась.

Габриель бросился к моим ногам и попытался успокоить обещаниями и уверениями; у меня же было глубокое и страшное предчувствие, что все кончено.

Тем временем отъезд Габриеля был решен.

Тома Ламбер согласился принести небольшую жертву. Мэр одолжил, разумеется под залог, пятьсот франков, а так как никто не знал о прежней щедрости кандидата, Габриель оказался обладателем суммы в тысячу франков.

Всем было объявлено, что он уедет в тот же вечер в Пон-л’Эвек, откуда карета должна будет отвезти его в Руан, но мы договорились, что он сделает крюк и проведет ночь у меня.

Я должна была оставить открытым окно своей комнаты.

Я принимала его первый раз и надеялась сохранить ту же твердость, что и всегда, устояв и против него и против собственного сердца.

Увы, я ошиблась! Без той ночи я была бы только несчастной, после нее я пропала.

Габриель ушел от меня на рассвете; пора было расставаться, и я через садовую калитку проводила его к дюнам.

Там он вновь повторил мне все свои обещания, там он мне еще раз поклялся, что у него никогда не будет другой жены, кроме меня, и он, по крайней мере, усыпил мои страхи, но не угрызения совести.

Мы расстались. За углом стены я потеряла его из виду, но побежала, чтобы увидеть его еще, и действительно заметила, как он шел быстрым шагом по тропинке, ведущей к большой дороге.

Мне казалось, что в его быстрой походке было что-то разительно противоположное моему горю.

Я крикнула ему вслед.

Он обернулся, помахал платком в знак прощания и пошел дальше.

Вытаскивая из кармана платок, он уронил листок бумаги, не заметив этого.

Я его позвала, но, видно, из-за боязни растрогаться он не остановился; я бежала за ним.

Добежав до того места, где упала бумага, я нашла ее на земле.

Это была банкнота в пятьсот франков, только она была не той, что я видела: бумага была другая. Тогда я собрала все свои силы и позвала Габриеля еще раз; он обернулся, увидел, что я машу банкнотой, остановился, пошарил по карманам и, наверное заметив, что потерял что-то, бегом возвратился ко мне.

"Погляди, ты потерял это, и я очень рада, потому что могу поцеловать тебя в последний раз".

"А, — сказал он, смеясь, — я возвратился только из-за тебя, дорогая Мари, так как эта банкнота ничего не стоит".

"Как ничего не стоит?"

"Нет, это совсем не то, что настоящая банкнота".

И он вытащил из кармана другую банкноту.

"Тогда что же это такое?"

"Банкнота, которую я скопировал в шутку, но она не имеет никакой ценности; видишь, дорогая Мари, я вернулся только из-за тебя".

И в подтверждение своих слов он разорвал банкноту на мелкие кусочки и пустил их по ветру.

Затем он еще раз стал повторять свои обещания и уверения, а так как время его торопило и он чувствовал, что я едва держусь на ногах, он усадил меня на край канавы, поцеловал в последний раз и ушел.

Я следила за ним взглядом, тянула к нему руки, пока могла его видеть, а потом, когда он скрылся за поворотом, опустила голову на руки и заплакала.

Не знаю, сколько времени я оставалась в этом состоянии, забывшись в своем горе.

Я пришла в себя от шума, который услышала около себя, но увидела только маленькую деревенскую девочку, которая пасла овец; она смотрела на меня с удивлением и не понимала, почему я неподвижна.

Я подняла голову.

"Ах, это вы, мадемуазель Мари, — сказала она. — Почему вы плачете?"

Я вытерла слезы и постаралась улыбнуться.

А потом, словно желая быть связанной с Габриелем через те предметы, которых он касался, я начала собирать кусочки бумаги, выброшенные им. Наконец, подумав о том, что мой отец мог уже встать и будет беспокоиться, я поспешно пошла к дому.

Едва я отошла шагов на двадцать, как услышала, что меня зовут, и, обернувшись, увидела маленькую пастушку, бежавшую за мной.

Я подождала ее.

"Что ты хочешь, дитя?" — спросила я ее.

"Мадемуазель Мари, — сказала она, — я видела, что вы собирали все кусочки бумаги, вот еще один".

Я посмотрела на клочок, поданный мне девочкой: это действительно был кусочек банкноты, так ловко скопированной Габриелем.

Я взяла его из рук девочки и бросила на-него взгляд.

По странному случаю на этом клочке была написана роковая угроза:

"Подделка банковского билета карается по закону смертной казнью".

Я задрожала, не понимая, откуда нахлынул на меня этот ужас. Только по этим двум строчкам можно было заметить, что банкнота скопирована. Было видно, что рука Габриеля дрожала, когда он их выписывал, а лучше сказать, выгравировывал.

Я выбросила остальные клочки, а этот сохранила.

Затем я возвратилась домой; мой отец ничего не заметил.

Но, войдя в комнату, где Габриель провел ночь, я ощутила угрызения совести. Пока он был здесь, меня поддерживало доверие, которое я испытывала к нему, но, когда он ушел, каждая запомнившаяся подробность сводила на нет это доверие и я почувствовала себя одинокой в своем грехе.

XIII ИСПОВЕДЬ

Целую неделю я не получала от Габриеля никаких вестей. Наконец, на восьмой день утром пришло письмо.

Он писал, что, прибыв в Париж, устроился у своего банкира, а жил пока в маленькой гостинице на улице Старых Августинцев.

Потом шло описание Парижа, того впечатления, которое произвела на него столица.

Он был пьян от радости.

В постскриптуме он сообщал мне, что месяца через три я разделю его счастье.

Письмо меня не успокоило, а глубоко огорчило, и я не могла понять почему.

Чувствовалось, что надо мной нависло несчастье и оно вот-вот обрушится на меня.

Я ему ответила, тем не менее, как если бы разделяла его радость, и сделала вид, что верю в обещанное им будущее, хотя внутренний голос предупреждал, что все это не для меня.

Две недели спустя я получила второе письмо. Оно застало меня в слезах.

Увы! Если Габриель не сдержит своего обещания по отношению ко мне, я опозорена: через восемь месяцев я стану матерью.

Какое-то время я колебалась, сообщать ли Габриелю эту новость.

Он был у меня один на всем свете, кому же еще я могла довериться. К тому же он был наполовину виновен в моем грехе. И если кто-нибудь и должен был поддержать меня, то, конечно, он.

Я написала ему, чтобы он поторопился, насколько возможно, с нашим соединением, пояснив, что в будущем его усилия будут залогом не только нашего счастья, но также и счастья нашего ребенка.

Я ожидала письма день за днем, но едва я отправила свое послание, как уже трепетала от страха, что больше не получу ответа, так как смутное предчувствие кричало: для меня все кончено.

Действительно, Габриель ответил не мне, а своему отцу. Он сообщал, что банкир, у которого он служит, получает основные доходы с Гваделупы и, признав его толковее других служащих, поручил ему вести там его дела и пообещал по возвращении разделить с ним прибыль. И Габриель сообщал, что уезжает в тот же день на Антильские острова и не может точно сказать, когда он вернется.

Одновременно он возвращал отцу одолженные для него пятьсот франков, взяв их из денег банкира, полученных для путешествия.

Эта сумма была представлена одним банковским билетом.

В постскриптуме того же письма к отцу он просил его сообщить мне эту новость, так как у него не было времени написать мне.

Как вы понимаете, это был страшный удар.

Ни разу не получив от Габриеля ни одного послания, я не знала, сколько дней идет письмо до Парижа, а следовательно, когда можно будет получить его ответ.

Я все еще надеялась, что Габриель написал письмо к отцу до того, как получил мое.

Под каким-то предлогом я пошла к мэру и спросила у него об этом. Мэр держал в руке банковский билет, который ему только что вернул Тома, отец Габриеля.

"Ну что ж, Мари, — сказал он, увидев меня, — твой возлюбленный делает успехи".

В ответ я разрыдалась.

"Почему тебя так огорчает, что Габриель богатеет? Я же всегда говорил, что фортуна этого парня находится на кончиках его пальцев".

"Увы, сударь, — сказала я, — вы ошибаетесь относительно моих чувств: я буду всегда благодарить Небо за все хорошее, что оно принесет Габриелю, только боюсь, что в своем счастье он забудет меня".

"А что до этого, моя бедная Мари, — ответил мне мэр, — я не стал бы так говорить. Но дам тебе совет; видишь ли, если тебе представится случай, опереди Габриеля. Ты девушка работящая, порядочная, о тебе ничего плохого не скажешь, несмотря на твои близкие отношения с Габриелем; ну и что же, право! Когда появится первый хороший парень, готовый его заменить, — принимай предложение. Да, кстати, не позднее чем вчера Андре Морен, рыбак, ты его знаешь, говорил мне о тебе".

Я его прервала.

"Господин мэр, — сказала я ему, — я буду женой Габриеля или останусь в девицах, мы дали друг другу обещания, о которых он может забыть, но я их не забуду никогда".

"Да, да, — сказал он, — я это знаю, вот так и губят себя все эти несчастные девушки. В конце концов делай как хочешь, милая, ты не в моей власти, но, если бы я был твоим отцом, я бы знал, как поступить".

Я узнала у него все, что мне нужно было, и возвратилась к себе, подсчитывая прошедшие дни.

Габриель написал своему отцу после того, как получил мое письмо.

Я напрасно ждала следующий день, еще один, еще неделю; в течение всего месяца я не получала от Габриеля никаких известий.

Сначала меня поддерживала надежда, что, не имея времени написать мне из Парижа, он напишет из порта отправления или если не оттуда, то хотя бы с Гваделупы.

Я достала географическую карту и попросила одного моряка, который несколько раз плавал в Америку, показать мне, как корабли следуют на Гваделупу.

Он начертил карандашом длинную линию, и я немного утешилась, увидев, каким путем Габриель удалялся от меня.

Нужно было ждать три месяца, чтобы получить весточку. Я жила довольно спокойно, пока истекли эти три месяца, но ничего не получила. Я пребывала в ужасном полумраке, называемом сомнением, а это во сто раз хуже, чем жить во тьме.

Однако время шло, и стали давать о себе знать те внутренние ощущения, что возвещают собой о существе, которое формируется внутри нас. Конечно, при обычном течении жизни, когда ожидание ребенка не противоречит условностям общества, эти ощущения восхитительны, но они же бывают болезненными, горькими и ужасными, когда каждый толчок во чреве матери напоминает о грехе и предвещает несчастье.

Я была уже на шестом месяце беременности. До сих пор мне удавалось скрывать это от всех, но меня преследовала страшная мысль: продолжая туго затягиваться, я могла нанести вред своему ребенку.

Приближалась Пасха. Как известно, в наших деревнях это время всеобщего благочестия. На девушку, не исповедующуюся на Страстной неделе, будут показывать пальцем все ее подруги.

В глубине сердца я была слишком религиозной, чтобы подойти к исповедальне и не признаться полностью в своем грехе, тем не менее, как это ни странно, я ждала приближения времени причастия с какой-то радостью, смешанной со страхом.

Дело в том, что наш кюре был одним из тех славных священников, которые снисходительны к грехам других, хотя и не имеют своих собственных.

Это был святой старец, седовласый, со спокойным и улыбающимся лицом; радом с ним слабый, несчастный или виновный человек сразу же чувствовал, что найдет у него поддержку.

Я заранее решила все рассказать ему и последовать его советам.

Накануне того дня, когда все девушки должны были пойти на исповедь, я пришла к нему.

Признаюсь, сердце у меня сжималось, когда я, дождавшись ночи, чтобы никто не увидел, как я вхожу к кюре, подносила руку к звонку его дома (в другое время я ходила туда открыто два или три раза в неделю). На пороге мужество меня оставило и я была вынуждена опереться о стену, чтобы не упасть.

Однако я собралась с силами и позвонила резко и прерывисто.

Дверь тотчас же открыла старая служанка.

Как я и думала, кюре был один в маленькой, удаленной комнатке, где при свете лампы он читал требник.

Я последовала за старой Катрин, открывшей дверь и доложившей обо мне.

Кюре поднял голову. Его прекрасное спокойное лицо оказалось освещенным, и я поняла, что в мире есть утешение и для самых непоправимых бед: оно в том, чтобы доверить свое горе таким людям.

Однако я продолжала стоять у двери, не осмеливаясь пройти вперед.

"Хорошо, Катрин, — сказал кюре, — оставьте нас, и, если кто-нибудь будет меня спрашивать…"

"Сказать, что господина кюре нет дома?" — спросила старая служанка.

"Нет, не надо лгать, моя добрая Катрин, вы скажете, что я молюсь".

"Хорошо, господин кюре", — сказала Катрин.

И она ушла, закрыв за собой дверь.

Я стояла неподвижно, не говоря ни слова.

Кюре поискал меня глазами в темноте, куда не достигал слабый свет лампы; потом, разглядев, где я стою, протянул руку в мою сторону и сказал:

"Подойди, дочь моя… я ждал тебя".

Я сделала два шага, взяла его руку и упала перед ним на колени.

"Вы меня ждали, отец мой? — спросила я его. — Значит, вы знаете, что меня привело?"

"Увы! Я догадываюсь", — ответил достойный пастырь.

"О! Отец мой, отец мой, я так виновата!" — воскликнула я, разрыдавшись.

"Скажи лучше, бедное дитя мое, — ответил кюре, — скажи лучше, что ты очень несчастна".

"Но, отец мой, возможно, вы не знаете всего: как вы могли догадаться?"

"Послушай, дочь моя, я сейчас тебе скажу об этом, — начал кюре, — это избавит тебя от признания, а даже со мной такое признание было бы мучительным".

"О! Теперь я чувствую, что сама могу вам обо всем сказать, разве вы не посланник Бога, который все знает?"

"Ну что же, говори, дитя, — сказал кюре, — говори, я тебя слушаю".

"Отец мой, — сказала я, — отец мой!.."

И слова застряли у меня в горле, я переоценила свои силы и не могла продолжать.

"Я догадался обо всем, — сказал кюре, — в день отъезда Габриеля. В тот день, мое бедное дитя, я видел тебя, ты же меня не заметила. Ночью меня позвали к умиравшему на исповедь, и я возвращался в четыре часа утра, когда встретил Габриеля, который, как все считали, должен был уехать накануне вечером. Заметив меня, он спрятался за изгородь, а я сделал вид, что не вижу его: в ста шагах дальше, на краю канавы, сидела девушка, спрятав лицо в руки. Я узнал тебя, но ты не подняла голову".

"Я не слышала, отец мой, — ответила я, — потому что была полностью поглощена своим горем".

"Я прошел мимо. Сначала я хотел остановиться и поговорить с тобой. Однако ты сидела с опущенной головой, и это удержало меня: я подумал, что ты, вероятно, слышишь мои шаги, но, как и Габриель, надеешься спрятаться; я продолжал свой путь. Завернув за угол стены сада твоего отца, я увидел, что дверь открыта, и понял все: Габриель не уехал, как все думали, а провел ночь с тобой".

"Увы! Увы! Отец мой, к несчастью, это правда".

"Потом ты перестала ходить в церковь, хотя раньше всегда посещала ее, и я сказал себе: "Бедное дитя, она не приходит, потому что боится увидеть во мне строгого судью, но я ее увижу в тот день, когда ей понадобится прощение"".

Мои рыдания удвоились.

"Ну хорошо, чем я могу тебе помочь, дитя мое?" — спросил меня кюре.

"Отец мой, — сказала я ему, — я хотела бы знать, действительно ли Габриель уехал или он все еще в Париже?"

"Как, ты сомневаешься?.."

"Отец мой, мне пришла в голову ужасная мысль. Габриель написал отцу, что уезжает, чтобы избавиться от меня".

"А что тебя заставляет так думать?" — спросил кюре.

"Прежде всего его молчание. Как бы он ни торопился при отъезде, у него ведь было время написать хоть словечко если не из Парижа, то хотя бы оттуда, где он сел на корабль, а потом уже с места прибытия, если он все еще находится там. Разве он не мог послать о себе весточку? Разве он не знает, что письмо от него — это моя жизнь, а может быть, и жизнь моего ребенка?"

Кюре глубоко вздохнул.

"Да, да, — прошептал он, — мужчина, как правило, себялюбив, и я не хочу никого оговаривать; но Габриель, Габриель! Бедное дитя, я всегда с болью наблюдал за твоей большой любовью к этому человеку".

"Что вы хотите, отец мой! Мы вместе воспитывались, никогда не расставались. Что вы хотите! Мне казалось, будто жизнь будет продолжаться так, как она началась".

"Итак, ты, значит, хочешь знать…"

"Действительно ли Габриель уехал из Парижа".

"Это нетрудно, и мне кажется, что его отец… Слушай, ты мне разрешаешь обо всем рассказать его отцу?"

"Я вручила мою жизнь и мою честь в ваши руки, отец мой, делайте все, что хотите".

"Подожди меня, дочь моя, — сказал кюре, — я пойду к Тома".

Кюре вышел.

Я осталась стоять на коленях, опершись головой на подлокотник кресла, без молитвы, без слез, погрузившись в свои мысли.

Через четверть часа дверь открылась.

Я услышала приближающиеся шаги и голос, сказавший мне:

"Встань, дочь моя, и обними меня".

Это был голос Тома Ламбера.

Я подняла голову и очутилась перед отцом Габриеля.

Это был мужчина сорока пяти — сорока восьми лет, известный своей порядочностью, один из тех людей, что всегда держат данное слово.

"Мой сын обещал на тебе жениться, Мари? — спросил он у меня. — Ответь мне, как ты ответила бы Богу".

"Посмотрите, — сказала я ему и протянула письмо Габриеля: в нем он обещал мне, что через три месяца я приеду к нему, и называл меня своей женой".

"Именно из уверенности в том, что он будет твоим мужем, ты уступила ему?"

"Увы, я уступила ему потому, что он уезжал, и потому, что я его люблю".

"Хороший ответ, — сказал кюре, кивнув головой в знак одобрения, — очень хороший, дитя мое".

"Да, вы правы, господин кюре, — сказал Тома, — ответ хороший. Мари, — обратился он ко мне, — ты моя дочь, и твой ребенок — мой ребенок. Через неделю мы узнаем, где Габриель".

"Каким образом?" — спросила я.

"Я уже давно собирался съездить в Париж, чтобы лично уладить кое-какие дела с моим хозяином. Поеду завтра. Я побываю у банкира, и, где бы ни был Габриель, я ему напишу и отцовской властью заставлю сдержать данное слово".

"Хорошо, — сказал кюре, — хорошо, Тома, а я присоединю свое письмо к вашему и поговорю с Габриелем от имени Бога".

Я поблагодарила их обоих, как Агарь должна была благодарить ангела, указавшего ей источник, где она напоила своего ребенка.

Затем кюре проводил меня.

"До завтра", — сказал он мне.

"О отец мой, — спросила я, — значит, я могу явиться в церковь вместе с моими подругами?"

"Кого же тогда Церковь будет утешать, если не несчастных? Приходи, дитя мое, приходи с верой, ты же не Магдалина и не женщина, взятая в прелюбодеянии, а Бог даже им простил их грехи", — сказал кюре.

На следующий день я исповедалась и получила отпущение грехов.

Еще через день — это была Пасха — я причастилась вместе с моими подругами.

XIV ПОСЛЕДСТВИЕ ИСПОВЕДИ

А накануне Тома Ламбер, как и обещал, уехал в Париж.

Прошла неделя; я каждое утро ходила к кюре, чтобы узнать, нет ли вестей от папаши Тома. За всю неделю не пришло никакого письма.

Вечером следующего воскресенья после Пасхи, около семи часов вечера, за мной от имени своего хозяина пришла старая Катрин.

Дрожа, я встала и поспешила за ней. Однако мне не хватило духа, чтобы по дороге от дома моего отца до дома священника удержаться и не расспросить ее.

Она мне сказала, что папаша Тома только что прибыл из Парижа. У меня не было сил продолжать расспрашивать ее.

Я пришла.

Священник и папаша Тома находились в маленькой комнате, где происходила та сцена, о которой я только что рассказывала. Кюре был грустен, а папаша Тома мрачен и суров.

Я остановилась у двери, почувствовав, что все рухнуло.

"Крепись, дитя мое, — сказал мне кюре. — Тома привез дурные новости".

"Габриель меня больше не любит!" — воскликнула я.

"Неизвестно, что стало с Габриелем", — сказал мне кюре.

"Как это? Погиб корабль, на котором он ехал? Габриель умер?" — вскричала я.

"Боже упаси, — сказал его отец, — но были ли правдой все его сказки?"

"Какие сказки?" — спросила я испуганно, так как начинала все прозревать словно сквозь пелену.

"Да, — сказал отец, — я был у банкира, он не понимал, о чем я говорю, у него никогда не было служащего по имени Габриель Ламбер и никакого дела на Гваделупе".

"О Боже! Но тогда нужно было пойти к тому, кто нашел ему это место, к кандидату в депутаты, вы знаете…"

"Я был и там", — сказал отец.

"Ну, и что же?"

"Он никогда не писал ни моему сыну, ни мне".

"А как же письмо?"

"Я показал ему это письмо — оно было у меня; он узнал свою подпись, но он его не писал".

Я опустила голову на грудь.

Тома Ламбер продолжал:

"Оттуда я пошел на улицу Старых Августинцев, в гостиницу "Венеция"".

"Ну, и как? Вы там нашли хоть какие-то следы его пребывания?" — спросила я.

"В гостинице он пробыл полтора месяца, потом заплатил по счету и уехал, но никто не знает, что с ним стало".

"О Боже мой, Боже мой, что все это значит?" — вскричала я.

"Это значит, — прошептал Тома Ламбер, — что из нас двоих, мое бедное дитя, самый несчастный — это я".

"Таким образом, вы совершенно не знаете, что с ним стало?"

"Не знаю".

"Но, — сказал кюре, — возможно, вы могли бы узнать о нем в полиции…"

"Я думал об этом, но боялся узнать слишком много", — прошептал Тома Ламбер.

Мы все вздрогнули, а я особенно.

"Что же теперь делать?" — спросил кюре.

"Ждать", — ответил Тома Ламбер.

"Но она, — сказал кюре, показывая на меня пальцем, — она же не может ждать".

"Это правда, — сказал Тома, — пусть приходит жить ко мне: разве она мне не дочь?"

"Да, но, не являясь женой вашего сына, через три месяца она будет обесчещена".

"А мой отец! — закричала я. — Эта новость убьет моего отца. Он умрет от горя".

"От горя не умирают, — сказал Тома Ламбер, — но очень страдают; не стоит заставлять страдать несчастного человека: под каким-либо предлогом Мари уедет пожить на месяц к моей сестре в Кан, и ее отец ничего не узнает о том, что случится за это время".

Все произошло так, как было задумано.

Я провела месяц у сестры Тома Ламбера и за этот месяц дала жизнь этому несчастному ребенку, спящему у вас в кресле.

Мой отец по-прежнему не знал, что случилось со мной, и тайна эта так свято хранилась, что никто в деревне, как и мой отец, ничего не узнал.

Прошло пять или шесть месяцев без каких-либо новостей, но вот наконец однажды утром распространился слух, что из Парижа вернулся мэр и что во время этой поездки он встретил Ламбера.

Об этой встрече рассказывали такие необыкновенные новости, что трудно было поверить в правдивость их.

Я пошла справиться к Тома Ламберу, что было правдой в этих слухах, дошедших до меня, но едва я вышла из дома, как встретила самого господина мэра.

"Что ж, красавица, — сказал он мне, — меня больше не удивляет, что твой возлюбленный перестал тебе писать: кажется, он разбогател".

"О Боже мой, каким образом?" — спросила я.

"Каким образом, я не знаю, но дело в том, что, возвращаясь из Курбевуа, где я обедал у моего зятя, я встретил прекрасно одетого господина на лошади, элегантного денди, как они там говорят, в сопровождении слуги тоже на лошади. Догадайся, кто это был?"

"Откуда мне знать?"

"Так вот, это был господин Габриель. Я его узнал и высунулся из кабриолета, чтобы окликнуть его; он меня наверняка тоже узнал, так как, прежде чем я успел произнести его имя, он пришпорил лошадь и ускакал".

"О! Вы, наверное, ошиблись", — сказала я ему.

"Я подумал, как и ты, но случаю было угодно, чтобы вечером я пошел в Оперу, разумеется в партер. Я же крестьянин, и партер достаточно хорош для меня, а вот он, как большой вельможа, сидел в одной из первых, да еще из самых красивых лож, между двумя колоннами, и болтал, любезничая с дамами, а в бутоньерке у него была камелия размером с кулак".

"Невозможно! Невозможно!" — прошептала я.

"Тем не менее это так, но я тоже сомневался и захотел все окончательно выяснить. В антракте я вышел в фойе и направился к его ложе; вскоре открылась дверь и наш великосветский господин прошел мимо меня".

"Габриель!" — произнес я вполголоса.

Он живо обернулся, заметил меня, покраснел как рак и бросился к лестнице с такой быстротой, что на своем пути чуть не сбил с ног какого-то господина с дамой. Я последовал за ним, но, когда подошел к колоннаде у входа, увидел, как он сел в элегантную двухместную карету, лакей в ливрее закрыл за ним дверцу и карета быстро удалилась.

"Но как он может иметь карету и слуг в ливрее? — спросила я. — Вы, конечно, ошиблись. Это был не Габриель".

"Я тебе говорю, что я его видел, как вижу тебя, и уверен, что это был он, я его хорошо знаю, потому что он пробыл три года у меня, работая секретарем в мэрии".

"Вы рассказывали об этом еще кому-нибудь, кроме меня, господин мэр?"

"Черт возьми, я рассказывал об этом всем, кто хотел слушать. Он не просил меня делать из этого секрета и даже не удосужился меня узнать".

"Ну, а его отец?" — сказала я вполголоса.

"Что же! Его отец может только радоваться: все это доказывает, что его сын разбогател".

Я вздохнула и пошла к дому Тома Ламбера.

Он сидел за столом, опустив голову на руки. Он не слышал, как я открыла дверь, не слышал, как я подошла к нему. Когда я дотронулась до его плеча, он вздрогнул и обернулся.

"Итак, ты тоже уже все знаешь?" — спросил он меня.

"Господин мэр мне сейчас рассказал, что он встретил Габриеля, сидевшего верхом на лошади, и видел его в Опере; но, может быть, он ошибся".

"Как он мог ошибиться? Разве он не знает его так же хорошо, как и мы? О нет, все это чистая правда".

"Если он разбогател, — ответила я робко, — нам нужно только радоваться, по крайней мере, хоть он будет счастлив".

"Разбогател! — воскликнул отец Тома. — А каким способом он мог разбогатеть? Есть ли честные способы нажить богатство за полтора года? Разве человек, честно разбогатевший, не узнает людей из своей деревни, скрывает свое местопребывание от отца, забывает обещания, данные своей невесте?"

"О, что касается меня, вы прекрасно понимаете, что, если он так богат, я больше недостойна его", — сказала я.

"Мари, Мари, — сказал отец Габриеля, качая головой, — я боюсь, скорее он недостоин тебя".

И он подошел к маленькой рамке с рисунком, сделанным когда-то Габриелем, разбил ее на куски, скомкал рисунок и бросил в огонь.

Я не остановила его, так как в эту минуту подумала об обрывке банкноты, подобранном маленькой пастушкой и лежавшем у меня со времени его отъезда. На нем были написаны слова:

"Подделка банковского билета карается по закону смертной казнью".

"Что же делать?" — спросила я.

"Пусть погибает, если он уже не погиб".

"Послушайте, — сказала я снова, — попытайтесь получить разрешение моего отца, чтобы я провела еще две недели у вашей сестры".

"Зачем?"

"Зачем? Теперь я в свой черед поеду в Париж".

Он покачал головой и промолвил сквозь зубы:

"Напрасная поездка, поверь мне, бесполезная поездка".

"Возможно".

"Если бы у меня оставалась хоть какая-то надежда, ты думаешь, я не поехал бы сам? К тому же мы не знаем его адреса, как найти его, не обращаясь в полицию, а если обратиться в полицию, кто знает, что может случиться?"

"У меня есть одно средство", — ответила я.

"Найти его?"

"Да".

"Тогда поезжай! Возможно, тебя вдохновляет сам Бог. Тебе нужно что-нибудь?"

"Мне нужно только разрешение моего отца, и все".

В тот же день разрешение было испрошено и получено, хотя и с большими трудностями, чем в первый раз.

Уже с некоторых пор мой отец плохо себя чувствовал, и я понимала сама, что время было неподходящим, чтобы его покидать, но меня толкало нечто более сильное, чем простое желание.

XV ЦВЕТОЧНИЦА

Три дня спустя я уехала; мой отец думал, что я пребываю в Кане, и только Тома Ламбер с кюре знали, что я отправилась в Париж.

Я заехала в деревню, где был мой ребенок, и взяла его с собой. Несчастная дурочка, я не понимала, что и меня одной будет чересчур много!

Через день я была в Париже.

Я добралась до улицы Старых Августинцев, к гостинице "Венеция": это была единственная гостиница, название которой я знала. Именно здесь он останавливался; сюда я ему писала.

Там я расспросила о нем; его хорошо помнили: он все время сидел взаперти в своей комнате, постоянно работал с гравером по меди — но не знали, над чем.

Очень хорошо помнили там и о том, что некоторое время спустя после его отъезда из гостиницы приходил какой-то мужчина лет пятидесяти, похожий на крестьянина, и задавал те же вопросы, что и я.

Я спросила, где находится Опера. Мне сказали, как туда пройти, и я впервые пустилась в путь по улицам Парижа.

Вот какой план я составила себе: Габриель ходит в Оперу, я буду поджидать все кареты, которые останавливаются перед ней. Если Габриель выйдет из какой-нибудь из них, я сразу его узнаю, спрошу адрес у слуги, а на следующий день напишу ему, что я в Париже и хочу его видеть.

С первого же вечера моего приезда в Париж я начала приводить свой план в исполнение. Это было неделю тому назад, во вторник. Я не знала, что представления в Опере дают только по понедельникам, средам и пятницам.

Напрасно прождала я открытия театра. Когда я спросила, что означает это отсутствие и света, и публики, мне объяснили, что представление будет только на следующий день.

Я возвратилась в гостиницу, где оставалась весь следующий день одна с моим бедным ребенком; я его видела так мало, что была рада этому уединению и одиночеству. В Париже, где меня никто не знал, я осмелилась, по крайней мере, быть матерью.

Вечером я вышла снова.

Я думала, что смогу подождать у колонн, но полицейские не разрешили мне этого.

Я видела, как две или три женщины ходили повсюду свободно, и, когда спросила, почему им разрешают, а мне нет, последовал ответ, что это цветочницы.

Посреди всей этой сумятицы подъезжало много карет, но я так и не смогла увидеть, кто из них выходит; возможно, там был и Габриель.

Это был потерянный вечер. Значит, придется ждать еще два дня, но я смирилась. Я возвратилась в гостиницу с новым планом.

Он состоял в том, чтобы на следующий день, взяв в руки по букету, выдать себя за цветочницу.

Купив цветы, я сделала два букета и пошла к театру; на этот раз мне позволили ходить свободно.

Я подходила ко всем останавливающимся каретам и внимательно разглядывала выходящих.

Было около девяти часов; казалось, все прибыли, когда вдруг появилась еще одна карета и проехала мимо меня.

За дверцей, мне показалось, я узнала Габриеля.

Меня вдруг охватила такая дрожь, что пришлось опереться на тумбу, чтобы не упасть. Лакей открыл дверцу — молодой человек, похожий на Габриеля, поспешно вышел из нее. Я сделала шаг, чтобы подойти к нему, но почувствовала, что сейчас упаду на мостовую.

"В котором часу?" — спросил кучер.

"В половине двенадцатого", — сказал он, легко поднимаясь по ступенькам лестницы.

И он исчез под колоннадой, а карета быстро удалилась.

Это были его лицо, его голос; но каким образом элегантный молодой человек с непринужденными манерами мог быть несчастным Габриелем? Такая перемена казалась мне невозможной.

И тем не менее по волнению, которое я испытала, я поняла, что это был не кто иной, как он.

Я стала ждать.

Часы пробили половину двенадцатого. Из Оперы начали выходить зрители, кареты отъезжали одна за другой.

К одной из карет подошли мужчина лет пятидесяти, молодой человек и две дамы: молодой человек — это был Габриель — подал руку даме постарше. Та, что была помоложе, показалась мне очаровательной.

Однако он не сел с ней в карету, а только проводил их до подножки, затем, попрощавшись, отошел на несколько шагов назад и стал ждать на ступеньках, когда подъедет его экипаж.

У меня было достаточно времени его разглядеть, и никакого сомнения больше не оставалось: это, конечно, был он. Он шумно проявлял свое нетерпение и, когда кучер подъехал, отругал его за то, что тот заставил его ждать пять минут.

Неужели это был смирный и робкий Габриель? Его ли в детстве я защищала от других детей?

"Куда едет господин?" — спросил лакей, закрывая дверцу.

"Домой", — сказал Габриель.

Карета тотчас же тронулась и, доехав до бульвара, свернула направо.

Я вернулась в гостиницу, не понимая, сплю я или бодрствую и не было ли все, что я видела, сном.

Через день все происходило точно так же. Только на этот раз, вместо того чтобы ждать, когда карета отъедет от выхода из Оперы, я ждала ее на углу улицы Лепелетье; за несколько минут до полуночи карета проехала по бульвару, потом по второй улице справа от меня. Я дошла до этой улицы, чтобы узнать, как она называется: это была улица Тэбу.

Еще через день я ждала карету на углу улицы Тэбу, рассчитывая узнать, где она остановится.

Действительно, карета подъехала к дому номер одиннадцать: несомненно, он жил там.

Я подошла к дому, когда консьерж закрывал створки ворот.

"Что вам угодно?" — спросил он меня.

"Не здесь ли, — спросила я голосом, которому хотела придать побольше твердости, — не здесь ли живет господин Габриель Ламбер?"

"Габриель Ламбер? — переспросил консьерж. — Я такого не знаю, никого с таким именем в этом доме нет".

"Но тот господин, который только что вернулся, как его зовут?"

"Какой?"

"Тот, кто был в карете".

"Его зовут барон Анри де Фаверн, а не Габриель Ламбер. Если вы это хотели знать, крошка, то я вам все сказал".

И он закрыл передо мной ворота.

Я возвращалась в гостиницу не вполне понимая, что мне делать. Это, конечно же, Габриель, у меня не было никакого сомнения, но разбогатевший Габриель, скрывающий свое истинное имя, а следовательно, ему мой визит должен быть вдвойне нежелателен.

Я написала ему. Только адресовала свое письмо так: "Господину барону Анри де Фаверну для передачи господину Габриелю Ламберу".

Я просила о свидании и подписалась: "Мари Гранже".

На следующий день я отправила письмо с посыльным, наказав ему дождаться ответа.

Посыльный вскоре вернулся, сказав, что барона не было дома.

На следующий день я пошла к нему сама; естественно, меня не пустили: слуги сказали, что господин барон не принимает.

Еще через день я снова пришла туда. Мне сказали, что господин барон меня не знает и запретил меня принимать.

Тогда я взяла на руки ребенка, пришла и села на тумбу перед воротами.

Я решила оставаться там до тех пор, пока он не выйдет.

Так я сидела там целый день, потом наступила ночь.

В два часа ночи прошел патруль и спросил, кто я и что здесь делаю.

Я ответила, что жду.

Тогда начальник патруля приказал мне следовать за ним.

Я пошла за ним, не зная, куда он меня ведет.

Как раз в это время пришли вы и вступились за меня.

Теперь, сударь, вы знаете все; вы пришли по его поручению, и мне в Париже не к кому обратиться, кроме вас. Вы мне кажетесь добрым человеком; что мне делать? Скажите, посоветуйте.

— Сегодня вечером мне нечего вам сказать, — ответил я. — Но завтра утром я его увижу.

— Есть ли у вас какая-нибудь надежда для меня, сударь?

— Да, — ответил я, — надеюсь, что он не захочет вас видеть.

— О! Боже мой! Что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать, мое дорогое дитя, что лучше быть, поверьте мне, бедной Мари Гранже, чем баронессой де Фаверн.

— Увы! Вы думаете, значит, как и я, что…

— Я думаю, что он презренный негодяй, и почти уверен, что не ошибаюсь.

— Ах, моя дочь, моя малышка, — сказала несчастная мать, бросившись на колени перед креслом и закрывая своего ребенка руками, как бы защищая от ожидавшего его будущего.

Было слишком поздно возвращаться в гостиницу на улице Старых Августинцев.

Я позвал свою экономку и поручил ей позаботиться о матери и ребенке.

Затем я послал одного из слуг сказать хозяйке гостиницы "Венеция", что мадемуазель Мари Гранже почувствовала себя плохо во время обеда у доктора Фабьена и сможет вернуться только на следующий день.

XVI КАТАСТРОФА

На следующий день, вернее, в тот же день, мой камердинер вошел ко мне в семь часов утра.

— Сударь, — сказал он мне, — вас уже полчаса ждет слуга господина барона Анри де Фаверна, но, поскольку вы легли спать только в три часа утра, я не хотел вас будить. Я помедлил бы еще, если б не пришел второй слуга, еще более нетерпеливый, чем первый.

— Ну хорошо, что нужно этим двум слугам?

— Они пришли сказать, что их хозяин ждет вас. Кажется, барон очень болен и не ложился всю ночь.

— Скажите, что я сейчас приду.

Я действительно поспешно оделся и побежал к барону.

Как мне и передали его слуги, он не ложился спать, а свалился в постель, не раздеваясь.

Я так и нашел его в брюках и в туфлях, закутавшегося в огромный домашний халат из узорчатой ткани. Сюртук и жилет висели на стуле. Беспорядок свидетельствовал о беспокойной и бессонной ночи хозяина квартиры.

— Ах, доктор, это вы, — сказал он мне. — Не впускайте никого, — жестом руки он выпроводил слугу, который меня привел.

— Извините, — сказал я, — что не пришел раньше. Мой слуга не хотел меня будить: я лег спать только в три часа утра.

— Это я должен просить у вас прощения, я вам надоедаю, доктор, утомляю и притом, что самое ужасное, не знаю, как вознаградить вас за ваши хлопоты. Но вы видите, что я действительно мучаюсь, не правда ли? И вам жаль меня.

Я посмотрел на него.

В самом деле, трудно было найти более взволнованное лицо, чем у него: он вызывал у меня жалость.

— Да, вы мучаетесь, и я отлично понимаю, что жизнь для вас пытка, — сказал я ему.

— Видите, доктор, вот оружие, не дважды и не трижды подносил я к своему сердцу кинжал и пистолет. Но что поделаешь?

Он усмехнулся и тихо добавил:

— Я трус и боюсь умереть. Верите вы в это, доктор? Вы видели, как я дрался, вы верите, что я боюсь умереть?

— Прежде всего я считаю, что в вас нет душевной смелости, сударь.

— Как, доктор, вы осмеливаетесь сказать мне это прямо в лицо?..

— Я говорю, что у вас смелость физическая, то есть смелость, поступающая в голову вместе с кровью. Я говорю, что у вас нет никакой решительности, и доказательством этому может служить то, что десять раз желая покончить с собой, как вы утверждаете, к тому же имея под рукой всевозможное оружие, вы просили у меня яд.

Он вздохнул, упал в кресло и замолк.

— Но, — продолжал я, помолчав — вы же позвали меня к себе не затем, чтобы защитить диссертацию о физической или душевной смелости, природной или рассудочной, не так ли? Вы хотите поговорить со мной о ней?

— Да, да, вы правы. Я хочу поговорить с вами о ней. Вы ведь ее видели?

— Да.

— И что вы скажете о ней?

— Я скажу, что это благородное сердце, что это святая девушка.

— Да, но между тем она погубит меня, так как ничего не хочет слышать, не так ли? Она отказывается от любого вознаграждения, хочет, чтобы я на ней женился, иначе повсюду раззвонит, кто я такой, а может быть, и чем я занимаюсь.

— Я не хочу от вас скрывать, что она приехала в Париж именно с этой целью.

— И ее намерения не изменились, доктор? Вам не удалось ее переубедить?

— По крайней мере, я сказал ей то, что думаю: лучше быть Мари Гранже, чем госпожой де Фаверн.

— Что вы подразумеваете под этим, доктор? Не хотите ли вы сказать?..

— Я хочу сказать, господин Ламбер, — хладнокровно продолжал я, — что между прошлым горем Мари Гранже и будущим несчастьем мадемуазель де Макарти я предпочел бы несчастье бедной девушки, которой не придется дать имя отца своему ребенку.

— Увы! Да, да, доктор, вы правы, это имя роковое. Но, скажите мне, мой отец еще жив?

— Да.

— А, слава Богу! Я не получал от него вестей вот уже более пятнадцати месяцев.

— Он явился в Париж, чтобы найти вас, и узнал, что вы не уезжали на Гваделупу.

— Боже правый!.. И что же он еще узнал в Париже?

— Что вы никогда не служили у банкира и что письмо, которое он получил от вашего так называемого покровителя, никогда им не было написано.

Несчастный вздохнул так тяжело, что это походило на стон, потом закрыл глаза руками.

— Он знает это, знает, — прошептал Габриель после некоторого молчания. — Но, в конце концов, что тут такого? Это письмо было вымышлено, правда, но оно никому не причинило вреда. Я хотел уехать в Париж, я сошел бы с ума, если бы не приехал сюда. И использовал этот способ, другого не было; разве вы на моем месте не сделали бы то же самое, доктор?

— Вы серьезно у меня спрашиваете об этом, сударь? — спросил я, пристально глядя на него.

— Доктор, вы самый непреклонный человек, какого я когда-либо встречал, — сказал барон, поднимаясь и быстро шагая взад и вперед. — Вы мне говорите одни неприятные вещи, и, тем не менее, как же так получается? Вы единственный человек, кому я безгранично доверяю. Если бы кто-то другой подозревал хотя бы половину того, что знаете вы!..

Он подошел к пистолету, висевшему на стене, поднес руку к его рукоятке со свирепым выражением, присущим скорее дикому зверю, и произнес:

— Я убил бы его.

В это время вошел слуга.

— Что вам надо? — резко спросил его барон.

— Извините, если я перебиваю господина, несмотря на его приказ, но три месяца назад господин ремонтировал свои конюшни, и вот пришел служащий из банка, чтобы получить деньги по одному из векселей, которые выдал господин.

— На какую сумму? — спросил барон.

— Четыре тысячи.

— Хорошо, — сказал барон, направившись к секретеру, вынул портфель, который он когда-то отдавал мне на хранение, и вытащил из него четыре банкнота по тысяче франков каждый, — держите, вот они, и принесите мне вексель.

Что было проще: взять из портфеля банковские билеты и вручить их слуге!

Однако барон сделал это с явным колебанием, а его обычно бледное лицо приняло мертвенный оттенок, когда он беспокойным взглядом посмотрел вслед слуге, выходящему с банкнотами.

Между нами наступило тягостное молчание, во время которого барон два или три раза пытался заговорить, но всякий раз слова замирали у него на губах.

Слуга снова открыл дверь.

— Ну, что еще? — спросил барон грубо и нетерпеливо.

15- 173

— Посыльный хотел бы что-то сказать господину.

— Этому человеку мне нечего сказать! — воскликнул барон. — Он получил свои деньги и пусть уходит.

Посыльный показался позади слуги и скользнул между ним и дверью.

— Извините, — сказал он, — извините, вы ошиблись, сударь, мне надо вам кое-что сказать.

Затем он прыгнул вперед и, схватив барона за шиворот, воскликнул:

— Я должен вам сказать, что вы фальшивомонетчик, и я арестую вас именем закона!

Барон в ужасе закричал, и лицо его стало пепельного цвета.

— На помощь, — пробормотал он, — на помощь, доктор! Жозеф, позови моих людей, на помощь, ко мне!

— Ко мне! — закричал громким голосом так называемый посыльный банка. — Ко мне, все ко мне!

Тотчас же открылась дверь на лестницу черного хода, и в комнату барона ворвались еще двое.

Это были агенты сыскной полиции.

— Но кто вы такой, — воскликнул барон, отбиваясь, — и что вы от меня хотите?

— Господин барон, я В.; вы попались, — сказал мнимый служащий банка, — не шумите и не скандальте, спокойно следуйте за мной.

Имя, произнесенное этим человеком, было настолько известным, что я вздрогнул помимо своей воли.

— Следовать за вами, — повторил барон, продолжая отбиваться, — следовать за вами, и куда же это?

— Черт возьми! Куда же отводят таких людей, как вы, не вам об этом спрашивать, я уверен, вы должны это знать… в полицейский участок, черт вас возьми!

— Никогда! — воскликнул арестованный. — Никогда!

Неистовым усилием он освободился из рук державших его двух мужчин, бросился к своей кровати и схватил висевший над ней турецкий кинжал.

В то же мгновение мнимый посыльный банка стремительным движением вытащил из кармана два пистолета и направил их на барона.

Но он неправильно понял намерения Габриеля: тот повернул оружие против самого себя.

Оба агента хотели было броситься к нему, чтобы вырвать оружие.

— Не стоит! — сказал В. — Не стоит! Не волнуйтесь, он не покончит с собой, я с давних пор знаком с господами фальшивомонетчиками. Эти господа слишком уважают собственную персону. Ну же, дружище, ну же, — продолжал он, скрестив руки и дав полную свободу несчастному заколоть себя кинжалом, — не стесняйтесь нас, давайте, давайте!

Барон, казалось, хотел опровергнуть того, кто бросил ему этот странный вызов: он быстро поднес руку к груди, нанес себе несколько ударов и с криком упал. Его сорочка окрасилась кровью.

— Вы же видите, — сказал я, бросаясь к барону, — несчастный убил себя.

В. рассмеялся:

— Убил себя, он! Ах! Нашли дурака! Поднимите-ка сорочку, доктор.

— "Доктор"? — удивился я.

— Черт возьми! Я вас знаю, — сказал В., — вы доктор Фабьен. Поднимите его сорочку и, если обнаружите хоть одну рану глубже четырех или пяти линий, прошу гильотинировать меня вместо него.

Однако я сомневался, так как несчастный на самом деле потерял сознание и не шевелился.

Я поднял его сорочку и осмотрел раны.

Их было шесть, но, как и предсказывал В., они были не глубже, чем уколы булавки.

Я с отвращением отошел в сторону.

— Ну что? — сказал мне В. — Хороший я физиолог, господин доктор? Ну-ка, чего уж там, — добавил он, — наденьте наручники на этого господина, без них он будет дергаться всю дорогу.

— Нет, нет, господа! — закричал барон, пришедший в себя от этой угрозы. — Если меня повезут в карете, я и слова не скажу и не попытаюсь убежать, даю вам слово чести.

— Вы слышите, ребята, он дает слово чести, это внушает доверие, каково? Что вы скажете о слове чести этого господина?

Оба агента рассмеялись и с наручниками подошли к барону.

Я испытывал чувство неловкости, не знаю почему. Мне хотелось уйти отсюда.

— Нет, нет! — воскликнул барон, хватаясь за мою руку. — Не уходите. Если вы уйдете, они меня не пощадят, потащат по улицам как преступника.

— Но чем я могу быть вам полезен, сударь? Я никак не могу повлиять на этих господ, — сказал я.

— Нет, нет, вы можете это сделать, доктор, вы ошибаетесь, — сказал он вполголоса, — честный человек всегда имеет влияние на этих людей. Попросите у них разрешения проводить меня до полицейского участка, и вы увидите, что они меня отвезут в карете несвязанным.

15*

Глубокое чувство жалости сжимало мое сердце и возобладало над презрением.

— Господин В., — обратился я к шефу агентов, — этот несчастный просит меня ходатайствовать в его пользу: его хорошо знают в квартале, он был принят в свете… Так что, умоляю вас, избавьте его от ненужного унижения.

— Господин Фабьен, — ответил мне В. с изысканной вежливостью, — я ни в чем не могу отказать такому человеку, как вы. Я слышал, что этот человек просил вас сопровождать его до полицейского участка. Ну что ж, если вы согласны, я саду вместе с вами в карету и таким образом все произойдет без шума.

— Доктор, умоляю вас, — сказал барон.

— Хорошо, пусть будет так, — сказал я, — выполню до конца свой долг. Господин В., будьте добры, пошлите за фиакром.

— И пусть он подъедет к двери, выходящей на улицу Эльдер! — воскликнул барон.

— Проныра, — сказал В. с непередаваемой иронией, — выполняйте приказания господина барона.

Субъект по имени Проныра вышел, чтобы выполнить данное ему поручение.

— А пока, с разрешения господина барона, — сказал В., — я произведу небольшой обыск в секретере.

Габриель кинулся к секретеру.

— О, не беспокойтесь, господин барон, — сказал В., протягивая руку. — Если мы там и найдем несколько банкнот, то это ничего не изменит: у нас их, по крайней мере, сотня, сфабрикованных вами.

Арестованный упал на стул, а тот, кто его арестовал, приступил к обыску.

— А-а! — сказал он. — Я знаю эти секретеры, они по типу Бартелеми. Посмотрим сначала в выдвижных ящиках, потом поищем в потайных.

Он обыскал все ящики, где, кроме портфеля, о котором уже говорилось, лежали только письма.

— А теперь посмотрим потайные, — промолвил он.

Габриель следил за ним взглядом, то бледнея, то краснея.

Я же любовался ловкостью человека, производившего обыск. В секретере было четыре разных потайных ящика; ни один из них не ускользнул от внимания В.; более того, он мгновенно, при беглом осмотре, не ощупывая, обнаружил их механизм.

— Вот и секрет, — сказал он, доставая сотню банкнот по пятьсот и тысяче франков. — Черт возьми! Господин барон, вы хватили через край: еще четыре таких молодчика, как вы, и к концу года банк прогорел бы.

Арестованный ответил на это только глухим стоном, обхватив голову обеими руками.

В это время возвратился агент Проныра.

— Господа, фиакр у входа, — сказал он.

— В таком случае, — сказал В., — едем.

— Но, — вмешался я, — вы видите, что господин барон еще в халате, вы же не можете увезти его в таком виде.

— Да, да, — вскричал Габриель, — мне надо одеться!

— Одевайтесь же, и побыстрее. Надеюсь, мы с вами достаточно любезны, а?.. По правде говоря, это мы делаем не ради вас, а ради господина доктора.

И, повернувшись ко мне, он поклонился.

Но, вместо того чтобы воспользоваться данным ему разрешением, барон продолжал неподвижно сидеть на стуле.

— Ну же, ну! Пошевеливайтесь, и побыстрее! В девять часов нам нужно задержать еще одного господина. Нельзя допустить, чтобы из-за одного мы упустили другого.

Габриель открыл шкаф, где висела его одежда, и достал оттуда пять или шесть сюртуков, пока не выбрал один из них.

— С позволения господина барона, — сказал В., — мы ему заменим лакеев.

Он сделал знак полицейским, и те взяли из комода жилет и галстук, пока Габриель выбирал в шкафу сюртук.

И вот тогда-то начался самый странный туалет, который мне когда-либо пришлось наблюдать в своей жизни. Стоя и покачиваясь на ногах, арестованный позволял делать с собой все что угодно, пристально устремляя на каждого из нас изумленный взгляд.

Ему завязали на шее галстук, надели на него жилет и сюртук, как если бы имели дело с автоматом, потом надвинули на голову шляпу и сунули в руку трость с золотым набалдашником.

Можно было сказать, что, если бы его не поддерживали, он упал бы.

Оба полицейских взяли его каждый под руку, и только тогда, казалось, он очнулся.

— Нет, нет, — закричал он, хватаясь за мою руку, — вот так, вот так! Вы мне обещали, доктор!..

— Да, — ответил я, — но пойдемте же.

— Господин барон, — сказал В., — я вас предупреждаю, если вы попытаетесь бежать, я вам вышибу мозги.

Я почувствовал, как при этой угрозе барон задрожал всем телом.

— Разве я не дал вам слово чести не пытаться убежать? — сказал Габриель, пытаясь скрыть малодушие за внешним достоинством.

— Ах, да, правда, — сказал В., взводя курки пистолетов, — я забыл об этом. Пошли.

Мы спустились по лестнице; несчастный опирался на мою руку; следом шли шеф и двое его агентов.

Спустившись во двор, один из полицейских подбежал к фиакру и открыл дверцу.

Прежде чем сесть в карету, Габриель испуганно посмотрел по сторонам, словно желая проверить, нет ли возможности убежать.

Но в ту же минуту, почувствовав, как что-то упирается ему между лопаток, он обернулся: это был ствол пистолета.

И он сразу бросился к фиакру.

В. сделал мне знак рукой сесть на заднее сиденье. Это был не тот случай, когда следовало церемониться. Я сел на то место, которое мне указали.

Он сказал полицейским несколько слов на своем жаргоне, которых я не смог понять, и, поднявшись в фиакр, сел впереди.

Кучер закрыл дверцу.

— В префектуру полиции? — спросил он. — Так что ли, хозяин?

— Да, — ответил В., — но откуда вы знаете, куда мы едем, дружище?

— Тсс! Я вас узнал, — ответил кучер, — я везу вас уже в третий раз и всегда в компании.

— Да уж! — сказал В. — Сохранишь тут инкогнито!

Фиакр начал двигаться к бульвару, затем поехал по улице Ришелье, миновал Новый мост, проследовал вдоль набережной Золотых дел мастеров, повернул направо, проехал под аркой в небольшую улочку и остановился у какой-то двери.

Только тогда арестованный, казалось, очнулся от оцепенения: всю дорогу он не проронил ни одного слова.

— Как! — вскричал он. — Уже! Уже! Уже!

— Да, господин барон, — сказал В., — вот ваше временное жилище, оно менее изысканно, чем на улице Тэбу, но что поделаешь! В вашей профессии есть взлеты и падения — нужно быть философом.

Сказав это, он открыл дверцу и выскочил из фиакра.

— У вас есть какие-нибудь просьбы ко мне, прежде чем я уйду, сударь? — спросил я у арестованного.

— Да, да, пусть она не знает ничего, что случилось со мной.

— Кто она?

— Мари.

— Действительно, — ответил я, — бедная женщина! Я забыл про нее. Будьте спокойны, я сделаю что смогу, чтобы скрыть от нее правду.

— Спасибо, спасибо, доктор. Ах, я знал, что вы мой единственный друг.

— Ну, я жду, — сказал В.

Габриель вздохнул, грустно покачал головой и приготовился выйти.

Как бы помогая ему, В. взял его за руку, и оба подошли к роковой двери, которая распахнулась сама, будто узнала главного своего поставщика.

Арестованный бросил на меня полный отчаяния последний взгляд, и дверь за ними захлопнулась с глухим гулким шумом.

В тот же день Мари покинула Париж и возвратилась в Трувиль. Я ничего ей не сказал, поскольку пообещал это Габриелю, но она и так догадалась обо всем.

XVII БИСЕТР

Прошло шесть месяцев со дня тех событий, о которых я рассказал, но, несмотря на прилагаемые мною усилия забыть их, они неоднократно приходили мне на память. Однажды, часов в шесть вечера, когда я собирался сесть за стол, мне пришло следующее письмо:

"Сударь,

перед тем как предстать перед престолом Господним, куда его ведет смертный приговор, несчастный Габриель Ламбер, сохранивший глубокую память о Вашей доброте, просит Вас о последней услуге. Он надеется, что Вы сможете получить у префекта разрешение посетить его в камере в последний раз. Нельзя терять время: исполнение приговора состоится завтра в шесть часов утра.

Имею честь быть и т. д.

Аббат…

тюремный священник".

На ужин ко мне были приглашены два или три человека.

Я показал им письмо и в нескольких словах объяснил, о чем шла речь. Оставив одного из них за хозяина, я поручил ему оказывать другим гостеприимство.

Потом я сел в кабриолет и тотчас уехал.

Как я и предвидел, мне не составило никакого труда получить пропуск, и к семи часам вечера я прибыл в Бисетр.

Впервые я переступил порог этой тюрьмы, ставшей последним прибежищем приговоренных к смерти с тех пор, как прекратили казни на Гревской площади.

И вот не без замирания сердца и безотчетного страха, от которого не избавлен даже самый честный человек, я услышал, как за мной закрылись массивные двери.

Кажется, что там, где любое слово — это жалоба, любой шум — это стенание, вдыхаешь совсем иной воздух, не тот, что предназначен людям. И конечно, показывая начальнику тюрьмы разрешение на посещение того, кто находился на его иждивении, я, вероятно, предстал перед ним таким же бледным и дрожащим, как и постояльцы, которых он привык принимать.

Едва прочитав мое имя, он остановился и поздоровался со мной вторично.

Затем он вызвал тюремщика.

— Франсуа, — сказал он, — проводите господина в камеру Габриеля Ламбера. Тюремные правила не для него, и, если он пожелает остаться с осужденным наедине, вы ему это разрешите.

— В каком состоянии я найду этого несчастного? — спросил я.

— Как теленка, которого ведут на убой, по крайней мере мне так говорили, вы сами увидите: он настолько подавлен, что мы посчитали бесполезным надевать на него смирительную рубаху.

Я вздохнул. В. не ошибся в своих предположениях: и перед лицом смерти Габриель не стал смелее.

Кивнув в знак благодарности начальнику тюрьмы (тот вернулся к своей партии в пикет, прерванной моим приходом), я последовал за тюремщиком.

Мы пересекли небольшой двор, вошли в темный коридор, спустились на несколько ступенек вниз.

Затем мы оказались в другом коридоре, где дежурили надзиратели, время от времени прижимавшиеся лицом к зарешеченным отверстиям.

Это были камеры смертников; за последними часами их жизни следят из опасения, что самоубийство избавит их от эшафота.

Тюремщик открыл одну из дверей, и я замер от охватившего меня леденящего страха.

— Входите, — сказал он, — это здесь. Эй! Эй! Молодой человек, — добавил он, — взбодритесь же немного, вот тот человек, кого вы требовали.

— Кто? Доктор? — послышался голос.

— Да, сударь, — ответил я, входя, — и пришел по вашей просьбе.

Я охватил взглядом убогую и мрачную наготу этой камеры.

В глубине ее стояло что-то вроде жалкого ложа; толстая решетка над ним указывала, что там должна быть отдушина.

Стены, почерневшие от времени и дыма, были исчерчены со всех сторон именами череды постояльцев этого ужасного жилища, вероятно нацарапанными цепями. Кто-то из узников, с более живым воображением, чем другие, изобразил там гильотину.

Возле стола, освещенного дрянной коптилкой, сидели двое мужчин.

Одному из них было лет сорок восемь — пятьдесят, хотя седые волосы делали его похожим на семидесятилетнего старика.

Другой был приговоренный.

Увидев меня, он встал, второй же остался сидеть неподвижно, будто ничего не видел и не слышал.

— Ах, доктор, — сказал узник, опираясь рукой на стол, чтобы удержаться на ногах, — ах, доктор, вы все же согласились прийти навестить меня. Я знал, какое у вас доброе сердце, тем не менее, признаюсь, сомневался. — Отец, отец, — сказал осужденный, дотрагиваясь до плеча старика, — это доктор Фабьен, о котором я вам столько рассказывал… Извините меня, — продолжал молодой человек, поворачиваясь ко мне и указывая на Тома Ламбера, — мой приговор так на него подействовал, что он, кажется, сошел с ума.

— Вы желали поговорить со мной, сударь, и я поспешил прийти. В моей профессии снисхождение при подобных просьбах является не вопросом доброты, а долгом.

— Так вот, доктор… вы знаете, — промолвил осужденный, — что… завтра.

И он снова упал на скамейку, вытер выступавший на лбу пот влажным носовым платком, поднес к губам стакан воды, отпил несколько капель, а рука у него дрожала так, что я слышал, как зубы стучали о стекло.

Затем на какое-то время наступила тишина, и я внимательно оглядел его.

Думаю, никогда самая тяжелая болезнь не производила таких ужасных изменений в человеке.

Габриель, неестественный и смешной в своем костюме денди, теперь, когда на него легла тень эшафота, вновь стал существом, достойным жалости. Его тело, слишком хрупкое при его росте, еще больше похудело. Глаза, ввалившиеся в орбиты, казалось, были налиты кровью. Осунувшееся лицо было бледным; к потному лбу прилипли пряди отросших волос.

На нем был тот же сюртук, тот же жилет и те же самые брюки, что и в день его ареста; только все это стало грязным и рваным.

— Отец, — сказал он, тормоша старика, по-прежнему неподвижного и безмолвного, — отец, это доктор.

— А? Что? — прошептал старик.

— Я говорю вам, что это доктор, — продолжал он, повышая голос, — мне хотелось с ним поговорить.

— Да, да, — прошептал старик. — Так что же? Говори.

— Но поговорить с ним один на один. Вы не понимаете, я хочу поговорить с ним наедине. Ах, Боже мой, — воскликнул он с нетерпением, — мы не должны терять время! Встаньте, отец, встаньте и оставьте нас.

Тогда он просунул руки под мышки старика и попытался его поднять.

— Что такое, что случилось, — спросил старик, — за тобой уже пришли? Еще ведь не время; это только завтра в шесть часов?

Осужденный вновь упал на скамью, испустив глубокий вздох.

— Послушайте, доктор, — сказал он, — вразумите его, скажите, что я хочу остаться с вами один на один, у меня это не выходит, нет больше сил.

И он, не сдержав рыданий, положил руки и голову на стол.

Я сделал знак тюремщику помочь мне. Он подошел к старику вместе со мной.

— Сударь, я старый знакомый вашего сына. Он хочет доверить мне какой-то секрет. Будьте добры оставить нас одних.

В то же время мы подхватили его каждый под руку, чтобы вывести в коридор.

— Мне обещали другое! — воскликнул он. — Сказали, что я останусь с ним до последней минуты. Я получил на это разрешение; почему меня хотят увести? О сын мой, мое дитя, мой Габриель!

И старик, придя в себя, охваченный горем, бросился к молодому человеку, повалившемуся на стол.

— Он не уйдет, — прошептал заключенный, — а ведь ему следует понять, что каждая минута дорога для меня, как год в жизни другого.

— Никто не хочет отрывать вас от сына, сударь, — сказал я старику, — поймите это; это ваш сын, но он хочет ненадолго остаться со мной наедине.

— Это так, Габриель? — спросил старик.

— Боже мой, да, я вам это повторяю целый час.

— Тогда хорошо, я ухожу, но хочу остаться недалеко от камеры.

— Вы побудете там, в коридоре, — сказал тюремщик.

— И смогу вернуться?

— Как только ваш сын позовет вас снова.

— Вы меня не обманываете, доктор? Это было бы ужасно: обмануть отца.

— Я вам даю честное слово, что через несколько минут вы сможете вернуться.

— Тогда я оставляю вас, — сказал старик и, закрыв лицо руками, рыдая, вышел.

Тюремщик вышел вместе с ним и закрыл дверь.

Я сел на место старика.

— Итак, господин Ламбер, вот мы и одни; что я могу для вас сделать? Говорите! — сказал я.

Он медленно поднял голову, приподнялся на обеих руках, огляделся вокруг потерянным взглядом, затем пристально поглядел на меня.

— Вы можете меня спасти, — сказал он.

— Я! — воскликнул я, вздрагивая. — Каким это образом?

Он схватил меня за руку.

— Тише, послушайте меня, — сказал он.

— Я слушаю.

— Вы помните, мы сидели однажды на улице Тэбу, и я вам показал банковский билет с написанными на нем словами: "Подделка банковского билета карается по закону смертной казнью"?

— Да.

— Помните, я тогда пожаловался на жестокость этого закона, а вы сказали мне, что король намеревался предложить Палате депутатов смягчить наказание?

— Да, помню.

— Итак, я приговорен к смерти, позавчера моя кассационная жалоба была отклонена. Вчера я подал его величеству прошение о помиловании — это моя последняя надежда.

— Понимаю.

— Вы все еще дежурный королевский врач?

— Да, и даже в этот час я считаюсь на службе.

— Таким образом, мой дорогой доктор, в качестве дежурного врача вы можете увидеть короля в любое время, умоляю вас, сходите к нему и скажите, что вы меня знаете, наберитесь мужества и попросите его помиловать меня во имя Бога! Умоляю вас!

— Но это помилование, — начал я, — даже если предположить, что я смогу его добиться, будет лишь смягчением наказания.

— Я хорошо это знаю.

— И это смягчение наказания, не обольщайтесь, будет пожизненная каторга.

— Что хотите, — прошептал приговоренный со вздохом, — все же это лучше, чем смерть!

Я в свою очередь почувствовал, как у меня на лбу выступил холодный пот.

— Да, — сказал Габриель, глядя на меня, — да, понимаю, что с вами происходит: вы меня презираете, считаете трусом, говорите себе, что лучше сто раз умереть, чем пожизненно влачить позорное существование. Но что вы хотите, ведь мне только двадцать шесть лет! Со времени моего ареста я не спал ни одного часа, посмотрите на мою голову, половина волос поседела. Да, я боюсь смерти; спасите меня от смерти — это единственное, о чем я прошу, потом они могут делать со мной все, что захотят.

— Попробую, — ответил я.

— Ах, доктор, доктор! — вскричал несчастный, схватив мою руку и прижавшись к ней губами, прежде чем я успел ее отнять. — Доктор, я хорошо знал, что моя единственная и последняя надежда была в вас!

— Сударь… — заговорил я, стыдясь проявлений его унижения.

— А теперь, — перебил меня он, — не теряйте ни минуты, идите, идите скорей; если случайно какое-нибудь препятствие помешает вам увидеть короля, настаивайте, Бога ради! Помните, моя жизнь зависит от ваших слов, сейчас девять часов вечера, а это произойдет завтра в шесть часов утра. Боже, только девять часов жизни! Если вы меня не спасете, остается жить только девять часов.

— В одиннадцать я буду в Тюильри.

— А почему в одиннадцать, а не сейчас же, вы теряете, мне кажется, два часа?

— Потому что обычно король уединяется только в одиннадцать, чтобы работать, а до этого часа он находится в приемной.

— Да, там целая сотня людей, они разговаривают, смеются, они уверены в завтрашнем дне и не думают о том, что один из подобных им мучается в тюрьме при свете этой лампы, в этих стенах, которые исписаны именами людей, обретавшихся здесь так же, как теперь обретается он, а завтра он будет мертв. Они не знают всего этого, скажите им, как обстоит дело, и пусть они пожалеют меня.

— Я сделаю все, что смогу, сударь, успокойтесь.

— И еще, если король будет колебаться, обратитесь к королеве: это святая женщина, она, должно быть, против смертной казни! Обратитесь к герцогу Орлеанскому: все говорят, что у него доброе сердце. Как меня уверяли, он говорил однажды, что если бы он вступил на трон, то не было бы ни одной казни при его правлении. Не обратиться ли вам к нему, а не к королю?

— Успокойтесь, я сделаю все, что необходимо.

— Но у вас хотя бы есть надежда?

— Милосердие короля велико, я надеюсь на это.

— Да услышит вас Бог! — воскликнул он, прижимая руки к груди. — О Боже, Боже, смягчите сердце того, кто одним словом может меня убить или помиловать.

— Прощайте, сударь.

— Прощайте? Что вы говорите? Разве вы не вернетесь?

— Я возвращусь, если добьюсь успеха.

— О, и в том и в другом случае я должен вас увидеть! Боже мой, что станет со мной, если я вас не увижу? Я буду ждать вас до самого порога эшафота, но какое же мучение в сомнении! Возвращайтесь, умоляю вас, возвращайтесь.

— Я вернусь.

— Ну хорошо! — воскликнул осужденный, и, казалось, с той минуты как он получил от меня это обещание, силы оставили его. — Хорошо, я вас жду!

И он снова тяжело упал на стул.

Я подошел к двери.

— Да, — воскликнул он, — пришлите ко мне моего отца, я не хочу оставаться один: одиночество — это начало смерти!

— Я сделаю то, что вы желаете.

— Подождите, в котором часу вы рассчитываете вернуться?

— Но я не знаю… При всем том думаю, около часа ночи…

— Послушайте, часы бьют половину десятого; невероятно, как быстро бежит время, особенно в последние два дня! Итак, через три часа, не так ли?

— Да.

— Идите, идите, мне хочется одновременно, чтобы вы остались и чтобы вы ушли. До свидания, доктор, до свидания. Пришлите моего отца, прошу вас.

Просьба была излишней: бедный старик, как только увидел меня в дверях, поднялся.

Тюремщик, выпустивший меня, ввел его, и дверь за ним закрылась.

С тяжестью на сердце я поднялся по лестнице. Никогда мне не приходилось видеть такое отвратительное зрелище; для нас, врачей, смерть привычна, она предстает перед нами во всех ее обличьях, но никогда я не видел, чтобы жизнь боролась со смертью так трусливо.

Я вышел, предупредив начальника тюрьмы, что, вероятно, вернусь ночью.

У двери меня ждал мой кабриолет, я вернулся к себе и, найдя своих друзей, весело играющих в буйот, вспомнил о словах этого несчастного: "Они разговаривают, смеются… и не думают о том, что один из подобных им мучается в тюрьме…"

Я был так бледен, что, увидев меня, мои друзья закричали от удивления и хором спросили, не случилось ли со мной несчастья.

Я рассказал им, что произошло, и в конце моего рассказа они были почти так же бледны, как и я.

Потом я зашел в туалетную комнату и переоделся.

Когда я оттуда вышел, никто уже не играл.

Мои друзья стояли и разговаривали: между ними завязалась горячая дискуссия о смертной казни.

XVIII БДЕНИЕ КОРОЛЯ

Часы пробили половину одиннадцатого. Я хотел проститься с друзьями, но все они ответили, что с моего разрешения останутся у меня в ожидании исхода моего визита к его величеству.

Я приехал в Тюильри. У королевы собрался ее круг.

Королева, принцессы и придворные дамы сидели за круглым столом и, как обычно, были заняты вышиваньем, предназначенным для благотворительных дёл.

Мне сказали, что король уже удалился в свой кабинет и работает.

Мне случалось раз двадцать заходить к его величеству в его святилище. Поэтому не было надобности провожать меня туда — я знал дорогу.

В смежной комнате работал его личный секретарь по имени Л. Это был один из моих друзей, а кроме того, он относился к тем людям, на чье благородство всегда можно было рассчитывать.

Я ему рассказал, что меня привело, и попросил предупредить его величество, что я здесь и прошу оказать милость принять меня.

Л. открыл дверь, и минуту спустя я услышал голос короля:

— Фабьен, доктор Фабьен? Пусть же входит.

Я воспользовался этим разрешением, даже не дождавшись возвращения представившего меня секретаря. Король заметил мою поспешность.

— Ах, доктор, — сказал он, — можно подумать, что вы подслушиваете под дверью, входите же, входите.

Я был очень взволнован.

Никогда прежде я не видел короля при подобных обстоятельствах: от одного его слова зависела жизнь человека.

Королевское величество явилось мне во всем своем могуществе. Его власть в эту минуту происходила от власти Бога.

Лицо короля выражало такое спокойствие, что ко мне вернулась уверенность.

— Сир, — сказал я ему, — тысячу раз прошу извинения у вашего величества, что я осмелился предстать перед ним, не имея чести быть вызванным, но речь идет о добром и святом деле, и я надеюсь, что ваше величество меня простит, принимая во внимание повод.

— В таком случае вы дважды желанный гость, доктор, говорите скорей. Ремесло короля стало в последнее время таким скверным, что нельзя упускать случая, чтобы не скрасить его немного. Так о чем идет речь?

— Я имел честь некогда обсуждать с вашим величеством важный вопрос о смертной казни и знаю мнение вашего величества по этому поводу, а потому возвращаюсь к нему с полным доверием.

— A-а! Догадываюсь, что вас привело.

— Несчастный, виновный в изготовлении фальшивых банкнот, был приговорен в последней инстанции к смертной казни; позавчера его кассационная жалоба была отклонена, и этот человек завтра должен быть казнен.

— Я знаю об этом, — сказал король, — я ушел из гостиной, чтобы изучить этот случай.

— Как, вы сами, сир?

— Дорогой господин Фабьен, — продолжал король, — знайте, что ни одна голова во Франции не упадет с плеч, прежде чем я сам не приду к убеждению, что осужденный действительно виновен. Каждая ночь перед казнью является для меня ночью углубленных занятий и серьезных раздумий. Я изучаю досье от первой до последней строчки; просматриваю обвинительный акт во всех подробностях; взвешиваю свидетельские показания, как обвинительные, так и оправдательные; вдали от любого внешнего влияния, один на один с ночью и уединением, я беру на себя роль судьи над судьями. Если мое убеждение совпадает с их убеждением, тогда — хотите вы или нет — преступление и закон оказываются лицом друг к другу и надо дать ход закону. При сомнении я вспоминаю о праве, данном мне Богом, и если не милую, то, по крайней мере, сохраняю жизнь. Если бы мои предшественники поступали как я, доктор, то в момент, когда Бог приговорил их в свою очередь, на совести у них было бы немного меньше угрызений, а над их могилами — больше скорби.

Я слушал слова короля и, признаюсь, смотрел на этого могущественного человека с глубоким уважением: в двадцати шагах от него смеялись и шутили, а он, исполненный серьезности, в одиночестве склонялся над документами длинной и утомительной судебной процедуры, чтобы отыскать в них истину. Таким образом, в обществе на двух его полюсах бодрствовали два человека, думавшие об одном и том же: осужденный думал, может ли помиловать его король, а король думал, может ли он помиловать осужденного.

— Ну, что ж, сир, — спросил я его с волнением, — что вы думаете об этом несчастном?

— Что он действительно виновен, да он, впрочем, ни разу и не отрицал этого; но закон слишком суров — это тоже верно.

— Таким образом, у меня есть надежда получить помилование, о котором я пришел просить ваше величество?

— Я хотел бы позволить вам подумать, господин Фабьен, что делаю это для вас лично, но не хочу лгать: когда вы вошли, мое решение было уже принято.

— Значит, ваше величество дарует помилование? — сказал я.

— Если только это можно назвать помилованием, — сказал король.

Он взял приговор, развернутый перед ним, и написал на полях две строчки:

"Я заменяю смертную казнь пожизненными каторжными работами".

И поставил подпись.

— О! — воскликнул я. — Для другого это было бы, сир, еще более жестоким приговором, чем смертная казнь, но для него — помилование… настоящее помилование, поверьте мне. Ваше величество позволит мне сообщить ему об этом?

— Идите, господин Фабьен, идите, — сказал король; потом, вызвав Л., прибавил: — Отправьте эти документы господину министру юстиции, чтобы они были ему вручены немедленно — это смягчение наказания.

И, махнув мне на прощание рукой, он открыл следующее досье.

Я сразу же вышел из Тюильри по особой лестнице, ведущей из кабинета короля прямо к главном входу, нашел свой кабриолет во дворе, бросился к нему и уехал.

Когда я прибыл в Бисетр, пробило полночь.

Начальник тюрьмы по-прежнему играл в пикет.

Я увидел, что беспокою его и тем вызываю его раздражение.

— Это опять я, — сказал я ему, — вы мне позволили вернуться к осужденному, и я пользуюсь этим разрешением.

— Идите, — сказал он. — Франсуа, проводите господина.

Затем, обернувшись к своему партнеру с улыбкой глубокого удовлетворения, он произнес:

— Четырнадцать на дамах и семерка пик, годится?

— Черт возьми! — ответил партнер с недовольным видом. — Думаю, что так, у меня же только пятерка бубен.

Я не стал слушать дальше.

Невероятно, как в один и тот же час, а часто и в одном месте соединяются различные интересы!

Я спустился по лестнице как можно быстрее.

— Это я, — крикнул я у двери, — это я!

Мне тоже ответили криком. Дверь открылась.

Габриель Ламбер кинулся ко мне со своей скамьи.

Он стоял посреди камеры, бледный, со взъерошенными волосами, неподвижными глазами, дрожащими губами, не осмеливаясь задать вопрос.

— Ну… и… — прошептал он.

— Я видел короля, он вам дарует жизнь.

Габриель закричал во второй раз, протянул руки, как бы желая найти опору, и без сознания упал около своего отца, который тоже поднялся с места, но даже не протянул руки, чтобы поддержать сына.

Я наклонился, желая помочь несчастному.

— Минутку! — сказал старик, останавливая меня. — Но на каком условии?

— Что! Как на каком условии?

— Да, вы сказали, что король ему даровал жизнь: на каком условии он ее даровал?

Я попытался уклониться от ответа.

— Не лгите, сударь, — сказал старик, — так на каком условии?

— Наказание смертной казнью заменяется пожизненными каторжными работами.

— Ну что ж! — сказал отец. — Я догадывался, что именно поэтому мой сын хотел поговорить с вами наедине. Подлец!

Выпрямившись во весь рост, он пошел твердым шагом взять свою палку, стоявшую в углу.

— Что вы делаете? — спросил я его.

— Я ему больше не нужен. Я приехал, чтобы увидеть, как он умрет, а не для того, чтобы смотреть, как его будут клеймить. Эшафот его очищал, трус предпочел каторгу. Я принес благословение гильотинированному, но проклинаю каторжника.

— Но, сударь… — начал я.

— Пропустите меня, — сказал старик, протягивая ко мне руку с видом такого достоинства, что я отодвинулся в сторону и не пытался больше удерживать его ни единым словом.

Он удалился степенным, медленным шагом и исчез в коридоре, не повернув головы, чтобы посмотреть на своего сына в последний раз.

Правда, когда Габриель Ламбер пришел в себя, он даже не спросил, где его отец.

Я оставил этого несчастного с самым сильным чувством отвращения, какое когда-либо вызывал у меня человек.

На следующий день я прочитал в "Монитёре" о смягчении наказания.

Впоследствии я больше ничего о нем не слышал и не знаю, на какую каторгу он был отправлен.

* * *

На этом месте заканчивалось повествование Фабьена.

XIX ПОВЕШЕННЫЙ

Возвращаясь в конце июня 1841 года из одного своего путешествия по Италии, я, как всегда, обнаружил ожидавшую меня кипу писем.

Как правило (к сведению тех, кто мне пишет), признаюсь, что в подобном случае разборка почты бывает быстро закончена.

Письма, пришедшие от моих близких друзей, почерк которых я узнаю, откладываю в сторону и прочитываю, другие безжалостно бросаю в огонь.

Однако одно из таких писем со штемпелем Тулона, которое было написано почерком, не вызвавшим у меня ни малейших воспоминаний, было помиловано, поскольку оно поразило меня необычностью своего адреса.

Он был составлен так:

"Господину Александру Дюма, сочинителю драм в Европе, перидать прямо в руки в гостинице "Париж", есле он там еще живет".

Я распечатал письмо и поискал имя льстеца, написавшего мне. Оно было подписано "Отмычка". Вначале имя, как и почерк, показалось мне незнакомым.

Но когда я сопоставил имя со штемпелем, кое-что начало проясняться в моей памяти; впрочем, первые же слова письма развеяли все мои сомнения.

Оно пришло от одного из тех двенадцати каторжников, что были у меня в услужении, когда я проживал в маленьком домике у форта Ламальг. Так как это письмо не только имело отношение к рассказанной только что истории, но еще и дополняло ее, я просто предъявляю его читателям, убирая из него орфографические ошибки, типа тех, что красовались в адресе, поскольку они испортили бы стиль письма:

"Господин Дюма,

простите человека, которого несчастья на время выбросили из общества (я здесь временно, как Вы знаете) и который имеет дерзость Вам писать, но его намерение, надеюсь, оправдывает его перед Вами ввиду того, что он делает в эту минуту, а он это делает в надежде быть Вам приятным".

Как видите, предисловие было обнадеживающим, поэтому я продолжаю:

"Вам достаточно только вспомнить Габриеля Ламбера, того, кого называли ученым, Вы знаете, того самого, кто не захотел отправиться в кабачок форта Ламальг за тем великолепным обедом, которым Вы нас угостили.

Глупец!

Вы должны его помнить, так как узнали его, раз встречали когда-то в обществе; он тоже Вас узнал, а Вы так были этим озабочены, что засыпали вопросами бедного папашу Шиверни, надсмотрщика со злой внешностью, но, тем не менее, славного человека.

Итак, вот что я должен Вам рассказать о Габриеле Ламбере, слушайте же.

Со времени своего прибытия в колонию у Габриеля Ламбера был напарник, прикованный к нему цепью, хороший малый, попавший к нам за какую-то ерунду; его прозвали Акация,

Во время ссоры с товарищами он размахивал руками и случайно ударил ножом своего лучшего друга, что ему стоило десяти лет тюрьмы, ввиду того, что его друг умер. Бедный Акация так и не смог утешиться.

Но судьи приняли во внимание его невиновность, как я уже это сказал, и, хотя его неосторожность была причиной смерти человека, ему присудили только красный колпак.

Через четыре года после Вашего пребывания в Тулоне, то есть в 1838 году, в одно прекрасное утро Акация распрощался с нами.

Как раз накануне мой напарник отдал концы.

В результате этих двух событий — отъезда и смерти — мы с Габриелем остались поодиночке, и нас с ним соединили.

Если Вы помните, Габриель вначале отнюдь не был любезен. Известие, что я буду прикован к нему, если и обрадовало меня, то в меру, как говорится.

Однако мне подумалось, что в Тулоне я нахожусь не для удовольствия, а так как по складу характера я философ, то покорился судьбе.

В первый день он не раскрыл рта, что меня очень огорчило, поскольку я по природе болтлив; меня это обеспокоило, тем более что Акация говорил мне не один раз, как тяжко быть прикованным к немому.

Я подумал о том, что мне, осужденному на двадцать лет, предстояло еще десять — мое осуждение было не очень справедливым, право, и я, конечно, подал бы на кассацию, если б у меня тогда, 24 октября 1828 года была бы протекция,так что мне оставалось провести десять не очень веселых лет.

Я промаялся всю ночь, раздумывая о том, что мне делать, и вспомнил о средстве, которое употребил Лис, чтобы разговорить Ворона.

"Господин Габриель, — сказал я ему, когда рассвело. — Не позволите ли вы мне сегодня утром осведомиться о состоянии вашего здоровья?"

Он с удивлением посмотрел на меня, не зная, говорю я серьезно или смеюсь над ним.

Я сохранил самый серьезный вид.

"Как это моего здоровья?" — заговорил он.

Это уже, как видите, было кое-что. Я заставил его раскрыть рот.

"Да, о состоянии вашего здоровья,продолжал я. — Вы как будто провели дурную ночь ".

Он тяжело вздохнул.

"Да, дурную, — сказал он. — Но все ночи я провожу таким образом ".

"Черт побери!" — ответил я.

Он, без сомнения, ошибся насчет смысла моего восклицания, так как, помолчав минутку, продолжал:

"Однако я хочу вас успокоить. Когда я не смогу заснуть, то постараюсь лежать спокойно и не будить вас ".

"О! Не беспокойтесь так обо мне, господин Ламбер, — ответил я. — Для меня такая честь быть вашим напарником по цепи, что я охотно смирюсь с некоторыми мелкими неудобствами ".

Габриель посмотрел на меня с еще большим удивлением.

Акация не так взялся за дело: желая заставить его разговаривать, он лупил его до тех пор, пока тот не заговорил. Но, хотя он и добился своего, этот результат не был до конца удовлетворительным и между ними всегда оставался холодок.

"Почему вы со мной так разговариваете, друг мой?" — спросил Габриель Ламбер.

"Потому что я знаю, с кем говорю, сударь, я ведь вовсе не невежа, прошу вас поверить мне ".

Габриель опять взглянул на меня с недоверчивым видом. Но я улыбался ему так приветливо, что часть его сомнений, кажется, испарилась.

Наступило время обеда. Как обычно, нам дали один котелок на двоих, но, вместо того чтобы тотчас же сунуть свою ложку в похлебку, я почтительно подождал, чтобы он закончил есть, прежде чем самому начать есть. Он был растроган до такой степени этим проявлением внимания с моей стороны, что оставил мне не только большую часть похлебки, но и самые лучшие куски.

Тут я увидел, что в этом мире выгодно быть вежливым.

Короче говоря, через неделю мы стали лучшими друзьями, если не принимать во внимание слегка заносчивый вид, который его никогда не покидал.

К несчастью, я не много выиграл от того, что мой напарник разговорился: его беседы носили всегда самый унылый характер, и понадобилась вся моя природная веселость, которой одарило меня Провидение, чтобы при подобном общении не проиграть самому.

Так прошли два года, в течение которых он мрачнел все больше и больше.

Время от времени мне казалось, что он хочет мне в чем-то признаться.

Тогда я смотрел на него с самым открытым видом, желая его подбодрить; но рот его закрывался, и я видел, что все откладывается на другой день.

Я пытался отгадать, какое признание это могло быть, что также было своего рода развлечением. Но вот однажды, когда мы шагали рядом с повозкой, нагруженной старыми пушками, которые были отправлены на переплавку и которые весили тысяч десять фунтов, я увидел, что он посмотрел на колесо с несколько странным видом, который, казалось, говорил: "Не будь я трусом, сунул бы туда голову, и все было бы кончено ".

Тут я все понял. На каторге самоубийство было обычным делом.

Поэтому как-то раз, когда мы работали в порту, я увидел, что он посматривает на меня в своей обычной манере; воспользовавшись тем, что мы были одни, я решил на этот раз покончить с его колебаниями. Надо вам сказать, что в конечном счете он был невероятно нудный и меня начинало тошнить от него, и до такой степени, что я был бы не прочь так или иначе избавиться от него.

"Итак! — сказал я ему.Что вы на меня так смотрите?"

"Я? Ничего ", — ответил он.

"Ну, конечно!", — продолжал я.

"Ты ошибаешься ".

"Я ничуть не ошибаюсь и, если хотите, сам скажу, что с вами такое происходит ".

"Ты?"

"Да, я".

"Ну, скажи!"

"А то, что вы хотите покончить с собой, но боитесь причинить себе боль ".

Он побледнел как полотно.

"Кто мог сказать тебе об этом?"

"Я догадался ".

"Так вот, да! Отмычка, это так, ты прав: я хочу убить себя, но боюсь ".

"Ну-ну, теперь все ясно. Значит, каторга так вам надоела?"

"Я раз двадцать жалел, что меня не гильотинировали ".

"У каждого свой вкус. Признаюсь вам, что, хотя те дни, что мы проводим тут, не так уж и безмятежны, я предпочитаю быть тут, а не на кладбище Кламар".

"Да, но это ты!"

"Я понимаю, что вы чувствуете себя здесь не на своем месте. И это справедливо: если вы имели сотню тысяч ливров ренты или около того, выезжали в шикарных экипажах, одевались в тончайшее сукно и курили сигары по четыре су, то оскорбительно таскать на ногах цепь, носить красную одежку и жевать капральский табак; но что вы хотите? В этом мире надо быть философом, если не хватает смелости самому подписать себе пропуск в иной мир ".

Габриель вздохнул так тяжело, что это было похоже на стон.

"У тебя никогда не было желания покончить с собой?" — спросил он у меня.

"Право, нет!"

"А ты ни разу не думал о том, что среди различных способов умереть есть наименее болезненный?"

"Черт побери! Всегда надо преодолеть какой-то момент, самый тяжелый, но говорят, что в повешении есть своя прелесть ".

"Ты полагаешь?"

"Конечно, я так думаю. Говорят даже, что из-за этого изобрели гильотину. Один повешенный, у которого порвалась веревка, рассказывал настолько приятные вещи, что осужденные в конце концов шли на виселицу так, словно отправлялись на свадьбу ".

"Правда?"

"Понимаете, я сам не пробовал, но в конце концов здесь это вошло в обычай ".

"Так что если бы ты решился покончить с собой, то повесился бы?"

"Конечно ".

Он открыл рот, думаю, затем, чтобы попросить меня повеситься вместе с ним, но по моему лицу, наверно, увидел, что я не был настроен на это развлечение, и поэтому промолчал.

"Ну и что? — спросил я.Вы решились?"

"Еще не совсем, потому что у меня осталась надежда ".

"Какая?"

"Что найдется один из наших товарищей, который за то, что я оставлю ему все, что имею, и письмо, в котором будет сказано, что я сам покончил с собой, согласится убить меня ".

В то же время он смотрел на меня, словно спрашивая, подходит ли мне это предложение.

Я покачал головой.

"О нет!ответил я. — Я в эти игры не играю, боюсь 472 мокрого; об этом надо было просить у Акации: он попал сюда за подобную историю и, может быть, согласился бы, приняв всяческие предосторожности, но для меня это невозможно ".

"Но, если бы я решился убить себя, ты, по крайней мере, помог бы мне осуществить мой план?"

"То есть я не стал бы вам мешать привести его в исполнение — вот и все. Черт! Я ведь здесь на срок и не хочу подставляться ".

На этом разговор наш закончился.

Прошли еще полгода, и за это время между нами ни разу не вставал этот вопрос.

Однако я заметил, что Габриель становился все более и более грустным, и заподозрил, что он старается освоиться со своим планом.

Что же касается меня, то вся эта история ничуть не радовала меня, и, признаюсь, мне хотелось, чтобы он побыстрее решился на что-нибудь.

Наконец однажды утром, проворочавшись всю ночь, Габриель встал бледнее чем обычно, не дотронулся до обеда, а на мой вопрос, не заболел ли он, ответил:

"Это будет сегодня ".

"А-а! — заметил я. — Решительно?"

"Бесповоротно ".

"А вы приняли все предосторожности?"

"Разве ты не видел, что вчера в столовой я написал записку?"

"Да, но я не был нескромен и не стал смотреть ".

"Вот она ".

И он дал мне сложенный листок бумаги. Я развернул его и прочел:

"Поскольку жизнь на каторге стала для меня невыносимой,

я решил повеситься завтра, 5 июня 1841 года.

Габриель Ломбер ".

"Ну вот, — сказал он, довольный своим проявлением смелости, — теперь ты видишь, что мое решение принято, почерк обычный, рука не дрожала ".

"Да, вижу,ответил я. — Но при этой записке меня посадят, по крайней мере, на месяц в карцер ".

"Почему?"

"Потому что здесь не говорится, что я не помогал вам осуществить этот план, а я предупреждаю, что дам вам повеситься только при условии, что потом мне не причинят вреда ".

"Что же тогда делать?" — спросил он.

"Прежде всего написать записку по-другому".

"И как же?"

"Приблизительно так:

"Сегодня, 5 июня 1841 года, во время отдыха, который нам предоставляют, товарищ Отмычка будет спать, я рассчитываю осуществить решение, давно принятое мною, и покончить с собой, поскольку жизнь на каторге стала для меня невыносимой.

Я пишу эту записку, чтобы Отмычку не наказывали.

Габриель Ламбер"".

Габриель одобрил содержание, написал эту записку и положил ее себе в карман.

Действительно, в тот же день, едва прозвонили полдень, Габриель, который с утра не сказал мне ни слова, спросил, не знаю ли я места, подходящего для выполнения его плана. Я увидел, что он виляет, и решил помочь ему, иначе он опять все отложил бы.

"Я придумал, как помочь вам, — сказал я, понимающе кивнув ему. — Но если вы еще не решили, отложите все на другой день ".

"Нет, — ответил он, делая невероятное усилие над собой. — Нет, я сказал, что это произойдет сегодня, значит, я так и сделаю ".

"Вообще-то, — небрежно заметил я, — когда решишься на такое, то, чем скорее выполнишь свой план, тем лучше ". "Тогда проводи меня ",сказал Габриель.

Мы отправились в путь; он тащился еле-еле, но я не обращал на это внимания.

Чем ближе мы подходили к месту, которое он знал не хуже меня, тем больше он волочил ноги; я по-прежнему шагал впереди.

"Да, именно здесь ", — прошептал он, когда мы наконец добрались до места.

Это доказывало, что, так же как и я, он знал это место, очень подходящее для выполнения его плана.

В самом деле, возле огромной груды досок росла великолепная шелковица.

Я мог притвориться, что сплю в тени досок, а он в это время мог повеситься на шелковице.

"Ну, что?спросил я. — Что скажете о местечке?" Он был бледен как смерть.

"Да,продолжал я.Вижу, что это произойдет еще не сегодня ".

"Ты ошибаешься, — ответил он, — мое решение принято, только не хватает веревки ".

"Как так, — сказал я ему, — вы забыли тайник?"

"Какой тайник?.. "

"Где вы спрятали тот кусок пеньковой веревки, который сами положили в карман, когда мы проходили как-то раз через канатную мастерскую ".

"Действительно,пробормотал он, — я, кажется, спрятал ее здесь ".

"Посмотрите-ка, это там ", — показал я ему на поленницу дров, куда он две недели назад спрятал то, о чем сейчас спрашивал.

Он наклонился, сунул руку между дровами.

"В другом месте, — сказал я,в другом ".

И действительно, пошарив в другом месте, он вытащил оттуда отличную веревочку длиной в три сажени.

"Черт побери! — заметил я.Прямо слюнки текут при виде этой веревочки ".

"И что теперь делать?" — спросил он меня.

"Попросите меня подготовить все, и дело будет тотчас же сделано ".

"Ну да! Ты доставишь мне удовольствие ".

"Я в самом деле доставлю вам удовольствие?"

"Да"

"Вы просите меня об этом?"

"Я прошу тебя об этом ".

"Тогда я ни в чем не могу отказать товарищу ".

Я сделал из веревки отличную скользящую петлю, привязал ее к одной из самых крепких и самых высоких ветвей, приставил к стволу шелковицы полено; Габриелю надо было лишь толкнуть его ногой, и между ним и землей останется два фута расстояния.

Этого было больше чем достаточно для порядочного человека, чтобы повеситься.

Все это время он следил за тем, что я делаю.

Он был уже не бледным, а пепельным.

Я закончил все приготовления и сказал ему:

"Вот, главная работа сделана, теперь — чуть-чуть решительности, и все закончится в одну секунду".

"Легко сказать ", — прошептал он.

"К тому же, — продолжал я, — вы хорошо знаете, что не я толкаю вас к этому: напротив, я сделал все, что мог, {чтобы помешать вам в этом деле ".

"Да… но я хочу этого ", — произнес он, решительно поднимаясь на полено.

"Ладно! Но подождите немного, я улягусь ".

"Прощай, Отмычка. Ложись ", — сказал он.

Я лег под деревом.

А он просунул голову в петлю.

"Постойте! Снимите же свой галстук, — сказал я, — а то вы повеситесь в галстуке. Право, это что-то новое ".

"Да, правда ", — прошептал он и снял галстук.

"Прощай, Отмычка ", — сказал он во второй раз.

"Прощайте, господин Ламбер, мужайтесь. Я закрою глаза, чтобы не видеть этого ".

В самом деле, на такое страшно смотреть…

Прошло десять секунд, все это время я лежал с закрытыми глазами, но ничто не указывало на то, что произошло что-то новое.

Я вновь открыл глаза. Он по-прежнему стоял с петлей на шее, но, судя по цвету лица, это уже был не живой человек, а труп.

"Ну же!"сказал я.

Он тяжело вздохнул.

"Папаша Шиверни!" — крикнул я, закрывая глаза и выбивая из-под него полено.

"На помощь! Помо… " — попытался крикнуть Ламбер, но голос застрял у него в горле.

Я почувствовал конвульсивные движения, от которых затряслось дерево, услышал что-то похожее на хрип… потом через минуту все стихло.

Я не решался пошевелиться, не решался открыть глаза и притворился, что сплю, поскольку заметил папашу Шиверни — Вы его знаете: это надсмотрщик, — направлявшегося в мою сторону; я слышал приближающиеся шаги; наконец я почувствовал сильный удар ногой в бок.

"А! Что случилось, где остальные?"спросил я, оборачиваясь и делая вид, что просыпаюсь.

"А случилось то, что, пока ты спал, твой товарищ повесился ".

"Какой товарищ?.. О-о, правда!" — произнес я, словно совершенно не знал, что произошло.

Видели ли вы когда-нибудь повешенного, господин Дюма? Это безобразная картина. А Габриель был особенно ужасен. Надо полагать, он сильно дергался: лицо у него было страшно искаженное, глаза выпучены, язык высовывался изо рта, а сам он обеими руками вцепился в веревку, словно пытался взобраться по ней вверх.

Кажется, мое лицо выражало такое удивление, что все поверили в мое неведение и непричастность к делу.

К тому же, пошарив по карманам Габриеля, там нашли записку, которая полностью снимала с меня всякие подозрения.

Труп вынули из петли, положили на носилки, и нас обоих отвезли в лазарет.

Потом пошли предупредить инспектора. Все это время я сидел рядом с телом моего напарника, к которому был прикован цепью.

Через четверть часа пришел инспектор; он осмотрел труп, выслушал доклад папаши Шиверни и допросил меня.

Затем он собрал всю мудрость, на которую был способен, и вынес приговор:

"Одного — на кладбище, другогов карцер ".

"Но, господин инспектор!.. " — воскликнул я.

"На две недели ", — сказал он.

Пришлось замолчать.

Я боялся, что наказание удвоят: такое обычно случается, когда протестуешь.

Меня отсоединили от трупа и посадили в карцер, где я пробыл две недели.

Когда я оттуда вышел, меня спарили с Рваным Ухом, славным малым, Вы его не знаете, — этот, по крайней мере, разговаривает.

Вот, господин Дюма, все подробности, которые я передаю Вам с полным уважением, уверенный в том, что это доставит Вам удовольствие. Если я в том преуспел, напишите, пожалуйста, нашему доброму доктору Ловерню и попросите его передать мне от Вашего имени фунт табаку.

С глубочайшим уважением, сударь, имею честь быть Вашим смиреннейшим и покорнейшим слугой.

Отмычка, пребывающий в Тулоне".

XX ПРОТОКОЛ

В октябре 1842 года я снова проезжал через Тулон.

Я не забыл странную историю Габриеля Ламбера, и мне было любопытно узнать, действительно ли события развивались так, как описал их Отмычка.

Поэтому я собирался нанести визит коменданту порта.

К сожалению, он был заменен другим человеком.

Однако его преемник прекрасно принял меня, и, так как в ходе беседы он спросил, не может ли быть мне в чем-либо полезен, я признался ему, что визит мой был не совсем бескорыстным: мне хотелось бы узнать, что сталось с каторжником по имени Габриель Ламбер.

Он тотчас же вызвал своего секретаря. Это был молодой человек, которого он привез с собой в Тулон всего лишь год тому назад.

— Дорогой господин Дюран, — сказал он ему, — поинтересуйтесь, пожалуйста, по-прежнему ли находится здесь осужденный Габриель Ламбер. Потом возвращайтесь к нам и расскажите, что он делает и что есть в записях, касающихся его.

Молодой человек вышел и десять минут спустя вернулся, держа в руках раскрытую книгу записей.

— Пожалуйста, сударь, — сказал он мне, — возьмите за труд прочесть эти несколько строчек, и вы будете полностью удовлетворены.

Я сел за стол, куда он положил регистрационную книгу, и прочел:

"Сегодня, пятого июня одна тысяча восемьсот сорок первого года, я, Лоран Шиверни, надзиратель первого класса, делал обход дровяного склада во время часа отдыха, предоставляемого осужденным ввиду сильной дневной жары, и обнаружил Габриеля Ламбера, приговоренного к пожизненным каторжным работам, повесившимся на шелковице, в тени которой спал или притворялся спящим его напарник по цепи Андре Тульман, по прозвищу Отмычка.

При виде такой картины я первым делом разбудил этого последнего, который выразил крайнее удивление происшедшим событием и заявил, что никоим образом к нему не причастен. И действительно, после того как повешенный был вынут из петли, его обыскали и нашли записку, которая полностью снимала всякую вину с Отмычки.

Однако осужденный был известен своей чрезвычайной трусостью, и представляется, что ему было трудно повеситься без помощи своего напарника, с которым он был связан цепью длиной всего лишь в два с половиной фута, поэтому я имел честь предложить господину инспектору отправить Андре Тульмана, по прозвищу Отмычка, на один месяц в карцер.

Лоран Шиверни, надзиратель первого класса".

Ниже были приписаны другим почерком еще две строчки, под которыми стоял простой росчерк:

"Захоронить сегодня вечером поименованного Габриеля Ламбера и тотчас же отправить на один месяц в карцер вышеупомянутого Отмычку.

В.Б.".

Я сделал с этого протокола копию и, не меняя в ней ни строчки, предлагаю ее своим читателям, так что они получат подтвержденную письмом Отмычки полную и естественную развязку истории, которую я только что им рассказал.

Добавлю только, что я восхищен проницательностью почтенного надзирателя Лорана Шиверни, догадавшегося, что в ту минуту, когда был найден труп Габриеля Ламбера, его напарник Андре Тульман лишь притворялся спящим, а не спал.

Загрузка...