МОСТЫ ИЗ ПРОШЛОГО

Игорь Ходаков. Белая идея и русская военная интеллигенция

РАЗМЫШЛЕНИЯ О ПРИЧИНАХ ПОРАЖЕНИЯ БЕЛОГО ДВИЖЕНИЯ

Гражданская война… После крушения СССР остро вспыхнул интерес к ее кровавым событиям. Это не удивительно, поскольку в 1990-е мы оказались на пороге новой Смуты и наступившем тысячелетии еще не преодолен раскол общества. Ряд последних газетных публикаций, освещение в СМИ процессов перезахоронения останков генералов А.И. Деникина и В.О. Каппеля, ясно показали не только неоднозначное отношение в обществе к лидерам Белого движения, но и непонимание их целей, задач и идеалов. С целями и задачами лидеров контрреволюции разобраться несложно: сегодня изданы программные документы белых вождей, их мемуары. А вот с идеалами дело обстоит сложнее. Что вообще представляет собой Белая идея? Существует мнение, будто основные ее положения в белогвардейском лагере так и не были сформулированы[1]. Однако рассуждения на тему Белой идеи бессмысленны без изучения менталитета ее носителей. Ныне опубликовано и, слава Богу, продолжает издаваться большое количество белогвардейских воспоминаний не только военачальников, но и рядовых офицеров (последняя фраза вовсе не является тавтологией, поскольку немало офицеров и даже некоторые генералы на Юге России служили на положении рядовых[2]). На страницах своих мемуаров они часто спорили друг с другом[3], по разному смотрели на многие военные и политические эпизоды Гражданской войны, но есть нечто, объединяющее большинство ветеранов Белой армии. Это их принадлежность к интеллигенции. Еще С.П. Мельгунов говорил о том, что Добровольческая армия “…была армия русской интеллигенции в широком смысле слова”[4]. Именно тысячи ее представителей в годы Первой мировой войны надели военный мундир, сменив на полях сражений выбитый кадровый состав армии. После революции военные интеллигенты стали основой и лидерами Белого движения. Верховного правителя Белой России адмирала А.В. Колчака мы помним и в качестве ученого-полярника, генерала Деникина – как талантливого писателя. М.В. Алексеев и С.Л. Марков до войны занимались преподавательской деятельностью и являлись профессорами, барон П.Н. Врангель получил образование горного инженера, генерал Л.Г. Корнилов владел несколькими восточными языками и был автором серьезного научного труда по Туркестану. Уже в изгнании в Русской Армии Врангеля интеллигенция играла преобладающую роль. В Галлиполи после исхода находилось 50% офицеров, а остальные 50% в огромном большинстве – солдаты из интеллигентов[5].

Что же представляла собой русская военная интеллигенция в эпоху Смуты? Ответ на этот вопрос позволит лучше понять как сущность Белой идеи, так и причины, побудившие лучшую часть офицерства поднять знамя борьбы с большевизмом. Разумеется, невозможно в рамках небольшой статьи раскрыть столь сложную тему, как идеалы белого офицерства. Скорее, в данном случае сделан шаг в области осмысления темы, вынесенной в заглавие статьи.

Русское офицерство. Воспитанное на идее служения, определенном кодексе чести и аскетизме[6], оно отличалось непрактичностью и часто неумением устроить свой быт[7]. В офицерстве причудливым образом сплелись героизм на полях сражений и свойственный предреволюционной интеллигенции внутренний разлад, отсутствие цельности. Это замечали и биографы белых вождей. Один из них, В.Г. Черкасов-Георгиевский, исследовавший жизненный и боевой путь генерала Деникина – типичнейшего военного интеллигента – нарисовал верный психологический портрет этого незаурядного человека. “В чем же был убежден Деникин своим происхождением, детством, молодостью? Да не оказалось цельности, единой системы координат. Это ведь мешанина, эклектика, когда человек церковно православен и – с “республиканским акцентом”, вирусно занесенным в наш мир “вольной” французской революцией. Признак таких “раздвоенных” людей – делать одно, воображать другое. Они импульсивны, и такова, например, знаменитая речь Деникина перед Керенским (на Совещании в Ставке 16 июля (по старому стилю) 1917 г. – авт[8].), хотя февралист Антон Иванович вместе с единомышленниками именно его и породили. Люди этого сорта “непредрешенчески” нерешительны… Сыну кремневого фельдфебеля[9], и только потом – офицера, генералу Деникину недостало отцовой монолитности… Деникин и сам: то “царь Антон”, то “капустный” (автор имеет в виду мечту генерала после Гражданской войны сажать капусту[10] – авт.). “Деникиниана” это больше не “Путь русского офицера”, а именно – либерального военного интеллигента. Деникинская судьба, конечно, ярче “пути” какого-то разночинца… В ней блеск оружия, и слава императорских побед, и “терновость” Белой гвардии. Но в ней и непременные чемоданы нелегальщины, и некая “подкожная” неприязнь к русским царям, и любовь к младотурецкому рационализму, хотя сам живешь не умом, а сердцем. А в Антоне Ивановиче все это интеллигентски расхожее пыталось ужиться и с подлинным православным аскетизмом”[11]. В сущности, многотомные воспоминания Деникина только подтверждают эту характеристику. По словам генерала, его политические убеждения сложились в годы учебы в Академии генштаба. Их суть сводилась к следующим положениям: 1) конституционная монархия, 2) радикальные реформы и 3) мирные пути обновления страны[12]. Но ведь совершенно несовместимы мирные пути обновления страны с радикальными реформами, предполагающими передел земельной собственности и, как следствие, противостояние помещиков и крестьян, которое нередко принимало кровавые формы. Другой пример. 31 июля 1919 г., в дни громких побед своих армий, Деникин произнес речь перед ростовской общественностью: “Революция безнадежно провалилась. Теперь возможны только два явления: эволюция или контрреволюция. Я иду путем эволюции, памятуя, что новые крайние утопические опыты вызвали бы в стране новые потрясения и неминуемое пришествие самой черной реакции”[13]. Приведенный отрывок свидетельствует об утопичности взглядов генерала, его идеализме и оторванности от исторических реалий. Утверждение главкома о безнадежном провале революции не соответствовало действительности. Крестьянство отнюдь не собиралось отказываться от революционных результатов “черного передела” и не желало возвращать землю помещикам[14]. Деникин, заявляя, что идет путем эволюции, на самом деле выдавал желаемое за действительное. В конечном счете, внутренняя раздвоенность, идеализм генерала, заставила философа И.А. Ильина дать крайне жесткую, но не лишенную основания, характеристику генерала: “…Деникинщина есть керенщина внутри белого движения”[15]. Примечательно, что схожим образом современники характеризовали и адмирала Колчака. О нем нередко говорили: “трагическая личность”, “роковой человек”, умевший управлять кораблем, но не способный руководить страной”[16]. Занимавший пост военного министра в омском правительстве и близко наблюдавший Колчака генерал барон А.П. Будберг следующим образом характеризовал адмирала: “Это большой и больной ребенок, чистый идеалист, убежденный раб долга и служения идее России; несомненный неврастеник, быстро вспыхивающий, бурный и несдержанный в проявлении своего неудовольствия и гнева… Истинный рыцарь подвига, ничего себе не ищущий и готовый всем пожертвовать, безвольный, бессистемный и беспамятливый, детски и благородно доверчивый, вечно мятущийся в поисках лучших решений и спасительных средств, вечно обманывающийся и обманываемый, обуреваемый жаждой личного труда, примера и самопожертвования, не понимающий совершенно обстановки и не способный в ней разобраться, далекий от того, что вокруг него совершается…”[17]. П.Н. Милюков увидел в Колчаке человека тонкой духовной организации, чрезвычайно впечатлительного, умевшего своим моральным авторитетом влиять на людей, но не способного управлять ими (как, впрочем, и сам Милюков)[18]. Не удивительно, что военным лидерам Белого движения было чуждо стремление к власти[19]. Надевшие мундир интеллигенты стремились служить России, но не править ей. Создатель Добровольческой армии генерал Корнилов в одном из своих воззваний прямо говорил: “Я, генерал Корнилов, сын казака-крестьянина, заявляю всем и каждому, что мне лично ничего не надо, кроме сохранения Великой России…”[20]. Деникин также подчеркивал: “Я веду борьбу за Россию, а не за власть…”[21]. О стоявшем у истоков Белого движения генерале Алексееве писали: “Не блистал, не блестел, так и в истории – в тужурке защитного цвета”[22]. Генерал Деникин по доброй воле подчинился адмиралу Колчаку[23]. Зимой 1920 г. не стал бороться за власть с Деникиным и барон Врангель, без всякого принуждения покинув Россию. Последний, уже в эмиграции, имея за собой в рядах Русской Армии бесспорный авторитет, добровольно вошел в подчинение Великого князя Николая Николаевича. Даже такая одиозная и стоящая особняком в Белом движении фигура, как генерал барон Р.Ф. Унгерн-Штернберг в одном из своих писем признавался: “Лично мне ничего не надо”[24]. Белые генералы С.Н. Войцеховский, Г.А. Вержбицкий, К.В. Сахаров, В.М. Молчанов, сумевшие пробиться в Забайкалье после гибели Колчака, узнали о появлении у них нового главнокомандующего атамана Г.М. Семенова, который во время кровавых боев спокойно отсиживался в тылу. Генералы возмутились, но подчинились, исполняя волю покойного адмирала[25]. Перед нами одно из отличительных свойств русской интеллигенции: служить Родине, народу, причем служение это носило аскетический характер[26]. Это и не удивительно, ведь аскетический образ жизни до революции приходилось вести многим офицерам. Генерал Деникин был сыном крепостного, а Алексеев – сверхсрочного солдата. Отцы будущих генералов собственным потом и кровью заслужили офицерские чины. Генерал Корнилов родился в семье простого казака и с детства знал нужду, отцом генерала В.Г. Болдырева был кузнец. А.Г. Кавтарадзе опубликовал в свое время сведения из послужных списков белых 71 генерала и офицера – организаторов, участников 1-го Кубанского похода. 64 человека (90%) из них никакого недвижимого имущества не имели. А из 71 человека потомственных дворян было только 15 (21%), личных дворян – 27 (39%), а остальные происходили из мещан и крестьян или были сыновьями мелких чиновников и солдат[27].

Уже в изгнании военные интеллигенты продолжали служить Родине, собирая и храня полковые святыни, создавая летописи Гражданской войны. Причем все это делалось после в прямом смысле слова тяжелого рабочего дня. Так, А. А. Керсновский четырехтомную «Историю русской армии» писал на чердаке своей парижской лачуги, не имея даже письменного стола и будучи тяжело больным.

Примечательно, что первыми интеллигентами в России были дворяне – служилое сословие. Это нашло отражение в этимологии слова “дворянин”, в котором подчеркнута идея не благородного происхождения, а приближенность к государю, идея служения. Дворянин – слуга царю и Отечеству. В отличие от дворянина, интеллигент служит не царю, а идее[28], но именно служит. Это главная доминанта в его поведении. В каком-то смысле интеллигенты сродни монахам, поскольку, часто отказываясь от мирского, сосредотачиваются на духовном[29]. Достаточно вспомнить знаменитое “хождение в народ” русской интеллигенции, когда не только представители ее революционного крыла (среди последних было немало полуинтеллигентов – недоучившихся студентов), но и многие высокообразованные люди желали, как они полагали, отдать свой долг народу[30]. Вожди Белого движения также служили скорее духовной идее, сражаясь, в массе своей, не за реставрацию Самодержавия. Выступая на совещании в Ставке 16 июля (по ст. стилю) 1917 г. Деникин буквально произнес: “…стерто имя самодержца, стерто прочно и в сердцах наших”[31]. Как это ни парадоксально будет звучать, но не только большевики, но их противники были революционерами по отношению к традиционной российской государственности – монархии. Это признавали и некоторые белогвардейцы, на- пример, генерал А.А. фон Лампе, усматривавший “единоутробное” и “революционное” происхождение и Красной Армии, и Белой. Он обращал внимание на однородные социокультурные и неформальные инфраструктурные свойства советской и белой военной элиты”[32]. Отказываясь от борьбы за конкретные цели – восстановление Монархии как исторической формы правления, лидеры контрреволюции заменяли их абстрактными идеями. Тому же Деникину принадлежит фраза: “Счастье Родины я ставлю на первый план”[33]. К этим словам генерала присоединилось бы подавляющее большинство белых офицеров. Но счастье Родины – понятие именно духовное. Для белогвардейцев ведь счастье России ассоциировалось с такими понятиями, как долг, честь, слава, величие державы. Крестьяне, как и рабочие, подобными категориями вообще не мыслили, для них понятие счастья имело гораздо более конкретно-приземленное содержание: лошадь, урожай, изба, выходной и пр. это наиболее ярко проявилось при восприятии офицерством и крестьянами результатов Брестского мира. Для офицеров он был национальным унижением, а крестьяне отнеслись к нему равнодушно – землица-то оставалась в их руках, а о таких словах, как контрибуция они и не слышали. Непонимание мужицкого менталитета привело, в свое время, к неудаче “хождения в народ”, когда к антиправительственным призывам народников-интеллигентов крестьяне, в лучшем случае, оставались равнодушны.

Нежелание лидеров Белого движения властвовать также негативным образом сказалось на их взаимоотношении с народными массами, которым генетически присуще сакральное отношение к высшей власти, какой бы суровой и жестокой она не была[34]. По словам современного историка А.К. Соколова: “Диктатура пролетариата на деле осуществлялась политической элитой большевистской партии, фигурами ее вождей. Вождизм неизбежное следствие власти хаоса и толпы, ее жажды найти ориентиры в бурном океане событий. Вожди выступают от имени трудящихся масс, подхватывая их настроения и чаяния и навязывая им свои идеи”[35]. Народ и искал ориентиры в бурном океане событий и готов был пойти за настоящими вождями. А их образ в массовом сознании всегда мифологизировался. О Л.Д. Троцком, например, ходила молва, будто он “есть отчаянный сын тамбовского губернатора и вступился, хоть и другого звания, за рабочий класс”[36]. В данном случае важна не историческая нереальность подобного рассказа, а породившая его социальная среда. Большевистские лидеры умели властвовать, белые – нет. Последние даже разрушали в народном сознании мистическое отношение к власти. В этом плане примечателен эпизод, описанный главой военного духовенства Русской Армии Врангеля митрополитом (в 1920 г. – епископом) Вениамином (Федченковым). Однажды на прием к барону пришла депутация крестьян, в чьих глазах Врангель был полновластным хозяином Крыма, почти что царь. Яркая, можно сказать, героическая внешность затянутого в черкеску главкома только укрепляла это представление. Крестьяне, по привычке боявшиеся высокого начальства, попросили владыку Вениамина присутствовать на встрече с бароном. В назначенный день Врангель принял депутацию, обошел всех, энергично поздоровавшись с каждым за руку. А вот это – вспоминал владыка – совсем не необходимо[37]. Крестьяне знали цену начальству, не было нужды в рукопожатиях, не полезных ни народу, ни начальству. Как здесь не вспомнить случай (возможно, анекдот), когда А.Ф. Керенский, следуя на очередное заседание, “демократично” пожал руку швейцару, потерявшему сразу же все свое уважение к “Александру IV”. Беда в том, что в обоих случаях начальство было представлено интеллигенцией, только в первом случае она была военной. Вот другой пример, рассказанный белым генералом Б.А. Штейфоном. Однажды он стал свидетелем, как крестьяне везли двух связанных, как они выразились, “фулиганов”. Один из мужиков, обращаясь к “фулиганам”, многозначительно произнес: “Деникин, он вашему брату потачки не даст”. И далее Штейфон с горечью пишет, что со временем глубокая вера крестьян в способность Деникина (а он в их сознании ассоциировался с властью, являясь ее воплощением) стала колебаться. “«Деникина» не видели и не чувствовали”[38]. Военные интеллигенты и не могли быть настоящими вождями, поскольку либеральная идея отрицает диктатуру и, как следствие, сильную личность во власти. Деникин в эмиграции тесно общался с С.П. Мельгуновым, который, по словам исследователя его биографии Ю.Н. Емельянова, был “убежденным социалистом”[39], а также с другим либеральным деятелем Н.И. Астровым. В одном из писем к последнему генерал прямо говорил: “Взыскую либерализма и болею над его немощами…”[40]. Следует отметить, что интеллигенты не только не стремились к власти, но и органически не способны править. Достаточно вспомнить печальный опыт Временного правительства.

Немаловажный фактор поражения контрреволюции кроется в неспособности белых военных интеллигентов разъяснить в доступной для масс форме основные положения Белой идеи. Почему? Они не знали и не понимали народного языка и, как следствие, категории мышления и систему ценностей крестьян. Еще одна причина неудачи Белого движения связана с присущей русской (а позже, отчасти, и советской) интеллигенции традиции противостояния с властью, т.е. не позитивные, а негативные признаки[41]. Да, во все времена российской истории интеллигенты умели критиковать существующую власть, но были неспособны выдвигать конструктивные идеи, понятные большинству населения. Белая военная интеллигенция тоже выступила сначала против, а уж потом, в пекле сражений и беспощадной борьбы, вынуждена была объяснять, за что она борется. В данном случае интересны не столько основные положения официальной идеологии белых правительств, сколько идеи, за которые сражались офицеры-фронтовики. В ограниченных рамках статьи невозможно рассмотреть все белогвардейские мемуары, на страницах которых содержатся рассуждения о целях Белой борьбы. Возьмем одни из самых интересных и ярких воспоминаний о Гражданской войне: книгу генерала А.В. Туркула “Дроздовцы в огне”. В годы Первой мировой Туркул был трижды ранен и награжден орденом святого Георгия IV степени, Георгиевским оружием. Он осмысливает борьбу в религиозном аспекте[42]. Думается, в данном случае перед нами одно из указанных свойств интеллигенции: быть в оппозиции существующему режиму. Раз большевики богоборцы, то белые, следовательно, религиозны. И тогда для Туркула Россия – святыня, за которую в огне Гражданской войны с силами тьмы сражается русская молодежь. Здесь вполне уместно вспомнить предреволюционную интеллигенцию, обожествлявшую, по словам Н.А. Бердяева, народ и демонизировавшую абсолютизм[43]. У Туркула же демонизируется – надо заметить, справедливо и обоснованно – большевизм. Однако, читая мемуары знаменитого дроздовского генерала трудно отделаться от впечатления, что его религиозность не более чем антитеза большевистскому богоборчеству. И это касается не только Туркула. Возвратившийся в 1920 г. с перекопских позиций Русской Армии епископ Вениамин сделал неутешительный для белых вывод: “Наша армия героична, но она некрещеная!”[44]. Владыка имел в виду именно религиозный индифферентизм врангелевцев.

Отвлеченный характер идеалов Белой борьбы приводил к тому, что нередко офицеры и представители других категорий населения говорили просто на разных языках. Так, в воспоминаниях марковского артиллериста В.Е. Павлова описан диалог между белогвардейским офицером и инженерами: “Но офицер не скрыл того тупика, в который он попал в разговоре с инженерами.

– За что борется Добрармия?

– За Единую, Великую, Неделимую.

– Это общая фраза, ничего не говорящая, – возражали ему – и большевики борются за это же. Но они в тоже время разрешают так или иначе вопросы политические, социальные, экономические, чтобы улучшить жизнь народа. Так вот, как разрешает эти вопросы Добрармия?”[45]. Сам Павлов следующим образом формулировал принципы Белой идеи: “Белая идея, в которую они (белые – авт.) верили и за которую боролись, наталкивала их на необходимость всестороннего ее понимания. Белая идея требовала умения и знания, как применять ее ко всем областям жизни и ко всем слоям населения. Она побуждала: 1. знать, за что бороться, 2. как бороться и 3. против кого бороться, то есть знать сущность большевизма”[46]. Даже спустя годы Павлов так и не сумел ясно выразить свое представление о Белой идее. Парадокс в том, что, следуя логике Павлова, добровольцы должны были задуматься и понять, за что они борются только после общения с местным населением. Начиная войну и еще не соприкоснувшись с рядовыми жителями деревень и городов, белые не ставили перед собой задачи четко сформулировать цели борьбы и идею, за которую шли умирать. Но главная проблема здесь в том, что ни генералы, ни офицеры-фронтовики не размышляли над важнейшим вопросом: были ли идеи, за которые они сражались и которую формулировали уже в ходе боевых действий, приемлемы для всей массы населения России. Скорее наоборот, подавляющее большинство белогвардейцев было твердо уверено во всенародной поддержке Белого движения. Так, Деникин в своем приказе о подчинении Колчаку писал обо всем русском народе с замиранием сердца и верой, надеждой и любовью следящим за успехами белогвардейских армий[47]. В данном случае перед нами известная претенциозность интеллигенции, выраженная в ее самоощущении о некоей особой миссии, уготованной ей Историей[48]. Деникин, рассуждая о сущности и содержании Белой идеи, полагал, что она стала реакцией против небывалого угнетения “духа свободы, самодеятельности народа, против физического истребления целых классов”[49]. Первая часть приведенного утверждения довольно спорна, ибо ленинский декрет, даровавший крестьянам права на землю, и отражал, как раз, самодеятельность народа. Декрет стимулировал развитие в нем раскрепощения духа свободы, в частности, по отношению к помещичьей собственности, разрушая в крестьянском сознании прежнее к ней отношение. Хотя, скорее, ленинский декрет пробудил в глубинах народной души не дух свободы, а низменный инстинкты, что нашло выражение в печально известной деятельности комбедов.

Общавшийся с Деникиным и его окружением последний протопресвитер Императорской армии и флота о. Георгий Шавельский не смог в ясной форме выразить цели, за которые сражались белые. По его мнению, они были “воодушевлены самыми чистыми, светлыми, благородными порывами и все стремились только к одному: чтобы вывести Россию на путь свободной и счастливой жизни”[50]. Нетрудно заметить в рассуждениях о. Георгия, как, впрочем, и самого Деникина – мысли русского интеллигента-идеалиста, совершенно непонятные простым рабочим и крестьянам. На этот факт обратил внимание американский исследователь П. Кенез: “По ходу Гражданской войны и по мере того, как офицеры вынуждены были формулировать свои программные цели, становилось заметно, что они чувствовали себя неуютно и не могли идти далее самых общих формулировок, которые никого не устраивали”[51]. В том же ключе построены рассуждения Ю.А. Полякова, считающего, что идеи Единой и Неделимой России в сознании народа носили абстрактный характер, как, впрочем, абстрактный характер в его сознании носили идеи мировой революции, но в целом “приземленные” лозунги большевиков, в первую очередь, “земля – крестьянам”, были выражены ясно и понятно[52].

Важно также учитывать психологическое восприятие “золотопогонников” населением. Рабочие и крестьяне отрицательно относились к офицерам, главным образом, потому, что те были людьми другой, чуждой им культуры, иного, непонятного им, психологического склада и чуждых им устремлений. Не могли же белогвардейцы-интеллигенты рассказывать каждому рабочему или крестьянину о том, какой тяжелой в материальном плане была их жизнь в каком-нибудь гарнизонном захолустье Казанского военного округа, и о том, как храбро они сражались на войне, перенося все ее тяготы наравне с солдатами, коих они не гнали в бой, а, наоборот, вели за собой. Вообще же в рабоче-крестьянской среде в предреволюционные годы и особенно после победы большевиков господствовало озлобленно-отрицательное отношение к интеллигенции, вне зависимости от ее материального положения и социального статуса[53]. Раз образованные и в очках – значит буржуи. В сознании крестьян и рабочих люди в погонах воспринимались как представители старого мира, возвращаться в который многие из них не хотели. Многие белые офицеры, включая генералов Корнилова и Деникина, также не хотели возврата прошлого, но прошлого не с точки зрения бытового образа жизни, а в смысле государственного устройства России – реставрации монархии. Рабочие же, чье материально-бытовое положение перед революцией было нелегким[54], думали именно об изменениях в бытовом плане. То же самое можно сказать и о значительной части крестьянства, мечтавшего о дележе помещичьих земель. И прагматики-большевики объективно действовали в интересах крестьян, отдав им землю в безвозмездное пользование, и в интересах рабочих, обещая им “светлое будущее” именно на бытовом уровне. Деникин и его соратники выступили против Советской власти отнюдь не потому, что те передали фабрики рабочим, а землю крестьянам. Начиная борьбу с Советами, белые стремились к дореволюционному образу жизни в бытовом плане. Об этом писал журналист Г.Н. Раковский, бывший непосредственным свидетелем происходивших в 1919 году на Юге России событий[55]. В конечном счете, следует призанять справедливым утверждение Кенеза, согласно которому мировоззрение и позиции вождей белых были унаследованы от прошлого[56]. Стремление к старому образу жизни было естественно для людей, более четырех лет провоевавших и с неизбежной ностальгией вспоминавших мирное время, пускай часто и нелегкое в материальном плане. Но возврат назад был неприемлем для пролетариата и крестьянства. Таким образом, антагонизм между значительной массой рабочих и крестьян с одной стороны и офицерами с другой пролегал не в материальной плоскости, но в области менталитета. Этот антагонизм появился значительно раньше Гражданской войны, вспомним справедливые слова В.И. Ленина о страшно далеких от народа декабристах (типичнейших военных дворян-интеллигентов). Таким образом, выступившие против большевизма военные интеллигенты не сумели найти общий язык с народом, воспринимавшим их как чужаков. И крестьянское прошлое некоторых генералов не делало их в глазах рабоче-крестьянского населения своими. Надев мундир (да и просто получив образование), офицеры стали людьми другого, чуждого рабоче-крестьянским массам, мира. Так, Деникин прямо говорил о кастовой замкнутости офицерства и о его классовой, как он выражался, отчужденности[57].

Оторванный от реальности идеализм и неспособность белых вождей, прежде всего, Колчака и Деникина и, тем более, генералов Н.Н. Юденича и Е.К. Миллера повести за собой массы, дав понятные им лозунги, заставляет сделать следующий вывод. В случае победы Белого движения ни Деникин, ни Колчак, вследствие своих личностных качеств, не смогли бы воспрепятствовать реставрации прежних земельных отношений в стране, оказались бы не в силах помешать приходу к власти ловким деятелям вроде Керенского, более искушенным в политике, чем генералы, но показавшим свою неспособность управлять страной. В результате измученную войной Россию сотряс бы еще один социальный взрыв, который вверг бы ее в пучину новых междоусобиц и анархии, чем не преминули бы воспользоваться соседние державы. Альтернативой всему этому могла быть только жесткая диктатура, но для этого требовалась харизматическая личность, каковой военные интеллигенты Деникин и Колчак не являлись. Однако, с другой стороны, русская военная интеллигенция в годы братоубийственной войны совершила несомненный подвиг, выступив с оружием в руках против бесчеловечной большевистской военной машины. И многие белогвардейцы, вчерашние преподаватели, врачи, инженеры, ученые, спасли честь России, поскольку воевали за Родину, т.е. за тот духовно-нравственный идеал, который составляет неотъемлемую и вечную ценность каждого уважающего себя народа. В конечном счете, доминантой поведения лучших представителей военной интеллигенции, надевших мундир Белой армии, стали евангельские слова: Нет больше той любви, если кто душу положит за други своя.

Евгений Князев. Трудно быть богом

80-ЛЕТИЮ В.Б. КОБРИНА

Увлеченным Мнемозиной студентам одного из столичных вузов в 1970-е повезло: по неведомой игре случая нам удалось увидеть, каким должен быть интеллигентный ученый, настоящий историк, яркий преподаватель. По аналогии с героем книги братьев Стругацких, нашего В.Б. Кобрина «забросили», как «прогрессора» в весьма далекую от идеальной среду сверх идеологизированного исторического факультета. Как мы его звали? Дон Румата? Вообще-то, точнее было бы – Дон Кихот.

Именно у него я и учился, а других, – составлявших обыкновенное агрессивно-беспокойное большинство преподавательского корпуса – терпел. Приходилось выслушивать эту тягомотину пять лет изнурительных сеансов камлания вокруг ПСС (полного собрания сочинений – сами знаете кого – Е.К.). И ни слова об их желтовато-коричневатых папочках с замусоленными тесемочками, ни слова о жухлых листках, исписанных фиолетовыми чернилами, по которым многие из них с монотонной патетикой начитывали свои унылые лекции. Вскоре после начала наших занятий многие студенты истфака единодушно решили: Владимир Борисович – самый интеллигентный из наших преподавателей. Он – ученик А. А. Зимина, выдающегося исследователя и инакомыслящего, автора известных монографий, из которых одна, та самая, – и почему бы это?! – только недавно была наконец издана. Каково же содержание русской медиевистики, что такое исследование нельзя было властям «разрешить», а «новую «хронологию» от двух расстриг-математиков – можно?

Конечно, Кобрин был не одинок, в нашей группе вел семинары прославленный историк и честный человек Э.Н. Бурджалов, на которого грозно «цикнуло» или рыкнуло ЦК КПСС и разразилось особым постановлением в период Оттепели. Вели занятия и другие интересные лица, но почему, собственно, Кобрин – лучший из наших преподавателей? Почему именно ему удалось достичь образовательной цели? Почему другие такого не смогли? А ответ предельно прост и ответ – единственный: он был ученым!

Про него иной раз говаривали «коллеги по цеху», будто Кобрин «не создал научной школы», «не сумел стать «корифеем» или «узнаваемым медийным лицом», не был произведен в сановники политизированной исторической науки. Да он и не стремился им быть! Простительно ли не стать завкафом или деканом, допустимо ли не обзавестись обходительной секретаршей и сворой борзых референтов? «Не могу я быть Птолемеем, даже в Энгельсы не гожусь», как писал наш Галич. Ученому всей этой атрибутики не нужно, ибо интеллигент в референтах не нуждается.

Окуджава шутливо спел: «Антон Павлович Чехов однажды заметил, что умный любит учиться, а дурак – учить». Кобрин когда-то одним росчерком пера обрисовал наше ремесло:

«У историков не бывает хобби!»

У историков настолько интересное профессиональное занятие, именно оно составляет существо их деятельности, что на филателию, значки и грампластинки их не хватает. Почему мы его обожали? Он нам казался воплощением интеллигентского «неумения жить», что раньше точно именовалось донкихотством, когда роман в переводе Сервантеса еще читали некоторые школьники средних классов. В не филистерские времена было вовсе не стыдно подражать таким Донам Руматам. Народнический стиль шестидесятников некогда еще вовсе не считался предосудительным, у преподавателей не принято было «модничать»: вековые демократические традиции отечественной интеллигенции явно мешали.

Чуть выше среднего роста, он аккуратно выглядел в своем синем пиджаке, как и в светло-бежевом – выходном. У него забавно топорщился длинный воротничок рубашки, и галстук он завязывал каким-то слишком не тугим и неровным узлом, наверное, так и не смог выучиться этой премудрости. Зимой его перчатки часто бывали в обугленных дырочках: заговорившись с собеседником, он их прокуривал. Нацепив драповое пальто, он потом надевал в разноцветную клетку шарф, придерживая его подбородком, как сказал бы Набоков, по-русски. У нас совершался выбор: «Хочешь ли ты быть таким как он?» «Конечно, хочу». Тогда будь, если сможешь. Изредка доставая очки, чтобы что-то важное отыскать и прочитать, Кобрин неторопливо расхаживал по атриуму нашей «alma mater studiorum», огибая широкие колонны, раскланиваясь со знакомыми, добродушно шутил и скоро курил на переменах.

Его лицу с оживленной мимикой придавали колорит профессорская бородка клинышком и густая с проседью шевелюра, но – самое важное – живые, всегда смеющиеся, яркие, насмешливые, лукавые, добрые с прищуром глаза. Часто и очень «вкусно» и заразительно смеясь, он любил и ценил настоящий юмор, и нам льстило, что мы отчасти приглашены войти в «смеховой мир» самого Кобрина. Он учил и не поучал, как Чехов, и часто вспоминал поговорку Шолом-Алейхема: «пока ты не доволен жизнью, она и проходит». Неунывающий, оптимистически настроенный человек, он часто посмеивался и во время лекций и семинаров, мы сначала отзывчиво улыбались, а потом научились понимать тонкую его иронию, суровую сатиру и едкий сарказм.

Некто сказал про Владимира Борисовича, будто вот именно таких «русских крестьян он встречал на Севере». Мы покорно поверили, что наш преподаватель оттуда, ведь Кобрин так часто и подробно, со знанием деталей говорил о крестьянах, о деревне, обладая совершенно точным пониманием предмета. Он же опубликовал в «Новом мире» «По избам за книгами» – публицистическую повесть о своих археографических экспедициях в старообрядческие деревни. Когда он дал прочитать авторский текст, мы убедились, какие «детали» выбросила цензура: консервные баночки, из которых старухи пили травяной чай в колхозных деревнях, ведь в сельпо даже грузинского нельзя было купить, да и не на что.

Кто-то исхитрился и задал ему вопрос о его фамилии на лекции по ономастике. Он живо ответил, что фамилия означает «еврей из Кобрина, что в Белоруссии», и еще объяснил про нелепость доономастического толкования «от змеи». …Не из крестьян… Лукаво прищуриваясь, задирая бородку, выпуская струю дыма, он часто рассказывал о своих впечатлениях от прочитанного в курилках нашей alma mater, «Исторички», Отдела рукописей. Владимир Борисович говорил в особой диалогической манере, только ему доступной научно-популярной беседы – специфической формой нашего собственного «века Просвещения» от Кобрина. Преддипломные консультации он экстравагантно проводил на скамеечке в сквере на Плющихе, что нас тогда даже нервировало: никакой солидности перед таким событием – нашей защитой. А он весело щурился на солнце, перебирал наши рукописи и диктовал телефон оппонента. Про перипатетиков нам тогда еще на никто не рассказывал.

Однажды читавшая нам диамат товарищ профессор спросила у него в нашем присутствии: «В.Б., дорогой, где это сказано «в начале было Слово…?». Он, хмыкнул, побледнел и тихо молвил: «Евангелие от Иоанна, глава первая, стих первый». Готовые провалиться со стыда, – студенты ведь не нарочно присутствовали при данном позорище, – мы разом отвели глаза. Товарищ даже не покраснела. Он не комментировал и перевел тему.

Ему не надо было задаваться, изображать из себя великого знатока, – он им был! Нам казалось верхом бестактности и невежества не знать того автора или события, о котором говорил Владимир Борисович, это и создавало постоянно действующий стимул читать и слушать отнюдь не для экзамена, а для того, чтобы «быть допущенным» к общению с ним, оставаться рядом с ним и во время семинара и после лекции. И 20 лет после его кончины.

«Доброе утро! Присаживайтесь»,

– входя в аудиторию и направляясь к кафедре, произносил он с неизменным дружелюбием (мы всегда вставали и приветствовали стоя преподавателей, тогда так было принято). Ему неловко было видеть, как все 130 человек поднимались «из-за него». Он нас мгновенно усаживал, и, «товарищами» он нас не именовал: слишком уж был ироничен. Словом он владел мастерски! Стоя за кафедрой, зачитывая важные места из текста, Кобрин привычно вел лекцию, выходил, прохаживался по небольшому участку у доски. Он пренебрегал пользоваться доской или картой, не задавал составлять сравнительно-сопоставительных таблиц, диаграмм и графиков, про конспекты «классиков всепроникающего учения» и говорить не стоит. В панибратский разговор с аудиторией он не вступал, специальных вопросов «в зал» не забрасывал, однако, на каждой лекции неизбежно создавалось ни с чем несравнимое ощущение живого диалога. Не слишком балуя «популизмом», он нам не льстил, на семинарах наши ответы не расхваливал и не восхищался нашими талантами. Как-то он похвалил одну фразу из всей моей курсовой! С этим я потом месяцами ходил и сиял полный заслуженной гордости, совершенно нездешнего происхождения.

Его оживленные лекции о средневековье требовали сосредоточенности и всего внимания – их следовало не только слушать, запоминать, я их постоянно тщательно записывал. Просто не хотелось упускать его формулировок, его толкования событий истории Руси, я ловил его далеко не тривиальные утверждения, не очень совпадавшие с «генеральной линией». Когда не получалось «быть» у него на лекции, мы стремились «иметь» конспект. Энциклопедически образованный ученый, Кобрин подчинял нас единственно справедливой зависимости на свете – власти знания. Он говорил: «Наука – вот непреходящая ценность!»

Некогда он провел консультацию и высказал ряд новых оценок, за что некоторые «поплатились», когда попали на экзамен к иным преподавателям, не знавшим, что предводитель восставших Иван Болотников был разорившимся дворянином, а не «классово-близким». Владимир Борисович читал лекции, ориентируясь на лучшего, отличного студента, и эта «ставка на сильного» явно противоречила давней, а нынче еще утрированной усредненности методических требований, чтобы «троечник понял», своей высоконаучной манерой преподавания он поднимал нас. Старшекурсник Сергей Козленко на одном из капустников на весь истфак заявил: «Кобрин – самый научный и самый популярный!».

Тогда нам казалось, что В.Б. весело подмигивал, а у него был небольшой, его никак не портящий тик. Пересказывая во время лекций тот или иной эпизод исторического повествования, он в исторической ткани старался находить комические эпизоды, при этом мы, «первачки», еще точно не знали, когда надо начинать смеяться, но с годами обучались его блистательной иронии. Он высмеивал многочисленные около– и псевдоисторические фолианты тогдашних корифеев, имен которых мы уже и не вспомним, объясняя, почему эту дешевую пошлость издают тысячными тиражами. Его замечания воспитывали в нас вкус к исторической и вообще науке, к литературе и искусству, к театру и кино. Но переставал «острить», становился серьезным, бледнел и мрачнел, когда речь заходила о пролитой крови… Поговорка «про покойников – лучше хорошо, или ничего!», – не касается историков, постоянно говорил Владимир Борисович.

Был ли он замечательным лектором? Несомненно. Однако он не был краснобаем и записным балагуром, безостановочно несущим поток откуда-то выхваченных фраз. Божией милостью ученый, Кобрин читал свой авторский курс истории Древней Руси, а также вспомогательных исторических дисциплин не по чужим учебникам, а по результатам своих собственных изысканий, поэтому его лекции, выгодно отличались от многих, многих других отсутствием «общих мест» и методических банальностей.

Поэзия истории

Вскоре я убедился, что он знал буквально все про нашу историю, поэзию и прозу... Он любил цитировать хорошие стихи, многих великолепных, нам не ведомых строк тех поэтов, которых не «проходили» в школе, и не печатали издательства... Читал нам, не на лекции, ироничные стихи запрещенного Наума Коржавина:

Был ты ликом довольно противен,

Сердцем подл, но не в этом суть,

Исторически прогрессивен

оказался твой жизненный путь!

В домашней обстановке он читал суровые строки изгнанника Александра Галича, подчеркивая, его сознательное членство в сверх запретном НТС:

Он выходит на место лобное,

«Гений всех времен и народов!»

И как в старое время доброе

Принимает парад уродов!

Кобрин обожал А.К. Толстого и часами цитировал нам его иронические стихи:

Земля наша богата,

Порядка в ней лишь нет.

Читал недоступного и не издаваемого тогда «эмигранта» Сашу Черного:

Лить душистый мед искусства

в бездну русской пустоты…

Кобрин совершенно артистически мог по-украински цитировать «Энеиду» Ивана Котляревского или стихи Тараса Шевченко: «Думы, мои думы…». Перед Пушкиным он благоговел, и нас учил такому же отношению к гению, против звенящей поэзии которого нам поголовно была сделана профилактическая «прививка» в нашей очень средней школе. А на четвертом курсе я ему читал, запинаясь самиздатского Иосифа Александровича: «Пусть и вправду, Постум, курица не птица, но с куриными мозгами хватишь горя…»

«Умирает от скуки историк,
За Мамаем все тот же Мамай»

О Л.Н. Гумилеве, тогда не разрешенном еще, он как-то точно сказал, хохотнув, что журнал, в котором его печатают надо назвать не «Природа», а «Природа и фантазия». И все. А этого нам было достаточно, чтобы понять: не стоит обольщаться. «Также, как я не верю в священный Кааб, так я не верю во «внеисточниковые знания», – иронически отзывался он о творениях другого «письменника».

В течение нескольких лет Кобрин регулярно вел познавательные радиопередачи на всесоюзном радио, в которых слушателям следовало отыскать ошибки в историческом тексте незатейливого автора Ляписа Трубецкого, названного в честь героя Ильфа и Петрова. Мы слушали передачи, сценарий и текст которых писал Кобрин, и старались не отставать от школьников, которые обнаруживали несуразность появления в контексте «карманов на одежде московита» или «картофеля на Руси в ХVI в.». На всю жизнь осталась привычка отыскивать неправду в деталях исторического повествования!

Он обожал вкусно поесть, сам неплохо готовил и с веселым воодушевлением рассказывал о диковинной пище москвичей, о пареной репе, которую наши предки ели вместо картошки, о том, что такое монастырская уха, сколько «наливов» в древнерусских яблоках отмечено в одном из списков «Домостроя». Он знал всю Москву, все названия, старые и новые, всех исторических улиц, знал, какая их часть находилась в Опричнине, какая – в Земщине, где у царевых черных стражников были «стожки», где они поили лошадей. Он с восхищением рассказывал о князе Святославе, который ел в походах поджаренное на углях мясо. Ссылаясь на В.В. Похлебкина, он увлеченно рассказывал о старинных кабаках и водке на Руси, и откуда она взялась... Мы вместе с ним научились проникать в незапамятные времена, когда в глухих лесах Восточно-Европейской равнины, между Окой и Волгой кочевали славянские и финно-угорские племена: «Чудь начудила и меря намеряла…». Говорил: если бы ему, как князю Владимиру, предстоял выбор веры, он предпочел бы Православие: очень оно красиво!

Наука истории

Он, «наследник по прямой» ученых М.Н. Тихомирова и С.Б. Веселовского, А.А. Зимина, воспитание которых попросту не позволяло невежливости в научном споре, мог в пух и перья «разбомбить» тот или иной опус противника, но никогда не опускался до «партийных» ярлыков. Он всегда и на лекциях и в разговоре, четко произносил имя, отчество, делал паузу и затем – выговаривал фамилию. Никогда не помню, чтобы даже злейшего научного…, скажем, оппонента, он называл только по фамилии. Кобрин был начисто лишен даже допустимых оскорбительных выпадов в противоборстве с представителями других исторических школ или вне науки находившихся авторов. Меняясь в лице, когда его принуждали говорить о неприятелях, он преставал улыбаться, еще более четко говорил, кто, что и когда заявил, и почему так утверждать некорректно. Во всем показывая образец корректности, он нас, своих студентов, звал по имени и всегда на «вы».

Он нам многократно говорил, даже если бы декабристы победили в 1825-м, то освобождение крестьян все равно состоялось бы только в 1861 году. Он доказывал нам, что существуют объективные законы истории, которых обойти по собственному субъективному желанию невозможно. Не будучи «государственником», он в такой же мере был чужд «анархизма» («знали бы вы, что творилось при батьке Махно на Украине!»). Однако народнический идеал, уцелевший со времен земской интеллигенции, был для него особым критерием в оценках исторических фактов и событий. В оценках «большого террора» или «опричнины» он исходил из точной аксиологии, объясняя, кто в первую очередь попадал под топор державного палача, а кто – во вторую, в третью… И оценка опричнины и сталинских репрессий для него вовсе не начиналась и никак не заканчивалась расправой над «известными боярами», но он всегда обнаруживал безымянную массу погубленных душ, подчеркивая вслед за С.М. Соловьевым: «не произнесет историк слов оправдания такому человеку…». Насилие во всех видах ему было чуждо, по всей вероятности, он был последовательным пацифистом. Именно Кобрин мне рассказал, особом бесстрашии Натальи Горбаневской, которая в 68-м, вышла на площадь с грудным сыном…

«Поступить на истфак может каждый…»

Сам отличник, Кобрин рассказывал, что во времена его студенчества (вторая половина 1940-х, описанные у Ю.В. Трифонова в «Доме на набережной» или у А.Ю. Германа «Хрусталев, машину!») он в ночь перед экзаменом, запасался чашкой черного «Мокко», который выпивал, дабы бодрствовать: «Верхом неприличия и нарушения неписаного этикета считалось в эти ночи спать!». Как и все яркие и интересные преподаватели, он не любил экзаменовать, превращая скучную процедуру в собеседование, в котором он интересовался нашим мнением, а не заранее ему одному известным ответом. Испытание обретало особый статус, становилось по-настоящему серьезным и значительным. «Вам, милорд, как стимул для учебы экзамены не нужны, Вы интересуетесь предметом и без подстегивания…». Похвалу я надолго запомнил – эта оценка более серьезная, чем «отлично» в зачетке.

В период стагнации считалось принятым «гордиться» и восхвалять конкурсы в вузы: все эти «7 или 9 человек на место»... Кобрин никогда не преувеличивал «значимости» всех этого вступительного «отбора», отчетливо осознавая, какое число «позвоночников» поместили согласно феодальному непотизму. Однажды он сделал кому-то из болтавших замечание, сурово возмутился: «Вы, те несколько человек, которых сюда приняли «по блату», должны понимать, что сидите в этой аудитории на чужом месте!». Это для меня стало характеристикой эпохи брежневщины и нескольких последующих: ведь буквально все и везде сидели не на своем месте и занимались не своим делом.

В.Б. говорил, что многих юношей зачисляют на истфак исключительно по причине ношения «штанов», а надо бы принимать самых подготовленных. Он брезгливо относился к мужскому шовинизму, ибо сильному полу не часто удается избежать всех ошибок «воспринимающего женского ума». Приводил в пример свою жену Эмму Григорьевну, защитившую столь сложную диссертацию по «мужской теме»: истории кавказского холодного оружия.

Язык истории

Владимир Борисович заявил на самой первой лекции: «В Великобритании Шекспира играют на языке ХVI в., на котором были написаны пьесы, хотя язык с тех пор очень изменился, так и вам предстоит услышать подлинные тексты на древнерусском, а не в пересказе». Он с упоением читал источники, чем и нас увлек: «Откуда есть пошла руськая земля…»... так в источнике! Его подход к истории был языковым, «переходом в прошлое» через язык. Он подчеркивал: знание языка, на котором «пишется история» – важнейшее, что некогда решило и его судьбу. Он владел французским и итальянским, читал по-польски, но выбрал специализацию по русской истории, ибо только носители языка способны познать прошло своей страны.

Со временем я выбросил все свои студенческие тетрадки, в которых старательно записывал лекции. Лишь одна тетрадь в вишневом коленкоровом переплете от той поры осталась, ее нельзя утратить. И не по сентиментальным соображениям, все прагматично: этими записями и сейчас, после стольких теоретико-методологических и аксиологических рывков, скачков и метаморфоз смело можно пользоваться. В вишневой тетрадке нет ничего того, чего следует избегать и неловко вспоминать, там все по делу, необходимые цитаты из источников приведены к месту. На мой, никак не объективный, вполне заинтересованный взгляд, этот конспект может сравниться с надписью на мемориальной доске: «В этом доме с такого-то по такой-то жил выдающийся историк второй половины ХХ века». Знания, которые мы у него получали по нашему весьма «скоропортящемуся» предмету, не устарели за время нашей более чем тридцатилетней преподавательской работы.

Он был гигантской фигурой в нашем образовании: мы, студенты его семинара, его уважали, цитировали и копировали его манеры, его слова, ссылались на его высказывания, его афоризмы тиражировались нами. Сколько лет мы рассказываем историю нашим ученикам под его влиянием. От Кобрина мы узнали самый настоящий способ познания существа предмета из уст в уста, как в средневековых высших школах, будто оказались в Восточной Европе до Франциска Скорины и даже Иоганна Гуттенберга. Когда меня, молодого учителя, донимали вопросами дотошные ученики, можно было из приемной директора школы позвонить к нему домой и, извинившись за нахальство, спросить: «Владимир Борисович! Были у славян не только серпы, но и косы?» Раздавалось знаменитое кобринское похохатывание, точнее, «похехекивание»: «Милорд! Неужели Павел Александрович (Шорин) не рассказывал, что в раскопках…». Косы у древних славян весьма скоро обнаруживалась...

У Кобрина никогда не было открытых выступлений «против» «единственно верного учения», он всем своим видом и своей роскошной преподавательской манерой спокойно воспитывал сухую неприязнь к этой отжившей идеологической системе. Его курсы оказывались самым решительным образом свободными от привычных накатанных шаблонных формулировок и схем всех тогдашних «измов». Вкус к изучению истории воспитывался в каждодневной заботе о подлинности и достоверности преподносимых источников. Можно только представить себе его возмущение от навязываемого ныне «тестирования». Кобрина интересовали персональные портреты, факты, подробности людских судеб, а не схемы и «обобщения». Однажды я слышал, как один из приближенных В.Б. буквально своровал его знаменитые примеры, которыми снабжены были его спецкурсы, нами участниками его семинаров весьма хорошо известные и любимые. Как это пошло и брутально – «атака клонов» на Кобрина. Поймав мой недоуменный взгляд, сей «борзый отрок» осекся, понял, что я застал его за постыдным занятием. Мы с ним не говорили об этом ни разу, мы вообще не говорили о том, что он так не по-кобрински цитировал и не сослался…

В условиях монопольного господства «всепроникающего учения», ему повезло: «не члену партии», удалось преподавать в вузе, защитить докторскую, выпустить книгу «Власть и собственность» и вместе с соавторами напечатать два учебных пособия… Во вторую Оттепель, впопыхах названную Перестройкой, он с коллективом соавторов, он успел впустить «Историю СССР с древнейших времен». Тогда не потешались комизму: «Союз нерушимый» притягивали в славянские древности. Напечатали его «Ивана Грозного», наполненного аллюзиями, полемикой и заметками о природе деспотизма.

Появлялись иронические статьи в «Московских новостях» конца 1980-х, в самый разгар идейного противостояния с «нецивилизованными почвенниками», его гневные заметки представляли важную часть спектра либеральных взглядов историка на современные проблемы. Сохранение научных ценностей предполагало твердую общественно-политическую позицию ученого. Потом была книга «Опасная профессия – историк». Из нашей alma mater studiorum он ушел, не пожелав соседствовать на кафедре с глубоко чуждым ему и входившим в фавор красно-коричневыми кадрами верных сторонников сталинщины.

В июле 2010 года ему исполнилось бы 80, но он умер 20 лет назад. В декабре 1990-го мы, его студенты и коллеги хоронили нашего учителя, панихида проходила в МГИАИ – последнем его вузовском пристанище. На одном из спецсеминаров он когда-то высказал твердое убеждение: «Рукописи горят!» И пояснил: любые, даже самые популярные книги, а также самые яркие статьи устаревают, забываются, исчезают, их перестают читать и цитировать. И только память об учителе живет в его учениках.


Автор – д.п.н., профессор.

Загрузка...