Сегодня на море опять треволнение, порывы ветра пронимают до костей. И посреди зимы вы свидетельствуете причуды Весны. Небо до полудня цвета обнаженного жемчуга, сверчки снова музицируют в потаенных местах, а ветер распахивает огромные платаны, все перетряхая в них сверху донизу.
Я спасался на этом острове в обществе нескольких книг и ребенка — дитя Мелиссы. Не знаю, почему я употребил слово «спасался». Местные жители шутя говорили: только больной человек может выбрать это Богом забытое место, чтобы придти в себя. Что ж, тогда я приехал сюда, чтобы исцелиться, если вам угодно…
Ночью, когда ветер воет и ребенок безмятежно спит в своей деревянной кроватке около отдающего эхом камина, я зажигаю лампу и, думая о своих друзьях — о Жюстине и Нессиме, о Мелиссе и Балтазаре, — начинаю прохаживаться. Я возвращаюсь — звено за звеном — по железной цепочке памяти в тот город, где так недолго мы жили вместе, в город, для которого мы были чем-то вроде флоры: он ввергал нас в пучину своих противоречий, которые мы ошибочно принимали за свои собственные, — в милую Александрию!
Мне пришлось так далеко уехать оттуда, чтобы понять его целиком! Живя на этом голом мысе, который каждую ночь из тьмы выхватывается звездным светом Арктура, далеко от известковой пыли тех летних вечеров, я в конце концов понимаю, что никого из нас не следует осуждать за то, что случилось в прошедшем. Осуждению подлежит сам город, хотя мы, его дети, должны платить по счетам.
В самом деле, что же такое — этот наш город? Что заключено в слове «Александрия»? Вспышки моей памяти выхватывают тысячи раздражающе пыльных улиц. Мухи и нищие, и те, кому нравится промежуточное существование между ними, владеют ими сейчас.
Пять рас, пять языков, дюжина вероисповеданий… Все это подобно пяти флотилиям, перемешавшим жирные отражения своих кораблей в объятиях гавани. Но там было больше пяти полов, и только истинный грек, кажется, мог бы разобраться в них. Сексуальная пища, что всегда под рукой, поражает своим разнообразием и изобилием. Но вы никогда не примете город за счастливое место. Символические любовники свободного эллинского мира заменены здесь чем-то иным, нежно-андрогинным, обращенным на себя самое. Восток не может радовать сладкой анархией плоти — потому что он превзошел тело. Я помню, Нессим как-то сказал (думаю, он процитировал), что Александрия — огромная винодавильня любви; те, кто выходил из-под ее пресса, становились больными, отшельниками, пророками — я имею в виду всех, кто в сексуальном отношении остался глубоко ущемленным.
Заготовки пейзажных тонов…
…Длинные мазки темперой. Свет, пропущенный сквозь лимонную эссенцию. Воздух, полный кирпичной пыли — сладко пахнущей кирпичной пыли, и аромат горячей — смоченной — мостовой. Светлые сыроватые облака, низко стелющиеся над землей, но редко разражающиеся дождем. А на этом — струя пыльно-красного, пыльно-зеленого, меловато-розового и увлажненного кармазинного лака. Летом морской туман слегка глянцует воздух. Все покрыто слоем камеди.
А потом, осенью, сухой дрожащий воздух, резковатый от статического электричества, дразнит тело сквозь легкую одежду. Пробуждающаяся плоть, пробуждающая решетки своей темницы. Пьяная шлюха идет по темной ночной улице, разбрасывая обрывки песни, как лепестки. Может быть, в этом Антоний услышал холодящие сердце отзвуки великой музыки, заставившей его навсегда отказаться от города, который он любил?
Сумрачные тела юношей начинают охоту за наготой себе подобных, и в тех маленьких кафе, куда Балтазар так часто ходил со старым городским поэтом[1], мальчики нетерпеливо роились под керосиновыми лампами, за столами для игры в «трик-трак», встревоженные этим сухим ветром пустыни, — так неромантично, так неуверенно роились — и оборачивались оглядеть каждого незнакомца. Они боролись за глоток дыхания и в каждом летнем поцелуе могли почувствовать вкус негашеной извести.
Мне надо было приехать сюда, чтобы полностью восстановить этот город в своем сознании — меланхолические области, в которых виделись сплошь «черные развалины» жизни. Звон трамваев, содрогающихся в своих металлических венах, когда они пронзают йодного цвета базар в Мазарите. Золотая, фосфорная, магниевая бумага. Здесь мы так часто встречались. Здесь в летнюю пору был маленький цветной ларек с кусками арбуза и ярким фруктовым мороженым, которое она так любила. Конечно, она немного запаздывала, являясь, возможно, после тайного свидания с кем-то в затемненной комнате, но я не переживаю — ведь она так свежа, так молода, и ее горячий лепесток рта падает на мой, как неутоленное лето. Человек, которого она оставила, может быть, снова и снова всплывает в ее памяти, она словно вся в пыльце его поцелуев. Мелисса! Так или иначе, для меня это мало что значило, когда я ощущал твою гибкую тяжесть у себя на руке, когда ты улыбалась с бескорыстной искренностью создания, покончившего с секретами. Нам было хорошо стоять там, неловким и немного застенчивым, сдерживая дыхание, оттого, что мы знали чего ждем друг от друга. Послания, в коих не задействовано сознание — прямо через мякоть губ, глаза, кубики фруктового льда, раскрашенный ларек; беспечно стоять, сплетя пальцы, и глубоким полднем, пахнущим камфарой, пить эту часть города…
Сегодня я просматривал свои оставшиеся бумаги. Часть уже пошла на кухонные нужды, часть разодрал ребенок. Такая форма цензуры нравится мне, поскольку в ней есть безразличие естественного порядка вещей к произведениям искусства — безразличие, которое я начинаю разделять. В конце концов, какая польза в поисках прекрасной метафоры для Мелиссы, если она сама лежит, подобно мумии, глубоко погребенная в мелком тепловатом песке черной дельты реки.
Но есть бумаги, которые я храню бережно. Это три тома дневников Жюстины и фолиант, запечатлевший сумасшествие Нессима. Их при расставании передал мне сам Нессим, сказав:
«Возьми и прочти это. Тут много обо всех нас. Эти бумаги помогут тебе вынести идею Жюстины без содрогания, как это приходилось делать мне». Это происходило в Летнем дворце после смерти Мелиссы, когда он еще верил, что Жюстина к нему вернется. Я часто думаю о любви Нессима к Жюстине и всякий раз не могу избавиться от определенного страха. Что может быть более убедительным, более прочно основанным на себе самом? Это чувство окрашивало его несчастье своеобразным экстазом, счастливыми ранами, которые ожидаешь встретить у святого, но не у простого влюбленного. И все же крохотная доля юмора спасла бы его от таких тяжелых страданий. Судить легко, я знаю. Я знаю.
В великой тишине этих зимних вечеров бодрствуют только одни часы: море. Его тусклый импульс в сознании — та фуга, на которой основано сочинение этой книги. Бестелесно бурление морской воды, что зализывает собственные раны, мрачно шатаясь вдоль дельты реки и вскипая на пустынных берегах, — безлюдных, всегда безлюдных под наблюдением чаек, похожих на белые каракули на сером небе, сжеванном облаками. Если здесь и появлялись паруса, они умирали прежде, чем земля могла укрыть их. Обломки крушения, выброшенные на подножия островов, последний остов, торчащий из голубой пасти воды и разъеденный погодой… все исчезло!
Если не считать морщинистой старой крестьянки, которая каждый день приезжает на своем муле убирать дом, мы с ребенком совсем одни. Девочке хорошо и привольно в незнакомой обстановке. Я еще не назвал ее. Конечно, она будет Жюстиной — кем же еще?
Что касается меня, то я не счастлив и не несчастлив; я покоюсь подвешенный, как волосок или перышко, на туманных сплетениях воспоминаний. Я говорил о бесполезности искусства, но не добавил правды о том, как оно утешает. Утешение работы, которую я делаю сердцем и умом, заключается в том, что только там, в молчании художника или писателя реальность может быть переработана, заново расставлена и приспособлена для показа своей наиболее значимой стороной. Все наши обычные действия в реальной жизни суть просто мешковина, прикрывающая золототканое полотно — значение образа. Нас, художников, всегда ожидает радостный компромисс с тем, что нас ранит или разбивает в повседневной жизни, компромисс, достигаемый через искусство. В этом смысле, наша цель — не уклоняться от судьбы, как это пытаются сделать обычные люди, но наполнить ее истинным смыслом — воображением. Иначе зачем нам ранить друг друга? Нет, прощение, которого я жажду и которое, возможно, мне даруется, будет не тем, что я когда-либо увижу в ярких дружелюбных глазах Мелиссы или в хмуром темнобровом взгляде Жюстины. Все мы избрали ныне разные пути, но в первом большом осколке моей зрелости я ощущаю пределы моего искусства и существования, пределы безмерно углубленные памятью о них. В памяти я снова их воскрешаю, как будто только здесь — на этом деревянном столе, под оливами, у моря — только здесь могу обогатить их так, как они того заслуживают. Вкус писательского ремесла должен брать что-нибудь от реально существующих прообразов — их дыхание, кожу, голоса, — соткав их в услужливую ткань человеческой памяти. Я хочу оживить их до той степени, когда боль становится искусством… Может быть, это бесполезная попытка, я не знаю. Но я должен попробовать.
Сегодня мы с ребенком закончили постройку очага, тихо беседуя во время работы. Я говорю с ней, как с самим собой когда один; она отвечает на героическом языке собственного изобретения. Мы захоронили кольца, которые Коэн купил Мелиссе, в основании камина, согласно традициям этого острова. Это принесет удачу обитателям дома.
Когда я встретил Жюстину, я ощущал себя почти счастливым человеком. Неожиданно открылась дверь интимности с Мелиссой — интимности, не менее прекрасной оттого, что она была неожиданна и абсолютна незаслуженна. Как все эгоисты, я не переношу одиночества; и действительно, последний год холостяцкой жизни сделал меня больным — моя несостоятельность в домашних делах, моя безнадежность в вопросах одежды, питания и денег приводили меня в отчаяние. Я слишком устал от переполненных тараканами комнат в моем тогдашнем жилище, за которым присматривал одноглазый Хамид, слуга-бербер.
Мелисса проникла сквозь мои жалкие защитные ряды отнюдь не благодаря тем качествам, которые обычно перечисляются в связи с любовницей — обаяние, исключительная красота, ум — нет, только благодаря силе того, что я могу назвать щедростью, в греческом смысле этого слова. Помнится, я все время видел ее с невыигрышной стороны — бледной, одетой в поношенное пальто из котикового меха, гулявшей с маленькой собачкой по зимним улицам: чахоточные руки, покрытые голубыми венами, брови, искусственно подведенные стрелками вверх — чтобы увеличить ее прекрасные, неустрашимые, доверчивые глаза. Я видел эту женщину ежедневно на протяжение многих месяцев, но ее замкнутая, бесцветная красота не вызывала во мне никакого отклика. День за днем я проходил мимо нее на пути в кафе «Аль Актар», где в своей черной шляпе меня ожидал Балтазар, чтобы снабдить «инструкциями». Я никогда не думал, что стану ее любовником.
Я знал, она когда-то была моделью в студии — незавидное занятие, — а сейчас работала танцовщицей; более того, я знал, что она подруга пожилого меховщика, толстого и вульгарного торговца. Я делаю эти короткие заметки просто для того, чтобы запечатлеть часть моей жизни, исчезнувшей в море. Мелисса! Мелисса!
Я опять возвращаюсь к тем временам, когда для нас четверых известный всем мир попросту не существовал; дни становились пустыми промежутками между снами, паузами между изменяющимися уровнями времени, действия, жизни без трепета злободневности… Прилив ничего не значащих дел, принюхивающихся к мертвому уровню вещей, был независим от внешних условий, вел в никуда, не требуя от нас ничего, кроме невозможного — быть такими, какими мы должны быть. Жюстина сказала бы, что мы попали в капкан воли, слишком могущественной, чтобы стать человеческой, — в гравитационное поле, которое Александрия набрасывала на тех, кого выбрала своими представителями.
Шесть часов. Шарканье одетых в белое фигур из станционного двора. Магазины, заполняемые и опустошающиеся, как легкие, на улице Сестер. Бледные лучи полуденного солнца смазывают длинную кривизну Эспланады, и ослепленные голуби, будто кружева рассыпанной бумаги, взбираются на минареты, чтобы своими крыльями принять последние лучи исчезающего света. Звон серебра в лавках менял. Железная жаровня возле банка еще слишком горяча, чтобы к ней прикоснуться. Цокот, разбегающийся от запряженных лошадьми повозок, везущих гражданских служащих к прибрежным кафе; диски повозок напоминают красные цветочные горшки. Это время пережить значительно легче, если с балкона мне вдруг удается увидеть ее, праздно шатающуюся по городу, в белых сандалиях, полусонную. Жюстина! Город разглаживает морщины, как старая черепаха, и оглядывает себя. На мгновение он оставляет оторванные куски плоти, когда из какой-то скрытой аллеи около бойни, поверх стонов и воплей скота, доносятся обрывки исполняемой в нос дамаскской любовной песни: визгливые четверти подобны пазухам листа, размалываемым в порошок.
Теперь усталые люди откидывают занавеси на своих балконах и, щурясь, вступают в бледный горячий свет — эти лишенные хлорофилла вечерние цветы, растраченные в муках, мечущиеся по уродливым кроватям, связанные с нами. Я стал одним из этих бедных служащих сознания Александрии, ее гражданином. Жюстина проходит под моим окном, улыбаясь, исполненная удовлетворения, мягко обмахивая щеки маленьким тростниковым веером. Это та улыбка, которую я, возможно, никогда больше не увижу, потому что в компании она только смеется, показывая свои восхитительно белые зубы. Но эта печальная и вместе с тем быстрая улыбка исполнена свойствами, которые в ней и не подозреваешь, — силой, озорством, шалостью. Скорее она представляется трагической фигурой, лишенной банального юмора. Лишь насильное удержание в памяти этой улыбки может заставить меня усомниться в том, что должно произойти.
Таких мимолетных впечатлений от Жюстины я испытал в разное время много и, конечно, я хорошо знал ее в лицо задолго до того, как мы познакомились: наш город не допускает анонимности для всякого с доходом более двухсот фунтов в год. Я вижу ее сидящей в одиночестве у моря с газетой перед глазами и яблоком, от которого она откусывала, или в вестибюле отеля «Сесиль», среди пыльных пальм, в узком платье с серебряными подвесками, причем свои потрясающие меха она держала за спиной, подобно крестьянину, что носит пальто, продев указательный палец сквозь петлю на воротнике. Нессим остановился у двери заполненной светом и музыкой бальной залы. Он потерял ее. Под пальмами, в глубокой нише двое пожилых людей играют в шахматы. Жюстина остановилась понаблюдать за ними. Она ничего не понимает в самой игре, но аура спокойствия и сосредоточенности, наполнившая нишу, притягивает ее. Она стоит между глухих ко всему игроков и миром музыки долго, словно гадая, в который мир окунуться. Наконец Нессим тихо подходит, чтобы взять ее за руку, и некоторое время они стоят рядом, она наблюдает за игроками, он — за ней. В конце концов, тихо, неохотно, осторожно, слегка вздохнув, она уходит в освещенный мир.
Потом, при других обстоятельствах, безусловно, делающих меньше чести и ей, и всем нам, какой трогательной, по-женски податливой могла быть эта наиболее мужественная и неистощимая из женщин. Она неизменно напоминала мне о породе тех ужасающих цариц, оставляющих после себя аммиачный запах своих кровосмесительных любовных историй, запах, который парил над александрийским подсознанием. Гигантские кошки-людоеды были ее истинными единокровными сестрами. Все же за действиями Жюстины скрывается нечто, рожденное более поздней трагической философией, согласно которой мораль должна быть взвешена на одних весах с плутовством. Она была жертвой действительно героических сомнений. И все же я вижу непосредственную связь между Жюстиной, наклоняющейся над грязной раковиной, в которой плавает вытравленный плод, и несчастной Софией Валентина[2], умершей ради любви, — столь же идеальной, сколь неправедно увенчанной.
В эту эпоху Жорж-Гастон Помбаль, мелкий чиновник консульства, делил со мной маленькую квартиру на улице Неби Даниель. Он — редкая фигура среди дипломатов, ибо, судя по всему, обладает спинным хребтом. Для него однообразие протокола и приемов — как сюрреалистический кошмар — полно экзотической прелести. Он видит дипломатию глазами «Таможенника» Руссо[3]. Он снисходит до нее, но никогда не позволяет ей поглотить его интеллект. Я подозреваю, что секрет таится в его колоссальной праздности, которая достигает сверхъестественных пределов.
Он сидит за своей конторкой в генеральном консульстве, вечно покрытой конфетти визитных карточек с именами его коллег. Он — воплощенная леность, огромный медлительный парень, отданный продолжительным полуденным сиестам и детям Кребийона. Его носовые платки чудно пахнут португальской туалетной водой. Любимая тема бесед — женщины, и он дока в этом вопросе, так как посетители его квартирки не переводятся и редко кто заходит сюда дважды. «Для француза любовь здесь весьма необычна. Само действие опережает реакцию. На угрызения совести и сомнения не хватает сил — слишком жарко. В таком анимализме не хватает красоты, но это мне не подходит. Моя голова и сердце изношены любовью. Я хочу, чтобы меня оставили в покое, и прежде всего, мой дорогой, чтобы меня избавили от этой иудео-коптской мании анализа, критического разбора предмета. Я хочу вернуться на свою ферму в Нормандии, эту отдушину для моего сердца».
Долгими зимами, когда он бывал в отъезде, вся сырая квартирка оставалась полностью в моем распоряжении, и я мог сидеть допоздна, проверяя тетради, в компании одного храпящего Хамида. В тот последний год я дошел до точки. Мне недоставало воли, чтобы как-то изменить жизнь, улучшить свое положение тяжелым трудом, написать что-нибудь, даже на занятия любовью. Я не знаю, что на меня нашло. Тогда впервые я испытал настоящее исчезновение воли к жизни. Иногда я просматривал пачку рукописей или старую корректуру романа, или книги стихов, невнимательно, с отвращением и печалью, как человек, изучающий старый паспорт.
Время от времени какая-нибудь из многочисленных девочек Жоржа попадалась в мои сети, и такие происшествия способствовали обострению моего taedium vitae[4]. Жорж все понимал и был великодушен в таких делах: зная о моей бедности, он часто перед отъездом авансом платил какой-нибудь сирийке из таверны «Гольфо», чтобы при случае — когда та, как он выражался, находилась в резерве — провела ночь в нашей квартире. В ее обязанности входило меня подбодрить, что ни в коем случае не являлось завидной работой, тем более, что внешне не было ничего, что выдавало бы у меня отсутствие бодрости. Ничего не значащий разговор становился полезной формой автоматизма, продолжаясь, когда потребность в беседе давно отпала; я даже мог заняться любовью с тем чувством облегчения, какое здесь не свойственно в постели, однако без страсти.
Некоторые из этих встреч с несчастными измученными созданиями, доведенными до предела физиологическим желанием, были забавны, даже трогательны, но я утратил всякий интерес к классификации эмоций, так что для меня все они существовали в виде плоскостных, высвеченных на экране фигур. «С женщиной надо делать только три вещи, — сказала как-то Клеа. — Ее можно любить, из-за нее можно страдать, ее можно превратить в литературу». Я испытал неудачу во всех этих трех областях.
Я записываю все это лишь для того, чтобы показать, как малообещающ был тот человеческий материал, который Мелисса выбрала для того, чтобы поработать над ним, чтобы влить немного дыхания в мои ноздри. Ей было непросто взвалить на себя двойную ношу, учитывая ее собственное жалкое положение и болезнь. Прибавить мои беды к своим — это требовало настоящего мужества. Возможно, оно родилось от отчаяния, ведь и она, как и я, дошла до предела. Мы стали товарищами по несчастью.
Неделями ее любовник, пожилой меховщик, следовал за мной по улицам с пистолетом в кармане пальто. Утешительно было узнать от одного из друзей Мелиссы, что пистолет не заряжен, но все-таки преследование старика постоянно разжигало тревогу. Мысленно мы, должно быть, расстреливали друг друга на каждом углу. Лично я не мог смотреть на его угрюмое, испещренное оспинами лицо, с мучительно-зверским выражением страдания, и мне было непереносимо тяжело знать о его близости с Мелиссой. Господи, эти потные маленькие руки, покрытые черными и густыми волосами, похожими на колючки дикообраза! Это продолжалось довольно долго, но через несколько месяцев между нами возникло и, казалось, стало расти неожиданное чувство приязни. Мы кивали друг другу при встрече и улыбались. Однажды, столкнувшись с ним в баре, я около получаса простоял около него; мы почти готовы были заговорить друг с другом, но ни у одного из нас не хватило смелости начать. Кроме Мелиссы, у нас не было общих тем для беседы. Уходя, я увидел его отражение в одном из больших зеркал: он качал головой, уставившись на донце своего стакана. Что-то в его облике — это сходство с неуклюжим дрессированным тюленем, распинаемым человеческими страстями, — поразило меня, и впервые я понял, что, возможно, он любил Мелиссу так же сильно, как и я. Мне стало жаль его уродства и мучительного непонимания, с которым он встречал такие новые для себя чувства, как ревность, утрату взлелеянной возлюбленной.
Потом, когда они выворачивали его карманы, я увидел среди разбросанных вещей пустой флакончик из-под дешевых духов, которыми пользовалась Мелисса; я взял его с собой, и несколько месяцев он стоял на камине в моей квартире, пока Хамид не выбросил его во время весенней уборки. Я никогда не говорил об этом Мелиссе, но часто, оставаясь по ночам один, пока она танцевала или по необходимости спала со своими обожателями, я рассматривал эту маленькую бутылочку, печально и нервно размышляя о любви этого ужасного старика, и, сравнивая со своей собственной, косвенно ощущал отчаяние, которое заставляет хвататься за любую выброшенную вещицу, все еще полную памяти об измене.
В мрачном приморском районе Александрии я нашел Мелиссу, выброшенную на берег, как утонувшая птица, утратившую признаки своего пола…
Улицы, сбегавшие от доков, с гнилыми лохмотьями домов, дышащие друг другу в рот. Закрытые ставнями балконы, кишащие крысами, и старухи, чьи головы до крови расчесаны из-за клещей. Ободранные стены, пьяно отклоняющиеся от своего центра тяжести. Черная масса мух, привязывающаяся к губам и глазам детей, — сырые четки летних мух повсюду, тяжестью своих тел они срывают старую липучую бумагу, висящую в фиолетовых дверях киосков и кафе. Запах покрытых потом, как второй кожей, берберов напоминает вонь гниющих половиков. А средь уличных шумов — вопли и лязг саидов-водоносов, которые стучат металлическими чашками, чтобы привлечь внимание. Эти остающиеся без внимания вопли, время от времени пронзающие шум, подобны крикам маленьких животных, из которых вынимают внутренности. Язвы, как пруды, — инкубация человеческой нищеты в таких пропорциях, что приходишь в ужас, и все чувства переполняются отвращением и дрожью.
Мне бы хотелось сымитировать ту самоуверенную прямоту, с которой Жюстина прокладывала себе путь сквозь эти улицы, направляясь в кафе «Эль Баб», где я ее ждал. У двери, возле разбитой арки, исполненные невинности, мы сидели и разговаривали, и наш разговор наполнялся взаимопониманием, которое мы принимали за счастливый знак начинающейся дружбы. Мы были захвачены желанием обмениваться мыслями, идеями и опытом. Она говорила по-мужски, и я держал эту тональность. Я могу вспомнить только узор и значимость этих бесед, но не их содержание. И опираясь на локоть (который в такие минуты казался чужим, забытым), потягивая дешевый арак и улыбаясь, я вдыхал теплый летний запах ее платья и кожи — запах, который назывался… я не знаю, почему: «никогда в жизни».
Эти мгновения принадлежат писателю, а не любовнику, и они остаются в вечности. Время от времени к ним можно возвращаться в воспоминаниях или возводить на их фундаменте строение некой жизни, которое и есть писательство. Их можно развращать словами, но их нельзя испортить. В этом же ключе я воссоздаю другую картину: я лежу возле спящей женщины в дешевой комнате, что недалеко от мечети. Ранним весенним утром, полным густой росы, наброшенной на молчание, которое покрывает город перед пробуждением птиц, я услышал сладкий голос слепого муэдзина, голос, волоском висевший в верхних слоях александрийского воздуха, охлажденного пальмами. «Я славлю совершенство Господа, существующего извечно» (это повторялось трижды, каждый раз более медленно, в более высоком и сладком регистре). «Совершенство Господа, Желанного, Сущего, Единственного, Наивысшего: совершенство Господа, Единственного, Исключительного: совершенство Его, не приявшего в себе ни мужского, ни женского собрата, никого подобного Себе, ничего непокорного, никакого помощника, равного или от Него происшедшего. Да будет превознесено Его совершенство!»
Великая молитва вплелась в мое сонное сознание, как змея, мерцающая кольцами слов; голос муэдзина просачивался сквозь уровни земного притяжения — пока все утро не показалось переполненным его исцеляющей силой, указующей на прощение, внезапное и незаслуженное; оно пропитывало эту жалкую комнату, где, дыша легко, как чайка, лежала Мелисса.
Что касается Жюстины, то кто бы сказал, что не знает другой, глупой ее стороны? Культ удовольствия, мелкая суета, желание произвести впечатление на тех, кто ниже ее, высокомерие. Если она хотела, то была утомительно требовательной. И еще это орошение деньгами… Я скажу только, что во многом она рассуждала, как мужчина, и в своих действиях любила свободную вертикальную независимость мужского кругозора. Наша близость имела странный рассудочный характер. Довольно быстро я понял, что она умеет безошибочно читать чужие мысли. Идеи приходили к нам одновременно. Помню, как-то раз испугался, что в ее голове зазвучала мысль, только что пришедшая мне на ум: «Наша связь не должна продолжаться дальше: мы уже исчерпали все ее возможности и, в конце концов, за плотными узорами чувственности мы обнаружим дружбу столь глубокую, что навсегда станем рабами друг друга». Если хотите, это был флирт истощенных опытом умов, который кажется более опасным, чем любовь, основанная на половом влечении.
Зная, как сильно она любила Нессима, и сам любя его, как самого себя, я не мог думать об этом без ужаса. Она лежала около меня, глядя на расписанный херувимами потолок. Я сказал: «Это не может ни к чему привести: роман бедного школьного учителя и женщины, принадлежащей александрийскому высшему обществу. Как будет горько, когда все закончится светским скандалом и тебе придется решать, как избавиться от меня». Жюстина терпеть не могла выслушивать правду. Она приподнялась на локте и, приблизив свое лицо к моему, долго смотрела своими прекрасными встревоженными глазами: «У нас нет выбора, — сказала она хриплым голосом, который я так полюбил. — Ты говоришь так, как будто мы можем выбирать, а мы для этого не настолько сильны или порочны. Все это — лишь часть эксперимента, который проводит над нами кто-то другой, возможно — сам город».
Я помню, как она сидела у портнихи в окружении зеркал, примеряя шагреневый костюм, и говорила: «Посмотри! Пять разных изображений одного человека. Если бы я была писателем, я постаралась бы достичь многомерности изображения героя — нечто вроде эффекта призмы. Почему люди не могут показать себя с разных сторон одновременно?»
Потом она зевнула и закурила; сидя на кровати, обняв руками свои стройные лодыжки, она медленно, неправильно декламировала прекрасные строки старого греческого поэта о любовных историях давно прошедших времен. И, слушая, как она произносит эти строки, нежно касаясь каждого слога вдумчивого ироничного грека, я еще раз почувствовал странную двусмысленную силу города — его плоский, созданный наносами ландшафт, и его истощенное жеманство — и я знал, что она была истинной дочерью города, но гибрида, сплава.
С таким чувством она дошла до тех строк, где старик отбрасывает в сторону древнее любовное послание, так тронувшее его, и восклицает: «Печально выхожу я на балкон; что угодно, лишь бы прервать эту цепочку мыслей, даже просто увидеть легкое движение в городе, который я люблю, на его улицах, в его магазинах!» И затем сама толчком открывает ставни, чтобы выйти на темный балкон, парящий над городом разноцветных огней. Вечерний ветер, налетающий с границ Азии. Ее тело на мгновение забыто.
«Принц» Нессим — это, конечно, шутка; по крайней мере, для торговцев и одетых в черное коммерсантов, которые видели, как он бесшумно спускается по Канопической улице в большом серебристом «роллс-ройсе» с бледно-желтыми колесами. Прежде всего, он был не мусульманином, а коптом[5]. Так или иначе, но прозвище, приставшее к Нессиму, было величественно на фоне того обычного стяжательства, на котором основана природа истинных александрийцев. У него была репутация человека эксцентричного. Во-первых, деньги ему требовались только для того, чтобы их тратить; во-вторых, он не завел холостяцкой квартиры и, судя по всему, хранил верность Жюстине — неслыханное положение вещей! Что же касается денег, то он был настолько богат, что испытывал к ним чувство отвращения и никогда не имел их при себе. Он тратил деньги, как это принято у арабов, оставляя расписки хозяевам магазинов; его чеки принимались в ночных клубах и ресторанах. И каждое утро Селим, его секретарь, отправлялся на машине проследить путь следования хозяина минувшим днем и оплатить все долги, сделанные на его протяжении.
Подобное отношение к жизни считалось эксцентричным и своевольным, в особенности теми обитателями города, чьи грубые и лакейские предубеждения не давали им возможности понять, что такое «стиль» в европейском смысле этого слова. Но Нессим был рожден для такого образа жизни, а не просто обучился ему; в этом мирке обдуманного похотливого предпринимательства он не мог найти области действия для духа, изысканно нежного и созерцательного. Наименее напористых людей он настраивал против себя своими поступками. Многие объясняли его манеры иностранным образованием, но на самом деле Германия и Англия мало повлияли на Нессима, а только привели в замешательство и сделали совершенно неподходящим для жизни в городе. Германия привила ему вкус к метафизике в разрез того, что являлось истинно средиземноморским сознанием, в то время как Оксфорд постарался сделать Нессима педантичным, но преуспел лишь в развитии его философской привязанности к одному месту, где он, однако, не мог заниматься живописью, которую любил более других искусств. Он много размышлял и страдал, но ему не хватало решительности — самой необходимой вещи для того, кто живет по привычке.
Нессим был не в ладах с городом, но, поскольку его огромное состояние требовало ежедневных контактов с деловыми людьми, те обращались с ним с забавной снисходительностью и терпимостью; так жалуют людей с некоторыми умственными отклонениями. Поэтому не стоило удивляться, столкнувшись с Нессимом в его офисе — этом саркофаге из стали и стекла, — где он сидел за огромным столом, ел черный хлеб с маслом, одновременно читая Вазари и не глядя подписывая деловые письма или расписки. Он обращал к вам свое бледное миндалевидное лицо с замкнутым, отсутствующим выражением. И все же где-то сквозь эту мягкость проходил железный стержень: его служащие всегда удивлялись, обнаруживая, что, несмотря на вечно отсутствующий вид, не было такого нюанса в делах, о котором их хозяин не был бы осведомлен. Для своих служащих он был кем-то вроде оракула — и все же (они вздыхали и передергивали плечами) им казалось, что ему все равно. А если человек не заботится о прибыли, в Александрии это признак сумасшествия.
Я знал их в лицо за много месяцев до нашей встречи — подобно тому, как я знал каждого в городе. В лицо и понаслышке: поскольку их выразительный, властный, нетрадиционный стиль жизни составил им дурную славу среди наших провинциальных горожан. Про Жюстину говорили, что у нее много любовников, а Нессима считали мужем, закрывающим глаза на неверность жены. Несколько раз я видел, как они танцуют вместе, он — стройный, с высокой, как у женщины, талией и длинными красивыми руками, а рядом — миловидная головка Жюстины — глубокий скос арабского носа и эти полупрозрачные глаза, увеличенные беладонной. Она поглядывала вокруг себя, как полутренированная пантера.
Затем, однажды меня упросили прочитать лекцию о местном поэте в Студии изящных искусств, представлявшей собой нечто вроде клуба. Я согласился, потому что это обещало немного денег на новое пальто Мелиссе, ведь осень уже стояла на пороге. Но на деле все оказалось не так просто, потому что вокруг меня сидели пожилые люди, а надо было наполнять угрюмое пространство лекционного зала ароматом стихов, рожденных из любовных историй, которые автор пережил сам — возможно, он оплатил их деньгами и они продолжались всего несколько мгновений, но остались жить в его строчках; так осторожно и нежно сохранил он случайные мгновения, заставив все их краски отвердеть. Какая нелепость читать лекцию о насмешнике, который так естественно, силой инстинкта брал своих героев с улиц и из борделей Александрии! И более того — выступать не перед аудиторией, состоящей из подручных галантерейщиков и мелких чиновников, которых он обессмертил, а перед изысканным полукругом светских дам, для которых стихи были чем-то вроде хранилища донорской крови: они пришли сюда для внутреннего вливания. Многие ради этого вечера отказались от партии в бридж, хотя и знали, что вместо полезных знаний их тут одурачат.
Я помню только, что говорил о том, как меня преследовало лицо поэта — ужасающе печальное, доброе лицо, запечатленное на его последней фотографии. И когда жены солидных горожан, оставив в длинном зале аромат своих духов, схлынули по каменной лестнице на мокрые улицы, где их ждали освещенные машины, я заметил, что общий поток забыл одну из любительниц страстей и изящных искусств. Она задумчиво сидела в глубине залы, по-мужски скрестив ноги и попыхивала сигаретой. Она не смотрела на меня — только грубо — себе под ноги. Мне польстила мысль о том, что, может быть, хоть один человек понял мои трудности. Я взял свой мокрый портфель и старый дождевик и направился вниз, где тонкие струи пронизывающего внутрь мелкого дождя проносились по улицам со стороны моря. Я шел к себе домой, где к этому времени Мелисса должна была уже проснуться и накрыть ужин на застеленном газетой столе, сперва послав Хамида к булочнику принести жаркое — у нас не было своей плиты.
Снаружи было холодно, и я перешел на другую сторону улицы Фуад, где ярко горели витрины. В окне бакалейной лавки я увидел небольшую банку консервированных оливок с надписью «Орвьето» и, захваченный неожиданным желанием оказаться на другой стороне Средиземного моря, вошел в магазин, купил ее, открыл прямо там и немедленно, сидя за мраморным столом при ужасном освещении, стал вкушать Италию, ее темную обжигающую плоть, обработанную руками весеннюю землю, освященную вином. Я чувствовал, что Мелисса никогда не сможет понять этого. Придется соврать, что потерял деньги.
Сразу я не приметил большой машины, оставленной с включенным двигателем возле бакалейной лавки, а любительница страстей вошла в магазин с быстрой и решительной внезапностью и спросила, властно — на манер лесбиянки или женщины с деньгами, работающей под бедную: «Что вы имели в виду, говоря о двойственной природе иронии?» — или что-то столь же несуразное.
Не в силах оторваться от Италии, я нагловато скосил взгляд и увидел ее, склонившуюся ко мне и трижды повторенную в зеркалах по трем сторонам комнаты. Ее темное волнующее лицо переполняла встревоженная высокомерная сдержанность. Конечно, я не помнил, что я сказал об иронии или о чем-нибудь еще. Она подавила короткий вздох — как бы вздох облегчения, и, закурив дешевую французскую сигарету, села напротив. Короткими, решительными выдохами она выпускала тонкие голубые струйки дыма в резкий свет. Она казалась мне слегка не в себе; меня смущало то, как она смотрела на меня, — так, будто решала, для каких целей я могу пригодиться. «Мне понравилось, — сказала она, — то, как вы цитировали строки, посвященные городу. У вас хороший греческий. Несомненно, вы — писатель.» Я ответил: «Несомненно». Всегда задевает, когда тебя не узнают, мне всегда претили разговоры на литературные темы. Я предложил ей оливу, которую она быстро съела и, будто публичная девка выплюнув косточку в затянутый перчаткой кулак, сказала: «Я хочу пригласить вас к Нессиму, моему мужу. Вы пойдете?»
В дверях появился полицейский, без сомнения встревоженный оставленной машиной. Так в первый раз я увидел громадный дом Нессима: статуи, лоджии в пальмах, картины Курбе[6] и Боннара[7]. Это было одновременно изумительно и ужасно. Жюстина взбежала по громадной лестнице, остановившись только для того, чтобы переместить оливковую косточку из кармана пальто в китайскую вазу. Она все время окликала Нессима. Мы шли из комнаты в комнату, разламывая тишину. В конце концов он отозвался из большой студии под самой крышей и, подбежав к нему, как охотничья собака, Жюстина, образно говоря, бросила меня к его ногам и встала рядом, помахивая хвостом. Она добилась меня.
Нессим сидел на верхней ступеньке лестницы и читал; он не торопясь спустился к нам, оглядев сперва одного, потом другого. Его застенчивость не могла найти точки опоры в моей потрепанности, мокрых волосах, банке оливок, я же со своей стороны не мог предложить никакого объяснения моему присутствию, поскольку я не знал, с какой целью меня сюда привезли.
Мне стало жаль его и я предложил ему оливу, и, сидя вместе, мы прикончили банку, пока Жюстина разыскивала выпивку, рассуждая, как я припоминаю, об Орвьего, где никто из нас ни разу не бывал. Никогда я не был более близок к ним — я имею в виду их брак; тогда они казались мне волшебным двухголовым животным, означающим брачное единство. Увидев кроткий теплый свет его глаз, я понял, вспомнив все скандальные слухи о Жюстине, что все, что она и делала, было сделано для него — даже то, что в глазах света казалось порочным или пагубным. Ее любовь была подобна коже, в которой он лежал завернутый, как младенец Геракл; и все ее попытки добиться своего всегда приближали ее к нему, а не удаляли. Свет, насколько мне известно, не понимал этого парадокса, но тогда мне показалось, что Нессим знал и поддерживал ее так, как невозможно объяснить тем, для кого любовь в первую очередь связана с обладанием. Однажды, гораздо позже, он сказал мне: «А что мне было делать? Жюстина во многих отношениях гораздо сильнее меня — в этом мое превосходство. Я шел позади нее, и я предвидел каждый ее промах; я всегда был готов помочь ей подняться и показать, что ничего страшного не произошло. В конце концов, она ставила под угрозу самую ничтожную часть меня — мою репутацию».
Но это было значительно позже; перед тем, как шквал неприятностей не накрыл нас, мы недостаточно знали друг друга, чтобы говорить так свободно. Я также помню, как однажды он сказал — это было на летней вилле около города Эль-Араб: «Тебя должно озадачить то, что я скажу тебе: я всегда считал Жюстину в своем роде великим человеком. Есть формы величия, и ты это знаешь, которые, не реализовавшись в искусстве или религии, сеют смуту в обычной жизни. Ее дар был ошибочно направлен в сторону любви. Разумеется, во многом она была плохой, но это такие мелочи. Не могу сказать, что она никому не причинила зла. Но те, кого она ранила, становились плодотворными. Она освобождала людей от старых оболочек. Это не могло не ранить, и многие неправильно понимали природу боли, которую она вызывала. Не я. — И, улыбаясь своей знаменитой улыбкой, в которой приветливость была перемешана с невыразимой горечью, он тихо повторил на выдохе: — Не я».
Каподистриа… как ему удалось так вжиться в роль? Вам покажется, что в нем больше от гоблина, чем от человека. Плоская обжатая голова змеи с огромными, как бы выдавленными мочками; волосы — треугольником на лбу; белесый мерцающий язык всегда занят скольжением по тонким губам. Он несказанно богат, и целыми днями он сидит на террасе Брокерского клуба, глядя на проходящих мимо женщин беспокойным взглядом человека, бесконечно тасующего старую засаленную колоду карт. Время от времени он щелкает своим хамелеоньим языком — сигнал, почти незаметный для постороннего. Тогда с террасы соскальзывает фигура, чтобы выследить женщину, которую он выбрал. Иногда его агенты открыто останавливают женщин на улице. Упоминание о деньгах никого не оскорбляет в этом городе. Некоторые девочки только смеются в ответ. Другие сразу соглашаются. Вы не увидите раздражения на их лицах. Добродетель здесь никогда не рядится в чужие одежды. Равно, как и грех. Оба естественны.
Каподистриа же сидит отстраненный от всего этого, в своем безукоризненном шагреневом пальто, с цветным шелковым платком на шее. Его узкие туфли начищены до блеска. Друзья зовут его Каплуном — из-за большого мастерства по сексуальной части, которое, по слухам, столь же велико, как и его состояние, или из-за его уродства. Он каким-то непонятным образом связан с Жюстиной, которая говорит о нем: «Мне его жаль. Его сердце зачерствело, иссохло, и у него осталось только пять чувств, подобных осколкам разбитого винного бокала». Однако непохоже, чтобы столь монотонная жизнь угнетала его. Семья Каподистрии отмечена рядом самоубийств, его наследственность отягощена умственными расстройствами и душевными недугами. Тем не менее он невозмутим и говорит, трогая свой висок указательным пальцем: «У всех моих предков голова была не в порядке. И у моего отца тоже. Он слыл большим любителем женщин. Когда же стал очень стар, то заказал себе резиновую модель идеальной женщины в натуральную величину. Зимой ее можно было наполнять горячей водой. Она была потрясающе красивой. Он звал ее Сабиной, как свою мать, и брал с собой повсюду. У него была страсть к путешествиям на океанских лайнерах, и он фактически прожил на одном из них последние два года жизни, путешествуя в Нью-Йорк и обратно. У Сабины был великолепный гардероб. Стоило посмотреть, как они, одетые к обеду, входили в зал. Он путешествовал со своим санитаром, слугой по имени Келли. Между ними, поддерживаемая с двух сторон под руки, как прекрасная алкоголичка, шла Сабина в восхитительном вечернем платье. В ночь своей смерти он сказал Келли: «Пошлите Деметрию телеграмму и сообщите, что Сабина этой ночью умерла в моих объятиях, не испытывая никакой боли…» Ее похоронили вместе с ним недалеко от Неаполя». Смех самого Каплуна был самым искренним и неподдельным из всех, что мне приходилось слышать.
Позднее, когда я почти сошел с ума от забот и сильно задолжал Каподистрии, оказалось, что он гораздо менее сговорчив; а однажды ночью я увидел полупьяную Мелиссу, сидящую возле камина на ножной скамеечке и держащую в длинных задумчивых пальцах мой вексель с коротким, грубым, обидным словом «погашено», начертанным наискосок зелеными чернилами. Мелисса сказала: «Жюстина оплатила бы твой долг из своего огромного состояния. Я не хотела видеть, как она прибирает тебя к рукам. Кроме того, хотя теперь я тебе безразлична, я все же хотела что-нибудь сделать для тебя — это была самая маленькая из жертв. Я не думала, что то, что я спала с ним, так тебя заденет. А разве ты сам не делал того же ради меня? Я имею в виду, разве ты не занимал денег у Жюстины, чтобы отправить меня на рентген? Хотя ты врал об этом, я знала. Я не буду лгать, я никогда не лгу. Вот возьми и порви это. Но никогда больше не играй с ним на деньги. Он — не твоего поля ягода». И отвернулась, на арабский манер освобождаясь от мокроты.
Что касается внешней жизни Нессима — раздутых, утомительных приемов, сперва созывавшихся для встреч с коллегами по бизнесу, а затем преследовавших какие-то непонятные политические цели — то я не хочу об этом писать. Прокрадываясь через большой зал, по ступенькам в студию, я останавливался, чтобы изучить большой кожаный щит на камине с изображенным на нем планом стола, чтобы узнать, кого поместили по левую, а кого по правую руку от Жюстины. Некоторое время они любезно пытались включить меня в эти собрания, но я быстро устал от них и ссылался на нездоровье, хотя бывал рад провести время в студии или в огромной библиотеке. А потом мы собирались как заговорщики, и Жюстина отбрасывала показную веселость, скуку, раздражительность, которые она носила в обществе. Они сбрасывала туфли и играли в пикет при свечах. Потом, отправляясь в постель, она проходила мимо зеркала на нижней лестничной площадке и говорила своему отражению: «Надоедливая, претенциозная, истеричная еврейка — вот ты кто!»
Вавилонская парикмахерская Мнемджана находилась на углу Фуада 1 и Неби Даниель, и здесь каждое утро возле меня в отражении зеркал лежал Помбаль. Нас, запеленутых, как мертвые фараоны, одновременно поднимали и мягко опускали, распластанными, как экземпляры диковинной коллекции. Маленький чернокожий мальчик накрывал нас белыми простынями, в то время как в большом тазике для бритья парикмахер взбивал густую, сладко пахнущую пену перед тем, как прямыми отработанными движениями помазка нанести ее на наши щеки. Наложив первый слой, он передавал нас в руки ассистента, а сам отходил к громадному ремню для правки бритв, висевшему среди липкой бумаги для мух на торцевой стене, и начинал подправлять лезвие английской бритвы.
Маленький Мнемджан — карлик с фиалковыми глазами, никогда не утрачивающими выражения детскости. Он — человек Воспоминаний, архивариус. Если вам захочется узнать родословную или доход случайного прохожего, вам достаточно спросить его, и он своим певучим голосом продекламирует вам все подробности, пока правит бритву и пробует ее на грубых черных волосах своей руки. То, чего он не знает, он может выяснить в считанные минуты. Более того, он столь же хорошо осведомлен о живых, как и о мертвых, то есть — буквально, потому что греческий госпиталь платит ему за то, что он бреет и убирает покойников перед тем, как те переходят в ведение работников похоронного бюро, причем эти обязанности он выполняет с удовольствием, окрашенным расистским вкусом. Его древнее ремесло связывает два мира, и некоторые из его лучших наблюдений начинаются фразой: «Как с последним вздохом сказал мне такой-то…» Ходят слухи о его фантастической привлекательности для женщин, и про него говорят, что он отложил на черный день небольшое состояние, составленное из подношений его поклонниц. Кроме того, у него есть несколько немолодых египетских дам, жен и вдов пашей, — постоянных клиентов, к которым он регулярно заходит сделать прическу. Он лукаво говорит, что эти дамы переходят всяческие границы и, пробегая пальцами по своей спине до уродливого горба, который ее венчает, гордо добавляет: «Это возбуждает их». Кроме всего прочего, у него есть золотой портсигар, подаренный одной из таких обожательниц, в котором он хранит запас папиросной бумаги.
Он говорит на неправильном, но живом и раскованном греческом, и Помбаль запрещает ему говорить по-французски, что ему удается гораздо лучше.
Он немного занимается сводничеством для моего друга, и я всегда поражаюсь неожиданным взлетам поэзии, на которые он способен, описывая своих протеже. Наклоняясь над луноподобным лицом Помбаля, он, например, говорит прерывистым низким голосом, в то время как бритва тоже начинает шептать: «У меня кое-что есть для вас — кое-что особенное». Помбаль ловит мой взгляд в зеркале и тут же отворачивается, иначе мы заразим друг друга улыбками (моя улыбка передается ему). Он предупредительно хмыкает. Мнемджан наклоняется ближе, чувствуя себя хозяином положения, его глаза слегка косят. Тонкий льстивый голос покрывает шелухой двусмысленности все, о чем он говорит, и вся его речь не теряет очарования от того, что прерывается легкими разочарованными вздохами. Некоторое время он больше ничего не говорит. В зеркале я вижу макушку Мнемджана — небольшие завитки черных волос, смоченных и прилепленных к каждому виску; эту обнаженную непристойность он сделал в надежде отвлечь внимание от своей горбатой, будто сделанной из папье-маше, спины. Пока он работает бритвой, его глаза становятся тусклыми, и все черты лица — бесстрастными, как бутылка. Его пальцы так же легко скользят по живым лицам, как по привередливым и (к счастью) мертвым. «На этот раз, — говорит Мнемджан, — вы будете довольны во всех отношениях. Она молода, дешева и чиста. Юная куропатка, скажете вы себе, медовый сот, полный меда, голубка. У нее денежные проблемы. Она только что вернулась из лечебницы в Гелване, куда муж хотел упрятать ее как сумасшедшую. Я устроил так, что она сидит у Роз-Мари за последним столиком на мостовой. Сходите, посмотрите на нее в час дня; если вам захочется, чтобы она вас сопровождала, дайте ей карточку, которую я приготовлю. Но помните, платить вы будете только мне. Как джентльмен джентльмену, это мое единственное условие».
Больше он ничего не говорит. Помбаль продолжает разглядывать себя в зеркале, его природное любопытство борется с жалкой апатией летнего воздуха. Потом он, конечно, поспешит в квартиру с каким-нибудь измученным, сбитым с толку существом, чья искаженная улыбка не может вызвать у него ничего, кроме жалости. Не могу сказать, что моему другу чужда доброта, потому что он всегда старается найти какую-нибудь работу этим девочкам. В самом деле, штат многих консульств заполнен его бывшими случайными знакомыми, которые отчаянно и безнадежно пытаются выглядеть как подобает, а работой они обязаны назойливой рекламе Жоржа среди коллег по службе. Тем не менее не было женщины — какой бы потрепанной, застенчивой или старой она ни казалась, — чтобы Помбаль обделил ее внешним вниманием, мелкими галантностями или остроумными замечаниями, которые ассоциируются с гальским темпераментом (тот самый опьяняющий французский шарм, что так легко превращается в гордыню и вялость ума — подобно французской мысли, которая так быстро уходит в песок, или изначальному взлету духа, мгновенно застывающему мертвящей концепцией). Легкая игра секса, которая владеет его мыслями и действиями, имеет, однако, оттенок безучастности, что качественно отличает их от, скажем, мыслей и действий Каподистрии, часто присоединяющегося к нам за утренним бритьем. Каподистриа обладает истинным непроизвольным умением превращать все в женщину; под его взглядом у стульев появляется болезненное осознание наготы своих ножек. За столом я заметил, как под его взглядом у арбуза проснулось самосознание до такой степени, что тот, верно, почувствовал, как семена внутри него бурлят жизнью! Женщины ощущают себя птицами, столкнувшимися с гадюкой, когда они смотрят на это узкое плоское лицо, где кончик языка все время скользит по тонким губам. Я еще раз думаю о Мелиссе: «Nortus conclusus, soror mea sponsor»[8].
«Смехотворно, — говорит Жюстина. — Как это получилось, что ты настолько свой человек для нас… один из нас, и в то же время… — нет?» Глядя в зеркало, она расчесывает темные волосы, подняв глаза и напряженно раскуривая сигарету: «Конечно, ты — умственный беженец, потому что ирландец, но тебе не понять нашей тоски». То, что она нащупывает, на деле является проявлением не нас самих, но ландшафта с его металлическим ароматом утомления, который наполнял воздух Мареотиса.
Пока она говорит, я думаю об основателях города, о воине-Боге в стеклянном гробу, о его молодом теле, завернутом в серебро и спускающемся по реке к усыпальнице. Или об этой громадной квадратной негритянской голове, отражающей идею Бога, постигнутую в духе чисто интеллектуальной игры — о Плотине[9]. Все выглядит так, как будто заботы создателей этого ландшафта были где-то вне досягаемости среднего жителя здешних мест — в районе, где плоть должна сдаться заботам, гораздо более понятным, или почить от некоторого изнурения, представленного работами Мусейона[10], — простодушной игрой гермафродитов на зеленых лужайках искусства и науки. Поэзия, как неуклюжая попытка искусственного оплодотворения; горящая тупая метафора волос Береники[11], сверкающих в ночном небе над лицом спящей Мелиссы. «О! — сказала однажды Жюстина, — здесь должно было быть что-нибудь свободное, полинезийское в той распущенности, в которой мы живем». Или даже средиземноморское, могла бы она добавить, потому что дополнительные оттенки в значении каждого поцелуя различны в Италии и Испании; здесь наши тела были разгорячены грубыми высушенными ветрами, дующими из пустынь Африки, и любовь мы принуждены были заменить более мудрой, но и более жестокой умственной нежностью, которая скорее подчеркивает одиночество, чем скрашивает его.
Сейчас даже город имел два центра тяжести — настоящий и магнитный север Александрии, и между ними резко искрился темперамент обитателей. Духовным центром этого электрического разряда была забытая строительная площадка Сомы, а его мирским сосредоточением был Брокерский клуб, где, подобно кабалли[12], торговцы хлопком сидели и потягивали свой кофе, дымили зловонными манильскими сигарами и наблюдали за Каподистрией — так люди на берегу реки наблюдают за успехами рыболова или художника. Один из центров символизировал для меня великие завоевания человека в области материи, времени и пространства, — которые неизбежно приносят плоды того грубого познания, что объявляет мат завоевателю в его собственной гробнице; другой же был не символом, но живым адовым преддверием свободы воли, в котором заблудилась моя любимая Жюстина, в пугающем одиночестве рассудка разыскивающая объединительную искру, которая могла бы открыть ей новые виды на собственное будущее. В ней, как в дочери Александрии, распущенность проявлялась в странной форме самоотречения, в пародии на свободу и, если в ней я видел типичную модель города, то не об Александрии или Плотине я принужден размышлять, но о печальном тридцатом ребенке Валентина[13], который пал, не как Люцифер, восстав на Господа, но чрезмерно желая воссоединиться с ним. Все, чрезмерно сдавленное, становится грехом.
Отторгнутый от девственной гармонии, он пал, говорит греческий философ, и стал воплощением материи, и вся вселенная ее города, мира оказалась создана из ее агонии и раскаяния, из трагического семени, из которого выросли ее мысли и дела.
То, что это сказано про нее, я узнал гораздо позже, когда, с массой опасений, она разрешила мне присоединиться к маленькому кружку, который каждый месяц собирался вокруг Балтазара, и ее всегда больше всего интересовало, что он может поведать о гностицизме. Помню, как однажды ночью внимательно, умоляюще она спрашивала, правильно ли она поняла его мысль: «Я имею в виду, что Господь не сотворил нас и даже не желал, чтобы мы были сотворены, но мы являемся плодом труда низшего божества, Демиурга, который ошибочно представил себя Господом?» «Боже, как это верно, — сказала Жюстина, — и эта гордыня будет передана нашим детям». И остановив меня во время прогулки, ловко встав передо мной и схватив меня за лацканы пальто, она серьезно посмотрела мне в глаза и спросила: «Во что ты веришь? Ты никогда ничего не говорил. Только иногда смеешься». Я не знал, что ответить, потому что все идеи казались мне одинаково хороши. Самый факт их существования указывал на создателя. Разве важно, справедливы они или нет? Они никогда не могут просуществовать долго. «Но это важно, — кричала она с трогательным волнением. — Это очень важно, мой дорогой, очень!»
Мы — дети окружающего нас ландшафта; он определяет наше поведение и даже наши мысли в той мере, в какой мы воспринимаем его. Более точного определения я не могу придумать. «Твое сомнение, которое содержит так много желания и такую жажду абсолютной истины, слишком отличается от скептицизма греков, от игры средиземноморского ума, от его намеренного утешения умственной игрой. Потому что твоя мысль — оружие».
«Но как иначе может быть оценено действие?» — «Оно не может быть осознанно до тех пор, пока сама мысль не окажется оцененной, потому что наши мысли суть наши дела. Попытка разделить их, оценивать в отдельности, ведет к заблуждениям».
Мне очень нравилось, как она неожиданно усаживалась на стену или на разрушенную колонну среди обломков заднего двора Столпов Помпея, и погружалась в беспросветную печаль по поводу некоей идеи, только что ее осенившей. «Ты правда в это веришь?» — говорила она с такой печалью в голосе, что я бывал тронут и позабавлен одновременно. «А почему ты улыбаешься? Ты всегда улыбаешься, когда речь идет о самых серьезных вещах». Если бы она меня понимала, то обнаружила бы когда-нибудь, что те из нас, кто обладает глубокими чувствами и кто осознает неугасимый сумбур человеческой мысли, могут дать лишь один ответ — ироничную нежность и молчание.
Алмазной от звезд ночью, в которой светлячки в шуршащей сухой траве отдавали свое призрачное розовато-лиловое сверкание небу, не оставалось ничего, кроме как сидеть около нее, гладить эту темноволосую голову и молчать. Где-то под нами, подобно темной реке, несла свой смысл благородная цитата, которую Балтазар взял в качестве образчика абстракции и которую он зачитал голосом, слегка дрожащим от волнения и усталости. «День тела есть ночь духа. Когда тела оканчивают свой труд, человеческий дух начинает свою работу, а сон духа есть пробуждение тела». И потом, как удар грома: «Зло — это добро наизнанку».
Я долго сомневался в том, что Нессим держит ее в поле своего зрения; в конце концов, она казалась свободной, как летучая мышь, чтобы по ночам облететь город, и никогда я не слышал, чтобы от нее требовали отчета. Нелегко следить за таким изменчивым существом, в столь многих точках касающимся жизни города. Тем не менее, весьма вероятно, что за ней наблюдали, иначе не обошлось бы без неприятностей. Однажды они пригласили меня на обед. Когда не было гостей, мы обедали в небольшом павильоне в дальнем конце сада, где летняя прохлада могла смешиваться с шепотом воды, вытекающей из четырех львиных голов по краям фонтана. Именно в тот раз Жюстина опаздывала, и Нессим сидел один, опустив завеси, спиной к западу и длинными мягкими пальцами задумчиво полировал желтый нефрит из своей коллекции.
Прошло уже сорок минут с назначенного часа и он успел подать знак, чтобы накрывали, когда маленький черный телефон издал тихий тонкий звук. Он подошел к столу, со вздохом поднял трубку, и я услышал, как он нетерпеливо сказал «да»; потом он некоторое время говорил тихим голосом, вдруг перейдя на арабский, и на мгновение мне показалось, что с ним по телефону говорил Мнемджан. Я не знаю, почему я почувствовал это. Он что-то быстро нацарапал на конверте и, положив трубку, на секунду застыл, вспоминая, что написал. Потом он повернулся ко мне и неожиданно сказал: «Жюстине может потребоваться наша помощь. Ты пойдешь со мной?» И, не ожидая ответа, сбежал по ступенькам, мимо пруда с лилиями — по направлению к гаражу. Я старался поспевать за ним, и ему потребовалось всего несколько минут, чтобы выехать на небольшой спортивной машине на улицу Фуада и начать путь вниз, к морю. Хотя было еще не поздно, прохожие встречались редко, и мы неслись вдоль изгибающихся склонов Эспланады по направлению к яхт-клубу, догоняя немногочисленные запряженные лошадьми кареты («повозки любви»), слоняющиеся вверх-вниз возле моря.
Около форта мы повернули и въехали в кучи трущоб, расположенных позади Татвиг-стрит; наши фары непривычным сиянием выхватили из темноты муравейники кафе и запруженные народом площади; откуда-то, прямо из-за линии горизонта, словно дома откинули одним махом, послышались пронзительные истерические крики и завывания похоронной процессии, чьи профессиональные плакальщицы обезображивали вечер своим причитом по усопшему. Мы оставили машину на узкой улице около мечети, и Нессим вошел в мрачную дверь какого-то сдаваемого в аренду многоквартирного дома, половина которого была занята запертыми офисами с занавешенными окнами и запачканными вывесками. Одинокий боаб[14] сидел на своем насесте, завернутый в лоскутья, как некий списанный за негодностью материальный объект, куря примитивный кальян с коротким мундштуком. Нессим заговорил с ним резко, и прежде, чем тот успел ответить, направился задворками в нечто подобное темному заднему дворику, окруженному обветшавшими домами, сложенными из необожженного кирпича. Он остановился только для того, чтобы чиркнуть зажигалкой, и в ее неверном свете мы начали поиски нужной двери. Около четвертой двери он погасил зажигалку и постучал. Не получив ответа, Нессим толчком распахнул дверь.
Темный коридор вел в маленькую комнату, освещенную дрожащим светом тусклой лампы. Мы явно приблизились к цели.
Сцена, которая нам открылась, была безумно оригинальна: свет, поднимающийся с земляного пола, выхватывал из темноты брови и губы, и скулы ее участников, одновременно оставляя большую часть лиц в тени, так что лица выглядели объеденными крысами, которые скреблись где-то в стропилах этого гнусного обиталища. Это был дом детей-проституток, и там, в тусклом свете, одетые в нелепые библейские ночные рубашки, с накрашенными губами, с челками, игриво украшенными бисером, с дешевыми колечками на пальцах толпилась дюжина пышноволосых девочек, которым на вид было не больше десяти лет; особенная невинность детства, просвечивающая сквозь маскарадный наряд, резко контрастировала с варварской взрослой фигурой французского матроса, который замер посреди комнаты на коленях, вытянув свое измученное, опустошенное лицо по направлению к Жюстине, стоявшей в полупрофиль к нам. То, что он только что выкрикнул, угасло в тишине, но сила, выдавившая эти слова, все еще читалась в выступе подбородка и черных напряженных мышцах, державших его голову на плечах. Что касается Жюстины, ее лицо было освещено с болезненной академической точностью. В поднятой руке ее застыла бутылка, и было очевидно, что никогда раньше она бутылок не бросала, потому что держала ее крайне неумело.
На гнилом диване в углу, привлекательно затонированном теплой тенью, лежала одна из девочек, сжавшись до предела, — в той позе, что предполагает смерть. Стена над диваном была покрыта голубыми отпечатками детских рук — талисман, который в этой части света охраняет дом от дурного глаза. Это служило единственным украшением в комнате, — в самом деле, обычнейшее украшение арабского квартала.
Мы стояли там, Нессим и я, добрых полсекунды, пораженные сценой, в которой пульсировала какая-то ужасающая прелесть — словно ожили некие уродливые цветные иллюстрации к дешевому изданию Библии викторианской эпохи, причем само содержание каким-то образом оказалось искажено и перевернуто. Жюстина тяжело дышала, и вид ее заставлял предположить, что она вот-вот расплачется.
Судя по всему, мы схватили ее и вытащили на улицу, во всяком случае, я помню только, что мы втроем добрались до моря, проехав по всему Корниху в чистом бронзовом лунном свете. В зеркальце отражалось печальное, молчаливое лицо Нессима и фигура его безмолвной жены, глядящей на разбивающиеся серебряные волны и курящей сигарету, которую она вытащила из кармана мужниной куртки. Потом в гараже, прежде чем мы вышли из машины, она нежно поцеловала Нессима в глаза.
Я пришел к выводу, что все это надо рассматривать как увертюру к той первой встрече лицом к городу, когда само понимание друг друга, приносящее удовольствие (веселость и дружелюбие, основанные на общих для нас троих вкусах) вдруг превратилось в нечто, что не было любовью — да и как это могло быть?! — но стало умственным обладанием, в котором путы ненасытного полового влечения играли последнюю роль. Как мы позволили этому начаться — такие равные по опыту, обветренные и высушенные любовными разочарованиями в прошлом?
Осенью бледные лавровые деревья становятся смущенно-прозрачными, и после длинных раздражающе-пыльных дней чувствуются первые пульсации осени, похожие на крылья бабочки, трепещущие, чтобы раскрыться. Мареотис становится лимонно-розово-лиловым, и его грязные склоны усеяны пеленой сверкающих анемонов, прорастающих сквозь подвижную штукатурную грязь берега. Однажды, когда Нессим был в Каире, я зашел к ним в дом, чтобы взять кое-какие книги, и, к моему удивлению, обнаружил Жюстину одну в студии, штопающую старый пуловер. Она вернулась ночным поездом в Александрию, оставив Нессима на какой-то деловой конференции. Мы вместе попили чаю, а потом, повинуясь внезапно возникшему желанию, поехали через кучи ржавого шлака Мекса на песчаные пляжи Бург-Эль-Араба, сверкающие в розово-лилово-лимонном свете быстро увядающего полудня. Здесь открытое море бросалось на ковер свежего песка цвета окисленной ртути; его глубокий мелодичный шум служил фоном разговору, который мы вели. Мы брели по щиколотку в воде по мелким, покрытым рябью лужам, местами забитым губками, вывернутыми с корнями и брошенными на берег. Я не помню, чтобы мы кого-нибудь встретили по дороге, кроме сухопарого молодого бедуина, который нес на голове проволочную корзину с дикими птицами, пойманными в лубяные силки.
Мы долго лежали бок о бок в мокрых купальниках, чтобы всеми порами принять последние бледные лучи солнца в восхитительной вечерней прохладе. Я лежал с полузакрытыми глазами, а Жюстина (как отчетливо я вижу ее!), приподнявшись на локте и прикрывая глаза ладонью, смотрела мне в лицо. Когда бы я ни говорил, у нее была привычка поглядывать на мои губы со странной полунасмешкой, почти нахальным напряженным вниманием, словно она ждала, чтобы я неправильно произнес какое-нибудь слово. Если все началось действительно в тот момент, и я помню только хриплый взволнованный голос, говорящий что-то вроде: «А если это случится с нами — что ты тогда скажешь?» Но прежде чем я успел что-нибудь ответить, она наклонилась и поцеловала меня — я бы сказал — насмешливо и враждебно. Это показалось мне настолько странным, что я повернулся с наполовину собранным упреком на губах — ее поцелуи стали походить на резкие короткие удары, прерываемые диким смехом, который казался у нее естественным — глумливый колеблющийся смех… Меня осенило тогда, что она похожа на человека, испытавшего жуткий страх. Если бы я теперь сказал: «Это не должно с нами случиться», она ответила бы: «Но давай представим. Что, если это случилось?» Тогда — и это я помню точно — ее охватила мания самобичевания (мы говорили по-французски: язык создает национальный характер), и в промежутках между этими бездыханными полусекундами, когда я почувствовал ее сильный рот своими губами и эти земные суетные загорелые руки, смыкающиеся вокруг меня, она сказала: «Я не приму это за ненасытность, за потакание своим желаниям. Мы слишком суетны для этого: просто нам есть чему поучиться друг у друга».
Что это было? «Это действительно выход?» — помнится, спросил я, увидев длинную опрокинутую фигуру Нессима в вечернем небе. «Я не знаю, — сказала она со зверским, упрямым, отчаянным выражением униженности на лице. — Не знаю», — и приникла ко мне, как прижимаются к ушибу. Как будто она хотела уничтожить самую мысль обо мне, и все же в хрупком дрожащем окружении каждого поцелуя находила нечто похожее на болезненное исцеление — как холодная вода на растянутый сустав. Как хорошо я узнал ее теперь, я, словно дитя города, который приказывает своим женщинам быть сластолюбицами не любви, но боли, осужденными охотиться за тем, что им меньше всего нужно!
Теперь она встала и пошла прочь вдоль длинной изогнутой перспективы берега, тихо, с опущенной головой, переходя через натеки лавы, и я подумал о мужественном лице Нессима, улыбающемся ей из каждого зеркала ее комнаты. Вся сцена, которую мы только что разыграли, отпечаталась у меня в сознании с сонноподобной невероятностью. Было странно наблюдать со стороны, как тряслись мои руки, когда я закурил сигарету и вставал, чтобы следовать за ней.
Но когда я догнал ее и остановил, лицо, которое повернулось ко мне, принадлежало больному демону. Она была в неистовой ярости. «Ты думал, я просто хотела заняться любовью? Боже! Неужели у нас было мало возможностей для этого? Как так получилось, что ты даже не можешь понять, что я чувствую? Как же так?» Она топнула ногой по мокрому песку, и я понял, что мы стали служителями какого-то общего тела, обладателями неведомых знаний, которые могли быть только переданы дальше — с помощью тех дополнительных значений (как их мало, как редко их можно встретить!), которыми каждый из нас оделял другого. «В конце концов, — помнится, сказала она, — это не имеет ничего общего с сексом», — что заставило меня рассмеяться, хотя я распознал в этой фразе ее отчаянную попытку отделить плоть от того послания, которое она несет. Я думаю, нечто подобное всегда происходит с влюбившимися банкротами. Тогда я увидел то, что должен был разглядеть уже давно: а именно, что наша дружба дозрела до такого состояния, когда мы в определенном смысле стали совладельцами друг друга.
Я думаю, мы оба пришли в ужас от этой мысли, потому что, как бы измучены не были, мы ни могли без страха встречать подобный поворот в наших отношениях. Больше мы ничего не сказали, только прошлись обратно по берегу до того места, где оставили свою одежду, безмолвно, рука в руке. Жюстина выглядела крайне изможденной. Нам обоим смертельно хотелось избавиться друг от друга, чтобы разобраться в собственных чувствах. Весь обратный путь прошел в молчании. Мы вернулись в город, и она высадила меня на обычном месте — на углу, около моей квартиры. Я захлопнул дверь машины, и она отъехала, не взглянув на меня и не проронив ни слова.
Когда я открыл дверь своей комнаты, я все еще видел след ступни Жюстины на мокром песке. Мелисса читала и, взглянув на меня, сказала с характерным спокойным предвидением: «Что-то случилось?» Я не мог ей ответить. Я взял ее лицо в свои руки и рассматривал молча, с нежностью и вниманием, с печалью и голодом, которого я не помнил раньше. Она сказала: «Ты видишь не меня, а кого-то еще». Но на самом деле я впервые увидел Мелиссу. Каким-то парадоксальным образом именно Жюстина позволяла мне увидеть Мелиссу в истинном свете — и распознать мою любовь к ней. Мелисса с улыбкой достала сигарету и сказала: «Ты влюбляешься в Жюстину», и я ответил настолько искренне, честно и мучительно, насколько мог: «Нет, Мелисса, все гораздо хуже».
Когда я думал о Жюстине, я представлял какую-то большую композицию: карикатуру женщины, освобожденной от рабства мужского пола. «Там, где лежит падаль, — как-то гордо она процитировала из Бене[15], говоря о своем родном городе, — там будут собираться орлы». И в самом деле в этот момент она была похожа на орлицу. Но Мелисса была печальным наброском зимнего пейзажа: темное небо и цветочный ящик с несколькими живыми геранями, забытыми на подоконнике цементного завода.
В одном из дневников Жюстины есть абзац, который сейчас приходит на ум. Я привожу его здесь потому, что хотя он должно быть, относится к событиям, происшедшим задолго до тех, которые я излагаю, тем не менее он почти точно выражает странно присущее любви качество, которое мне пришлось признать как больше родственное городу, чем нам. «Бесполезно, — пишет она, — представлять влюбленность, как соответствие умов или мыслей; это одновременное возгорание двух душ, обрученных актом взросления. И это ощущение похоже на что-то, бесшумно взорвавшееся внутри каждого из них. Вокруг этого события изумленный и озабоченный возлюбленный движется, исследуя свой или ее собственный опыт. Предмет любви — просто человек, который разделяет твой опыт, причем разделяет самовлюбленно; и желание быть рядом с объектом любви возникает сперва не благодаря идее обладания им, но просто из-за желания сравнить два опыта, как отражения в разных зеркалах. Все это может предшествовать первому взгляду, поцелую, прикосновению; предшествовать амбиции, гордости или зависти; предшествовать первым заявлениям, которые обозначают поворотный момент, — потому что после них любовь опошляется до привычки, обладания, и дальше — к одиночеству». Какой точный и какой скучный чертеж волшебного дара — и как характерно для… Жюстины!
«Каждый мужчина, — пишет она, и здесь я могу услышать хриплые и печальные оттенки ее голоса, повторяющего вслух написанное, — каждый мужчина создан из праха и демона, и ни одна женщина не может питать обоих».
В тот день она вернулась домой и обнаружила, что Нессим прилетел дневным самолетом. Она пожаловалась на лихорадку и рано ушла спать. Когда он поднялся, чтобы посидеть около нее, она произнесла то особенное — то, что произвело на него достаточно сильное впечатление, чтобы запомниться, — и много позже он повторил эти слова мне: «У меня небольшая простуда — ничего примечательного с медицинской точки зрения. Болезни неинтересны в тех, кто хочет умереть». И потом, с одним из тех типичных поворотов ассоциации, похожих на ласточку, ломающую прямую высоко в воздухе между небом и землей, она добавила: «О, Нессим, я всегда была такой сильной! Сохранило ли это меня от того, чтобы меня по-настоящему полюбили?»
Именно благодаря Нессиму я начал ориентироваться в паутине александрийского общества; мой собственный скудный заработок даже не позволял мне посещать тот ночной клуб, где танцевала Мелисса. Поначалу мне было несколько не по себе от постоянных знаков гостеприимства Нессима, но вскоре мы так подружились, что я везде ходил с ним и перестал над этим задумываться. Мелисса откопала в одном из моих чемоданов древний смокинг и отчистила его. Именно в их компании я впервые посетил клуб, где она танцевала. Было странно сидеть между Жюстиной и Нессимом и смотреть, как белый слоистый свет неожиданно падал ярким пламенем на Мелиссу, которую я больше не узнавал под слоем грима, придававшем ее нежному лицу вид грубой и вульгарной прозаичности. Я ужаснулся от банальности ее танца, который был ниже всякой критики, и все же, глядя на нежные и бесплодные движения ее стройных рук и ног (ощущение газели, запряженной в водяное колесо), я преисполнился нежностью к ее заурядности, к тому, как она смотрела на зал, и к самоуничижительному виду, с которым она кланялась в ответ на вялые аплодисменты. Потом ее заставили обходить зал с подносом и собирать деньги для оркестра, и она делала это с безнадежной застенчивостью, приближаясь с дрожащими руками и со спрятанными под ужасными наклеенными ресницами глазами к столу, за которым сидел я. Мои друзья тогда еще не знали о наших взаимоотношениях, но я заметил любопытный и насмешливый взгляд Жюстины, пока выворачивал карманы, чтобы найти несколько бумажек и бросить их на поднос руками, трясущимися не меньше, чем у Мелиссы — так остро я чувствовал ее смущение.
Потом, когда я вернулся домой немного навеселе, возбужденный танцами с Жюстиной, я увидел, что она еще не спит и кипятит чайник на электроплитке. «Зачем, — сказала она, — ты положил эти деньги на поднос? Недельный заработок. Ты с ума сошел? Что мы завтра будем есть?»
Мы оба были крайне расточительны, но все-таки почему-то вместе нам удавалось выкручиваться лучше, чем поодиночке. Ночью, возвращаясь из ночного клуба, она останавливалась в аллее около дома и, если замечала, что у меня еще горит свет, тихо свистела, а я, услышав этот сигнал, откладывал в сторону книгу, которую читал, и тихо прокрадывался по лестнице вниз, представляя себе ее губы, сжатые вокруг этого тихого струящегося звука как будто для того, чтобы принять мягкий след легкого прикосновения. В то время, о котором я рассказываю, ее еще преследовали и ей докучали старик и его агенты. Не проронив ни слова, мы брались за руки и спешили вниз по лабиринту аллей к польскому консульству, иногда останавливаясь посмотреть, не идет ли кто за нами. Наконец, далеко внизу, где магазины исчезали в голубизне, мы выходили в лазурно-мерцающую, молочно-белую александрийскую полночь — наши заботы исчезали в этом прекрасном теплом воздухе, и мы шли по направлению к утренней звезде, которая горела, учащенно пульсируя над темной бархатной грудью Монтазы, и к ней прикасались ветер и волны.
В эти дни Мелисса захватила меня; ее возбуждающая нежность обладала всеми чертами вновь открытой юности. Ее длинные неуверенные пальцы — я чувствовал, как они движутся по моему лицу, когда она думала, что я сплю, словно для того, чтобы напомнить о счастье, которое мы делили. В ней была азиатская гибкость — страсть служить. Моя поношенная одежда — то, с каким видом она брала грязную рубашку, казалось, должно поглотить ее переливающейся через край заботой; по утрам я находил свою бритву вымытой до блеска, и даже зубная паста была положена на щетку. Ее забота обо мне стала приманкой, призванной побудить меня придать своей жизни какую-то изюминку, привить какой-нибудь стиль, соответствующий ее простоте. О своем любовном опыте она не распространялась, открещиваясь от прошлых связей с усталостью и отвращением, заставляющими предположить, что они были вызваны скорее необходимостью, чем желанием. Она сделала мне комплимент, сказав: «Впервые в жизни я не боюсь быть легкомысленной или глупой с мужчиной».
Бедность, кроме всего прочего, была тяжким бременем. Большей частью наши прогулки вычерчивали обычные маршруты провинциалов в приморском городе. Маленький жестяной трамвай привозил нас, клацая колесами, на песчаные пляжи Сиди Бишр, или мы проводили время в садах Нузы, располагаясь на траве под олеандрами среди нескольких десятков скромных египетских семей. Неудобство, проистекающее от толпы, приносило нам одновременно развлечение и большую близость. Около гниющего канала, наблюдая, как дети ныряют за монетками в липкую грязь, или поедая ломтики арбуза из ларька, мы бродили среди других городских бездельников, неизвестно-счастливые. Самые названия трамвайных остановок во время этих путешествий отдавали поэзией: Четби, Камп де Сезар, Лоренс, Мацарита, Глименопулос, Сиди Бишр…
А потом было и другое: возвращение домой поздно ночью, чтобы найти ее спящей: красные шлепанцы сброшены на пол, и маленькая трубка для гашиша около нее на подушке… Я узнаю, что это началось во время одной из ее депрессий. В такие периоды с ней ничего нельзя было поделать, она становилась бледной, меланхоличной, выглядела измученной и не могла днями очнуться от летаргии. В эти дни, когда александрийская хандра овладевала ею, я сходил с ума в поисках способов ее пробудить. Она лежала, устремив глаза вдаль, как сивилла, поглаживая мое лицо, снова и снова повторяя: «Если бы ты знал, как я жила, ты оставил бы меня. Я не подхожу тебе, я не подхожу ни одному мужчине. Я измучена. Твоя доброта пропадает впустую». Если я возражал, что это не доброта, а любовь, она могла с гримасой ответить: «Если бы это была любовь, ты бы скорее отравил меня, чем позволил оставаться в таком состоянии». Потом она начинала кашлять, и, не в силах выносить этот звук, я уходил гулять по темным, по-арабски грязным улицам, или шел в библиотеку британского консульства полистать справочники, и здесь, где общее впечатление британской культуры предполагало бережливость, нищету, интеллектуальную езду стоя, держась за ремень, — здесь я в одиночестве проводил вечер, довольный усердным шуршанием и невнятным шумом голосов вокруг.
Но были и другие времена: эти изнуряющие солнечные полудни — «медово-потеющие», как называл их Помбаль, — когда мы лежали вместе, опьяненные тишиной, глядя на желтые занавески, нежно дышащие на свету — тихие дыхания ветра с Мареотиса соответствовали нашему собственному. Тогда она могла встать и проверить часы, предварительно встряхнув их и внимательно послушав; затем присесть голой на туалетный столик — чтобы зажечь сигарету, выглядя при этом такой юной и прекрасной, и еще подняв свою стройную руку, показывая дешевый браслет, который я ее подарил. («Да, я смотрю сама на себя, но это помогает мне думать о тебе».) И, отвернувшись от этого хрупкого поклонения зеркалу, она быстро пересекала комнату по направлению к уродливой судомойке, которая служила мне ванной, и, встав в грязную железную раковину, мылась ловкими быстрыми движениями, задыхаясь от холода воды, в то время как я лежал, вдыхая теплоту и сладость подушки, на которой отдыхала ее темноволосая голова, следя за ее длинным потерянным греческим лицом с заостренным носом и искренними глазами, шелковистой кожей, которая дается лишь тем, у кого господствует вилочковая железа, с родинкой на тонком стебле шеи. Эти мгновения необъяснимы, их невозможно описать в словах, они живут в растворе памяти, как прекрасные уникальные в своем роде создания, поднятые из неисследованных глубин океана.
Вспоминаю то лето, когда Помбаль, к немалому моему неудовольствию, решил сдать свою квартиру Персуордену. Я возненавидел эту литературно-образованную личность за тот контраст, который он составлял по отношению к своим собственным произведениям — поэзии и прозе, по-настоящему элегантным. Я плохо его знал, но как прозаик он имел коммерческий успех, что наполняло меня ревностью, тем более, что он обеспечил себе нечто вроде сноровки, которая, я чувствовал, никогда не станет частью моего собственного умственного багажа. Он был маленьким, толстым, беловолосым и производил впечатление дитяти, утешенно лежащего в лоне матери. Не могу сказать, что он не был добрым или хорошим, потому что он был и тем и тем, но неудобство жития в одной квартире с неприятным мне человеком раздражало. Тем не менее переезд доставил бы больше хлопот, и за сниженную плату я занял отделенную перегородкой часть комнаты в конце коридора и совершал свой туалет в очень грязной маленькой судомойке на кухне.
Доходы Персуордена позволяли ему быть компанейским человеком, и дважды в неделю мне не давал уснуть шум пьянки и смеха, доносившийся из квартиры. Однажды, довольно поздно, в дверь постучали. В коридоре обнаружился Персуорден, бледный и довольно наглый — как будто им только что выстрелили из пушки. Около него стоял тучный морской кочегар, нерасполагающе уродливый — выглядящий, как все морские кочегары, — словно его ребенком продали в рабство. «Слушай, — пронзительно сказал Персуорден, — Помбаль говорил мне, что ты доктор. Не зайдешь посмотреть больного?» Как-то я сказал Жоржу, что год числился студентом-медиком, и в результате превратился во вполне оперившегося доктора. Он не только повествовал обо всех своих болячках, но однажды дошел до того, что стал убеждать меня сделать аборт непосредственно на его обеденном столе. Я поспешил сказать Персуордену, что, безусловно, доктором не являюсь, и посоветовал вызвать такового по телефону; но телефон не работал, а разбудить боаба не представлялось возможным, так что, больше обуреваемый бескорыстным любопытством, чем чем-нибудь еще, я накинул поверх пижамы макинтош и пошел по коридору. Вот так мы и встретились!
Открыв дверь, я оказался ослеплен резким светом и дымом. Пирушка, судя по всему, была необычной, потому что компания состояла из трех или четырех увечного вида морских курсантов и проститутки из таверны «Гольфо», пахнувшей просоленными руками и египетским виски, которая наклонялась над фигурой, сидящей на краю дивана — фигурой, в которой я теперь узнаю Мелиссу, но которая тогда была похожа на греческую комическую маску. Оказалось, что Мелисса бредила, но бесшумно, потому что голос у нее пропал — так что она походила на собственное киноизображение с пропавшим звуком. Черты ее лица казались обрушенными. Более опытная женщина, видимо, была охвачена паникой, и била ее по щекам и дергала за волосы, в то время как один из курсантов достаточно неловко брызгал на нее водой из тяжелого орнаментированного ночного горшка, который являлся одним из наиболее чтимых сокровищ Помбаля и имел знак королевских французских вооруженных сил на донышке. Где-то, вне моего поля зрения, кого-то тихо, вкрадчиво тошнило. Персуорден стоял около меня, обозревая все это, и выглядел так, будто ему было стыдно за самого себя.
С Мелиссы градом лил пот, а ее волосы склеились на макушке; когда я ворвался в круг ее мучителей, она вновь впала в ничего не выражающее дрожащее молчание, с постоянно выписанным на лице пронзительным криком. Было бы разумным выяснить, где она была и что пила и ела, но один взгляд на слезливую во хмелю, не вяжущую лыка компанию показал, что от них толку не добьешься. Тем не менее, схватив ближайшего ко мне парня, я начал допрашивать его, а шлюха из «Гольфо», сама пребывавшая на последнем градусе истерики, которую сдерживал только морской кочегар, стала кричать хриплым, жеманным голосом: «Испанка! Он заразил ее!» И, как крыса, вырвавшись из лап охранника, схватила свою сумочку и с треском шарахнула одного из моряков по голове. Должно быть, сумочка была набита гвоздями, потому что он сполз вниз и поднялся с осколками фаянсовой посуды в волосах.
Тогда она начала всхлипывать невнятным голосом и звать полицию. Три матроса устремились к ней, советуя, убеждая, умоляя ее перестать: никто не хотел встречи с морской полицией. Шаг за шагом она отступала. (В то же время я пощупал пульс у Мелиссы и, расстегнув блузку, послушал сердце. Я начал волноваться за нее и, в самом деле, за Персуордена, который занял стратегическую позицию за креслом и делал всем красноречивые жесты). Теперь начиналось веселье, потому что матросы загнали кричащую девушку в угол — но, к сожалению, рядом с декоративным шератоновским буфетом, в котором хранилась лелеемая Помбалем коллекция керамики. Пошарив за спиной, она нашла неистощимый запас боеприпасов и с диким криком восторга стала метать фарфор с точностью, равной которой я никогда не встречал. Воздух немедленно заполнился египетскими и греческими бутылочками из «слез», ушабтским и севрским фарфором. Естественно, не прошло и нескольких минут, как послышался всем знакомый и вызывающий ужас стук подбитых гвоздями ботинок, в то время как во всем доме стали зажигать свет. Испуг Персуордена имел под собой основание: как местный житель и достаточно известный человек, он не мог позволить себе оказаться замешанным в скандальной истории, которую египетские газетчики непременно раздуют из банальной драчки. Он успокоился только, когда я подал ему знак и стал заворачивать почти бесчувственное тело Мелиссы в какой-то ковер. Вместе мы протащили ее по коридору в благословенное уединение моей клетушки, где, как Клеопатру, мы развернули Мелиссу и положили на кровать.
Я вспомнил о существовании старого доктора-грека, который жил на той же улице; незадолго до этого я уже поднимал его по нашей темной лестнице, спотыкающегося, ругающегося на меланхолическом жаргоне и все время роняющего стетоскоп. Он счел Мелиссу очень больной, но его диагноз звучал пространно и неопределенно — в традициях города. «Это все, — сказал он, — недоедание, истерия, алкоголь, гашиш, туберкулез, испанка… угощайтесь! — и он жестом вынул из кармана все возможные болезни и предложил на выбор. Но он оказал и практическую помощь, предложив организовать для нее наутро койку в греческом госпитале. До завтрашнего же дня ее не стоило беспокоить.
Эту и следующие ночи я провел на кушетке в ногах Мелиссы. Пока я был на работе, она оставалась на попечении одноглазого Хамида, наивоспитаннейшего из берберов. Первые двенадцать часов ей действительно было очень плохо, иногда она бредила и испытывала мучительные приступы слепоты — мучительные, потому что они повергали ее в ужас. Но, будучи с ней нежно-грубыми, мы сумели передать ей достаточно смелости, чтобы преодолеть худшее, и к полудню следующего дня она уже достаточно окрепла, чтобы говорить шепотом. Доктор-грек был удовлетворен ходом дел. Он спросил, откуда она, и выражение преследуемой появилось на ее лице, когда она ответила: «Смирна», — она не назвала ни имени, ни адреса своих родителей, а когда он надавил на нее, Мелисса отвернулась к стене, и слезы муки тихо покатились из ее глаз. Доктор поднял руку больной и обследовал безымянный палец. «Видите, — сказал он мне с клинической бесстрастностью, указывая на отсутствие обручального кольца. — Вот почему. Ее семья отказалась от нее и выбросила за дверь. В наши дни это случается так часто…» и сочувственно потряс косматой головой. Мелисса не сказала ничего, но когда приехала санитарная карета, она тепло поблагодарила меня за помощь, прижала руку Хамида к своей щеке и удивила меня галантностью, к которой жизнь меня не приучила: «Если, когда я выйду, у вас не будет девушки, подумайте обо мне. Если вы позовете, я приду к вам».
Итак, я потерял ее из виду на месяц или более, и, честно говоря, я о ней не думал, имея и без того много забот. Потом, в жаркий пустой полдень, когда я сидел у окна, глядя как город разглаживает морщины от сна, я увидел другую Мелиссу, спускающуюся по улице и поворачивающую в затененную дверь нашего дома. Она постучалась в дверь и вошла с охапкой цветов: и сразу я почувствовал, что века отделяют меня от того забавного вечера. Что-то в ней было от той застенчивости, которую я видел потом, когда она собирала на оркестр в ночном клубе. Она выглядела, как скульптурная аллегория гордости с опущенной головой.
Раздражающая вежливость окружила меня. Я предложил ей стул и сам сел на краешек стула напротив. Цветы были для меня, да, но она не решалась сунуть букет мне в руки, и я увидел, как она в смятении оглядывается вокруг, ища вазу, куда можно было бы его поставить. У меня был только эмалированный таз, наполовину полный очищенной картошкой. Меня начал раздражать ее приход. Я был рад предложить ей чаю, но мой кипятильник сгорел, а на новый не хватало денег — в то время я круто сползал в долговую яму. Кроме того, я послал Хамида отутюжить мой единственный летний костюм и был одет в рваный халат. Она же, напротив, выглядела восхитительно элегантной, в новом летнем платье модели «виноградный лист» и соломенной шляпе, похожей на большой золотой колокол. Я начал страстно молиться, чтобы вернулся Хамид и развлек нас. Мне следовало предложить ей сигарету, но моя пачка была пуста, и пришлось взять сигарету у нее, из маленького филигранного портсигара, который она всегда носила с собой. Я выкурил сигарету с видом, вероятно, означавшим абсолютное спокойствие и поведал ей, что перешел на другую работу, около Сиди-Гарбр, что означает некоторое увеличение зарплаты. Она сказала, что возвращается на прежнее место; ее контракт был возобновлен, но денег платить будут меньше. После нескольких минут такого времяпрепровождения она сказала, что должна уходить, потому что за вечерним чаем у нее назначена встреча. Я проводил ее до лестничной клетки и предложил заходить еще, когда она пожелает. Она поблагодарила, все еще сжимая цветы, которые стеснялась сунуть мне в руки, и медленно пошла вниз по ступенькам. После того как она ушла, я сел на кровать и произнес все самые страшные ругательства, какие мог вспомнить на четырех языках, поскольку мне было не очень ясно, к кому именно я обращаюсь. Когда шаркающей походкой вошел Хамид, я все еще пребывал в ярости и обрушил свой гнев на его голову. Это его сильно удивило: прошло уже много лет с тех пор, как я выходил из себя в его присутствии, и он вернулся на кухню, что-то бормоча себе под нос, тряся головой и призывая на помощь духов.
После того как я оделся и ухитрился занять немного денег у Персуордена — на пути к почтовому ящику — я опять увидел Мелиссу, сидящую за угловым столиком в кофейне, — одну, подперевшую руками подбородок. Ее шляпа и сумочка лежали рядом, а сама она пристально смотрела в свою чашечку с видом задумчивой заинтересованности. Повинуясь внезапно возникшему желанию, я вошел и подсел к ней. Я пришел, сказал я, извиниться за то, что принял ее так плохо, но… и я стал описывать ей все обстоятельства, занимающие меня, ничего не упуская: сгоревший кипятильник, отсутствие Хамида, мой летний костюм. И как только я стал перечислять свалившиеся на меня беды, мне самому они стали казаться немного смешными и, изменив тональность, я стал перечислять их с мрачным раздражением, что вызвало у нее самый прекрасный смех из всех, когда-либо слышанных мною. Говоря о своих долгах я, признаться, несколько преувеличил, хотя, действительно, с ночи скандала Персуорден всегда был готов без колебаний ссудить меня небольшой суммой. И чтобы закончить, я сказал, что когда она пришла, я только что излечился от небольшой, но раздражающей венерической болезни — результат забот Помбаля, — без сомнения, полученной от одной из сириек, которую он заботливо завещал мне. Это была неправда, но сам не знаю почему, я наговорил на себя. Меня ужасала мысль о занятиях любовью до того, как я полностью поправлюсь, сказал я. При этих словах она положила руку поверх моей, сморщила нос и рассмеялась с такой искренностью, так светло и легко, что именно там и тогда я решил ее полюбить.
Мы праздно шатались по берегу моря в тот вечер, и наши разговоры были полны осколков жизней, прожитых беззаботно и незамысловато. Наши вкусы различались. Наши характеры и склонности были абсолютно противоположными, и все-таки в волшебной простоте этой дружбы мы чувствовали что-то многообещающее для нас. Еще я люблю вспоминать тот первый поцелуй у моря, когда ветер взбивал хлопья волос на всяком убеленном виске, — поцелуй, прерванный смехом, который охватил ее, вспомнившую о череде бед, мною описанных. Это символизировало страсть, которую мы разделяли, ее комичность и отсутствие напряженности: ее милосердие.
О двух вещах расспрашивать Жюстину не имело смысла: о ее возрасте и происхождении. Никто — возможно, даже сам Нессим — не мог сказать с известной степенью определенности, что знает о ней все. Даже городской оракул Мнемджан единственный раз оказался в затруднении, хотя и был осведомлен о ее серьезных любовных связях. И все же фиалковые глаза Мнемджана сужались, когда он заговаривал о ней и, не без сомнения, он предположил, что она происходит из густонаселенного Аттаринского квартала, где родилась в бедной еврейской семье, впоследствии эмигрировавшей в Салоники. Дневники также не проливают достаточно света на этот вопрос, поскольку в них нет ключей — имен, дат, названий мест, и составляют их по большей части дикие полеты фантазии, прерываемые горькими короткими анекдотами и острыми точными зарисовками отдельных людей, скрытыми за какой-нибудь из букв алфавита. Французский, на котором она пишет, не очень правилен, но одухотворен и весьма пикантен, и сохраняет бесподобный тембр ее хриплого голоса. Взгляните: «Клеа говорит о своем детстве: думая о моем, страстно думая. Детство моей расы, мое время… Сперва бьет в лачуге за стадионом: лавка часовщика. Сейчас я ловлю себя на том, что я страстно сконцентрирована на созерцании спящего лица любовника, в то время как я часто вижу его наклоняющимся над разбитыми часами, и резкий свет бесшумно струится по нему. Удары и проклятья, и напечатаны везде на красных грязных стенах (как удары совести) отпечатки голубых рук с распростертыми пальцами, что предохраняет от дурного глаза. С этими ударами мы выросли, с больными головами, дрожащими глазами. Дом с земляным полом, живой от крыс, тусклый от плавающих в масле фитилей. Старый ростовщик пьян и храпит, выпуская с каждым вздохом аромат нечистот, компоста, экскрементов; падение летучих мышей; сточные канавы, засоренные листьями и хлебным мякишем, превращенным в жижу мочей; желтые венки жасмина, опьяняющие, мишурные. Добавьте к этому ночные вопли, доносящиеся из-за других ставен на этой скрюченной улице: бей колотит своих жен, потому что сам он — импотент. Старая торговка лекарственными травами продает себя каждую ночь на плоской земле среди разрушенных до основания домов — мрачный загадочный вой. Мягкий шум черных босых ног, проходящих по грязной улице поздно ночью. Наша комната, раздутая от темноты и чумы, и мы, европейцы, в такой дисгармонии с ужасающим животным здоровьем черных вокруг нас. Совокупление боабов, сотрясающее дом, подобно пальмовому дереву. Черные тигры с мерцающими зубами. И везде завеси, вопли, сумасшедшее хихиканье под перечными деревьями, межеумочные и прокаженные. Такие вещи видят дети и запасаются ими, чтобы укрепить или дезорганизовать свою жизнь. Верблюд упал от изнеможения на улице около нашего дома. Он слишком тяжел, чтобы тащить его на бойню, так что группа мужчин приходит с топорами и разделывает его прямо на улице, заживо. Они рассекают белую плоть — несчастное животное выглядит более обиженным, более аристократичным, более озадаченным, когда его ноги отрублены. В конце концов живой остается только голова, обозревающая мир круглыми глазами. Ни стона протеста, ни попытки борьбы. Животное подчиняется, как пальмовое дерево. Но спустя много дней грязная улица еще пропитана кровью и наши босые ноги разрисованы влагой».
«Деньги падают в жестяные кружки нищих. Обрывки речей на всех языках — армянский, греческий, амхарский, марроканский диалект арабского; евреи из Малой Азии, Понта, Грузии: матери, рожденные в греческих поселениях на Черном море; общины, отрубленные, как сучья у дерева, которым недостает родительского тела; мечтающие об Эдеме. Таковы бедные кварталы белого города; они ничуть не напоминают очаровательные улицы, построенные и отделанные иностранцами, где маклеры сидят и просматривают утренние газеты. Даже гавань для нас не существует. Иногда зимой, редко, можно услышать вой сирены — но это другая страна. О! нищета гаваней и имен, которые они вызывают в памяти, когда ты идешь в никуда. Это подобно смерти — смерти твоего «я», которое произносится с каждым повторением этого слова: «Александрия, Александрия!»
Улицы Баб-Эль-Мандеб, Абу-Эль-Дардар, Мине-Эль-Бассал (скользкие от ворса, разлетевшегося с рынка тканей), Нужа (розовый сад, некоторые памятные поцелуи), или автобусные остановки с призрачными именами: Саба Паша, Мазлум, Зизиния Бакос, Шутц, Гианаклис. Город становится миром, когда любишь одного из его жителей.
Из-за многократного посещения большого дома меня начали замечать и мне стали оказывать знаки внимания те, кто считал Нессима влиятельным человеком и предполагал, что, если он проводит время со мной, я также должен быть, в какой-то нераскрытой ипостаси, или богат или знатен. Как-то утром, пока я дремал, ко мне в комнату зашел Помбаль и присел на кровать: «Слушай, — сказал он, — ты становишься известным. Конечно, чичисбей — достаточно обычная фигура в александрийской жизни, но у тебя могут возникнуть проблемы, если ты будешь слишком часто появляться с этими двумя. Гляди!» И он подал мне большой цветистый кусок картона с напечатанным на нем приглашением на коктейль во французское консульство. Ничего не понимая, я прочел его. Помбаль сказал: «Все это очень глупо. Мой шеф, генеральный консул, охвачен страстью к Жюстине. Все его попытки с ней встретиться не увенчались успехом. Шпионы доложили ему, что ты вхож в их семейный круг, что ты… Знаю, знаю. Но он надеется заменить тебя в ее сердце». Он напряженно засмеялся. Ничто не звучало для меня более бессмысленно в то время. «Передай генеральному консулу», — сказал я… и добавил пару убедительных фраз, заставивших Помбаля неодобрительно щелкнуть языком и потрясти головой. «Я был бы рад это сделать, — ответил он, — но, дорогой мой, среди дипломатов, как среди домашней птицы, существует градация по размерам клюва. Я нахожусь в зависимости от него, и это мой маленький крест».
С усилием приподнявшись и повернувшись, он достал из кармана потрепанную книжицу в желтой обложке и положил ее мне на колени. «Вот это должно заинтересовать тебя. В ранней молодости Жюстина была замужем за французским писателем албанского происхождения. Эта маленькая повесть написана о ней — посмертное вскрытие ее личности; написано довольно прилично». Я повертел книжку в руках, она называлась «Нравы» и была написана неким Жакобом Арнаути. Список на форзаце показывал, что книга выдержала много изданий в начале тридцатых годов. «Как ты об этом узнал?» — спросил я, и Жорж, опустив тяжелое веко своего рептильего глаза, ответил: «Мы собирали сведения. Консул не может думать ни о чем, кроме Жюстины, и весь штат вот уже несколько недель только и делает, что собирает о ней информацию. Да здравствует Франция!»
Когда он ушел, я стал перелистывать «Нравы», все еще в полусонном состоянии. Действительно, написано было хорошо, от первого лица, и вся книга представляла собой дневник александрийской жизни, увиденной иностранцем в середине тридцатых годов. Автор дневника собирает материал для своего романа, — и день за днем, аккуратно и проникновенно, он описывает свою жизнь в Александрии. Но мое внимание привлек портрет молодой еврейки, которую он встречает, на которой женится, увозит в Европу, и с которой разводится. Постепенный развал этого брака после их возвращения в Египет изображен с безжалостной откровенностью, рельефно выдававшей характер Клавдии, его жены. Удивительно и интересно было мне увидеть в ней зарисовку Жюстины, которую я узнал, не будучи знакомым: более молодую, более разбросанную, если быть совсем точным. Но, несомненно, ее. В самом деле, когда бы я не перечитывал эту книгу — а делал я это часто — я всегда восстанавливал в тексте ее имя. Оно подходило с потрясающим правдоподобием.
Они встретились там, где я впервые увидел ее, в мрачном вестибюле «Сесиля». «В вестибюле этого умирающего отеля, где пальмы расщепляют и преломляют свои недвижные ветви в зеркалах с золотым обрезом. Только богатые люди могут позволить себе останавливаться здесь постоянно — те, кто живет в золотой раме уверенности, даруемой пенсионным возрастом. Я ищу более дешевые апартаменты. Сегодня в вестибюле торжественно собрался небольшой кружок сирийцев, грузных в своих темных одеждах и желтых в своих багряных платках. Их гиппопотамоподобные дамы, с небольшими усиками, прозвенели своими драгоценностями, сигнал к передвижению в направлении спален. Озадаченные мягкие овальные лица мужчин и их изнеженные голоса сосредоточены на шкатулках с драгоценностями, где каждый из этих маклеров носит с собою самые ценные свои камни; и после обеда разговор перешел на мужские драгоценности. Это единственное, о чем еще может разговаривать средиземноморский мир; эгоизм, нарциссизм, проистекающий от половой изнуренности, проявленной в символе обладания: так, что встретившись с человеком, вы сразу же узнаете, сколько он стоит, а при встрече с его женой вам тем же бездыханным шепотом сообщают размер ее приданого. Подобно евнухам, они тихо напевают над драгоценными камнями, поворачивая их в разные стороны, поднося к свету, чтобы оценить. Они сверкают сладкими белыми зубами в женских полуулыбках. Они вздыхают. Одетый в белое официант с отполированным лицом цвета черного дерева приносит кофе. Серебряный шарнирный дымок отрывается от белых (как бедра египетских женщин) сигарет, в каждой из которых несколько крупинок гашиша. Немного пьяности перед сном. Я думал о девушке, чье отражение я встретил прошлой ночью в зеркале: темное на мраморной белизне слоновой кости; гладкие черные волосы, глубокие вздыхающие глаза, глядя в которые утопаешь, потому что они, взволнованные, пытливые, обращены к сексуальной любознательности. Она притворяется гречанкой, но, должно быть, еврейка. Еврей еврея чует, и ни у кого из нас не хватает смелости сознаться в принадлежности к собственной расе. Рано или поздно мы раскроем обман друг друга».
«Женщины, принадлежащие иностранным общинам, здесь более красивы, чем где бы то ни было. Ими владеет страх и незащищенность. Им кажется, что они тонут в окружающем их океане черноты. Этот город был построен, как дамба, для удержания африканской черноты; но пластичные негры уже стали просачиваться в европейские кварталы: происходит нечто вроде расового осмоса. Чтобы быть счастливым, надо омусульманиться, а египетской женщине стать мягкой, тихой, поглощающей, непомерно толстой, обладать внешним лоском; их податливая кожа становится лимонно-желтой или дынно-зеленой в ярких вспышках лигроина. Твердые, как короба, тела. Яблочно-зеленые твердые груди — рептильная холодность открытой плоти с костяными аванпостами пальцев на руках и ногах. Их чувства похоронены в предсознательном. В любви они не дают ни части себя, потому что у них нет «себя», чтобы отдать, но смыкаются вокруг вас в агонизирующем чувстве — агония невыраженного острого желания находится на противоположном полюсе от нежности, удовольствия. В течение столетий они были заперты в стойло вместе с рогатым скотом, скрыты, духовно обрезаны. Вскормленные в темноте вареньями и ароматными жирами, они превратились в бочонки удовольствия, перекатывающиеся на бумажно-белых ногах, испещренных голубыми венами».
«Во время прогулки по египетскому кварталу душок плоти меняется на запах аммониака, сандалового дерева, селитры, пряностей, рыбы. Она не разрешала мне провожать ее до дома, конечно, потому, что стыдилась своего жилища в этих трущобах. Тем не менее о своем детстве она говорила в восторженных тонах. Я сделал несколько записей: возвратиться домой и увидеть своего отца, колющего грецкие орехи маленьким молотком на столе, при свете керосиновой лампы. Я могу его увидеть. Он не грек, а еврей из Одессы, в меховой шапке, с жирными завитками волос. Еще поцелуй бербера, наклоняющегося, чтобы захватить ее нижнюю губу своими прекрасными неотшлифованными зубами, вид его ужасного огромного члена, подобного вулканическому стеклу ледникового периода. Мы оставили Европу позади и движемся по направлению к новой духовной свободе. Она отдалась мне с таким презрением, что я впервые в жизни был поражен степенью ее боязни; было похоже, что она доведена до отчаяния, раздута от несчастья. И все же женщины, принадлежавшие этим потерянным общинам, обладают безрассудной смелостью, сильно отличающейся от нашей. Они исследовали плоть до такой степени, что стали для нас настоящими иностранками. Как мне написать обо всем этом? Она придет или исчезла навеки? Сирийки ложатся спать с вами в кровать вскрикивая, как перелетные птицы».
Она приходит. Они разговаривают. («За очевидной провинциальной искушенностью и умственной тяжестью, мне показалось, я разглядел неопытность, незнание не мира, чтобы быть точным, а общества. Мне показалось, я был интересен как иностранец, обладающий хорошими манерами, — и она бросила на меня застенчиво-мудрый взгляд совы этими невозможно карими глазами, голубоватые глазные яблоки и длинные ресницы которых смягчали блеск сверкающих и искренних зрачков…»
Можно представить, с каким болезненным вниманием, не дыша, читал я этот рассказ о романе с Жюстиной; и, действительно, после многих обращений к книге, которую я теперь знаю почти наизусть, она стала для меня документом, полным собственной боли и изумления. «Наша любовь, — пишет он в другом месте, позднее, — была похожа на силлогизм с отсутствующими истинными посылками: я имею в виду внимание, заботу. Она напоминала умственное обладание, которое поймало в капкан нас обоих и отправило дрейфовать по тепловатому мелководью Мареотиса, как нерестящихся лягушек, как жертв инстинктов, заложенных жарой и апатией. Нет, так говорить об этом нельзя. Это, пожалуй, несправедливо. Позвольте мне снова при помощи ненадежных и нестойких инструментов попробовать набросать портрет Клавдии. С чего нам начать?
Хорошо: ее талант ориентироваться в любой обстановке служил ей на протяжении двадцати лет рассеянной и неаккуратной жизни. О ее происхождении я не узнал ничего, только то, что она была очень бедна. Она производила на меня впечатление человека, склонного к созданию серии диких карикатур на самого себя, — но это обычная черта одиноких людей, которые чувствуют, что их подлинное «я» не находит отклика в других людях. Скорость, с какой она переходила от одного окружения к другому, от одного человека, места, даты к другим, просто поражала. Но ее непостоянство обладало великолепием, которое действительно достойно внимания. Чем больше я ее узнавал, тем менее предсказуемой она казалась; постоянным оставалась лишь эта безумная борьба за то, чтобы пробиться сквозь преграду своего отсутствия. И каждый раз все кончалось ошибками, виной, раскаянием. Как часто я вспоминаю: «Дорогой, на этот раз все будет по-другому. Я обещаю тебе».
«Потом, когда мы уехали за границу: в Адлоне, пыльца прожекторов, играющая на испанских танцовщицах, окуренных дымом тысяч сигарет; на темных водах Буды, где ее слезы горячо падали среди медленно опадающих мертвых листьев; проезжая верхом по мрачным испанским равнинам, когда на тишине отпечатывались оспины копыт наших лошадей; на Средиземном море, лежа на каком-то забытом рифе… Ее предательства никогда не расстраивали меня, потому что с Клавдией мужская гордость обладания всегда становилась второстепенной. Я оказался околдован иллюзией того, что и впрямь смогу понять ее; но теперь я вижу, что она не была в действительности женщиной, а служила воплощением Женщины, не признающей никаких обязательств перед обществом, в котором мы обитали. «Я повсюду охочусь за жизнью, которой стоит жить. Может быть, если бы я могла умереть или сойти с ума, это помогло бы сфокусировать все чувства, коим я не нахожу правильного выхода. Доктор, которого я любила, назвал меня нимфоманкой — но в моем удовольствии нет ненасытности или потакания своим желаниям, Жакоб. С этой точки зрения оно растрачивается впустую. Попусту, мой дорогой, попусту! Ты говоришь о получении удовольствия печально, как пуританин. Я воспринимаю это трагически, и если бы мои друзья-медики хотели найти подходящее слово для описания того, какой бессердечной тварью я кажусь, им пришлось бы признать, что все упущенное моим сердцем я возмещаю собственной же душой. Вот в чем беда». Это были не те различия, на которые обычно способны женщины. Получилось как будто так, что в ее мире были утрачены измерения, и любовь, обращенная вовнутрь, превратилась в нечто подобное идолопоклонству. Сперва я принял это за опустошающий, самоуничтожающий эгоизм, потому что, казалось, она абсолютно ничего не знает даже о тех маленьких знаках верности, на которых основывается привязанность мужчин и женщин. Звучит помпезно, но это не важно. Но сейчас, вспоминая о панике и экзальтации, в которой она пребывала, я задумываюсь, прав ли я. Я думаю об этих утомительных драмах — сценах в меблированных спальнях, когда Жюстина открывала краны, чтобы заглушить звук своих рыданий. Ходя взад-вперед, сжимая ладони под мышками, что-то бормоча себе под нос, она, казалось, тлела, как бочка со смолой, готовая взорваться. Мое неважное здоровье и плохие нервы — но больше всего, мое европейское чувство юмора — в такие минуты, вероятно, невыносимо раздражали ее. Страдая, скажем так, от какого-то воображаемого пренебрежения ею во время званого обеда, она охраняла полоску ковра у кровати, подобно пантере. Если я засыпал, она могла придти в ярость и начать трясти меня за плечи, крича: «Вставай, Жакоб! Я страдаю, разве ты не видишь?» Когда я отказывался принимать участие в этих шарадах, она могла разбить что-нибудь на туалетном столике, чтобы был повод позвонить. Как много ночных горничных я повидал, стоящих напротив этой дикой фигуры, говорящей с устрашающей вежливостью: «Будьте любезны убраться на туалетном столике. Я по небрежности там что-то разбила». Потом она сидела и курила сигарету за сигаретой. «Я точно знаю, что это такое, — сказал я ей однажды. — Мне кажется, всякий раз когда ты мне изменяешь и чувствуешь свою вину, тебе хочется сделать так, чтобы я побил тебя и тем дал тебе своеобразное отпущение грехов. Дорогая, я просто отказываюсь потворствовать твоим прихотям. Ты сама должна нести свою ношу. Ты стараешься заставить меня применить кнут, но мне тебя только жаль». Эти слова, я должен отметить, заставили ее ненадолго задуматься, и невольно ее руки сбились с пути, чтобы коснуться гладкой поверхности ног, тщательно выбритых днем…
Позднее, когда я сам устал от нее, мне показался слишком утомительным этот способ разрядки эмоций, и я начал издеваться над ней и высмеивать ее. Однажды я назвал ее надоедливой истеричной еврейкой. Разрыдавшись, испуская эти ужасные хриплые стоны, которые я так часто слышал, что даже теперь самая мысль о них (об их глубине, их мелодичной плотности) ранит меня, она бросилась на кровать и лежала, безвольно раскинув руки и ноги, вздрагивающие от новых приступов истерики, как шланг от напора воды.
Это случалось часто или просто память сама собой увеличила количество подобных историй? Может быть, это случилось лишь однажды, и отголоски случившегося ввели меня в заблуждение. В любом случае, мне часто слышится тот шумок при открывании ею пузырька со снотворным, и тихий звук падающих в стакан таблеток. Даже в полудреме я считал их, чтобы она не насыпала слишком много. Все это, конечно, происходило гораздо позже, а в первое время я звал ее к себе в постель и, застенчивая, замкнутая, холодная, она повиновалась. Достаточно глупо было надеяться, что я смогу растопить ее и дать ей телесный покой, от которого, как мне казалось, должен зависеть покой сознания. Я был неправ. В ней размещался какой-то нераспутанный внутренний узел; она стремилась его распутать, и помочь ей в этом было выше моих сил и как любовника, и как друга. Конечно, я знал все, что знали в то время о психопатологии истерии. Но там скрывалось что-то еще, что, как мне казалось, я мог бы раскрыть за всем этим. В определенном смысле, она искала не жизни, но какого-то единого откровения, могущего придать ей завершенность.
Я уже описывал, как мы встретились — в огромном зеркале «Сесиля», перед открытой дверью в бальную залу, в ночь карнавала. Первые слова, которыми мы обменялись, были сказаны — и это достаточно символично — в зеркало. Ее сопровождал человек, напоминавший меч-рыбу; он ждал, пока она тщательно рассматривала свое темное лицо. Я остановился поправить узел галстука. Она обладала живой естественной искренностью, когда улыбнулась и сказала: «Здесь никогда не бывает достаточно света», на что я не раздумывая ответил: «Для женщин, возможно. Мы, мужчины, менее требовательны». Мы улыбнулись друг другу, и я прошел в направлении бальной залы без всякого воспоминания о ней, готовый навсегда выйти из ее зеркальной жизни. Потом случайность одного из тех ужасных английских танцев, называемого, кажется, «Пол Джонс», оставила меня вальсирующим с ней лицом к лицу. Мы произнесли несколько бессвязных слов — я танцую плохо; и опять, должен признаться, ее красота не произвела на меня никакого впечатления. Это произошло потом, когда она начала вынашивать смутные планы, приводя в расстройство мои критические способности своими острыми проникающими ударами: приписывая мне качества, которые она изобрела сию минуту, обуреваемая лишь безжалостным желанием привлечь мое внимание. Женщины должны нападать на писателей — и с того момента как она узнала, что я писатель, она почувствовала себя расположенной к тому, чтобы показаться интересной, расчленив меня. Все это могло бы весьма льстить моей чистой любви, если бы некоторые из ее наблюдений оказались дальше от цели. Но она была остра, а я слишком слаб, чтобы противостоять такой игре — умственные засады, которые определяют открытый гамбит флирта.
Потом я не помню ничего вплоть до той ночи — той прекрасной ночи на залитом луной балконе над морем, когда Клавдия прижимала теплую ладонь к моему рту, чтобы я замолчал, сама же говорила что-то похожее на: «Скорее, закупорь меня! От желания до отвращения один шаг — давай покончим с этим!» Казалось, она уже измучила меня в своем воображении. Но слова были произнесены с такой усталостью и застенчивостью — кто мог удержаться, чтобы не полюбить ее?
Бесполезно рассказывать об этом при помощи такого неустойчивого, изменчивого средства, как слова. Я вспоминаю и вижу нечто вроде составной, сложной Клавдии. С грустью я должен усомниться в том, что когда-либо волновал ее — скорее я существовал как некоторая лаборатория, в которой она могла работать. Раньше она ни того, ни другого делать не умела. Я даже убедил ее вести дневник, чтобы прояснить свои далеко не ординарные мысли. И, возможно, то, что я принимал за любовь, было бы просто благодарностью. Среди тысяч отброшенных людей, впечатлений, чувств, предметов изучения я вижу себя, плавающего, дрейфующего, выскользающего из рук. Достаточно странно, но я никогда не встречался с ней как любовник, только как писатель. Тут мы сходились — в этом аморальном мире бесчувственных суждений, где любопытство и удивление кажутся более важными, чем порядок — порядок силлогизма, навязанный умом. Вот здесь приходится ожидать в молчании, затаив дыхание, иначе оконное стекло замутнится. Именно так и наблюдая за ней, я сходил с ума от нее.
Конечно, у нее, как у истинной Моисеевой дщери, было много секретов, и мне приходилось отчаянно обороняться от ее ревности или желания вторгнуться в потаенные глубины моей жизни. Я в этом почти преуспел, и если я следил за ней, то скорее из любопытства; мне интересно было узнать, что она может делать, о чем она может думать, когда она не со мной. Например, она часто посещала одну женщину в городе, чье влияние на нее было достаточно сильным, чтобы я заподозрил незаконные связи; еще наличествовал мужчина, которому она писала длинные письма, хотя, насколько я знал, он жил в том же городе. Может быть, он был полностью прикован к постели? Я наводил справки, но мои шпионы всегда сообщали мне абсолютно неинтересную информацию. Женщина была гадалкой, пожилой, вдовой. Мужчина, которому она писала, — ее перо назойливо шуршит по дешевой бумаге — оказался доктором, работавшим на полставки в местной консультации. Он не был прикован к кровати, но слыл гомосексуалистом и по-любительски занимался алхимией, что сейчас очень модно. Однажды на промокательной бумаге у меня в блокноте она оставила весьма отчетливый отпечаток одного из своих писем и, поднеся бумагу к зеркалу (опять зеркало!), я смог прочесть: «моя жизнь здесь похожа на незажившую рану, как ты это называешь, и я стараюсь, чтобы она была полна людей, случайностей, болезней, — всего, что попадается под руку. Ты прав, когда говоришь, что это слабое подобие лучшей жизни, более мудрой жизни. Но пока я уважаю твои науки и твое знание, я чувствую, что, если я хочу когда-нибудь придти к согласию с собой, я должна пробраться сквозь суету моего собственного характера и дать ему взбучку. Кто-нибудь другой мог бы решить мои проблемы искусственным путем, передав их в руки священника. Мы, жители Александрии, обладаем большей гордостью в этом плане — и большим почтением к религии. Это было бы несправедливо по отношению к Богу, мой дорогой, и, в ком бы я не разочаровывалась (я вижу, как ты улыбаешься), я полна решимости не разочаровываться в Нем, кем бы Он ни был».
Мне показалось, что, если это часть любовного послания, то подобное обращение может быть адресовано только святому; и опять я был поражен не только топорностью и неправильностью писания, но и плавностью, с которой она разъединяла идеи, принадлежащие различным категориям. Я стал видеть ее в ином свете: как человека, способного уничтожить себя в результате избытка ложной храбрости и лишиться счастья, которого она, как и все мы, страстно желала и ради достижения которого жила. Эти мысли умерили мою любовь к Клавдии, и порой я стал испытывать к ней ненависть. Но, к моему ужасу, спустя весьма непродолжительное время я понял, что не могу жить без нее. Я противился. Я предпринимал короткие путешествия в одиночестве. Но без нее жизнь казалась мне полной удручающей скуки, что было непереносимо. Я влюбился. Самая мысль об этом наполнила меня невыразимым страхом и отвращением. Как будто в ее лице я повстречался со своим злым гением. Приехать в Александрию свободным от привязанностей и обнаружить здесь роковую любовь — это был удар злосчастья, которого не могли выдержать мои нервы. Глядясь в зеркало, я напоминал себе, что мне уже сорок, что на висках появилась седина. Я думал о том, как бы покончить с этой привязанностью, но в каждой улыбке, в каждом ее поцелуе чувствовал, как расплавляются мои решения. Все же с ней человек чувствовал себя окруженным тенями, которые овладевали жизнью и наполняли ее новым звучанием. Чувство, столь богатое двусмысленностью, не могло быть разрешено неожиданным волевым действием. Иногда у меня создавалось ощущение, что я общаюсь с женщиной, каждый поцелуй которой подобен удару смерти. Например, когда я обнаружил, что она мне время от времени изменяет, и именно тогда, когда я чувствовал наибольшую близость с ней, я не испытал особо острой боли, скорее — тонущее оцепенение, то самое, с которым оставляешь друга в больнице и, войдя в лифт, спускаешься с шестого этажа в полном молчании. Тишина моей комнаты оглушала меня. А потом, думая об этом, собирая воедино свои мысли о свершившемся, я осознал, что то, что она сделала, не имело никакого отношения ко мне: это была попытка освободить себя для меня: дать мне то, что, она знала, принадлежит мне. Не могу сказать, что это звучало для меня внятно. И все же мое сердце, казалось, знало правду об этом и диктовало мне тактичное молчание, которое она принимала с новой теплотой, новым ароматом, благодарностью, дополняющейся любовью.
О! но если бы вы видели ее, подобно мне, в более мягкие, простые, нежные минуты, помнящую, что она еще ребенок, вы бы не упрекали меня за трусость. Ранним утром, когда она спала в моих объятиях, а ее волосы были разметаны, она не походила ни на одну женщину из тех, что я мог вспомнить: на самом деле, ни на одну женщину, но, скорее, на прекрасное создание, пойманное в ранней стадии своего развития. И потом, вновь думая о ней, как все эти последние годы, я был удивлен, поняв, что, хоть я и любил ее всей душой и знал, что никогда не смогу полюбить другую — я содрогался от мысли о ее возможном возвращении ко мне. С облегчением я думал: «Хорошо. Наконец-то я любил по-настоящему. Что-то все-таки достигнуто». А мое второе «я» добавляло: «Поделись со мной приступами боли от любви, отомщенной с Клавдией». Эта загадочная противоположность чувств оказалась совершенна неожиданна. Если это была любовь, то совершенно особого вида, с которым я раньше не сталкивался. («К черту слово «любовь» — сказала как-то она. — Я хочу произнести его наоборот, как по твоим словам, в эпоху Елизаветы поступали с Богом. И пусть оно будет частью эволюции или бунта. Никогда не употребляй этого слова при мне»)[16].
Последние отрывки я взял из той части дневника, которая называется «Посмертная жизнь» и представляет собой попытку, предпринимаемую автором, подытожить и оценить эти эпизоды. Помбаль находит многое из этого банальным и даже скучным, но кто из знающих Жюстину может остаться равнодушным к ним? Нельзя также сказать, что попытки автора лишены интереса. Например, он предполагает, что настоящие люди могут существовать только в воображении художника, достаточно сильном, чтобы содержать их и придать им форму. «Жизнь, сырой материал, существует только потенциально, до тех пор пока художник не развертывает их в своем произведении. Смогу ли я сослужить такую службу бедной Жюстине?» (Конечно, я имею в виду «Клавдии»). «Я мечтаю о книге, достаточно могучей, чтобы вместить частицы ее, — но это не та книга, к которым мы привыкли в наше время. Например, на первой странице должно быть краткое содержание, пересказ сюжета в двух строках. Последующее должно стать драмой, свободной от обузы формы. Я сделаю мою книгу способной мечтать!»
Но, разумеется, никто не может избежать так просто шаблона, который он сам считает навязанным, но который на деле органично вырастает вместе с его работой и приспосабливается к ней. Что отсутствует в его работе — но это недостаток всех работ, не достигающих высшего уровня, — так это чувство игры. Он с таким трудом преодолевал материал, с таким трудом, что это заражает его стиль некоторой неуравновешенной жестокостью самой Клавдии. Кроме того, все, что имеет отношение к чувствам, равно важно для него: звук, произнесенный Клавдией среди олеандров Нушши, камин, в котором она сожгла рукопись его романа о ней («Целыми днями она смотрела на меня, как будто старалась прочесть мою книгу в моем лице»), маленькая комната на улице Лепсиус… Он говорит о своих героях: «Все связано временем в измерении, которое не есть реальность, какой бы мы хотели, чтобы она была — но созданной нуждами работы. Ибо всякая драма создает путы, и актер имеет значение только до той степени, до которой он связан».
Но, оставив в стороне эти оговорки, необходимо признать, какой изящный и точный портрет Александрии он сумел создать — Александрии и ее женщин. Там присутствуют зарисовки Леонии, Габи, Дельфины — бледно-розовые, золотые, асфальтовые тона. Их легко узнать, прочитав эти страницы. Клеа, которая до сих пор живет высоко в студии — ласточкином гнезде, сделанном из легкой прозрачной ткани и старых одежд, он безошибочно изобразил ее. Но по большей части эти александрийские девочки отличаются от женщин других частей света только ужасающей честностью и разочарованностью. Он достаточно искушен в писательстве для того, чтобы выделить эти истинные качества в городе Плоти. Большего вряд ли можно ожидать от незванного таланта, который почти по ошибке проник под кожу Александрии и там обнаружился.
Что касается самой Жюстины, то на страницах ее дневника почти нет ссылок на Арнаути. То здесь, то там я обнаруживал букву «А» — но, как правило, на страницах, изобилующих чистейшей интроспекцией. Вот одно из опознаваний, которое может показаться правдоподобным:
«В первую очередь в А. меня привлекла его комната. Мне казалось, что в ней за тяжелыми шторами всегда идет какое-то брожение. Повсюду лежали книги, обложкою вниз или обернутые белой бумагой — как будто для того, чтобы скрыть их названия. Куча дырявых газет, словно орды мышей пировали на них — вырезки «из реальной жизни», как он их называл. Он садился к своим газетам, как к обеденному столу за трапезу, в залатанном халате и бархатных шлепанцах, делая вырезки парой тупых маникюрных ножниц. Он решал задачи «действительности» мира, окружавшего его работу, как ребенок; вероятно, для него это было место, где люди могли быть счастливы, смеяться, рожать детей».
Несколько подобных зарисовок составляют полный портрет автора «Нравов»; они производят впечатление равнодушной разочаровывающейся благодарности за столь старательное и любящее наблюдение; не могу также найти ни единого слова об их расставании после короткого и бесплодного брака. Но было интересно замечать по книге, как он приходил к тем же выводам относительно ее характера, к каким впоследствии пришли мы с Нессимом. Согласие, которое она вырвала из нас всех, было наиболее удивительной вещью, касающейся ее. Как будто мужчины сразу знали, что находятся в присутствии кого-то, кого нельзя судить согласно стандартным, пошлым представлениям о женщинах. Однажды Клеа сказала о ней (а ее суждения редко бывали милосердными): «Настоящая шлюха — истинная любовь мужчины, как Жюстина; она одна обладает способностью ранить. Но, конечно, наша подруга — лишь мелкое, свойственное двадцатому веку подобие великих гетер прошлого, — типа, к которому она принадлежит, сама о том не догадываясь: Лаис, Харис и остальные… У Жюстины отняли ее роль, и на ее плечи опустилась, в дополнение к ее невзгодам, еще и тяжесть сознания вины. Жаль. Потому что она — настоящая жительница Александрии».
Клеа тоже считала небольшую книгу Арнаути о Жюстине неглубокой и зараженной желанием объяснить все. «Это наша болезнь, — сказала она. — Желание уместить все в рамки ссылок на психологию и философию. В конце концов, Жюстину нельзя оправдать и извинить. Она просто и волшебно есть; нам приходится примиряться с ней, как с первородным грехом. Но называть ее нимфоманкой или стараться объяснить ее по Фрейду, дорогой мой, означает удалить ее мистическую субстанцию — то единственное, что в ней в самом деле имеется. Как все люди, лишенные морали, она — почти богиня. Если бы наш мир был миром, существовали бы храмы, в которых ей могли бы дать пристанище, где бы она нашла покой, которого так искала. Храмы, в которых можно было бы избавиться от того наследства, которым она обладала; не эти чертовы монастыри, полные прыщеватых юных католиков, превративших свои половые органы в велосипедное седло».
Она думала о главах, которые Арнаути озаглавил «Барьер», и в которых, по его мнению, он нашел ключ к непостоянству сердца Жюстины. Возможно, они действительно неглубоки, как думает Клеа, но поскольку все допускает более чем одно объяснение, их тоже следует принять во внимание. Мне самому не кажется, что они объясняют Жюстину, но до определенного уровня они освещают ее действия — их замечательные совместные поездки, во время которых они вдоль и поперек исколесили Европу. «В самом сердце страсти, — пишет он, добавляя в скобках: (страсти, которая ей казалась наиболее поверхностным из даров), — был барьер — некоторая большая помеха чувству, о котором я узнал только спустя несколько месяцев. Оно выросло между нами как тень и я узнал (или подумал, что узнал) истинного врага счастья, которое мы хотели разделить и от которого чувствовали себя в какой-то степени отторгнутыми. Что было делать?
Она сказала мне однажды ночью, когда мы лежали в уродливой громадной кровати — в мрачной прямоугольной комнате неопределенной французско-левантийской формы и запаха: отштукатуренный потолок был покрыт распадающимися херувимами и группами виноградных листьев. Она сказала и оставила меня в пылу ревности, которую я пытался скрыть, но ревности совершенно нового типа. Объектом ее стал мужчина, который, хотя еще был жив, больше не существовал. Возможно, это то, что фрейдисты назовут подсознательным воспоминанием о событиях ее ранней юности. Ее (и признание этого было искренним, оно сопровождалось такими потоками слез, которых я никогда ни до, ни после не видел), ее изнасиловал родственник. Невозможно было вычислить, в каком именно возрасте. Все же — и здесь, мне кажется, я достиг самой сердцевины барьера: с этого момента она не могла получить удовлетворения от любви до тех пор, пока умственно не воспроизводила этот случай и не переживала его вновь. Для нее мы, ее любовники, стали лишь умственными заместителями того первого детского акта — так что любовь, как разновидность онанизма, приняла все оттенки неврастении: она страдала от воображаемой смерти и никем не могла обладать во плоти. Я воспринял этот удар по своей подлинной любви как мужчина, то есть так, как будто она призналась мне в предумышленной неверности. Как! Всякий раз, лежа в моих объятиях, она не могла получить удовлетворения из-за воспоминаний! В каком-то смысле, тогда я не мог обладать ею: и никогда не обладал. Я был всего лишь манекеном. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я не могу сдержать улыбку, вспоминая сдавленный голос, которым я спросил, кто был этот человек и где он теперь. (Что я надеялся сделать? Вызвать его на дуэль?) И все же он был, стоял непосредственно между мной и Клавдией, между Клавдией и светом солнца.
Но я тоже был достаточно независим, чтобы увидеть, как сильно любовь откармливается ревностью, потому что как женщина недосягаемая и в то же время находящаяся в моих объятиях, она стала мне в десять раз более желанна, более необходима. Для мужчины, страшащегося влюбляться, это было душераздирающее затруднение, равно как и для женщины, мечтавшей только о том, чтобы разрешиться от бремени навязчивой идеи и получить свободу любить. Из этого следовало кое-что еще: если бы я смог разрушить Барьер, я бы действительно смог ею обладать как никакой другой мужчина. Я бы смог занять место этой тени и получать от нее настоящие поцелуи; теперь они расточались трупу. Мне казалось, что теперь я все понял.
Это объясняет, зачем мы предприняли большое путешествие рука об руку, образно говоря, чтобы победить этого дьявола в женском обличье при помощи науки. Вместе мы посетили описанный в книгах подвал в Чехии, где знаменитый мандарин психологии сидел, мертвенно бледный, с восхищением глядя на свои образчики. Базель, Цюрих, Баден, Париж — мерцание стальных рельсов над системой артерий тела Европы: сплетения стальных нервных узлов, их расчленения по горам и долинам. Сталкиваясь с собственным лицом в прыщеватых зеркалах Восточного экспресса, мы таскали ее болезнь взад-вперед по Европе, как дитя в колыбели; пока я не впал в ужас, начав думать, что, возможно, Клавдия и не желает излечиться. Потому что к невольному барьеру психики она добавляла иной барьер — барьер воли. Зачем это нужно, я не понимаю, но она никому не говорила его имени, имени тени. Имени, которое сейчас могло для нее означать или все, или ничего. В конце концов, где-то он должен существовать сейчас, с поредевшими и поседевшими от деловых забот и треволнений волосами, с черной повязкой на одном глазу после приступа офтальмии (я могу описать его, потому что один раз я действительно его видел). «Зачем мне называть людям его имя? — обычно кричала она. — Он для меня — ничто, и никогда ничем не был. Он совершенно забыл об этом. Ты не видишь, что он умер? Когда я вижу его…» Это было похоже на укус змеи. — «Так ты видишь его?» — Она немедленно заняла более надежную позицию: «Раз в несколько лет, проходя по улице. Мы только киваем друг другу».
Так это животное, этот образец обыденности еще дышал, еще был жив! Как фантастична и подла ревность!
Потом однажды, в середине Каира, попав в пробку бездыханной летней ночи, какое-то такси остановилось рядом с нами и что-то в выражении лица Клавдии заставило меня проследить направление ее взгляда. В этой пульсирующей влажной жаре, густой от сырости, поднимающейся с реки, и ноющей от зловония гниющих фруктов, жасмина и потеющих черных тел, я увидел в соседнем такси человека весьма ординарного вида. Кроме черной повязки, скрывавшей один глаз, ничто не выделяло его из тысяч других извращенных и потрепанных деловых людей этого ужасного города. Его волосы редели, профиль заострился, глаз казался круглым и блестящим, как бусинка, одет он был в серый летний костюм. На лице Клавдии столь ясно отпечаталось выражение тревоги и страдания, что я невольно воскликнул: «В чем дело?», а когда пробка рассосалась и соседняя машина двинулась с места, она ответила со странным возбужденным огоньком в глазах, с видом почти пьяной смелости: «Человек, за которым ты все время охотился». Но прежде чем она произнесла эти слова, я все понял и, как в дурном сне, остановил наше такси и выскочил на улицу. Я увидел задние габаритные огни его такси, поворачивающего на улицу Сулеймана Паши, слишком далеко от меня даже для того, чтобы различить номер машины. Преследование было невозможно, и, дрожа всем телом, я сел обратно в такси и не мог произнести ни единого слова. Так это был человек, чье имя Фрейд пытался узнать, используя всю мощь своего любовного влечения. Ради этого невинного человека средних лет Клавдия лежала бесчувственная, напрягши каждый нерв, как во время левитации, в то время как тонкий стальной голос Маньяни вновь и вновь повторял: «Скажи мне его имя; ты должна сказать мне его имя», — а из забытых далей, куда была заключена ее память, голос, как оракул века машин, повторял: «Я не могу вспомнить. Я не могу вспомнить. Я не могу вспомнить».
Мне показалось очевидным, что в определенном смысле она сама не хочет, чтобы барьер был устранен и, разумеется, вся мощь врачей не могла переубедить ее. Дело было очевидным и без оркестрового оформления, вот в чем заключалась ее так называемая «нимфомания», которой, как уверяли меня эти преподобные джентльмены, она страдала. Иногда я чувствовал себя убежденным в том, что они правы, иногда я сомневался. И все же было заманчиво наблюдать в ее поведении прошение того, что каждый мужчина преподносил ей обещание освобождения в ней ее страстной сущности, освобождения от этого удушливого самозаточения, где секс мог питаться только жарким пламенем фантазии.
Возможно, мы совершили ошибку, начав говорить об этом открыто, как о проблеме, которую надо разрешить, потому что это лишь наполнило ее сознанием собственной значительности и, более того, прибавило ко всему нервное волнение, нерешительность, чего прежде не было. Она принимала поцелуи как одежды страданий. В самом деле, я несколько озадачен, когда вспоминаю, как долго и безуспешно выискивал извинения, которые могли бы представить ее аморальность если не приятной, то хотя бы понятной. Теперь я понимаю, как много потратил впустую времени вместо того, чтобы развлекать ее и отвлекать от поглощенности всем этим, полагая: «Она настолько же заслуживает доверия, насколько она прекрасна. Она принимает любовь, как растения влагу, — легко и бездумно». Тогда я бы смог пройти с ней рука об руку вдоль гниющего канала или поплыть на пропитанный солнцем Мареотис, радуясь ей такой, какая она есть, принимая ее такой, какая она есть. Что за волшебный дар несчастья присущ нам, писателям! Я знаю только то, что это длинное и болезненное исследование Клавдии увенчалось успехом не только в том, что она стала менее уверена в себе, но к тому же еще более осознанно бессовестной; хуже всего, она стала воспринимать меня как врага, который выискивает любое неправильное истолкование, каждое слово или жест, которые могут ее выдать. Она вдвойне была начеку и, в самом деле, стала обвинять меня в неоправданной ревности. Может быть, она была права. Я помню, как она говорила: «Ты теперь живешь в моем интимном мире. Я была дурой, что все тебе рассказала, что была столь откровенна. Обрати внимание, как ты сейчас меня расспрашиваешь, как несколько дней подряд задаешь одни и те же вопросы. И при малейшей неточности ты набрасываешься на меня. Ты же знаешь, что я не могу рассказать одну и ту же историю дважды одинаково. Это означает, что я лгу?»
На меня не подействовало это предупреждение, более того. Я удвоил свои усилия, стараясь проникнуть за занавес, скрывающий, как мне казалось, моего противника, — за черную повязку на одном глазу. Я все еще общался с Маньяни и старался собрать как можно больше свидетельств, чтобы помочь ему пролить свет на эту тайну, но напрасно. В колючих зарослях преступных порывов, составляющих суть человеческой психики, способен ли кто найти дорогу — даже если субъект и согласен сотрудничать? Мы потеряли время на бесполезные исследования того, что она любит и не любит! Если бы Клавдия обладала чувством юмора, сколько удовольствия она получила бы от общения с нами! Я помню целую переписку, основанную на том, что она призналась, что не может без омерзения читать слов «Вашингтон Д. К.» Мне сейчас очень жаль, что я растрачивал время вместо того, чтобы любить ее так, как она того заслуживала. Возможно, некоторые из этих сомнений посещали и старого Маньяни, — я помню, как он писал «… и, дорогой мой мальчик, нам никогда не следует забывать, что молодая наука, в русле которой мы работаем, которая кажется многообещающей, полной чудес, в лучшем случае основана на чем-то столь же шатком, как астрология. В конце концов, эти важные имена мы даем вещам! Нимфоманию можно рассматривать как одну из форм девственности, если тебе так угодно; что же касается Клавдии, то, возможно, она никогда не была влюблена. Может быть, однажды она встретит мужчину, перед которым все эти химеры растают, обратясь в невинность. Тебе не следует исключать такую возможность». Конечно, он не хотел задеть меня — потому что эту мысль я и сам боялся допустить. Но она проникла внутрь, когда я прочел это письмо мудрого старика.
Я не читал этих строк Арнаути до полудня в Бург-Эль-Араб, когда наши отношения были скомпрометированы включением нового элемента. Я не решаюсь употребить слово «любовь» из страха услышать в воображении резкий сладкий смех — смех, который иногда отражается на страницах дневника. На самом деле, столь увлекательным мне показался его анализ предмета страсти, и так сильно мои собственные отношения с Жюстиной были похожи на его, что иногда я сам ощущал себя одним из персонажей «Нравов». Более того, здесь сам я стараюсь словесно сделать с ней то же самое — хотя и лишен его способностей и не претендую на звание художника. Я хочу представить происшедшее просто и грубо, не думая о стиле — о тщательной побелке, — потому что портрет Жюстины должен быть всего лишь грубо оштукатуренным, с хорошей каменной кладкой затруднительного изложения.
После случившегося на берегу мы некоторое время не встречались, пораженные головокружительной неопределенностью. Нессим уехал по делам в Каир, и, хотя Жюстина, насколько мне было известно, оставалась дома одна, я не мог себя заставить ее посетить. Однажды, когда я проходил мимо, я услышал звуки «Блютнера» и испытал сильное искушение позвонить — настолько ярким был ее образ за черным фортепиано. Потом как-то раз, проходя по саду ночью, я увидел, как некто — возможно, она — шел по берегу пруда, поросшего лилиями, закрывая ладонью от ветра свечу. Мгновение я стоял перед тяжелыми дверями в сомнении: звонить или нет. Мелисса в это время также уехала к знакомым в Верхний Египет. Лето устанавливалось быстро, и город задыхался от зноя. Я купался настолько часто, насколько мне позволяла работа, добираясь до заполненных народом пляжей в маленьком жестяном трамвае.
Однажды, когда я лежал в постели с температурой, вызванной перегревом на солнце, Жюстина вошла в сырое спокойствие маленькой квартиры, одетая в белое легкое платье и туфли, со свернутым полотенцем и сумкой под мышкой. Волшебство ее темной кожи и волос пылало на этой белизне с приковывающей внимание изысканностью. Когда она заговорила, ее голос был резок и неровен, и на какое-то мгновение могло показаться, что она подшофе — возможно, так оно и было. Она вытянула руку и, опершись на каминную полку, сказала: «Я хочу как можно скорее покончить с этим. Я чувствую, что мы слишком далеко зашли, чтобы возвращаться обратно». Что касается меня, то я был поражен этой ужасной разновидностью отсутствия желания, роскошной мукой тела и сознания, не дающей возможности ни говорить, ни думать ни о чем. Я не мог зрительно представить себе акт любви с ней, потому что каким-то образом эмоциональная паутина, которая связала нас, теперь нас разделяла; невидимая паутина верности, идей, сомнений, которые у меня не было сил отбросить в сторону. Когда она сделала шаг вперед, я сказал слабым голосом: «Эта кровать ужасна и дурно пахнет. Я пил. Я старался заняться любовью сам с собой, но не смог — я все время думал о тебе». Я почувствовал, что бледнею, и молча лежал на подушках, внезапно осознав тишину маленькой квартиры, разорванную в одном углу капанием воды из текущего крана. Такси издало резкий неприятный звук в отдалении, как удушливый крик минотавра; послышалось одиночное темное дуновение звука сирены. Теперь казалось, мы совсем одни и вместе.
Вся комната принадлежала Мелиссе — жалкий туалетный столик, полный пустых пудрениц и фотографий, изящная занавеска, мягко дышащая в бездыханном полуденном воздухе, подобно парусу корабля. Как часто мы лежали в объятиях друг друга, следя за медленными колебаниями этого прозрачного куска яркого льна! Поперек всего этого, как поперек изображения кого-то горячо любимого, хранящегося в волшебной огромной слезе, двигалось коричневое шершавое тело обнаженной Жюстины. Я был бы слепым, если бы не заметил, насколько сильно ее решительность была перемешана с печалью. Мы долго лежали, глядя в глаза друг другу, касаясь телами, общаясь не более чем с животной усталостью этого угасающего дня. Когда я обнимал ее, слегка согнув руку, я не мог избавиться от мысли о том, как мало мы владеем своими телами. Я подумаю о словах Арнаути: «Меня озарило, что каким-то ужасающим способом эта девочка лишила меня всяческой моральной силы. Я чувствовал себя так, как будто мне обрили голову». Но французы, подумал я, с их бесконечным стремлением одновременно к счастью и к печали, обязательно должны страдать, сталкиваясь с чем-либо, лишенным предрассудков; они испытывают недостаток в маленькой толике глупости, которая покрывает броней англо-саксонский ум. И я подумал: «Хорошо. Пусть она ведет меня туда, куда ей угодно. Она поймет, что я ей пара. А в конце никаких разговоров о печали не будет». Потом подумал о Нессиме, который наблюдал за нами (хотя я об этом не знал) как бы с другого конца невероятного телескопа и видел маленькие фигурки далеко на линии горизонта своих собственных надежд и планов.
Но она закрыла глаза — теперь такие мягкие и блестящие, как будто отполированные тишиной, так густо теперь обволакивающей нас. Ее дрожащие пальцы стали твердыми и успокоились на моем плече. Мы повернулись друг к другу, закрывшись, как две створки двери в прошлое, не допуская ничего в сейчас, и я ощутил ее счастливые непосредственные поцелуи, которые начали успокаивать темноту вокруг нас — как последовательные струи цвета. После того как мы предались любви и лежали, бодрствуя, она сказала: «В первый раз у меня всегда так плохо получается! Почему?»
«Может быть, нервы. Со мной то же самое».
«Ты немного боишься меня».
Потом, поднявшись на локте, как будто неожиданно проснувшись, я сказал: «Но, Жюстина, ради всего святого, что из этого может получиться? Если это «превратится в…» Но она разъярилась и, закрыв мне рот ладонью, сказала: «Бога ради, без оправданий! Тогда я буду знать, что мы неправы, потому что ничто не может оправдать это, ничто. И все же именно так и должно было произойти». И, встав с кровати, она подошла к туалетному столику и одним махом, подобным удару лапы пантеры, смела все на пол. «Это — сказала она, — то, что я делаю с Нессимом, а ты с Мелиссой». Этот ее жест соответствовал описаниям Арнаути, и я ничего не сказал. Она повернулась ко мне и стала целовать в такой жадной агонии, что мои плечи начали дрожать и слезы показались у меня на глазах. «О, — сказала она тихо и печально. — Ты плачешь. Если бы я могла! Я утратила это умение…»
Я помню, как думал про себя, пока держал ее в объятиях, вкушая теплоту и сладость ее тела, соленого от моря — ее ушные мочки имели соленый вкус, — помню, как подумал: «Каждый поцелуй приблизит ее к Нессиму, но отдалит меня от Мелиссы», но не испытал чувства подавленности или душевного страдания; что же касается ее, то она, должно быть, думала о том же, потому что неожиданно сказала: «Балтазар говорит, что настоящие предатели — как мы с тобой — на самом деле духи-мытари. Он говорит, что мы мертвы и мы живем эту жизнь, как в некоем заключении, для нас эта жизнь — тюрьма. И все же живущие не могут обойтись без нас, мы заражаем их жаждой опыта, роста».
Я старался сказать себе, как все это глупо — банальный адюльтер, одно из наиболее дешевых общих мест этого города, и что оно не заслуживает романтических или художественных украшений. И все же где-то еще, на более глубоком уровне, мне казалось, я распознал, что опыт, груз которого я сам на себя взвалил, будет иметь бессмертную завершенность выученного урока. «Ты слишком серьезна», — сказал я с определенным негодованием, потому что был человеком глупым и самовлюбленным. Жюстина посмотрела на меня своими огромными глазами. «О, нет, — сказала она мягко, как бы сама себе, — было бы глупо распространять столько зла, сколько это делаю я, и не осознавать, что в этом заключается моя роль. Только на этом пути, осознавая, что я делаю, я могу когда-либо преодолеть себя. Это непросто — быть мною. Я так хочу быть ответственной за себя. Пожалуйста, никогда не сомневайся в этом».
Мы спали, и я проснулся только от сухого клацанья ключа Хамида, поворачивающегося в замке, и от его ежевечернего представления. Для набожного человека, чей молитвенный коврик, заботливо свернутый, всегда лежал под рукой на кухонном балконе, он был невероятно суеверным. Он был, по выражению Помбаля, «оседлан джинном», и с его точки зрения в каждом углу квартиры пряталось по духу. Как мне надоело слушать его постоянное заклинание, пока он шлепал к кухонной раковине, потому что там обитал могущественный джин и его надо было молить о прощении. В ванную они тоже часто наведывались, и я всегда мог сказать, когда Хамид посещает наружный туалет вне дома (что ему делать воспрещалось), потому что, когда бы он ни садился на унитаз, хриплое невольное призывание духов срывалось с его губ: «Позвольте, о вы, благословенные!»; оно нейтрализовало джина, который иначе мог бы затащить Хамида в канализацию. Теперь я слышал, как он шаркал по кухне своими старыми войлочными шлепанцами, что-то бормоча, как удав.
Я вытащил Жюстину из встревоженной полудремы и исследовал ее рот и глаза, и прекрасные волосы с мучительным любопытством, которое для меня всегда составляло большую часть чувственности. «Нам пора идти, — сказал я. — Помбаль скоро придет из консульства».
Я вспоминаю как наших сообщников вороватую медлительность, с которой мы одевались, и тишину, пока мы спускались вниз по угрюмой лестнице на улицу. Мы не решались взяться за руки, но наши ладони невольно соприкасались во время движения, как будто они еще не стряхнули колдовство полудня и не могли перенести расставания. Но мы расстались, не сказав ни слова, на маленькой площади, где умирающие деревья были обожжены солнцем до цвета кофе; расстались, обменявшись лишь взглядом.
Было похоже, что весь город грохотал у меня в ушах; я брел бесцельно, как, должно быть, бредут по улицам родного города выжившие после землетрясения, пораженные тем, как изменилось все, что было так знакомо. Я чувствовал себя странно оглушенным и ничего не помню, кроме того, что гораздо позже наткнулся в баре на Персуордена и Помбаля и что последний продекламировал несколько строк из знаменитого «Города» одного старого поэта, и эти строки с новой силой подействовали на меня, как будто поэзия была вычеканена заново. А когда Помбаль сказал: «Ты какой-то отрешенный сегодня. Что случилось?», мне захотелось ответить ему словами умирающего Амра[17]: «Я чувствую, как будто небо легло на землю, и я оказался между ними, дыша сквозь игольное ушко».