Глава 2

Написать так много и ничего не сказать о Балтазаре значит многое упустить, потому что в определенном смысле он был одним из ключей к городу. Да, я хорошо изучил его таким, каким он представлялся тогда, но сейчас, вспоминая о нем, чувствую, что он уже требует новой оценки. Было много такого, чего в то время я не понимал, много такого, чему я с тех пор научился. Я помню главным образом те бесконечные вечера, проведенные в кафе «Аль-Актар» за игрой в трик-трак, в то время, как он курил свой любимый «Лакадиф» в трубке с длинным чубуком. Если Мнемджан — это живой архив города, то Балтазар — его Платонов Даймон — посредник между его богами и его людьми. Я понимаю, что такое сравнение выглядит натянутым.

Я вижу высокого человека в черной шляпе с узкими полями. Помбаль окрестил его «ботаническим козлом». Он высокий, слегка сутулящийся, у него глубокий каркающий голос, особенно когда он цитирует или декламирует наизусть. Он никогда не смотрит в глаза собеседнику — черта, которую я замечал у многих гомосексуалистов. Но у него это не являлось признаком извращения (которого он не только не стыдился, но вообще не считал таковым) — его желтые козлиные глаза были глазами гипнотизера. Отводя их, он спасал от взгляда такой безжалостной силы, которая обескуражила бы на весь оставшийся вечер. Эта тайна, как он мог носить свисающие из туловища руки такой чудовищной уродливости. Я бы давно отрубил их и швырнул в море. Под подбородком у него рос темный клок волос, такой можно увидеть под копытом у скульптурного Пана.

Несколько раз в течение тех долгих прогулок, которые мы с ним предпринимали над печальным бархатным бульоном канала, я ловил себя на том, что пытаюсь разгадать, какое качество в нем так сильно привлекло меня. Это было до того, как я что-либо узнал о Каббале. Несмотря на широкую начитанность, Балтазар не перегружал речь сведениями, которые позволили бы назвать его, как Персуордена, книжником. Он любит поэзию, притчи, логику и софистику, но его мышление пронизано легкостью. Но есть еще нечто за этой легкостью — резонанс напряженности его мысли. Он склонен к афористичности, и это иногда придает ему черты грустного оракула. Теперь я вижу, что он был одним из тех редких людей, которые находят свою собственную философию и чья жизнь есть попытка воплощения этой философии. Я думаю, что это и есть то невыявляемое качество, которое окрашивает его речь язвительностью.

Как врач он проводил большую часть своего рабочего времени в государственной венерологической клинике. (Однажды он сказал сухо: «Я живу в центре городской жизни, в его мочеполовой системе: это отрезвляющее место»). Кроме того, он — единственный мужчина, чья педерастия никоим образом не влияет на внутреннюю мужественность мышления. Он не пуританин и не противоположность такового. Часто я входил в его комнатушку на улице Лепсиус — ту, с плетеным стулом — и заставал его спящим в кровати с каким-нибудь моряком. В таких случаях он не смущался присутствием своего сожителя. Одеваясь, он иногда оборачивался и заботливо подтыкал простыню. Я воспринимал эту естественность как комплимент.

Он представлял собой странную смесь; временами я слышал, как дрожит от эмоций его голос, когда он обращается к некоторым аспектам Каббалы, пытаясь объяснить их своей учебной группе. Но однажды, когда я с энтузиазмом говорил о сделанных им замечаниях, он вздохнул и сказал с тем свойственным александрийским скептицизмом, который лежит в основе веры и преданности Гнозису: «Все мы ищем рациональных обоснований веры в абсурд». В другой раз, после долгого и утомительного спора с Жюстиной о наследственности и окружении, он сказал: «О, дорогая моя, после заботы философов над душой и врачей над телом, что мы с уверенностью можем сказать о человеке? Что он, когда все сказано и сделано, — просто проход для жидкого и твердого, труба из плоти».

Он был однокашником и близким другом старого поэта и говорил о нем с теплотой и проникновением: «Иногда я думаю, что его поэзия дала мне больше, чем изучение философии. Его утонченное балансирование между иронией и нежностью поставило бы его — будь он религиозным человеком — в ряд святых. По Божественному выбору он был только поэтом и часто несчастливым, но с ним каждый чувствовал, что он ловит каждую минуту и переворачивает ее, чтобы показать ее счастливую сторону. Он действительно использовал себя, свое внутреннее «я», в жизни. Большинство людей просто лежат и позволяют жизни барабанить по ним, будто струям холодного душа. Декартовой фразе: «Я мыслю, следовательно существую» он противопоставлял свою собственную, которая могла бы звучать примерно так: «Я воображаю, следовательно я завишу и свободен».

О самом себе Балтазар выразился однажды путанно: «Я еврей со всем еврейским кровожадным интересом к способности логического истолкования. В этом ключ ко многим слабостям моего мышления, а то, чему я научился, чтобы уравновесить оставшееся, почерпнуто преимущественно из Каббалы».


Помню еще, как встретил его одним холодным зимним вечером, когда шел по исхлестанной дождем улице, уворачиваясь от неожиданных фонтанов соленой воды, бивших из водоводов под мостовой. Под черной шляпой — череп, говорящий о Смирне и Спорадах, где прошло его детство. Под той же черной шляпой западающие в память истолкования истины, которые он впоследствии пытался передать мне на английском, не менее безупречном оттого, что не был родным. Мы, правда, встречались прежде, но бегло и разминулись бы, ограничившись кивком, не заставь Балтазара его возбуждение остановить меня. «О! не могли бы вы помочь мне! — воскликнул он, беря меня за руку. — Пожалуйста, помогите мне!», и его бледное лицо с мерцающими глазами наклонилось ко мне в надвигающихся сумерках.

Первые мокрые бесцветные фонари начали замораживать мокрый бумажный фон Александрии. Дамба с ее рядами кафе, поглощенная брызгами, светящимися размытой и дрожащей фосфоресценцией. Адский южный ветер. Мареотис, скорчившийся между своих тростников, неподвижный, как присевший сфинкс. Он сказал, что ищет ключ от своих часов — прекрасных золотых карманных часов, сделанных в Мюнхене. Позже я подумал, что он маскировал символическое значение, которое имели для него эти часы. Мюнхен, Загреб, Карпаты… Часы принадлежали его отцу. Высокий еврей, одетый в меха, едущий на санях. Он прибыл в Польшу, лежа на руках матери, зная только, что драгоценные камни на них в этом заснеженном пейзаже были ледяными на ощупь. Часы тихо тикали на теле его отца, так же, как на его собственном — как бродящее в них время. Оно было ранено ключиком в форме анка[18], который он носил привязанным черной ленточкой на кольце для ключей. «Сегодня суббота, — сказал он хрипло, — в Александрии». Он говорил так, будто здесь существовало другое время, и он не ошибался. «Если я не найду ключ, они остановятся». В последнем мерцании влажных сумерек он нежно достал часы из подбитого шелком жилетного кармана. «Я завел их до вечера понедельника. Они остановятся». Без ключа бессмысленно было открывать тонкую золотую крышку и обнажать пульсирующие внутренности самого движущегося времени. «Я уже три раза все здесь осмотрел. Я мог уронить его между кафе и больницей». Я с удовольствием помог бы ему, но быстро спускалась ночь, и, пройдя немного и проверив щели между булыжниками, мы вынуждены были поиски прекратить. «Разве, — сказал я, — вы не можете заказать для них другой ключ?» Он ответил нетерпеливо: «Да. Конечно. Но вы не понимаете. Он принадлежал этим часам. Он был их частью».

Мы пришли, помнится, в кафе, расположенное со стороны моря, и уныло сидели перед черным кофе, пока он каркал что-то об этих исторических часах. Именно в разговоре он, помимо всего прочего, сказал: «Вы, кажется, знакомы с Жюстиной. Она тепло отзывалась о вас. Она приведет вас к Каббале». — «Что это?» — спросил я. «Мы изучаем Каббалу, — ответил он почти смущенно. — Мы — нечто вроде маленькой ложи. Она сказала, что вы что-то об этом знаете и могли бы заинтересоваться». Я остолбенел, потому что, насколько помнил, ни словом не упоминал Жюстине об исследованиях, которыми занимался между приступами летаргии и отвращения к самому себе. И насколько я знал, маленький чемоданчик с «Герметикой»[19] и другими подобными книгами всегда хранился закрытым под моей кроватью. Так или иначе я промолчал. Теперь он говорил о Нессиме: «В определенном смысле он счастливее всех нас, потому что у него нет предвзятого представления о том, что он хочет взамен любви. А для того, чтобы любить так непредумышленно, большинство людей должно переучиваться после пятидесяти лет. Дети умеют. И он тоже. Я не шучу».

«Вы знали писателя Арнаути?»

«Да. Автор «Нравов».

«Расскажите мне о нем».

«Он вторгся к нам, но не увидел духовного города под преходящим. Одаренный, чувствительный, но слишком француз. Жюстина оказалась такой юной для него, что могла только причинить боль. Это было неудачей. Найди он другую, намного старше (вы же знаете, что все наши женщины — это разных видов Жюстины), он мог бы — не скажу, написать лучше, потому что его книга хорошо написана, — но он мог бы найти в ней некое решение, которое сделало бы книгу более правдивым произведением искусства».

Он помолчал и, прежде чем медленно добавить, сделал затяжку из своей трубки: «Видите ли, в своей книге он избегал иметь дело с некоторыми вещами, которые, как он знал, были правдой о Жюстине, но он игнорировал их по чисто художественным причинам — как случай с ее ребенком. Я полагаю, он думал, что это попахивает мелодрамой».

«Что за ребенок?»

«У Жюстины был ребенок, от кого я не знаю. Однажды он был украден и исчез. Лет шести. Девочка. Такие вещи случаются довольно часто в Египте, как вы знаете. Позже она услышала, что его видели или узнали, и начала неистовые поиски в арабских кварталах каждого города, в каждом доме с дурной репутацией, поскольку вы знаете, что случается с сиротами в Египте. Арнаути никогда не упоминал об этом, хотя часто помогал ей добывать сведения и должен был видеть, как сильно повлияла эта потеря на ее характер».

«Кого Жюстина любила до Артура?»

«Я не помню. Вы знаете, что многие любовники Жюстины оставались ее друзьями; но я думаю, что гораздо чаще можно сказать, что ее настоящие друзья никогда не были любовниками. Город всегда не прочь посплетничать».

Но я думал о пассаже в «Нравах», где Жюстина приходит к нему с человеком, который является ее любовником. Арнаути пишет: «Она так горячо обнимала этого человека, своего любовника, у меня на глазах, целуя его губы и глаза, щеки и даже руки, что я смутился. И вдруг меня осенило, что тот, кого она целовала, на самом деле был Я в ее воображении».

Балтазар сказал спокойно: «Слава Богу, я обошелся без чрезмерного интереса к любви. По крайней мере, гомосексуал избегает ужасной борьбы за то, чтобы отдаться другому. Лежа в постели с себе подобным, наслаждаясь переживаниями, можно, тем не менее, оставлять свободной часть сознания, занятую Платоном, садоводством или дифференциальным исчислениям. Теперь секс покинул тело и перешел в воображение, поэтому Арнаути так страдал с Жюстиной, потому что она терзала все, что он мог бы оставить незатронутым: его художественное мастерство, если хотите. Он, в конце концов, нечто вроде маленького Антония, а она — Клеа. Вы можете прочитать об этом у Шекспира. И потом, поскольку речь идет об Александрии, вы можете понять, почему на самом деле это город инцеста — я хочу сказать, что культ Сераписа был основан именно здесь, а контроль при занятиях любовью должен внутренне обратить человека к его собственной сестре. Любовник разглядывает свое отражение, как Нарцисс, в своей семье; из этого тупика нет выхода».

Все это было мне не вполне понятно, но я смутно ощущал какую-то связь между его ассоциациями; и, конечно, большинство из того, что он говорил, выглядело направленным на то, чтобы не объяснять, но предложить обрамление к портрету Жюстины — темного, страстного создания, чьим четким и энергичным почерком была записана прочитанная мною впервые та цитата из Лафарга: «У меня нет девушки, которая смогла бы меня попробовать… Ах да, сиделка! Сиделка, из любви к искусству раздающая свои поцелуи только умирающим, только на пороге смерти». Под этим она написала: «Часто цитировалось А., и наконец, случайно было обнаружено у Лафарга».

«Вы избавились от любви к Мелиссе? — сказал вдруг Балтазар. — Я не знаю ее. Только видел. Простите. Я причинил вам боль».

Это было как раз тогда, когда я начинал осознавать, как сильно Мелисса страдает. Но ни слова упрека не сорвалось с ее губ, и никогда она не говорила о Жюстине. Но она — сама ее плоть — приобретала тусклый, неприятный цвет; и, достаточно парадоксально, хотя я с трудом заставлял себя заниматься любовью с ней, я чувствовал, что люблю ее более, чем когда бы то ни было. Меня разъедало смещение страсти и ощущение безысходности, никогда прежде мною не испытываемое, что заставляло меня иногда злиться на нее.

Это так отличалось от Жюстины, которая испытывала подобное моему смещение идей и намерений, когда говорила: «Хотела бы я знать, кто изобрел человеческое сердце. Скажи мне, а потом покажи место, где он был повешен».


Что сказать о самой Каббале? Александрия — город сект и проповедей. И на каждого аскета она всегда выносила на поверхность по религиозному вольнодумцу — Карпократу, Антонию, — подготовленному к формированию смыслов так же глубоко и подлинно, как любой отец-пустынник — ума. «Вы пренебрежительно говорите о синкретизме, — сказал однажды Балтазар, — но вы должны понять, что для того, чтобы вообще работать здесь — а я говорю сейчас, как религиозный маньяк, а не как философ, — нужно примирить две противоположности обычая и поведения, которые относятся не к умственному расположению обитателей, а к их почве, воздуху, ландшафту. Я имею в виду предельную чувственность и интеллектуальный аскетизм. Историки обычно представляют синкретизм как нечто выросшее из смеси борющихся интеллектуальных принципов, что вряд ли ставит проблему. Это даже не вопрос смешанных рас и языков. Это национальная особенность александрийцев — искать примирения между двумя глубочайшими психологическими чертами, осознаваемыми ими. Поэтому мы — истерики и экстремисты. Поэтому мы такие несравненные любовники».

Здесь не место для попыток написать то, что я знаю о Каббале, даже если бы я был готов к попытке определить «Невыразимые основы этого Гнозиса», никакой честолюбивый маг не смог бы, потому что эти фрагменты откровения уходят корнями в тайные обряды древних. Дело не в том, что они не должны быть открыты. Они есть чистый опыт, которым обладают только посвященные.

Я пытался вникнуть в эти материи прежде, в Париже, сознавая, что в них я могу найти тропу, которая могла бы привести меня к более глубокому пониманию самого себя — того «Я», которое кажется огромным, неорганизованным и бесформенным смешением вожделений и импульсов. Я считал все это продуктивным для моего внутреннего опыта, хотя природный и внутренний скептицизм охранял меня от посягательств любой сектантской религии. Почти год я занимался под руководством Мустафы, суфия, сидя на расшатанной деревянной террасе его дома, каждый вечер слушая, что он говорит мягким, обволакивающим голосом. Я пил щербет с мудрым турком-мусульманином. Поэтому у меня было ощущение чего-то хорошо знакомого, когда я шел рядом с Жюстиной по запутанному муравейнику улиц, венчающему форт Ко-Эль-Дик, пытаясь одной частью своего сознания представить, как это выглядело, когда было парком, посвященным Пану, — коричневый мягкий холмик, вырезанный в сосновой шишке. Здесь узость улиц производила некое впечатление интимности. Странное чувство покоя окутывало этот уголок города, придавая ему нечто от атмосферы какой-нибудь деревушки в дельте. Ниже, на амфорном коричнево-лиловом рынке около вокзала, жалком в линялых сумерках, кучки арабов собирались вокруг фехтовальщиков на палках, и их пронзительные крики приглушались линялыми сумерками. На юге мерцало тусклое блюдо Мареотиса. Жюстина шла с ее обычной быстротой, молча, раздражаясь моей тенденцией мешкать и заглядывать в дверные проемы на те сцены домашней жизни, которые (освещенные, как кукольный театр) казались исполненными огромного драматического значения.

Изучавшие Кабаллу в то время собирались в чем-то, напоминающем деревянную хижину хранителя музея, пристроенную к красной земляной стене дамбы в непосредственной близости от Помпейской колоннады. Я полагаю, что такой выбор был продиктован болезненной чувствительностью египетской полиции к политическим митингам. Ты пересекал джунгли траншей и перил, устроенные археологами, проходил по грязной тропке через каменные ворота, потом, резко повернув направо, попадал в эту небольшую неустроенную хибару, одна из стен которой была земляным боком дамбы, а пол — утрамбованной землей. Помещение, меблированное плетеными креслами, освещалось двумя керосиновыми лампами.

Собрание состояло человек из двадцати, вырванных из разных частей города. С некоторым удивлением я заметил в одном из углов худую усталую фигуру Каподистрия. Нессим, конечно, присутствовал здесь, но представителей богатых и более образованных частей города было очень немного. Пришел, например, пожилой часовщик, которого я хорошо знал в лицо, — изящный седовласый мужчина, чьи строгие черты требовали, как мне казалось, скрипки под подбородком для своего завершения. Несколько неопределенного вида пожилых дам. Балтазар сидел в низком кресле, положив свои уродливые руки на колени. Я сразу по-иному увидел этого завсегдатая кафе «Аль-Актар», с которым я как-то играл в трик-трак. Несколько бесцельных минут прошло за болтовней, пока Каббала ожидала своих последних членов, потом старый часовщик встал и предложил Балтазару открыть заседание, и мой друг откинулся в кресле, закрыл глаза и начал говорить своим грубым каркающим голосом, который постепенно набирал необычайную сладость. Он говорил, я помню, о «ясном источнике» души и о ее способности постигать предназначение во вселенной, которое лежит под видимой бесформенностью и произвольностью явлений. Дисциплина ума может сделать людей способными проникать под вуаль реальности и открывать гармонию пространства и времени, которая соответствует внутренней структуре их собственных душ. Но исследования Каббалы были одновременно наукой и религией. Все это звучало, конечно, достаточно знакомо. Но сквозь толкования Балтазара проступали необычайные отрывочные мысли, которые, возникнув в форме афоризмов, дразнили воображение долгое время после того, как слушатель покидал их автора. Я помню, как он сказал, например: «Любая великая религия только запрещала, выдвигала большой рад запретов. Но запреты создают вожделения, от которых она собирались излечивать. Мы, в Каббале, говорим: «будь снисходителен, но облагораживай. Мы привлекаем все для того, чтобы привести цельность человека в соответствие с цельностью вселенной — даже удовольствие, деструктивное дробление ума в удовольствии». Корпус Каббалы содержал внутренний круг посвященных (Балтазар поморщился бы от этого слова, но я не знаю, как это выразить иначе) и внешний круг учеников, к которому принадлежали Нессим и Жюстина. Внутренний круг состоял из двенадцати членов, рассеянных по всему Средиземноморью — в Бейруте, Тунисе и так далее. В каждом из таких мест была маленькая академия, студенты которой учились использовать странные вычисления, которые Каббала строила на идее Бога. Члены внутренней Каббалы часто переписывались, применяя любопытную старую форму письма, читаемого справа налево и слева направо по чередующимся строкам.

В тот первый вечер Жюстина сидела между нами, едва ощутимо взяв нас под руки, и слушала с трогательным смирением и сосредоточенностью. Знал я тогда — или открыл это позже, — что Балтазар был, пожалуй, единственным ее другом и безусловно единственным наперсником во всем городе? Не помню. («Балтазар — единственный человек, которому я могу рассказать все. Он только смеется. Но каким-то образом он помогает мне рассеивать пустоту, которую я чувствую во всем, что делаю»). И это Балтазару писала она те длинные самоистязательные письма, которые так интриговали любознательный ум Арнаути. В дневниках она записала, как однажды им удалось попасть в музей и они просидели час среди статуй «бездыханных, как ночные кошмары» и слушали его. Многое из сказанного им тогда ее поразило, но позже, когда она попыталась записать, услышанное исчезло из памяти. Все-таки она запомнила, как он говорил спокойным, задумчивым голосом о «тех из нас, кто готов предать наши тела людоедам», и эта мысль проникла в нее до мозга костей как соотношение с тем образом жизни, который она вела. Что касается Нессима, я помню, как он сказал мне, что однажды, когда страшно измучил свой рассудок мыслями о Жюстине, Балтазар сухо заметил ему: «Omnis ardentior amator propriae uxoris adulter est»[20]. Добавив по обыкновению: «Я говорю сейчас как член Каббалы, а не как частное лицо: страстная любовь, даже к собственной жене является адюльтером».

Александрийский Главный вокзал: полночь. Ужасная роса. Звук колес, стучащих по склизкой мостовой. Желтые лужи фосфорического света и коридоры темноты, как прорехи в унылых фасадах театральных декораций, полисмены в тени. Остановились у нечистой кирпичной стены, чтобы поцеловаться на прощание. Она уезжает на неделю, но в панике, полусонный, я чувствую, что она может никогда не вернуться. Спокойный, решительный поцелуй и ясные глаза наполняют меня пустотой. С темной платформы доносится хруст ружейных прикладов и щелкающие звуки бенгальской речи. Части индийских войск перебрасываются в Каир. Только когда поезд трогается, и фигура в окне, темная на фоне темноты, отпускает мою руку, я понимаю, что Мелисса в самом деле уезжает; чувствую все, безжалостно отвергнутое, — напряженная линия поезда в серебряном свете напоминает мне напряженную линию позвоночника ее белой спины, повернутой ко мне в постели. «Мелисса!» — кричу я, но мощное пыхтение паровоза покрывает все звуки. Она начинает клониться, изгибаться и скользить; и быстро, как рабочий сцены, станция сворачивает рекламу за рекламой, укладывая их в темноту. Я стою, как покинутый на айсберге. Возле меня высокий сикх вскидывает на плечо винтовку, в ствол которой вдета роза. Тень скользит по стальным рельсам в темноту; последний вираж — и поезд вливается в тоннель, как будто превратившись в жидкость.

Я гулял по Мохаррем-Бей той ночью, гладя на освещенные луной тучи, мучимый невыразимой тревогой.

Сильный свет за тучами; часа в четыре тонкая чистая изморось, как иглы. Огромные цветы в саду консульства, застывшие с серебряными каплями на тычинках. Легкий ветер заставляет пальмы кивать с легким сухим официальным щелканьем. Чудесное шипение дождя.

Пять часов. Прихожу в ее комнату, слишком пристально изучаю безжизненные объекты: пустые коробочки из-под пудры; средства для удаления волос из Сардиса; запах ее атласа и кожи. Ужасное чувство какого-то огромного надвигающегося соблазна.

Я пишу эти строки в совсем других условиях, и много месяцев пролетело после той ночи; здесь, под этими оливами, в луже света масляной лампы я описываю и переживаю заново ту ночь, занявшую свое место в громадном городском фонде памяти. Где-то в другом месте, в огромном кабинете за рыжевато-коричневыми шторами, Жюстина переписывала в свой дневник ужасные афоризмы Гераклита. Сейчас эта книга лежит передо мною. На одной из страниц она вывела: «Трудно бороться с желаниями своего сердца; оно приобретает все, чего хочет, ценой души». И ниже на полях: «Путники в ночи, Волхвы, Сказители, Вакхи и Посвященные…»


Тогда ли Мнемджан испугал меня, шепнув на ухо: «Коген умирает, вы знаете?» Старый меховщик пропал из виду несколько месяцев назад. Мелисса слышала, что он в больнице, страдает от уремии. Но орбита, которую мы описали однажды вокруг девушки, изменилась, калейдоскоп повернулся еще один раз, и он выпал из поля зрения, как осколок цветного стекла. Теперь он умирает? Я промолчал, потому что сидел, изучая воспоминания о тех первых днях — свидании на углу улиц и в барах. В долгом, последовавшем за этим молчании Мнемджан подбрил мне шею там, где кончались волосы и принялся обрызгивать мою голову лавровишневой водой. Он слегка вздохнул и сказал: «Он постоянно звал вашу Мелиссу. Всю ночь, весь день».

«Я передам ей», — сказал я, и маленький человек-память кивнул с бархатистым конспираторским взглядом. «Какая ужасная болезнь, — прошептал Мнемджан. — Он так пахнет. Они выскребают его язык шпателем. Пфуй!» И он повернул струю воздуха вверх, к потолку, как будто для того, чтобы продезинфецировать воспоминания: словно тот запах наполнил парикмахерскую.

Мелисса лежала в халате на диване, повернув лицо к стене. Я, было, подумал, что она спит, но когда вошел, она обернулась и села. Я сказал ей Мнемджанову новость. «Я знаю, — ответила она. — Мне прислали записку из больницы. Но что я могу сделать? Я не могу его навестить. Его для меня нет, не было и никогда не будет». Потом, встав и шагая по комнате, добавила в ярости, граничащей со слезами: «У него есть жена и дети. Что делают они?» Я сел и еще раз вызвал воспоминание о том ручном тюлене, грустно глядящем в человеческую рюмку. Мелисса, вероятно, приняла мое молчание за осуждение, потому что подошла и мягко потрясла за плечо, пробудив меня от моих мыслей. «Но если он умирает?» — сказал я. Вопрос был адресован столь же ко мне самому, сколь и к ней. Она вдруг заплакала, опустилась на колени и положила голову ко мне на колени. «О, это так отвратительно. Пожалуйста, не заставляй меня идти».

«Конечно, нет».

«Но если ты думаешь, что так надо — я пойду».

Я промолчал. Коген был в каком-то смысле уже мертв и похоронен. Он потерял свое место в нашей истории, и тратить на нею эмоциональную энергию казалось мне бесполезным. Это не имело уже никакого отношения к реальному человеку, лежащему среди перемещающихся остатков своего старого тела в вымытой добела больничной палате. Для нас он превратился просто в историческую фигуру. И тем не менее он был, упрямо пытаясь настоять на своем тождестве, пытаясь вернуться в нашу жизнь в другой точке круга. Что может Мелисса дать ему сейчас? В чем она может ему отказать?

«Хочешь, пойду я?» — спросил я. В моем сознании вдруг возникла иррациональная мысль, что здесь, в смерти Когена, я могу изучить мою собственную любовь и ее умирание. То, что находящийся при смерти и зовущий на помощь прежнюю любовницу может вызвать только вопль отвращения, испугало меня. Старику было слишком поздно будить сострадание или даже интерес в моей любовнице, погрузившейся уже в новые беды, на фоне которых старые поблекли и истлели. А если вскоре она позовет меня, или я — ее? Отвернемся ли мы друг от друга с криком пустоты и отвращения? Я понял тогда правду о любви: это абсолют, который берет все или лишается всего. Остальные чувства: сострадание, нежность и тому подобные, существуют только на периферии и относятся к конструкциям общества, обычая. Но сама она — суровая и безжалостная Афродита — язычница. Не наших умов или инстинктов ищет она — но самого костяка. Меня испугала мысль о том, что этот старик в такой момент своей жизни был неспособен вымолить минутной нежности воспоминанием о чем-то сказанном или сделанном им: проявления нежности от той, которая была в своем сердце самой нежной и мягкой из смертных.

Быть так забытым значило умереть собачьей смертью. «Я проведаю его вместо тебя», — сказал я, хотя мое сердце дрогнуло от отвращения, но Мелисса уже спала, положив свою темную головку мне на колени. Когда ей не приходилось расстраиваться из-за чего-нибудь, она находила убежище в бесхитростном мире сна, ускальзывая туда так же плавно и незаметно, как олень или ребенок. Я просунул руки под вылинялое кимоно и мягко потер ее грудь. Она пошевелилась в полусне и промурлыкала что-то неразборчивое, позволив мне поднять, бережно отнести себя обратно на диван, а я долго смотрел на нее спящую.

Было уже темно и город дрейфовал, как поле водорослей, к освещенным кафе верхнего города. Я пошел в «Пастроди», заказал двойной виски и выпил его медленно и задумчиво. Потом я взял такси до больницы.

Я шел за дежурной сестрой по длинным коридорам, чьи покрытые масляной краской стены распространяли атмосферу сырости. Белые люминесцентные лампы, подчеркивающие наше продвижение, коснели во мраке, как светляки.

Он был помещен в маленькую палату с единственной зашторенной кроватью, которую, как я позже узнал от Мнемджана, специально держали для критических случаев, когда надежды на жизнь бывали невелики. Поначалу он меня не заметил, потому что сестра поправляла ему подушки. Я был поражен властной, исполненной мысли сдержанностью его лица. Он исхудал почти до неузнаваемости. С его скул исчезла вся плоть, выставив напоказ, до самых корней, длинный, слегка изогнутый нос, и подчеркнув вырез ноздрей. Это придало рту и всей нижней части лица жизнерадостность — дух, который должен был характеризовать его лицо в ранней молодости. Его глаза были красными от лихорадки, и темная щетина положила тени на шею, но при этом выставленные напоказ линии лица отличались чистотой, как у тридцатилетнего. Его образ, который я так долго носил в памяти — потный дикообраз, прирученный тюлень — вдруг растворился, подмененный этим новым лицом, этим новым человеком, который походил на одного из зверей Апокалипсиса. Я стоял в остолбенении, глядя на этого нового персонажа, который принимал ухаживание сестер с изумлением и царственным изнеможением. Дежурная сестра шептала мне на ухо: «Хорошо, что вы пришли. Его никто не проведывает. Иногда он бредит. Потом приходит в себя и зовет людей. Вы родственник?»

«Деловой партнер», — сказал я.

«Для него будет полезно увидеть знакомое лицо».

Но узнает ли он меня, думал я. Изменись я хоть наполовину так же, как он, мы оказались бы совершенно незнакомыми. Он теперь лежал на спине, и дыхание со свистом вырывалось из этого длинного лисьего носа, который торчал на его лице, как гордая носовая фигура покинутого корабля. Наш шепот потревожил его, потому что он обратил ко мне неверный, но чистый и полный мысли взгляд, который, казалось, принадлежал какой-то большой, предназначенной в жертву птице. Он не узнавал меня, пока я не продвинулся на шаг к кровати. Тогда его глаза сразу наполнились светом — странная смесь смирения, внутренней гордости и невинного страха. Он отвернул лицо к стене. Я выпалил все, что собирался сказать, одной фразой. Мелисса в отъезде, сказал я, и я телеграфировал, чтобы она приезжала как можно скорее, а пока пришел посмотреть, не смогу ли чем-нибудь ему помочь. Его плечи затряслись, и мне показалось, что с его губ готов сорваться невольный стон; но вместо этого прозвучала пародия на смех, грубая, бессмысленная и немузыкальная. Как будто он смеялся мертвой схеме шутки, такой похабной и избитой, что она не могла вызвать ничего, кроме этого мертвенного смеха, выдавленного из его провалившихся щек.

«Я знаю, что она здесь», — сказал он, и его рука забегала по покрывалу, как испуганная крыса, пытаясь схватить мою. «Спасибо за вашу доброту». И тут он как будто вдруг успокоился, хотя и не поворачивал ко мне лица. «Я хотел… — он говорил медленно, как будто сосредоточиваясь, чтобы придать фразе абсолютно точное значение. — Я хотел честно подвести с ней итог. Я плохо обращался с ней, очень плохо. Она не замечала, конечно; она слишком простодушна, но она хорошая, такая хорошая девушка». Странно было слышать последнее выражение из уст александрийца, особенно произнесенную с неровным бубнящим акцентом здешних образованных людей. Потом он добавил со значительным усилием, борясь с огромным внутренним сопротивлением. «Я обманул ее с шубой. На самом деле она — котиковая. И побитая молью. Я заменил подкладку. Зачем я это делал? Когда она болела, я не давал ей денег на визит к врачу. Мелочи, они много весят». Его глаза наполнились слезами, а горло напряглось, как будто он давился от этих ужасных мыслей. Он порывисто сглотнул и сказал: «Это ведь не в моем характере. Спросите любого, кто вел со мной дела. Спросите любого».

Но тут его мысли начали путаться, и он повел меня, мягко держа за руку, в густые джунгли своих иллюзий, шагая среди них так твердо и уверенно и признавая их так спокойно, что я почти почувствовал себя в одной компании с ним. Ветви неизвестных деревьев сгибались над ним, задевали его лицо, пока грубые заплаты испещряли резиновые колеса какой-то темной медицинской кареты, полной металла и других темных тел, говорящих о чистилище, — омерзительное нытье, перемежающееся упреками на арабском. Боль также начала добираться до его сознания, поднимать и опускать фантазии. Грубые белые борта кровати превратились в боксы из цветного кирпича, белая температурная карта — в белое лицо лодочника.

Они, Мелисса и он, медленно, обнявшись, плыли по мелким кроваво-красным водам Мареотиса, по направлению к группе глинобитных хижин. Он воспроизводил их разговор так совершенно, что не понимая того, что говорила моя любовница, я мог тем не менее слышать ее холодный голос, я мог восстановить ее вопросы по его ответам. Она отчаянно пыталась убедить его жениться на ней, а он тянул время, не желая терять ее красоту, но не желая и брать на себя обязательства. Более всего меня заинтересовала необычайная искренность, с которой он воспроизводил весь этот разговор, который, очевидно, занимал в его памяти место важного события в его жизни. Он не знал тогда, как сильно любил ее; это мне досталось преподать ему этот урок. И наоборот, почему получилось так, что Мелисса никогда не говорила со мной о женитьбе, никогда не открывала мне глубину своей слабости и изможденности, как она это делала с ним? Мое тщеславие было уязвлено мыслью о том, что она показала ему ту часть своего естества, которую продолжала скрывать от меня.

Вот сцена опять изменилась, и он перешел в более светлое состояние. Это было похоже на то, что в огромных джунглях безрассудства мы вышли на просеку здравого смысла, где он сбросил с себя свои поэтические иллюзии. Здесь он говорил о Мелиссе с чувством, но холодно, как королевский управляющий. Это было так, будто сейчас, когда плоть умирала, все запасы его внутренней жизни, так долго сдерживаемые ложью прожитых лет, смели все преграды и затопили поверхность его сознания. Дело было не только в Мелиссе, потому что он говорил и о жене, временами путая их имена. Было и третье имя, Ребекка, которое он произносил более сдержанно, с более прочувствованным страданием, чем первые два. Я решил, что это его маленькая дочь, потому что именно ребенок наносит финальный удар во всех трагических сделках сердца.

Сидя там, рядом с ним, чувствуя, что наши сердца бьются в унисон и слушая, как он говорит о моей любовнице, я не мог не признать: в этом человеке было много того, что Мелисса могла бы найти достойным любви. По какой странной случайности она не разглядела его настоящую личность? Потому что отнюдь не будучи объектом презрения (каковым я всегда его полагал), теперь он выглядел опасным соперником, о чьей мощи я прежде не подозревал; и меня посетила столь низменная мысль, что мне стыдно ее записывать: я обрадовался, что Мелисса не пришла навестить умирающего, потому что увидев его таким, она могла бы внезапно открыть его заново. И по одному из тех парадоксов, которыми наслаждается любовь, я понял, что ревную его, умирающего, более, чем когда-либо при его жизни.

В каком-то смысле я узнал в нем, в самом звучании его голоса, когда он произносил ее имя, зрелость, которой не хватало мне, потому что он преодолел свою любовь к ней, не причиняя ей ни вреда, ни боли, позволив своему чувству вызревать, как и следует всей любви целиком, — в расточительную и лишенную индивидуальности дружбу. Далекий от страха смерти и назойливых домоганий комфорта от нее, он только хотел предложить ей последний дар от неиссякаемых сокровищ своего умирания.

На стуле в ногах его кровати лежал чудесный соболь в тонкой оберточной бумаге, я с первого взгляда увидел, что это был подарок не для Мелиссы, потому что он уничтожил был весь ее скудный поношенный гардероб, затмив все остальное. «Я всегда беспокоился о деньгах, — сказал он легко, — пока бы жив. Но когда умираешь, вдруг находишь у себя большие запасы». Впервые в жизни он мог быть почти легкомысленным. Только смерть была здесь, как терпеливый и жестокий советник.

Время от времени он забывался коротким, неспокойным сном, и темнота жужжала у моих усталых ушей, как пчелиный рой. Было уже поздно, а я не мог заставить себя уйти. Дежурная сестра принесла мне чашку кофе, и мы поговорили шепотом. Разговор с ней позволил мне отдохнуть, поскольку для сестры болезнь была всего лишь профессией, которой она овладела и относилась к ней, как квалифицированный поденщик. Она сказала своим холодным голосом: «Он оставил своих жену и ребенка ради какой-то женщины. Теперь ни жена, ни эта женщина, его любовница, не хотят его видеть. Так-то!» Она пожала плечами. Эти запутанные связи не вызывали у нее никакого сочувствия, потому что она видела в них только заслуживающую презрения слабость. «Почему не приходит дочь? Он ее не звал?» Она поковыряла в передних зубах ногтем мизинца и сказала: «Он не хотел пугать ее видом своей болезни. Это, вы понимаете, было бы неприятно ребенку». Она взяла распылитель и вяло побрызгала дезинфецирующей жидкостью над нами, остро напомнив мне Мнемджана. «Уже поздно, — добавила она. — Вы собираетесь остаться здесь на ночь?»

Я собрался встать со стула, но спящий проснулся и снова схватил мою руку. «Не уходите», — сказал он глубоким, прерывистым, но осмысленным голосом, как будто подслушал последние несколько фраз нашего разговора. «Останьтесь еще ненадолго. Есть еще кое-что, о чем я думал и что должен открыть вам». Повернувшись к сестре, он сказал тихо, но ясно: «Идите!» Она поправила постель и снова оставила нас одних. Он глубоко вздохнул и, не видя его лица, можно было бы принять это за вздох довольства и счастья. «В шкафу, — сказал он, — вы найдете мою одежду». Там висело два темных костюма, и по его указаниям я снял жилетку одного из них и, покопавшись в карманах, нащупал два кольца. «Я решил предложить Мелиссе выйти за меня замуж теперь, если она хочет. За этим я ее и звал. В конце концов, какая от меня польза? Мое имя?» Он неопределенно улыбнулся, глядя в потолок. «А кольца…» — он взял их осторожно и благоговейно, как облетку причастия. «Эти кольца она выбирала сама, очень давно. Так что теперь она должна получить их. Может быть…» Долгое мгновение он смотрел на меня наполненными болью просительными глазами. «Нет, — сказал он. — Вы не женитесь на ней. Чего ради? Не обращайте внимания. Возьмите их для нее, и шубу».

Я положил кольца в неглубокий нагрудный карман своего пальто и ничего не сказал. Он вздохнул еще раз, а потом, к моему удивлению, слабым тенором гнома, приглушенным до неразличимости, пропел несколько тактов популярной песенки, которая одно время была шлягером в Александрии, «Jamais de la vie»[21], и под которую Мелисса до сих пор танцевала в кабаре. «Послушайте эту музыку!» — сказал он, и я вдруг подумал об умирающем Антонии из поэмы Кавафиса — поэмы, которую он никогда не читал, никогда не стал бы читать. Сирены, издающие внезапные вопли из залива, как охваченные болью планеты. Потом я еще раз услышал гнома, тихо поющего о «печали и блаженстве», и он пел не Мелиссе, а — Ребекке. Как отличалось от огромного душераздирающего хора, который слышал Антоний — богатой печали струн и голосов, вскипавшей на темных улицах, — последнее завещание Александрии. Каждый человек уходит под свою музыку, подумал я, и вспомнил со стыдом и болью грубые движения танца Мелиссы.

Он постепенно продвигался к самой грани сна, и я рассудил, что сейчас самое время, чтобы покинуть его. Я взял шубу и положил ее в нижний ящик шкафа, потом вышел на цыпочках в коридор и вызвал дежурную сестру. «Уже очень поздно», — сказала она.

«Я приду утром», — сказал я: я действительно собирался.

Медленно идя домой по темной аллее, ощущая солоноватый вкус ветра с залива, я вспомнил, как Жюстина жестко сказала, лежа в постели: «Мы пользуемся друг другом, как топорами, чтобы срубить тех, кого любим на самом деле».


Нам так часто говорилось, что история равнодушна, но мы всегда принимаем ее скупость или достаток, как что-то намеренное; мы на самом деле никогда не слышим…

Теперь, на этом суровом полуострове в форме листа платана с растопыренными пальцами (где зимний дождь трещал, как солома) я шел, туго закутавшись от ветра, вдоль линии прибоя, заваленной хрустящими губками.

Вероятно, как поэт, я склонен видеть в ландшафте поле приложения человеческих желаний, извращающих его в фермы и селения, перепахивающих в города. Ландшафт, испещренный подписями людей и эпох. Теперь, однако, я начинаю верить, что содержание человеческой воли зависит от положения человека в пространстве, от того, живет ли человек в плодородном поместье или каменных джунглях. Не импульс свободной воли, направленной на природу, вижу я (как я думал), а безудержное прорастание сквозь человека слепых, неопределенных сил, принадлежащих самой природе. Она избрала эту несчастную, раздвоенную снизу штуку в качестве образчика. И какими тщетными тогда звучат слова, услышанные мною однажды от Балтазара: «Миссия Каббалы, если у нее есть таковая, — облагородить человека так, чтобы даже еда и испражнения поднялись до ранга искусства». Во всем этом можно увидеть цвет совершенного скептицизма, который подтачивает волю к жизни и только любовь помогает продержаться чуть дольше.

Я думаю также, что нечто подобное имел в виду Арнаути, когда писал: «Для писателя люди как психологические явления кончились. Современная душа лопнула, как мыльный пузырь. Что теперь осталось писателю?»

Возможно, именно осознание этого заставило меня выбрать то пустынное место для жизни в течение нескольких последующих лет — сожженный солнцем мыс в Цикладах. Со всех сторон окруженное историей, это место одно свободно от исторических ссылок. Его историческое прошлое возмещено не во времени, а в пространстве — никаких храмов, амфитеатров, чтобы испортить идеи ложными сравнениями. Отмель, покрытая цветными лодками, залив за холмами да городишко, запустелый от пренебрежения. Вот и все. Раз в месяц причаливает пароход, идущий в Смирну.

В те зимние вечера морские бури преодолевали утесы и захватывали рощу гигантских заброшенных платанов, клоня и раскачивая корабельные стволы.

Я брожу здесь с желанными знаками прошлого, которые никто не может разделить со мной, но которых само время неспособно меня лишить. Мои волосы прижаты к коже черепа, одна рука бережет от ветра горящий остаток табака в трубке. Сверху небо застыло в сверкающих сотах звезд… Если говорить начистоту, послушные книги и друзья, освещенные комнаты, камины, построенные для бесед, — весь этот церковный приход цивилизованного разума — есть нечто, о чем я не жалею, а чем просто интересуюсь.

В этом наборе, кроме того, я вижу нечто случайное, порожденное импульсами, которые я вынужден выносить за пределы естественного для меня ряда. И, однако, что довольно странно, только здесь я наконец способен заново населить непогребенный город моими друзьями; создать для них обрамление из тяжелой стальной паутины метафор, которая будет существовать почти так же долго, как сам город — во всяком случае я на это надеюсь. Здесь наконец я могу увидеть историю их и города как одно и то же явление.

Но что удивительнее всего: я обязан этим освобождением Персуордену — человеку, которого я менее всего мог представить в роли своего благодетеля. Та последняя встреча, например, в уродливой и дорогой спальне отеля, в которую он всегда переезжал с возвращением Помбаля… Я не распознал в тяжелом, отдающем плесенью, запахе комнаты вкус его надвигающегося самоубийства — да и мог ли? Я знал, что он несчастлив; даже и не будь этого, он чувствовал бы себя обязанным симулировать несчастье. Сегодня от всех художников ожидают культивирование маленькой, модной катастрофы. А так как он был англосаксом, в нем сочетались сентиментальная жалость к себе и слабость, заставляющие его выпивать. Тем вечером он был трезв, глуп и умен по очереди; и слушая его, я вдруг вспомнил мысль: «Вот тот, кто, развивая собственный талант, пренебрег своей восприимчивостью, и не случайно, а сознательно, потому что ее самовыражение могло привести его к конфликту с миром, или причиной послужил страх, вызванный его одиночеством. Он не вынес бы при жизни отказа быть принятым в залы славы и признания. А в основании всего этого лежало то, что он должен был постоянно мириться с почти непреодолимым умственным малодушием. И теперь его карьера достигла интересной стадии: я имею в виду, что прекрасные женщины, которых он всегда ощущал недосягаемыми, как застенчивый провинциал, теперь рады возможности показаться с ним на людях. В его присутствии они приобретают вид слегка смущенных Муз, страдающих от запора. На людях они бывают польщены, если он задерживает одетую в перчатку руку на мгновение дольше, чем позволяют приличия. Поначалу все это было бальзамом для тщеславия одинокого мужчины, но в конце концов это только углубило его чувство неуверенности. Его свобода, достигнутая в результате умеренного финансового успеха, начала тяготить его. Он начал ощущать желание настоящего величия, в то время, как его имя ежедневно увеличивалось в размерах, словно какая-нибудь отвратительная афиша. Он сознавал, что теперь люди гуляют по улице с Репутацией, а не с человеком. Они больше не видели его — а вся его работа была сделана для того, чтобы привлечь внимание к одинокой, страдающей фигуре, каковой он себя ощущал. Его имя накрыло его, как могильный камень. И теперь пришла ужасная мысль: может быть, не осталось никого, кто бы увидел его самого?»

Я не горжусь этими мыслями, потому что они выдают зависть, которую испытывает неудачник; но у злобы часто такое же ясное зрение, как и у щедрости. И в самом деле, параллельно в моем мозгу существовали слова, которые Клеа однажды употребила в его адрес, и над которыми я, почему-то их вспомнив, задумался: «Он в чем-то неприятен. Частью — из-за своей физической нескладности. Его засохший талант имеет в себе микроб стеснительности. У стеснительности свои законы: ты можешь отдавать себя только тем, кто менее всего тебя понимает. Следовательно, женщины, которых он якобы любит, письма, которые он им пишет, символизируют в его голове шифры тех женщин, коих, как он думает, он хочет, или, по крайней мере, заслуживает, cher ami[22].» Сентенции Клеа всегда прерывались на половине и заканчивались этой волшебной улыбкой нежности — «разве сторож я брату моему?..»

(Что мне более всего нужно сделать — это записать пережитое не в той последовательности, в которой оно происходило — это история, а в порядке, в котором оно впервые становилось значительным для меня.)

Каковы, в таком случае, должны были быть его мотивы, чтобы оставить мне пятьсот фунтов с единственным условием, чтобы я истратил их с Мелиссой? Я мог подумать, что он сам любил не ее, а мою любовь к ней. Из всех моих качеств он завидовал только моей способности горячо отвечать на ласки, ценность которых он знал и которых, возможно, даже хотел, но от которых был навсегда огражден отвращением к самому себе. В реальности же все это само по себе было ударом по моей гордости, потому что я бы предпочел, чтобы он восхищался — если не уже сделанной мной работой — то хотя бы перспективами, которые она открывает. Как мы тупы, как ограничены — просто ходячее тщеславие!

Мы не встречались несколько недель, а когда встретились, это произошло в маленьком жестяном туалете на главной площади у трамвайной остановки. Это было уже после того, как стемнело, и мы бы ни за что не узнали друг друга, если бы фары случайной машины не залили зловонную кабинку светом, как брызгами. «О!» — сказал он, узнав: нетвердо, задумчиво, потому что был пьян. (Некоторое время, несколько недель назад, он оставил мне пятьсот фунтов в том смысле, что он оценил меня, составил мнение — хотя суть его заключалась только в том, чтобы достать меня с другой стороны могилы.)

По жестяной крыше над ними стучал дождь. Мне хотелось домой, потому что день выдался очень трудный, но я вяло мешкал, задерживаемый виноватой вежливостью, которую всегда испытываю по отношению к людям, которых на самом деле не люблю. Слегка покачивающаяся фигура прорисовывалась в темноте передо мной. «Позвольте мне, — сказал он с сентиментальной ноткой, — доверить вам профессиональный секрет романиста. Я имею успех, а вы терпите неудачи. Разгадка, старина, в сексе и большом его количестве». Он повысил голос и задрал подбородок, говоря, а точнее, произнеся слово «секс», изогнув тощую шею, как пьющий цыпленок, и оборвал слово, почти пролаяв его, будто муштрующий новобранцев сержант. «Дело в количестве секса, — продолжил он, — но запомните, — и он понизил голос до доверительного бормотания, — ОСТАВАЙТЕСЬ ЗАСТЕГНУТЫМ НАГЛУХО. Вы должны оставаться застегнутым и страдающим. Старайтесь выглядеть так, будто вы прошли суровую критику, отбор книжного общества. Что неприемлемо — это грубое здоровье, непристойности, естественное и смешное. Это было хорошо для Чосера[23] и елизаветинцев, но сегодня это не имеет успеха». И он повернул ко мне лицо, изобразив на нем подобие застегнутой ширинки — напряженное, узкое и гротескное. Я поблагодарил, но он отмахнулся от благодарностей по-королевски. «Это бесплатно», — сказал он и, схватив меня за руку, вывел на темную улицу. Мы шли по направлению к освещенному центру города как поручители, братья-писатели, отягощенные ощущением различных неудач. Он секретничал сам с собой по интересующим его вопросам, бормоча так, что я не мог ничего понять. Как только мы повернули на улицу Сестер, он остановился перед освещенными дверями дома с дурной славой и произнес: «Бодлер говорит, что совокупление — лирика толпы. Уже нет, увы! Потому что секс умирает. В следующем столетии мы будем лежать с языками во рту друг у друга, молчаливые и бесчувственные, как водоросли. О да! Несомненно так». И он продекламировал арабскую пословицу, которую использовал в качестве эпиграфа для своей трилогии: «Мир похож на огурец — сегодня он у тебя в руках, завтра торчит из твоего зада». После этого мы возобновили наше петляющее, крабоподобное продвижение в направлении его гостиницы, причем он повторял слово «indubitably»[24].

Он был небрит и изможден, но в относительно хорошем настроении после прогулки, и мы приложились к бутылке джина, которую он держал в комоде у кровати. Я отметил два пухлых чемодана, стоявшие запакованными у туалетного столика; на стуле висел его плащ. Он сказал, что уезжает ночным поездом в Газу: он хотел расслабиться. Гранки его последнего романа были вычитаны и запечатаны в конверт, на котором уже стоял адрес. Они мертво лежали на мраморной столешнице туалетного столика. Я узнал в его мрачном, подавленном состоянии изнеможение, какое неизменно преследует завершившего произведение художника: моменты слабости, когда снова начинается долгий флирт с самоубийством.

К несчастью, даже покопавшись в памяти, я немногое могу вспомнить о том нашем разговоре, хотя и пытался часто это сделать. Тот факт, что то была наша последняя встреча, наполнил ее, в ретроспективе, значением, которым она, конечно, не обладала. Не в интересах моего писательства он прекратил существование; он просто шагнул в ртуть зеркала, как должны все мы — чтобы оставить болезни, дурные поступки, осиные гнезда желаний, все еще подверженные добру и злу в реальном мире — который есть память наших друзей. Однако присутствие смерти всегда обновляет ощущения — таким образом это ее функция: помогать нам осознавать новизну времени. Однако в тот момент мы оба находились на равных расстояниях от смерти. Возможно, некоторое спокойствие произрастало в нем уже тогда: нет ничего сверхъестественного в том, что любой художник желает закончить жизнь, когда она исчерпана, а его персонаж в последнем томе восклицал: «Годами приходится понимать, что людям нет дела, действительно нет дела до тебя, чтобы потом, однажды, с растущей тревогой понять, что это Богу нет дела: и не просто нет дела — ему нет дела так или иначе».

Но это, с другой стороны, все же напоминает мне один небольшой отрывок той пьяной беседы. Он иронически говорил о Балтазаре, о его поглощенности религией, о Каббале (о которой он только слышал). Я слушал, не перебивая, и постепенно его голос затихал, как хронометр, побежденный весом секунд. Он встал, чтобы налить себе виски и сказал: «Нужно страшное невежество, чтобы приблизиться к Богу. Я всегда знал слишком много, я полагаю». Вот такие краткие отрывки дразнят бодрствующий ум в вечера, подобные этому — когда бродишь в зимней темноте; пока, наконец, я не повернул обратно к потрескивающему огню оливковых дров в старомодном сводчатом очаге, где Жюстина спала на ложе из сладко пахнущей хвои.

К каждому мы поворачиваемся другой стороной. Вот например, как Жюстина отозвалась о Помбале — «один из великих приматов секса». Для меня мой друг никогда не выглядел хищником, а только потакающим до смешного своим желаниям. Он казался мне трогательным и забавным, но она видела в нем огромного подкрадывающегося кота, каким он и был для нее.

А что касается Персуордена, я помню, что в то самое время, когда он говорил о религиозном невежестве, он выпрямился и заметил свое бледное отражение в зеркале. Стакан был поднесен к его губам, и тут, повернув голову, он выпустил тонкой струйкой в собственное блестящее отражение весь бывший у него во рту напиток. Это осталось в моей памяти: отражение, оплывающее в зеркале этой запущенной дорогой комнаты, которая кажется теперь таким подходящим местом для сцены, что последовала позже той ночью.


Заведение «Заглоул» — серебряная посуда и запертые в клетках голуби. Сводчатая пещера, установленная черными бочками, удушенная чадом жарящихся снетков. Счет, нацарапанный на полях газеты. Здесь я разбил бокал, залил красным вином ее плащ и, пока пытался помочь в устранении последствий, нечаянно тронул ее грудь. Ни слова не было сказано. Пока Персуорден так блестяще говорил про Александрию и горящую библиотеку. В комнате над несчастным, визжавшим от менингита…


Сегодня внезапно начинается косой весенний ливень, превращая пыль и цветочную пыльцу в кашу, молотя в стеклянную крышу студии, где Нессим сидит над портретным эскизом своей жены. Он пишет ее сидящей перед огнем с гитарой в руках, с горлом, схваченным крапчатым шарфом, и склоненной поющей головой. Мешанина ее голоса оживает где-то в мозжечке, подобно звукозаписи землетрясения, проигрываемой от конца к началу. Грандиозная стрельба из луков над парками, в которых туго согнуты пальмы, мифология желтогривых волн, атакующих Фарос. Ночью город полон новыми звуками, толчками и ударами ветра, пока вы не чувствуете, что он превратился в корабль, стонущий и скрипящий при каждом новом насилии погоды.

Как раз такую погоду любит Скоби. Лежа в кровати, он будет нежно поглаживать свой телескоп, поворачивая печальный глаз на пустую стену крошащегося илового кирпича, заслоняющую вид на море.

Скоби подбирается к семидесяти и до сих пор боится умереть; единственное его опасение — что в одно прекрасное утро он проснется и обнаружит, что лежит мертвый — капитан-лейтенант Скоби. Для него каждое утро, когда водоносы своим предрассветным криком его пробуждают — суровый удар. Он говорит, что мгновение не отваживается открыть глаза. Держа их крепко закрытыми (из опасения, что они могут открыться на воинство небесное или славящих Господа херувимов), он судорожно нащупывает десертный столик позади кровати и сграбастывает свою трубку. Она всегда набита с прошлого вечера и открытая коробка спичек лежит от нее неподалеку. Первая затяжка матросским жевательным табаком возвращает ему и самообладание, и зрение. Он глубоко вздыхает, благодарный за обретенную уверенность. Он улыбается. Он радуется про себя. Натягивая до ушей тяжелую баранью шкуру, служащую ему одеялом, он поет свою маленькую триумфальную победную песнь, посвященную утру, голосом, дребезжащим, как оловянная фольга. «Замолчи бабуинчик! Пусть говорит ваша мать».

Его отвислые щеки трубача розовеют от такого усилия. Обретя опору, он обнаруживает у себя неизбежную головную боль. Язык дерет от бренди, выпитого прошедшей ночью. Но перспектива прожить еще один день гораздо весомее любых неурядиц. «Замолчи, бабуинчик…» и прочее замирает на его искусственных зубах. Он помещает морщинистые пальцы на грудь и ублажает себя звуком работающего сердца, поддерживающего неровную циркуляцию, недостатки которой, реальные или воображаемые — не знаю, компенсируются бренди в ежедневных и почти смертельных дозах. Он очень горд своим сердцем. Если вы когда-нибудь навестите его, лежащего в постели, он почти наверняка схватит вашу руку своей роговой клешней и заставит его пощупать: «Бычья сила, да?! Высший класс!» Вы впихиваете руку внутрь его дешевенькой пижамы, дабы исследовать эти печальные, тупые, отдаленные, короткие глухие сигналы жизни — сердце в утробе, на седьмом месяце. Он застегивает свою пижаму на все пуговицы с трогательной гордостью и издает фальшивый крик животного здоровья. «Прыгает прямо из постели, как лев!» — это еще одна его фраза. Вы не сможете ощутить всего шарма этого человека, пока по-настоящему его не увидите, — дважды согнутого ревматизмом, выползающего из грубых полотняных простыней, как суша, обнаженная отступившим морем. Только в самые теплые месяцы года его кости настолько отогреваются, что позволяют ему встать вполне прямо. В летние полдни он прогуливается в парке: маленький череп, сияющий как второе, меньшее солнце, вересковая трубка, торчащая в небеса, челюсть, застывшая в неистовой гримасе непристойного здоровья.

История города не будет полна без своего Скоби, и Александрия обеднеет, когда его провяленное на солнце тело, завернутое в флаг Соединенного Королевства, опустят наконец в мелкую могилу, давно ожидающую его на Римско-католическом кладбище у трамвайных путей.

Его незначительного морского пенсиона едва достаточно для оплаты одной, кишащей тараканами комнаты, в которой он обитает — в трущобном районе позади Тэтвиг-Стрит; он дополняет пенсион таким же незначительным жалованием от египетского правительства, к которому прилагается гордый титул Бимбаши Полицейских Сил. Клеа нарисовала с него удивительный портрет — в полицейской униформе: с алой феской на голове и огромным опахалом, толстым, как конский хвост, грациозно лежащим поперек его костлявых колен.

Именно Клеа снабжает его табаком, а я — восхищением, компанией и бренди. Его здоровью мы аплодируем по очереди, и по очереди поднимаем его, когда он слишком сильно ударит себя в грудь от демонстрационного энтузиазма.

У него нет никаких истоков — его прошлое распространяется через дюжину континентов, как настоящая мифологема. И его существование так полно воображаемым здоровьем, что больше ему ничего не надо, кроме, может быть, поездки по случаю в Каир во время Рамадана, когда его офис закрыт и когда, видимо, вся преступность замирает по причине поста.

Юность безборода, таково же второе детство. Скоби ласково дергает себя за остатки когда-то хорошенькой и пушистой остроконечной бородки — но очень мягко, нежно, страшась вырвать ее совершенно и остаться голым. Он держится за жизнь, как чиновник за место, и каждый год привносит в него едва заметное изменение морем. Его тело словно бы уменьшилось, сжалось под действием минувших зим; его череп скоро станет размером с череп младенца. Еще год или два, и мы сможем впихнуть его в бутылку и навеки замариновать. Морщины стали как никогда более глубокими. Без зубов в его лице видна древняя обезьяна; над тощей бородкой две его вишнево-красные щеки (известные под нежными прозвищами: «Левый борт» и «Правый борт») тепло сияют при любой погоде.

Физически же его с трудом собрали в протезном отделении: в тысяча девятьсот десятом падение с бизани повернуло его челюсть двумя румбами на запад-юго-запад и разбило лобную пазуху. При разговоре его протезные зубы ведут себя, как подъемный трап, забираемый на борт и сматывающийся в его черепе дергающейся спиралью. Улыбка его капризна; может появиться откуда угодно, как у Чеширского кота. В девятьсот восьмом он строил глазки чужой жене (как сам говорит) и потерял один. Предполагается, что никто, кроме Клеа, об этом не знает, но протез в этом случае получился плох. В спокойном состоянии это не очень заметно, но в ту минуту, когда он оживляется, несовместимость двух глаз становится очевидной. С самого первого раза, когда он подверг меня пронзительному исполнению «Вахтенный, какова ночь?», в то время, как сам он стоял в углу комнаты с древним ночным горшком в руке, я заметил, что его правый глаз движется на самую малость медленней левого. Он поэтому казался увеличенной копией глаза того орлиного чучела, что так хмуро и грозно глядит из ниши в публичной библиотеке. Однако зимой именно фальшивый, а не настоящий глаз невыносимо пульсирует, заставляя мрачнеть и сквернословить, пока капля бренди не попадала в желудок.

Скоби это нечто вроде простейшего разреза тумана и дождя, поскольку воплощает собой особенность английской погоды, и для него нет более счастья, чем посидеть зимой у микроскопического огонька и поболтать. Одно за одним его воспоминания текут через неисправную машину мозга, пока он не перестанет понимать, что они — его. Позади Скоби я вижу длинные серые валы Атлантики за работой — как бы свивающие его воспоминания, окутывающие их ослепляющей водяной пылью. Когда он говорит о прошлом, это похоже на короткие невнятные телеграммы, словно связь была очень плохой и погода неблагоприятной для передачи. В Доусоне те десять, что пошли вверх по реке, замерзли насмерть; зима опустилась, как молот, избивая их до бесчувствия; виски, золото, убийства, что-то вроде нового крестового похода на север, в лесные земли; в это время его брат валит лес в Уганде; во сне он видит крошечное тело, похожее на муху, падающее и вдруг напрочь исчезнувшее в желтых лапах воды; нет, это было позже, когда в прицеле карабина он поймал черепную коробку бура. Старик старается точно вспомнить, когда это должно было случиться, роняя в руки полированную лысину, но серые валы накатываются — безо всяких усилий длинные потоки охраняют границу между ним и его памятью. Поэтому и пришло мне на ум выражение: изменение морем старого пирата: кажется оно загладит и всосет его череп в песок, пока лишь на поверхности не останется тонкая оболочка, чтобы отделять его улыбку от оскала спрятанного скелета. Посмотрите на череп с его глубокими впадинами, на прутики костей его восковых пальцев, на столбики жира, что поддерживают его дрожащие голени… Действительно, как заметила Клеа, старый Скоби похож на некий экспериментальный двигатель, оставшийся от прошлого века, нечто патетическое и дружелюбное, как первая Стефенсоновская ракета.

Он живет в своей маленькой покатой мансарде, как анахорет. «Анахорет!» — это еще одна любимая фраза, он вульгарно тыкает себе в щеку пальцем, когда ее произносит, позволяя своему вертящемуся глазу повсюду взывать к дамскому снисхождению, в которое он, по секрету, верит.

Однако это к выгоде Клеа; в присутствии «совершенной леди» он чувствует обязанность напускать на себя защитную окраску, которую отбрасывает в ту секунду, как леди исчезает. Правда же гораздо печальнее. «Я некоторое время наставлял скаутов, — сообщает он мне по секрету. — В Хакни. Это уже после моего комиссования. Но я должен был защищать Англию, старина. Напряжение же оказалось почти невыносимым. Каждую неделю я ожидал увидеть заголовок в «Ньюс оф де Уорлд», «Очередная юная жертва грязных желаний начальника скаутов». Мои детки были специалистами по охоте. Я называл их добродетельными юными итонцами. Начальник, бывший до меня, получил двадцать лет. Этого достаточно, чтобы у кого хочешь возникли сомнения. Такие вещи заставляли думать. В Хакни я не мог обрести равновесия. Должен заметить, сейчас для меня уже все позади, но мне хочется, чтобы в моей душе был мир, особенно в этом смысле. Так или иначе, в Англии больше никто не чувствует себя свободным. Посмотрите, как они пощипали священников, почтенных церковников и прочих. У меня началась бессонница от треволнений. Я выехал за границу в качестве частного воспитателя, — это связано с Тоби Меннерингом; его отец был членом парламента, желавшим отыскать повод для путешествия. Он хотел отправиться в морской вояж. Таким образом я остановился здесь. Я сразу увидел, что здесь хорошо, все легко и свободно. Почти сразу получил работу в отряде полиции нравов под началом Нимрод Паши. И вот я здесь, мой дорогой мальчик. Никаких причин для недовольства, не правда ли? Оглядывая с востока на запад эту изобильную дельту, что я вижу? Миля за милей — ангельские маленькие черные попки».

Египетское правительство с привычным для них донкихотством, левантийской расточительностью по отношению к любому иностранцу, продемонстрировавшему хоть какую-то теплоту и дружелюбие, предоставило ему вид на жительство в Александрии. Говорят, что после приглашения Скоби в полицию нравов порок принял такие угрожающие размеры, что нашли необходимым повысить его в должности и перевести в обычную полицию, хотя сам Скоби всегда настаивал, что его перевод подразумевал заслуженное повышение, я же, со своей стороны, никогда не отважился поддразнивать его на этот счет. Его работа весьма необременительна. Час-другой каждое утро он проводит в полуразвалившейся конторе в верхней части города — в окружении блох, прыгающих из крошащегося дерева его старомодного стола. Он честно съедает ленч в Лютеции, когда позволяют средства, покупает себе яблоко и бутылку бренди для вечерней трапезы там же. Длинные ужасные летние полдни проводятся во сне и в перелистывании газет, которые он приносит от знакомого грека — газетчика. (При чтении на макушке его черепа что-то мягко пульсирует.) Зрелый плод.

Меблировка его маленькой комнаты впечатляет духом эклектики; несколько предметов, украшающих жизнь анахорета имеют строго индивидуальный аромат, словно вместе они составляют личность своего владельца. Вот почему портрет кисти Клеи обладает такой законченностью, ведь она сработала задний план из имущества старика. Например, потрепанное маленькое распятие на стене за кроватью, — несколько лет назад Скоби принял благостыню Святой Римской церкви как средство от возраста и тех пристрастий, ставших к этому времени второй натурой. Радом висит небольшая цветная литография Моны Лизы, чья загадочная улыбка всегда напоминала Скоби о его матери. (Что же до меня, знаменитая улыбка всегда казалась мне улыбкой женщины, только что покормившей обедом своего мужа.) Однако две эти вещи каким-то образом объединились и вошли в существование Скоби, установив специфические взаимоотношения. Создается впечатление, что его Мона Лиза непохожа на других, словно она дезертировала из Леонардова стана.

Потом, конечно, древний десертный столик, служащий ему комодом, книжным шкафом и сервантом. Клеа удостоила его роскошного воплощения, им заслуженного, выписав столик со скрупулезной точностью. В нем четыре отделения, каждое окаймлено узкой, но элегантной фаской. Это обошлось старику в девять пенсов и фартинг на Юстон-Роуд в 1911 и дважды пропутешествовало с ним вокруг света. Он заставит вас восхищаться вещью без тени юмора. «Дивная маленькая вещица, а?» — скажет он бойко, вытирая пыль тряпкой. Верхняя полочка — объяснит он вам осторожно — специально сконструирована для хлебцев с маслом, средняя — для песочного печенья, а нижняя — для двух сортов пирожных. Однако к настоящему времени все это служит другим предметам. На верхней полке лежит его подзорная труба, компас и библия, в среднем отделении хранится корреспонденция, состоящая всего лишь из пенсионного конверта, а в нижней части — чудовищной тяжестью водружается ночной горшок, который постоянно представляется, как «наследственная вещица», — с ним связана некая таинственная история, которую в один прекрасный день он мне расскажет.

Комната освещается единственной слабой лампочкой, но весь свет собирается в нише, заставленной глиняной посудой с холодной питьевой водой. Единственное незанавешенное окно слепо смотрит на печальную разрушающуюся стену из илового кирпича. Лежа в постели, когда тусклая дымчатая мишура ночных огней отражается в стекле его компаса, а в черепе стучит виски, он напоминает мне древний свадебный пирог, только и ждущий, чтобы кто-то склонился над ним и задул свечи.

Его последняя ремарка на ночь — когда он уже благополучно покоится в постельке, поражает (не говоря уже о вульгарном: «Поцелуй меня крепко-крепко», что обычно сопровождается плотоядным взглядом и подставленной щекой) своей серьезностью: «Скажи мне честно: на сколько я выгляжу?»

Откровенно говоря, вид Скоби подходит на любой возраст — старше, чем рождение трагедии, моложе, чем гибель Афин. Выродок, случившийся в ковчеге в результате недразуменного совокупления медведя и страусихи, тошнотворно извергнутый до срока на Арарат. Скоби с силой вылетел из матки в кресло-каталку с резиновыми шинами на колесах, одетый в войлочную шляпу и красный фланелевый набрюшник. На его нижних конечностях — глянцевитая пара эластичных ботинок. В руке — фамильная библия, на чьем титульном листе значится: «Джошуа Самюэль Скоби 1870. Почитай свою мать и своего отца». К этой собственности добавлены глаза, подобные двум мертвым лунам; как-то по-особенному кривой пиратский спинной столб и общая склонность походить на пятивесельную галеру. Нет, в венах Скоби текла не кровь, но зеленая, соленая вода, глубоководное вещество. Его походка — это неторопливый, все перемалывающий ход святого, идущего в Галилею по холмистой местности. Его беседа — это зеленоводный жаргон, облетевший пять океанов, антикварный магазин вежливой лжи, ощетинившейся секстантами, астролябиями, портпентинами и изобарами. Когда он поет — а он это делает так часто — это всегда в манере старого морского волка. Как святой отец, он оставил маленькие кусочки своей плоти по всему миру, в Занзибаре, Коломбо, Того, By Фу: маленькие отпавшие кусочки, которые он растрепал на протяжении такого огромного времени: старые рога, запонки для манжет, зубы, волосы… И сейчас отступившие воды оставили его, высокого и сухого, поверх спешащих потоков времени, Джошуа, несостоятельного метеоролога, островитянина, анахорета.


Клеа, нежная, полная любви, непостижимая Клеа — лучший друг Скоби и проводит много времени со старым пиратом, она покидает свою затянутую паутиной студию для того, чтобы приготовить ему чаю и наслаждаться этими бесконечными монологами о жизни, которая давным-давно потеряла всякую цену, лишилась живого импульса, для того, чтобы продолжать жить чужой жизнью в лабиринтах памяти.

Что до самой Клеа — только ли мое воображение виной тому, что мне кажется весьма затруднительно дать ее портрет? Я так много о ней думаю, и уже сейчас вижу, как на протяжении этого повествования я уклонялся от того, чтобы иметь дело прямо с ней. Возможно, сложность вот в чем, портрет этот не может быть простым соответствием ее привычек и нрава. Если бы я стал описывать внешний порядок ее жизни — такой обезоруживающе простой, грациозный, сдержанный — появилась бы реальная опасность, что она покажется или монахиней, или разочарованной старой девой.

Все, что касается ее личности — медово-золотое и купается в теплых тонах; белокурые ровные локоны, которые она носит довольно длинными, убирая назад и просто стягивая их у затылка. Это открывает беспристрастное лицо маленькой музы с улыбающимися серо-зелеными глазами. В неподвижных руках ловкость и пропорциональность, замечаемая только, если застаешь их за работой, — держащими кисть, например, или помещающими сломанную воробьиную лапку в шину, сделанную из спичек.

С долей приблизительности я бы сказал вот что: когда было тепло, она влилась в тело юной грации — это значит — в тело, родившееся без инстинктов и вожделений.

Обладание дивной красотой, достаточными деньгами для независимой жизни, владение искусством — вот факторы, убеждающие завистников и бездуховных смотреть на нее как на незаслуженно счастливую. Но почему, спрашивают ее критики и обозреватели, она отказала себе в браке?

Она живет скромно, хотя и не скупо, обитая в комфортабельной мансардной студии, меблированной железной кроватью и несколькими потрепанными пляжными стульями, которые летом ею лично переносятся в ее маленькую купальню на Сиди Бишр. Ее единственная роскошь — помпезно отделанная плиткой ванная комната, в углу которой она установила печь-«минутку», чтобы управляться со всяческой готовкой, когда она почувствует вдохновение что-то сделать для себя; и книжный шкаф, чьи забитые полки говорят о том, что она никогда от него не откажется.

Она живет без любовников и домашних связей, без недоброжелателей и без комнатных животных, вообще без волнений, сосредотачивая все свои устремления на живописи, к которой она относится с серьезностью, но не чрезмерной. В работе она также счастлива, ее смелые, вполне элегантные холсты излучают юмор и снисходительность. Они наполнены чувством игры, как дети, которых любят.

Но вижу, что сказал глупость о ее «отказе себе в браке». Как бы это ее взбесило! Я ведь помню, она сказала однажды: «Если мы с тобой друзья, ты не должен говорить обо мне, как о человеке, который чего-то в жизни себя лишил. Мое одиночество ничего меня не лишает. Я хочу, чтобы ты видел: у меня все в порядке, — и не предполагал, что я полна внутренних слабостей. Что до любви самой по себе, милый друг, я уже говорила тебе, что любовь меня интересует довольно слабо, а мужчины еще меньше, по крайней мере — до сих пор; те случаи, а точнее, один-единственный — когда меня это коснулось, был связан с женщиной. И до сих пор я нахожусь в состоянии счастья от тех — действительно существовавших отношений, любая физическая замена которых показалась бы мне сейчас чудовищно вульгарной и пустой. Но не надо воображать меня страдающей от некоей модной болезни «разбитого сердца». Нет. Если представить дело с забавной точки зрения, я чувствую, что наша любовь действительно выиграла от расставания, как будто физическое тело стояло на пути роста нашей любви, ее самореализации. Жалобно звучит?» — и она рассмеялась.

Мы болтали, помнится, под неустанно летящим осенним дождиком, под темнеющим лунным серпом на облачном небе, и, говоря, она страстно опустила свою руку на мою, так что прохожему могло бы показаться — с такой нежностью она мне улыбалась, — что мы любовники.

«И кроме того, — продолжала она, — есть еще одна вещь, которую, возможно, ты и сам откроешь. Что-то есть в любви… я не скажу — порочное — из-за пороков, заключенных в нас, но что-то, в чем мы ошибаемся относительно ее природы. Например, твоя любовь к Жюстине — не какая-то иная, но та же самая, которую ты чувствуешь к Мелиссе. Любовь чудовищно стабильна, но каждый из нас получает от нее в аренду какую-то мелочь, конкретную ее порцию, паек. Она может появляться в самых неопределенных формах и изливаться на самых неопределенных людей, но по количеству она ограничена, становясь рано или поздно «бывшей в употреблении», комиссионным товаром, вянет до того еще, как ее получит тот, кому она предназначена на самом деле. Ее предназначение находиться где-то в самых глубинах психики, куда она и является, чтобы опознать себя, как «любовь к себе самому», как почва, на которой мы строим свое собственное психическое здоровье. Я не имею в виду ни эгоизма, ни нарциссова комплекса».

Вот такие были беседы: иногда продолжавшиеся далеко за полночь. Эти-то разговоры впервые приблизили меня к Клеа; меня тронуло то, что я могу доверять той силе, с которою она осуществляла самопознание и рефлексию. Наша дружба позволяла нам делиться интимными мыслями и идеями, проверять их друг на друге, причем этот способ стал бы непригоден, если бы мы были связаны более тесно; тесные связи — что достаточно парадоксально — более глубоко разделяют людей, чем соединяют, хотя иллюзии, свойственные человеку, заставляют в них верить. «Истинная правда, — сказала Клеа. — Помню, когда я подметила эту странность: в некотором смысле я ближе к тебе, чем и Мелисса и Жюстина. Видишь ли, любовь Мелиссы очень доверчива — и ослепляет ее. Тогда как трусливая самовлюбленность Жюстины видит людей сквозь призму придуманных по поводу них картин, и это дает тебе возможность вполне отличаться от нее и не быть таким же бесноватым. Не смотри так обиженно. Я говорю безо всякой злобы».

И совершенно отдельно от живописи самой Клеа, мне следует вспомнить и отметить работу, что она делает для Балтазара. Она клинический художник. По каким-то причинам мой друг не удовлетворен обычным неряшливым методом фиксации медицинских отклонений с помощью фотографий. Он следует какой-то частной теории, придавая большое значение кожной пигментации на определенных ступенях его любимых болезней. Например, разрушительное действие сифилиса при каждой степени патологии Клеа запечатлела для него на больших цветных полотнах чудовищной прозрачности и нежности. В определенном смысле это настоящие произведения искусства; чисто утилитарные цели освободили художника от всякого долга по поводу самовыражения; она настроила себя на воспроизведение; и эти измученные и погруженные в ночной мрак человеческие члены, которые Балтазар ежедневно извлекает из длинной вереницы пациентов, лежащих у него в палате (как человек, вытаскивающий из бочки источенные яблоки), имеют все признаки рисованных человеческих лиц — животы, взрывающиеся, будто плавильные печи, кожные поверхности, морщинистые и шелушащиеся, как штукатурка, раковые опухоли, вырывающиеся из защитных резиновых мембран. Вспоминаю, как я увидел ее в первый раз за работой. Я обратился к Балтазару в клинику для того, чтобы собрать документы по какому-то официальному поводу, — это было связано с моей службой в школе. Сквозь стеклянные двери хирургического отделения я краем глаза увидел Клеа (которую тогда не знал), сидевшую под высохшей грушей в потрепанном садике. На ней был белый медицинский халат, а ее краски аккуратно лежали подле нее на куске мрамора. Перед художницей полупровалилась в плетеный стул феллашка с физиономией сфинкса, в юбке, задранной выше талии, — чтобы были видны некие части, избранные моим другом в качестве объекта для изучения.

Стоял великолепный весенний день, и в отделении отчетливо слышался галоп моря. Умелые, невинные пальцы Клеа двигались взад-вперед по бумажной белой поверхности, уверенно, ловко, с мудрой расчетливостью. На лице ее застыло сосредоточенное удовольствие специалиста, поглощенного проникновением в оттенки некоего редкостного тюльпана.

Когда умирала Мелисса, она посылала именно за Клеа, и именно Клеа проводила у ее изголовья целые ночи, рассказывая всякие истории и ухаживая за нею. Что до Скоби — я бы не рискнул сказать, что их извращения образовали между собой скрытую связь, глубоководный кабель, как бы связывающий два континента. Это было бы несправедливостью по отношению к ним обоим. Вне сомнений, старик понятия не имел ни о чем таком, а она, со своей стороны, благодаря своему исключительному такту удерживалась от того, чтобы дать ему понять, как пусто его любовное хвастовство. Истинно, они два сапога пара и истинно, они счастливы своими отношениями дочери и отца. Тот единственный раз, когда я услышал, что он подшучивает над нею в том смысле, что она до сих пор не замужем, ее милое личико округлилось и смягчилось, как у школьницы, а из глубины напускной серьезности, которая скрывала бесовский блеск ее серых глаз, прозвучал ответ, что она ждет настоящего мужчину, — на что Скоби мудро кивнул, согласившись, что она ведет себя верно.

Тот набросок Жюстины из кучи пыльных холстов в углу ее мастерской, именно он заставил меня потерять от Жюстины голову… набросок в три четверти поворота головы, данный так выразительно, явно незавершенный. Клеа уловила ее дыхание, проникла в самую суть, сострадая при этом, как мать своему ребенку, когда видит, что он мерзок, а для нее все же мил и прекрасен. «Это было давно», — сказала Клеа; и после долгих раздумий преподнесла мне его на день рождения. Сейчас он стоит под сводом на полке камина, напоминая мне о бездыханной, язвительной красоте темной, любимой головки Жюстины. Она только отстранила от губ сигарету и, кажется, вот-вот озвучит то, что уже возникло в ней, но не приблизилось достаточно, еще только различается. Губы же приоткрыты, готовые все облечь в слова.


Страсть к самооправданию объединяет и тех, чья совесть нечиста, и тех, кто ищет своим поступкам объяснений в философии: в обоих случаях она приводит к странностям в формах мышления. Идея не спонтанна, но умышленна. В случае Жюстины, эта страсть привела к нескончаемому потоку идей, спекуляций на прошлых и сегодняшних поступках, которые давят на нее, как вода на стены дамбы. И никому не нужные энергетические траты, страстные фантазии самокопания, от которых, разрушая умозаключения, никто не может ее избавить — поскольку они и сами без остановки все время меняются. Она раскидывает теории о самой себе, как лепестки ромашки. «Скажи, правда, что любовь — вся из одних парадоксов?» — спросила она раз у Арнаути. Помню, она и меня не раз спрашивала о том же своим туманным голосом, от которого вопрос выходил нежным и каким-то опасным: «Вероятно, я должна была сказать, что я разрешила себе быть с тобой, чтобы спастись от угрозы и бесчестья большой любви к тебе? Я знала, что спасаю Нессима каждый раз, как целую тебя».

Я был потрясен перспективами, распахнутыми подобными мыслями, к тому же — был и напуган — так страстен мне показался стиль эпитафии применительно к тому, чему мы предавались. Временами меня подмывало крикнуть, подобно Арнаути в схожей ситуации: «Божьим именем, останови свою страсть к несчастью, или она кончится для нас бедой. Ты исчерпаешь наши жизни раньше, чем нам посчастливится их прожить». Конечно, я знал о бесполезности подобных проповедей. Есть в мире характеры, отмеченные печатью саморазрушения, к ним бесполезно обращать какие угодно доводы разума. А мне Жюстина всегда напоминала сомнамбулу, вдруг открывшую для своих хождений скользкие карнизы стрельчатой башни; попытка разбудить ее криком может обернуться несчастьем. Можно лишь молчаливо идти следом в надежде постепенно ее увести от гигантских призрачных уступов.

Забавно, что именно ущербные стороны ее характера, вульгарность ее ума составляли для меня главную привлекательность этой кипучей, роковой личности. Думаю, в какой-то мере они соответствовали моим слабостям, которые я, в отличие от нее, был бы рад преодолеть. Для нас, я знаю, занятие любовью составляло лишь малую часть всей картины, возникшей, как тень нашей душевной близости, что разрасталась и разветвлялась вокруг нас с каждым днем. Как мы беседовали! Ночи и ночи напролет в стареньких прибрежных кофейнях (безуспешно пытаясь скрыться от Нессима и других общих друзей, перед чьей преданностью мы ощущали вину). Разговаривая, мы незаметно клонились друг к другу, пока не касались руками, или почти касались; и это была не обычная чувствительность, заставляющая влюбленных так мучаться, но казалось, что касания могли облегчить нам боль самопогружения.

Без сомнения — это несчастнейшее сочетание из тех, что бывают в любви и которое способен вынести только человек; оно отягощено чем-то так же разрушающим сердце, как и печаль, следующая за соитием, что не отступая, просит новой ласки, что тянется осадком в ясных водах поцелуев. «Легко писать о поцелуе, — рассуждает Арнаути, — но если бы страсть была полна отгадок и отмычек, она служила бы только для того, чтобы гасить наши мысли». Занимаясь с Жюстиной любовью, я воочию увидел, что имел в виду Арнаути, когда определял Барьер как «палящее чувство — лежать с любовницей-статуей, которая не возвращает поцелуев. Было что-то изнуряющее, извращенное — так хорошо любить — и все же любить так мало».

Например, спальня с этим фосфоресцирующим бронзовым светом, листья благовоний, горящие в зеленой тибетской урне, распространяющийся по комнате запах роз. У постели богатый острый запах ее пудры, тяжело облепившей полог. Туалетный столик, полный закрытыми баночками кремов и бальзамов. Над постелью — вселенная Птолемея! Она купила ее нарисованной на пергаменте, в изящной раме. Она всегда будет висеть над ее постелью, над гравюрами в кожаных оправах, над воинственной шеренгой философов. Шеренга книг создает ощущения тяжести и тщеты; среди великих Жюстина поместила призрак Пресуордена — его четыре романа, хотя вряд ли она специально их положила туда, скорее всего случайно (когда мы обедали вместе). Жюстина, окруженная своими философами, была похожа на инвалида среди лекарств; пустые ампулы, бутылочки и шприцы. «Поцелуй ее, — говорит Арнаути, — и ты устрашишься, что глаза ее не закроются, но станут еще больше от возросшего сомнения и безумия. Сознание бодрствует настолько, что делает неполным любой подарок чувства; паника, вечно откликающаяся на малую малость. Ночью вы можете услышать ее мозг, тикающий, как дешевый будильник».

На дальней стене идол, его глаза освещаются изнутри электричеством, и для этого загробного учителя Жюстина играет свою первую роль. Вообразите факел, вырывающийся из глотки скелета с тем, чтобы осветить вам своды черепа, из которого вдумчиво глядят безглазые дыры. Тени, падающие на его покатый лоб, колышутся, плененные… Когда нет электричества, к светильнику прилепляется огрызок свечи, а затем Жюстина, стоя нагая на цыпочках, втыкает свою зажженную спичку в глазное яблоко бога. Мгновенно борозды челюсти обретают рельефность, так же, как и выскобленная передняя кость и прямой стержень носа. Она никогда не находила покоя, если этот гость из отдаленного мифа не становился свидетелем ее ночных кошмаров. Под ним лежит несколько маленьких недорогих игрушек — целлулоидная кукла-моряк, — о которых я никогда не отваживался ее спрашивать. Именно к этому идолу обращены самые восхитительные монологи Жюстины. Она говорит, что может спать, бормотать во сне и быть услышанной этой мудрой сочувствующей маской, явившейся, чтобы представить то, что она называет своим Благородным Я, добавляя печально с улыбкой недоверия: — «Ты же знаешь, оно существует».

Страницы Арнаути мелькают перед моим мысленным взором, когда я вижу ее и говорю с ней. «Лицо, сведенное внутренним пламенем страхов. В темноте, когда я уж давно заснул, она просыпается, чтобы поразмышлять о том, что я сказал о наших взаимоотношениях. Когда я просыпаюсь — всегда вижу ее чем-то занятой, поглощенной чем-то, сидящей перед зеркалом голой, курящей сигарету и стучащей по ковру босой ногой. Не существует боли сравнимой с этой — любить женщину, которая делает свое тело доступным тебе и которая все же неспособна отдать себя настоящую — потому что не знает, где ее найти». Как часто, лежа около нее, я обдумывал эти наблюдения; они могли бы пройти незаметными для обычного читателя, в общих приливах и отливах идей «Нравов».

Она не скользит от поцелуев ко сну — калитка в частный сад — подобно Мелиссе. В теплом бронзовом свете ее бледная кожа смотрится тоньше, красные цветы съедобно вырастают на щеках — и долго цветут. Она откинет платье — для того чтобы закатать чулок, я вижу темный шрам над коленом, между двух следов от подвязок. Неописуемо что я испытал, глядя на этот шрам… будто характер покинул книгу и зовет своего прототипа. В зеркале — темная головка, моложе и грациозней оригинала, возвращает исчезающий образ юной Жюстины — подобно папоротнику, отпечатавшемуся на известняке: юность, которую она потеряла.

Не думаю, что она так же неистово существовала в какой-либо другой комнате; что идол висел где-то еще, в другом окружении. Как будто я вижу ее идущей по длинной лестнице, пересекающей галерею, и затем вступающей в низкий дверной проем в эту, самую интимную из комнат. Фатьма, черная эфиопка-служанка, движется следом. Неизменно Жюстина падает на постель и протягивает свои пальцы, унизанные перстнями, и, с видом тихой галлюцинации, негритянка снимает их с длинных пальцев хозяйки и укладывает в маленькую шкатулку на туалетном столике. В тот вечер, когда мы с Персуорденом обедали с ней наедине, мы получили приглашение возвратиться в этот большой дом, и после того, как побывали в больших холодных приемных комнатах, Жюстина неожиданно повернула и повела нас вверх по ступеням в поисках места, которое могло бы убедить моего друга (она восхищалась им и его побаивалась) расслабиться.

Персуорден весь вечер пестовал угрюмство, как это часто с ним бывало, и занялся выпивкой, исключавшей что-либо еще. Маленький ритуал с Фатьмой, казалось, освободил Жюстину от скованности, она смогла чувствовать себя естественной, двигаться свободней в дисгармоничной атмосфере, проклиная свое платье за то, что оно застряло в дверцах серванта, или останавливаясь для того, чтобы риторически обратиться к большому зеркалу формы карточных виней. Она рассказала мне о маске, печально добавив: «Это звучит дешево и слишком театрально, я знаю. Я поворачиваюсь к стене и говорю с ней. Я прощаю себе, когда перехожу границы, и прощаю тех, кто переходит границы по отношению ко мне. Иногда я немного брежу и колочу по стене — это тогда, когда я вспоминаю некоторые свои глупости, которые должны казаться незначительными другим или Богу, если это Бог. Я разговариваю с существом, которого всегда представляю обитающим в тихом зеленом месте, таком, как двадцать третий псалом,» — и затем обвила меня руками, положив утомленную голову на плечо. «Вот почему я так часто прошу быть со мной нежнее. Праведные чувства будто бы рушатся здесь. Я нуждаюсь в поглаживаниях, в ласках, таких, какие ты даришь Мелиссе. Я знаю, ты любишь ее. Кто бы меня полюбил?»

Думаю, Персуорден не оставался бесчувственным к искренности и очарованию тона, поскольку он отошел в угол комнаты и стал рассматривать ее книжную полку. Увидев собственные книги, он сначала побледнел, а потом покраснел — от стыда или гнева — я не знаю. Вернувшись, он хотел, кажется, что-то сказать, но изменил намерение. Он еще раз вернулся и встал напротив полки с видом виноватой досады. Жюстина сказала: «Если вы не сочтете наглостью, я была бы так рада, если бы одну из них вы мне надписали», но автор не ответил. Он стоял совершенно неподвижно со стаканом в руках. Затем он проколесил вокруг и неожиданно оказалось, что он совершенно пьян, он провозгласил гневно-звенящим голосом: «Современный роман! Грубое дерьмо, оставленное преступниками на сцене их злодеяний». И, падая скромно в сторону (но приняв меры, чтобы поставить стакан на пол), он немедленно забылся профессорским сном.

Вся происшедшая потом длинная беседа имела место над этим распростертым в прострации телом. Я предполагал, что он спит, но на самом деле он, вероятно, проснулся, поскольку впоследствии воспроизвел многое из того, что говорила Жюстина, в жестком и сатирическом рассказе, который по каким-то причинам поразил Жюстину, хотя у меня вызвал только сильную боль. Он описал ее черные глаза, сверкавшие непролитыми слезами, когда она говорила (сидя перед зеркалом, гребень трещал и лопотал в ее волосах, словно ее собственный голос): «Когда я в первый раз встретила Нессима и поняла, что влюбилась в него, я пыталась спасти нас обоих. Я умышленно завела любовника — скучного и тупого шведа, в надежде ранить Нессима, заставить его отказаться от своих чувств ко мне. Жена шведа бросила его и я сказала (чтобы остановить его хныканье): «Подскажи мне, как она ведет себя и я тебе ее изображу. В темноте мы — сама суть коварства, как бы ни были спутаны наши волосы и не пахла кожа. Скажи, и я подарю тебе улыбку невесты и упаду тебе в руки горой шелка». И все это время я думала снова и снова — «Нессим, Нессим».

Я также вспоминаю замечание Персуордена, который подытожил свое отношение к нашим друзьям. «Александрия! — сказал он (это было во время одной из тех долгих, освещенных луной прогулок). Евреи из закусочной со своим мистицизмом! Кто определит это словами? Место и людей?» Возможно, тогда он обдумывал свой жестокий рассказ и изыскивал пути и средства для того, чтобы нас описать. «Жюстина и ее город похожи тем, что обладают приятным букетом, не имея настоящего характера».

Я сейчас воскрешаю в памяти, как прошедшей весной (навсегда прошедшей) мы вместе гуляли при полной луне, окруженные ошеломляющими видами города, тихо омываемого водой и лунным светом, который отполировал его, как огромную шкатулку. Эфирное помешательство среди пустынных деревьев в темных скверах и на длинных пыльных дорогах, возрастающее от полуночи, и полуночи голубее кислорода. Лица прохожих становились похожими на драгоценные камни, все плыло в экстазе, любовник, спешащий к себе домой, закованный в серебряный шлем паники, шестифутовые плакаты кинорекламы, великолепные из-за луны, которая, казалось, лежит поперек нервов, как смычок.

Мы завернули за угол, и мир сделался рисунком из артерий, брызжущих серебром, с необрезанными краями теней. На этом дальнем краю Ком-Эль-Дика ни души вокруг, кроме случайного одержимого полисмена, скрывавшегося, как стыдное желание в мозгу города. Наши шаги бежали пунктуально, как метроном, по пустынным мостовым — два человека в свое время и в своем городе, отделенные от мира, гуляющие, словно они ступали по одному из мрачных каналов луны. Персуорден говорит о книге, которую он собрался написать, и о трудностях, осаждавших художника, живущего в городе.

«Если ты подумаешь о себе — как о спящем городе, например… Что? Ты можешь сидеть спокойно и слышать, как длятся процессы, как люди идут по делам, движимые волей, желанием, устремлением, познанием, страстью, внутренним огнем. Похоже на миллион ног на центрифуге, несущих безвластную плоть — чтобы с нею что-то произошло. Истощишься, пытаясь совершить кругосветное путешествие по этим огромным полям. Мы, писатели, никогда не свободны. Я бы объяснил это гораздо понятнее, если бы рассвело. Я давно хочу быть музыкантом тела и разума, я хочу гармонирующего стиля. Болезнь возраста, не правда ли? Она объясняет огромные волны оккультизма, обвившие нас. А сейчас — Каббала и Балтазар. Он никогда не поймет, что именно с Богом мы должны быть осторожней всего; поскольку Он так сильно взывает к низшему в человеческой природе — к чувству неполноценности, к страху перед неведомым, к личным недостаткам, сверх всего — к нашему эгоизму монстров, который видит в венце мученика трудно достижимый приз атлета. Настоящая тонкая природа Бога должна быть свободной от признаков: стакан весенней воды — безвкусной, без запаха, просто освежающей и, конечно, Его обращение должно бы быть направлены к немногим, к очень немногим реально созерцающим, не правда ли? Что до многих — Он уже стал частью их природы, которую они задним числом хотят взять на веру или исследовать. Я не верю, что существует какая-либо система, способная на большее, чем извратить сущностную идею. И потом, все они пытаются заключить Бога в слова или идеи… Ничто не может объяснить всего, хотя все может осветить кое-что. Должно быть, я сильно пьян, но если Бог и был чем-то, то только — искусством.

«Держа свечу в руке, ты можешь отбросить тень кровеносных сосудов сетчатки на стену. Никогда не бывает тихо. Не бывает смертельного покоя: не бывает так тихо, чтобы напитать Трисмегиста. Всю ночь ты можешь слушать толчки крови в аорте. Чресла мысли. Она заставляет тебя пройти назад — сквозь жульничества истории, деяний, причин, результатов. Ты никогда не сможешь остановиться, не сможешь прекратить — тогда ты заглянешь в магический кристалл. Ты поднимаешься сквозь физическое тело, мягко разбирая схему мускулов, чтобы она впустила тебя — мускул сжатый и разжатый; ты исследуешь витки раскаленных кишок в брюшной полости, зобную и поджелудочную железы, печень, забитую отбросами, как фильтр сточной трубы; мочевой пузырь, красный, без пряжки, ремень кишок; мягкий роговой коридор пищевода; голосовую щель со слизью, которая мягче, чем сумка кенгуру. Что я хотел сказать? Ты ищешь координационную схему, синтаксис воли, что может стабилизировать все и из всего этого изъять трагедию. Испарина выступает на твоем лице, холодная паника, как только ты чувствуешь мягкое сжатие и расширение внутренностей, занятых своей работой, не обращающих внимание на человека, наблюдающего за ними, который и есть ты. Целый город процессов, фабрика для производства экскрементов, о Боже, ежедневное жертвоприношение. То, что для кого-нибудь — сходить в туалет, для тебя — алтарь. Где их встреча? Где соответствие? Вон в темноте, под железнодорожным мостом женщина ждет мужчину с такой же неописуемой блажью в теле и крови… Вино, заливающее трубопровод, привратник желудка, извергающийся, как поршень насоса, несоизмеримый бактериологический мир, умножающийся с каждым падением спермы, слюны, мокроты, мускуса. Любовник возьмет в руки ее спинной столб, каналы, наводненные аммиаком; менинги, выделяющие пыльцу, роговую оболочку глаз, блестящую в своей маленькой тигле…»

И Персуорден издал шокирующий мальчишеский смех, откинувший назад его голову, пока лунный свет не заиграл на его белых зубах под маленькими печальными белокурыми усами.

Ночь привела нас к дому Балтазара, и, увидев свет включенным, мы постучали. В эту ночь на старом граммофоне с рожком (с чувством, столь глубоким, что это был почти ужас) я услышал одну любительскую запись старого поэта, декламировавшего строки, которые начинались так:


Звучат их голоса, — прекрасней нет,

Но те, кто их любил, мертвы,

Утеряны, в них смерть сама.

Но иногда они звучат во сне,

В мозгу стучащем, воскрешаясь мыслью…


Бегущие воспоминания ничего не объясняют, ничего не освещают, тем не менее они возвращаются вновь и вновь, когда я думаю о своих друзьях, как будто сами обстоятельства наших встреч оказались чреваты ролями, которые мы потом сыграли. Скольжение колес по волнам пустыни зимой — голубой и скованной морозом, или летом — мощная лунная бомбардировка, превращающая море в фосфор; тела, сверкающие, как фольга, раздавленные электрическими лампочками; или прогулки до последней отмели около Монтазы, украдкой — через плотную зеленую темноту королевских садов, мимо сонного часового, туда, где неожиданная сила моря ослабевала, где хромали волны над отмелью в устье реки; или гуляния рука об руку вниз по длинной галерее, уже подернутой необычным желтым зимним туманом. Ее рука замерзла, и она просунула ее в мой карман. Сегодня, поскольку она холодна, она говорит о любви ко мне, хотя при других обстоятельствах ни за что бы не стала этого делать. На длинных окнах — неожиданно — шипение дождя. Темные глаза холодны. Черные зрачки их дрожат и меняют форму. «Эти дни я боюсь Нессима. Он изменился». Мы стоим перед китайской живописью из Лувра. «Смысл вселенной», — говорит она с отвращением. Ни формы, ни цвета, ни хрусталика больше, просто зияющее отверстие, сквозь которое неопределенность медленно сочится в комнату — голубой водоворот, где властвовало тело тигрицы, вливающийся в озабоченную атмосферу студии. Позже мы поднялись вверх по темной лестнице, на верхний этаж — навестить Свеву, включить граммофон и потанцевать. «Маленькая модель» считает свое сердце разбитым, потому что Помбаль бросил ее, после «ветреного романа», продлившегося почти месяц.

Сам мой друг слегка удивлен силе увлечения, которая заставила думать об одной и той же женщине так много времени. Он порезался во время бритья, и его лицо выглядит гротескно из-за приклеенных к хирургической ленте усов. «Это город безумств, — яростно повторяет он. — Я слишком близок к тому, чтоб жениться на ней. Это меня бесит. Благодарю Господа, что завеса упала когда надо. Я увидел ее голой перед зеркалом. Неожиданно я был разочарован, хотя внутренне меня всегда привлекало возрожденческое изящество висящей груди, восковой кожи, впалого живота и маленьких сельских ручек. Совершенно неожиданно я сел на кровати и сказал себе: «Боже! Этой слонихе нужна либо одежда, либо побелка!»

Сейчас Свева тихо сморкается в платок, когда пересчитывает экстравагантные обещания, которые ей делал Помбаль и которые он никогда не выполнит. «Это было влечение из любопытства — опасное влечение к легкомысленному мужчине». (А теперь — голос Помбаля: «Как будто ее холодное милосердие убийцы сожрало мои двигательные центры, парализовало мою нервную систему. Благодарю Бога, я свободен, и могу теперь сосредоточиться на своей работе несколько больше».)

Он волнуется за свою работу. Слухи о его привычках и взглядах начали проникать обратно — в консульство. Лежа в кровати, он планирует компанию, в результате которой его распнут и он продвинется на более высокий пост. «Я решил, что это мой крест. Я собираюсь дать несколько точно рассчитанных приемов. Я рассчитываю на тебя. Мне нужно для начала несколько пообносившихся людей — чтобы у моего шефа составилось мнение, что он может патронировать меня социально. Он совершенный плебей и, конечно, — цветочек для собственной жены, и заслуживает всяческих похвал, особенно — сильных мира сего. Хуже всего — что он имеет определенный комплекс неполноценности по поводу моего происхождения. Он до сих пор вполне не решил — раздавить меня или нет, но уже распорядился собрать обо мне все сплетни. Поскольку мой дядя умер, а мой крестный отец, епископ, был вовлечен в тот ужасный скандал с публичным домом в Реймсе, я чувствовал, что опора подо мной закачалась. Я должен буду для защиты выработать в себе довольно грубые чувства. Пойми, я нуждаюсь в ободрении и поддержке. Тьфу! Для начала — очень бедная вечеринка — только с одной знаменитостью. О, зачем я поступил на службу? Почему я так несчастлив!»

Слушая все это под аккомпанемент искусственных слез Свевы и потом, спускаясь по сквозняку лестницы снова рука об руку с Жюстиной, я вспомнил пассаж Арнаути, где он говорит о своей бывшей жене: «Женщина, мыслящая биологическими заповедями, безо всякой помощи мозга. Какой роковой ошибкой было бы отдать ей себя — просто негромкий звук жеванья, какой бывает, когда кот хватает мышиную косточку».

Влажные тротуары блестят под ногами, и воздух становится пыльным от влаги, к которой пылко и тоскливо стремятся деревья садов, статуи и другие высокие гости. Жюстина изменила курс, медленно ступая в своем великолепном шелковом платье, в пелерине с темными полосами, с понурой головой. Она останавливается перед освещенной витриной магазина и берет мои руки так, что я поворачиваюсь к ней лицом. Она глядит мне в глаза. «Я думаю о том, чтобы уехать, — говорит она тихим, недоуменным голосом. — Что-то случилось с Нессимом, и я точно не знаю, что». Затем слезы вдруг набегают ей на глаза и она говорит: «Первый раз я боюсь и не знаю — почему».

Загрузка...