Глава 4

Исчезновение Жюстины стало новым испытанием. В наших отношениях переменилось все. Исчезла вершина арки. Нессим и я оказались среди руин. Теперь нам предстояло слиться с пустотой в треугольнике страстей, который она же и изобрела. В пустоте этой стало звучать эхо вины, которая, подумалось мне, теперь навсегда заменит некогда бывшую на ее месте привязанность.

Мера страдания Нессима была очевидна всем. Его выразительное лицо отсвечивало нездоровой бледностью библейского мученика, которая теперь поминутно напоминала мне о моих собственных терзаниях во время последней встречи с Мелиссой перед ее отъездом в Иерусалимский госпиталь. Ту нежность и мягкость голоса, который произнес: «Все кончилось. Наверное, никогда не вернется… По крайней мере, не вернется отчуждение». Ее манера говорить стала запинающейся и тягучей, отчего смазывались окончания слов. Она была уже очень больна. Язвы вновь открылись. «Пора обдумать, что же у нас с тобой было. Ах, если бы я была Жюстиной… Я знаю — ты думал о ней, когда был во мне… Не спорь… Любимый, я хорошо тебя знаю… И ревную к твоему воображению… Как отвратительно дополнять страдания мукой порицания самого себя. Но ничего». Она кое-как высморкалась и слабо улыбнулась. «Я так хочу отдохнуть. А теперь и Нессим полюбил меня». Я приложил ладонь к ее печально искривленным губам. Мотор такси безжалостно перестукивал в нервном ритме. Мимо нас, словно хорошо промасленные, куклы проходили нарядные жены александрийцев. Шофер шпионил за нами, глядя на отражение в зеркальце заднего обзора. Возможно, он думал, что чувства белых людей странно и сексуально возбуждающи. Его взгляд напоминал взгляд человека, наблюдающего кошачью случку.

«Я никогда не забуду тебя».

«Я тоже. Пиши мне».

«Если ты захочешь, то я вернусь».

«Не сомневаюсь. Поправляйся, Мелисса. Ты должна поправиться. Я буду ждать тебя, и мы начнем новый круг нашей жизни. Все наше во мне. Оно неприкосновенно. Я чувствую это».

Значения слов, которыми в такие минуты обмениваются влюбленные, искажены огромным чувством. Только паузы точны, правдивы и жестоки. Мы замолчали и взялись за руки. Потом она обняла меня и сделала знак водителю ехать.

Арнаути пишет: «С ее отъездом город начал странно нервировать его. Знакомые уголки Александрии, где когда-то его память запечатлела ее, вновь легко и ощутимо становились фоном для теней ее испуганных глаз и движений рук. Названия тех кафе, где они когда-то упивались созерцанием друг друга. Иногда на темной улице ее темный контур вдруг появлялся впереди. Она остановилась поправить ремешок туфли, и он настигал ее с тяжело бьющимся сердцем — а это была другая женщина. Некоторые двери в этом городе, казалось, были созданы, чтобы пропустить ее. Он садился около них и терпеливо ждал. Иногда им овладевала неистребимая мысль о том, что она точно приедет на таком-то поезде, он бежал на вокзал и искал ее в непрерывном потоке пассажиров. Он мог коротать ночи в душном зале ожидания аэропорта, вглядываясь в лица прилетающих и улетающих людей, чтобы не пропустить ее внезапное возвращение. Вот так ее образ властвовал над его воображением и учил его, сколь слабы могут быть доводы рассудка. Он носил в себе ощущение, что она рядом, как носят неизбывную память об умершем ребенке».

В ночь после отъезда Жюстины разразилась чудовищная гроза. Я часами бродил под дождем, страдая не только своей неудержимой душевной болью, но и раскаянием Нессима. Честно говоря, я даже не осмеливался возвращаться в пустую квартиру, чтобы не пойти по пути, уже выбранному Хранителем Казны столь беззаботно и легко. Седьмой раз проходя по улице Фуад, в непроглядном дожде без шляпы и пальто, я случайно заметил свет в высоком окне дома Клеа и неожиданно для себя позвонил в дверь. Она визгливо открылась, и тишина сменила звуки темной улицы: рокот дождя в канавах и хлюпанье переполненных сточных труб.

Едва открыв дверь, Клеа поняла мое состояние, заставила меня войти, стянуть с себя насквозь промокшие одежды и надеть голубой халат. Приятно грел маленький электрический камин, хозяйка решила сделать мне кофе.

Она уже переоделась ко сну и расчесала золотую копну волос. На полу, рядом с пепельницей, где кудрилась непотушенная сигарета, лежал разворотом вниз журнал. Окно с неизменным постоянством озаряли сполохи молний, будто лампы-вспышки, отсвечивавшие на суровом лице Клеа. Где-то, в темных глубинах неба, перекатывался и стонал гром. Среди спокойствия этой квартиры я мог облегчить душу, заговорив о Жюстине, но, казалось, Клеа знала все, и ничего-то нельзя скрыть от любопытства александрийцев.

Посреди моего монолога Клеа сказала: «Ты еще поймешь, что она — та, которую я так сильно любила». Она признала это с трудом, застыв на фоне двери, туго затянутая в полосатую пижамку. В руке ее была чашка кофе. Клеа закрыла глаза, словно ожидая удара по макушке. Из-под ресниц выскользнули две слезинки и побежали по крыльям ее носа. Она напоминала молодую кобылку со сломанной ногой. Наконец я услышал шепот: «Давай не будем больше о ней говорить. Она не вернется». Чуть позже я засобирался уходить, но буря за окном была в самом разгаре. Мои насквозь вымокшие одежды никак не просыхали. Клеа сказала: «Ты можешь остаться со мной» и добавила с такой нежностью, что я ощутил спазм в горле: «Только пожалуйста, — не знаю как и сказать, — пожалуйста, не возбуждай меня».

Мы лежали рядом на узкой кровати и говорили о Жюстине, пока буря швыряла на подоконник горсти дождя, принесенные с моря. Теперь Клеа успокоилась и говорила о своей любовнице с трогательным смирением. Я узнал от нее многие секреты прошлого Жюстины. В голосе Клеа звучало удивление и нежность, словно она говорила как вассал о горячо любимом и ненавидимом сюзерене. Вспоминая о психоаналитических изысках Арнаути, моя собеседница повеселела: «Она не отличалась особым умом, понимаешь, но была в ней хитрость загнанного зверя. Я не уверена, понимала ли Жюстина цель исследований Арнаути, но хотя с врачами она была скрытна, от друзей у нее секретов не было. Помнишь, как доктора никак не могли нащупать, что стояло за ее фразой: «Вашингтон. Дистрикт. Колумбия». Как-то ночью мы лежали в этой постели и я спросила у нее: «Какие у тебя ассоциации от этой фразы?» Она мне полностью доверяла, и ответ последовал мгновенно (я сразу поняла, что он уже был обдуман, хотя доктор Арнаути его и не добился): «Недалеко от Вашингтона есть городок Александрия. Отец часто говорил, что хотел съездить туда к каким-то дальним родственникам. У них была дочь — моя ровесница и звали ее Жюстина. Она сошла с ума и попала в психбольницу после того, как ее изнасиловал мужчина». Потом я спросила ее: «А что такое Дэ-Ка?», и она сказала «Да-Капо. Каподистриа».

Не знаю, сколько длился наш разговор с Клеа и как мы уснули, но наутро я проснулся в ее объятиях. Буря стихла, вымыв и вычистив город. После завтрака на скорую руку я отправился в парикмахерскую Мнемджана, чтобы побриться. Теперь я шагал по городу, природные краски которого были очищены дождем от пыли, и теплая красота их сияла в нежно колышущемся воздухе. Письмо Жюстины все еще было у меня в кармане, но перечитывать его я не решился, чтобы не нарушать настроения ночной беседы с Клеа. Только первое предложение необъяснимо пульсировало в моем мозгу: «Если ты вернешься с озера живым, письмо это будет ждать тебя».

На полке камина в гостиной лежало и другое письмо. В нем мне предлагали поработать два года учителем католической школы в Верхнем Египте.

Я подпишу этот контракт. Переменить все и освободиться из плена этого города, преследующего меня по пятам. Сны мои — бесконечная череда поисков Жюстины в угасающих огнях арабского квартала.

Письмо с моим согласием ляжет под штемпель и с его удара начнется новый период моей жизни, отсекающий от Города, состарившего меня длинной чередой событий. Но его накатанная колея еще пребудет со мной какое-то время. Все те же улицы и скверы, подобно огням Фаросского маяка, будут полыхать в памяти. Комнаты, где мы любили друг друга, и столики кафе, за которыми я замирал от прикосновений ее пальцев к моим запястьям. А в это время ритмы Александрии колыхали горячие мостовые и от них отдавались в наших телах, как похотливые поцелуи и хриплые удивленные слова ласк.

Расставания — горький, но нужный душе урок, предлагаемый школой любви своим прозелитам, чтобы они очистились от всего — кроме желания жить.

А теперь начинается и неуловимая перемена всего уклада нашего бытия — впереди новые прощания. Нессим уезжает на отдых в Кению. Помбаль добился посвящения в сан и назначения в папскую канцелярию в Ватикане. И там, я уверен, он будет счастливее. Закружили нас одна за одной отдохновенные прощальные вечеринки, где плохо было лишь от отсутствия одного неупоминаемого человека — Жюстины. Наша жажда жить и притязания друг на друга лишь удвоились оттого, что стало ясно — из задворков истории потянулись первые тени новой мировой войны. В темнеющем воздухе завис тошнотворно-нежный запах крови, а он волнует, сексуально возбуждает и сплачивает. Нет, прежде этого не было.

Вот проводы моих друзей. Над ними сияют люстры огромного дома, так ненавидимого мной за уродство.

Все пришли — Свева в черном, Клеа — в золотистом, Гастон, Клэр, Габи. В волосах Нессима за последние несколько недель погустели седые нити. Птолемей и Фуад ссорятся с азартом старых любовников. На меня волнами набегает обычная александрийская круговерть — холодная, распутная, завитая баккара болтовни. Явились и александрийские дамы — во всей своей изысканной и сластолюбивой красе. Пришли, чтобы попрощаться с кем-то из тех, кто завоевал их внимание и дружескую близость. А Помбаль… Он растолстел и стал солиднее со времени, как его повысили. И профиль его приобрел древнеримскую монументальность. Он вполголоса объясняет, как озабочен моим состоянием: несколько недель мы как следует не встречались, а о моих преподавательских планах он услышал лишь сегодня. Помбаль повторяет: «Тебе надо уезжать отсюда назад, в Европу. Этот город подорвет твою волю. А что тебе даст Верхний Египет? Палящую жару, пыль, мух, убогую работу. В конце концов, ты не Рембо».

Роящиеся вокруг люди с бокалами не дают мне ответить, и я рад этому. Клеа ловит меня за запястье и говорит: «Открытка от Жюстины. Она работает в киббуце в Палестине. Сказать об этом Нессиму?»

«Да… Нет… Не знаю…»

«Она просит не говорить».

«Тогда не надо».

Я слишком горд, чтобы спросить, есть ли в послании что-нибудь для меня. Собравшиеся затягивают старую песню: «Он добрый хороший парень», причем в разнообразных ключах и выговорах. Помбаль розовеет от удовольствия. Я деликатно высвобождаю руку от хватки Клеа, чтобы присоединиться к поющим. Низенький генеральный консул веселится и жестикулирует рядом с Помбалем и так рад отъезду моего друга, что впал в какой-то припадок дружбы и сожаления. Группа сотрудников британского консульства похожа на стаю расстроенных линяющих индюков.

Рукой в элегантной перчатке отбивает ритм мадам де Венута. Сияющие силуэты гостей, словно тенями луны, перекрываются темными костюмами слуг, быстро переходящих от компании к компании. Я ловлю себя на мысли: если уезжать, то в Италию или Францию, и начать новую жизнь, но не городскую, а где-нибудь на острове в Неаполитанском заливе… И вдруг я понимаю, что неразрешенной остается в моей жизни не проблема Жюстины, а загадка Мелиссы. Удивительным образом до сих пор мое движение во времени воплощалось в ней. Но теперь уже нет сил повлиять на грядущий ход событий надеждами или действиями. Остается только ждать, пока слабенькие ручейки наших жизней сольются волна в волну. Возможно, мы успеем поседеть за это время, а надежда может умереть под натиском того, что еще будет. Я так слабо верю в себя. Еще есть в банке деньги, оставленные Персуорденом; из них я не взял ни гроша. А на эти деньги мы могли бы два года счастливо прожить в недорогом закоулке этого мира.

Мелисса все так же шлет мне воодушевленные беззаботные письма, а я не могу ответить ничем, кроме невнятных ссылок на обстоятельства и мою непредусмотрительность. Уеду, и все станет проще. Откроется новый путь. Я буду писать ей абсолютно честно, скажу все, что чувствую. Даже то, что она никогда не сможет правильно понять.

Нессим говорит барону Тибо: «Я вернусь весной и поселюсь в летнем доме в Абу Сире. Хочу уйти от всего. Года на два. Я слишком много занимался делами, а они этого не стоят». Лицо Нессима бледно, но в нем заметно новое выражение — расслабленность воли. Пусть сердце расстроено, но нервы спокойны. Он слаб, как выздоравливающий. Мы вымучиваем внешне деликатный разговор: теперь ясно, что рано или поздно наша дружба восстановится, а пока нас питает один источник несчастья: «Жюстина — и от этого имени он слегка задерживает дыхание, словно получив под ноготь занозу, — пишет из Палестины». Он быстро кивает и останавливает меня еле заметным жестом. «Я знаю. Мы ее выследили. Нет нужды… Я пишу ей письмо. Пусть остается там столько, сколько пожелает. Приедет в свое время». Глупо было бы лишать его этой надежды и утешения. Но я-то знаю, что на прежних условиях она не вернется. Ее прощальное письмо ко мне тем и пропитано насквозь. Она покинула не нас, а образ жизни, угрожавший ее рассудку, — этот Город, любовь, все, что нас объединяло. «Интересно, а что она написала Нессиму» — подумал я, вспоминая, как у него от ее имени перехватило дух и он оперся на белую стену.


Этой весной я хожу по утрам вдоль опустевших пляжей и, наблюдая как остров медленно вырисовывается над морем в лучах восходящего солнца, пытаюсь вспомнить те два года, что провел в Верхнем Египте. Странно. Воспоминания об Александрии столь ярки, а о том времени не припоминается почти ничего. А может, и нет в этом ничего удивительного. Ведь события в том медвежьем углу были столь редки и незначительны по сравнению с городскими. Я вспоминаю надрывный труд школьных будней; прогулки по тучным равнинным полям, чреватым громадным урожаем, выросшим на костях многих поколений; черное заиленное течение Нила к морю; вечно больных биларзией крестьян, терпеливых и благородно носивших свои лохмотья — подобно низложенным дворянам; монотонные речи сельских старейшин; слепых животных, пристроенных вращать колодезные водоподъемники и незрячих к монотонности своего существования. Каким маленьким может стать мир. За эти два года я ничего не прочел, ни о чем не задумался. Был ничем. Священники, преподававшие в школе, были достаточно добросердечны, чтобы оставить меня в свободное время в одиночестве. Наверное, они чувствовали мою неприязнь к рясам и повседневности Дома Господня. Конечно, дети были для меня мучением, — но кто из учителей не хранит в своем сердце жуткие слова Толстого: «Когда бы ни вошел я в школу и ни увидел бы там толпу грязных, бедно одетых детей, глаза которых, однако, ясны и лица в чем-то подобны ангельским, сердце мое исполняется беспокойства и страха, как будто я вижу утопающих».

Всякая перемена казалась нереальной в моем новом мире, но с Мелиссой мы все-таки обменивались посланиями достаточно регулярно. Пару раз пришли письма от Клеа и — что было просто удивительно — от старого Скоби. Он, казалось, был оскорблен, что так скучает по мне: невероятно агрессивно и презрительно обрушивался на евреев (называя их не иначе, как «обрезанцы»), как ни странно, на педерастов (этих он окрестил «гермы», то есть гермафродиты). Совершенно не удивил меня тот факт, что «Сикрет сервис» дала ему отставку и теперь он проводил большую часть времени в постели с бутылкой виски под рукой: его заставило со мной переписываться одиночество.

Письма знакомых мне помогали. Порой чувство нереальности происходящего становилось столь явственным, что я не верил своим воспоминаниям и с трудом мог заставить себя поверить, что есть еще где-то городок Александрия. Переписка, подобно пуповине, тянулась в тот мир, где меня больше не было.

Сразу же по окончании рабочего дня я запирался в комнате и залезал в постель. Рядом лежала зеленая малахитовая коробочка с сигаретами, набитыми гашишем. Мой образ жизни вызывал замечания, но к работе претензий не было. Упрекнуть человека за тягу к одиночеству очень трудно. Отец Расин, действительно, пару раз попытался растормошить меня. Он превосходил своих коллег умом и развитостью чувств и, наверное, понимал, что дружба со мной могла бы скрасить его интеллектуальное одиночество. Мне было жаль его и горько оттого, что отозваться я не мог. Меня поразило постепенно нараставшее бесчувствие, умственная апатия, заставлявшая ежиться от постороннего прикосновения. Раза два мы прогуливались вдоль реки и я слушал, как он, ботаник, легко и умно говорит о своем предмете. Однако мое восприятие природы Верхнего Египта, ее равнинного ландшафта, неизменного в течение года, потеряло остроту Солнце, казалось, выжгло мою тягу ко всему — пище, компаниям и даже речи. Я предпочитал лежать в постели, смотреть в потолок и слушать звуки, разносившиеся по дому, где жили учителя. Отец Годье чихал, открывал и закрывал ящики письменного стола, отец Расин вновь и вновь наигрывал одни и те же отрывки мелодий на флейте, звук органа раскатывался и мелодично таял в пространстве часовни. Крепкие сигареты успокаивали мой ум и опустошали его от всех забот.

Однажды я шел по двору школы и Годье сказал, что кто-то хочет поговорить со мной по телефону. Я с трудом поверил своим ушам и даже не понял, о чем идет речь. Кому пришло в голову побеспокоить меня после такого перерыва? Быть может, Нессиму?

Телефонный аппарат стоял в кабинете директора, гнетущем помещении, заполненном мощной мебелью и книгами с красивыми корешками. Трубка лежала на пресс-папье напротив кресла. В ней что-то слабо потрескивало. Директор слегка сморщился и неприязненно произнес: «Это какая-то дама из Александрии». Я подумал — Мелисса, но голос на другом конце связи напомнил мне вдруг о Клеа: «Я звоню из Греческого госпиталя. Мелисса здесь, в очень плохом состоянии. Наверное, она умирает».

Мое замешательство и удивление неудержимо превратилось в слова злости. Клеа перебила меня: «Она не разрешала мне звонить прежде. Не хотела, чтобы ты видел, как она больна и исхудала. Но теперь я решила, что должна. Ты можешь приехать побыстрей? Теперь она встретится с тобой».

Я представил себе неспешный ход ночного поезда, его бесконечные остановки в пыльных городах и деревнях, всю эту грязь и жару. Ехать придется всю ночь. Я повернулся к Годье, чтобы испросить у него разрешение отлучиться на все выходные. Он задумчиво ответил: «В особых случаях это возможно. Например, если вы собираетесь жениться или кто-то заболел». Клянусь, мысль о женитьбе на Мелиссе не приходила мне в голову, пока он не произнес эти слова.

И когда я укладывал вещи в свой дешевенький чемодан, то вспомнилось вот еще что: кольца! кольца меховщика Когена все еще лежали в моем футляре для запонок, завернутые в коричневую бумагу. Какое-то время я стоял, держа их перед глазами и задаваясь вопросом: неужели и у неодушевленных предметов, как и у людей, есть судьба? «Несчастные кольца, — думал я, — почему выходит так, что они, словно человеческие существа, все это время чутко ждали своего часа, осуществления жалкого своего предназначения — оплести пальцы брачующихся». Я опустил эти жалкие вещицы в карман.

Отдаленные события, преломленные в лучах памяти, приобретают особое — отполированное — сияние, оттого что предстают они изолированно, без предшествующих и последующих деталей, этих нитей и оболочек времени. Так актеры страдают от превращения, все глубже и глубже погружаясь в океан памяти, как перегруженные тела, при этом находя на каждом уровне глубины новую оценку, новое признание в человеческих сердцах.

Не столько мука сопровождала мои мысли о Мелиссе, сколько злость, бессильная ярость; я подозреваю, что питалась она раскаянием. Мои виды на будущее, раздутые и неопределенные, были, тем не менее, населены ее образами… И теперь все отменялось за отсутствием главного действующего лица. И только теперь я осознал, до какой степени я зависел от него. Все ее образы как бы составляли всесильный фонд доверия, мой счет в котором однажды оказался аннулирован: я превратился вдруг в банкрота.

На станции меня поджидал Балтазар в своем маленьком автомобиле. Он пожал мне руку с бурной симпатией, при этом говоря будничным голосом: «Она умерла прошлой ночью, бедная девочка. Я дал ей морфия, чтобы облегчить уход. Так-то». Он вздохнул и искоса поглядел на меня. «Жаль, что ты не склонен облегчить душу слезами. Это было бы облегчением».

«Гротескным облегчением, заметь».

«Углубить эмоциональное переживание… Очиститься…».

«Хватит, Балтазар, заткнись». «Мне кажется, ты любил ее».

«Знаю».

«Она говорила о тебе без конца. Клеа была с нею рядом всю неделю».

«Хватит!»

Никогда еще город не выглядел столь иступленным, как в это нежное утро. Легкий ветерок с гавани тронул щетину на моих щеках как поцелуй старого друга. Мареотис искрился в пальмовых кронах, в прогалинах между грязными хижинами и фабриками. Магазины на улице Фуад, похоже, приобрели парижский лоск и изобилие. Я понял, что совсем опровинциалился в своем Верхнем Египте; Александрия казалась столичным городом. В ухоженных парках няньки катили коляски, а дети погоняли обручи. Трамваи, не успевая разъезжаться, рассыпали звон и треск. «Да, есть кое-что еще, — проговорил Балтазар, когда машина двинулась дальше. — Ребенок. Ребенок Мелиссы и Нессима. Хотя, вероятно, тебе известно о нем. Девочка. Она на летней вилле».

Похоже, я не понял до конца слов Балтазара, — так пьянила меня красота города, который я почти забыл. Возле муниципалитета профессиональные писцы восседали на своих стульях со своими чернильницами, перьевыми ручками и стопками бумаги. Они почесывались и премило трепались. Машина взобралась на вершину пологого склона, где стоял госпиталь. Балтазар все говорил и говорил, пока мы поднимались в лифте и потом шагали долгими белыми коридорами второго этажа.

«Наши отношения с Нессимом вконец расстроились. Когда Мелисса вернулась из госпиталя, он отказался ее видеть. Его неприязнь к ней я нашел весьма негуманной и труднообъяснимой. Не знаю… Что касается девочки, он пытается удочерить ее. Хотя, по-моему, он почти ненавидит этого ребенка. Он думает, что Жюстина не вернется к нему, пока у него Мелиссино наследство. Я же, — и его интонация стала выразительней, — смотрю на все это так: из-за всех этих ужасных перестановок, на которые способна, пожалуй, только любовь, Нессим как бы вернул в реальность того потерянного ребенка Жюстины… однако не ей вернул, как того хотел, но Мелиссе. Понимаешь?»

Ощущение нечеловеческой фамильярности повисло в воздухе, когда мы приблизились к той палате, где я навещал умирающего Когена. Конечно же, Мелисса должна была лежать в той же самой узкой железной кровати в углу. Словно реальность в этом пункте имитировала искусство.

Несколько сиделок переговаривалось вполголоса, устанавливая возле кровати ширмы, но хватило одного слова Балтазара, чтобы комната опустела. Какое-то время мы, взявшись за руки, стояли на пороге. Лицо Мелиссы было бледным и каким-то сморщенным. Лента придерживала челюсть. Ее веки оказались прикрыты так, как если бы она погрузилась в сон во время приятной процедуры. «Хорошо, что ее глаза закрыты, — подумалось мне,» — я боялся ее взгляда.

На какое-то время Балтазар оставил меня одного в том беспредельном молчании белой палаты, и тогда, неожиданно для себя, я понял, что страдаю от пронзительного смущения. Ведь невозможно решить, как следует вести себя с мертвым; его непривычная глухота и неподвижность так нарочиты. Кого-то мертвец смутит как присутствие Его Величества. Я откашлялся в ладонь и принялся ходить по палате, бросая на Мелиссу короткие взгляды и вспоминая то смущение, которым она окружила меня, войдя с букетом цветов. Я хотел было нанизать на ее пальцы обручальные кольца Когена, но ее тело оказалось уже запеленутым, а руки крепко привязаны к бокам. В этом климате плоть разлагается столь стремительно, что не до церемоний, — быстрей бы захоронить. Наклонившись к ее уху, я дважды шепнул: «Мелисса!..» Затем закурил, опустился на стул и долго изучал ее лицо, сравнивая его с другими лицами Мелиссы, что заполнили мою память и теперь устанавливали свою подлинность. Эта Мелисса не походила ни на кого из своих прежних двойников, и все же это белое маленькое лицо украшало все предыдущие, став последним звеном жизненной цепи, после которого — запертая дверь.

При встрече с мертвым живой как бы ощупывает мраморную маску покоя на лице усопшего, ведь ничего подобного не найти в барахольной сумке человеческих эмоций. «Есть четыре невыносимых лица любви», — писал Арнаути по другому поводу. Мысленно я пообещал Мелиссе, что возьму ее ребенка себе, если Нессим не станет возражать, и после ее молчаливого согласия я поцеловал ее в высокий бледный лоб и уступил место служкам, чтобы те подготовили тело к погребению. С облегчением покидал я палату и царящее в ней молчание, столь совершенное и отвратное. Мы, писатели, в этом смысле грубоватые существа. Мертвые нас мало трогают. Лишь живые представляют для нас интерес, как посланники некого человеческого опыта.

«… В старые времена на кораблях в качестве балласта использовали земноводных черепах. Их набирали во множестве, живыми. Те из них, что выживали после ужасного путешествия, продавались, как игрушки, детям. Гниющие тела остальных вываливали в доках Восточной Индии. Там их больше, чем на родине…»

Я без устали бродил по городу, как сбежавший заключенный. В фиолетовых глазах Мнемджана навернулись фиолетовые слезы, когда он тепло обнял меня. Затем он устроил меня в кресле, чтобы самолично побрить; каждый его жест выражал умягченную доброжелательность и нежность. По улице, залитые солнцем, шагали жители Александрии — каждый под надзором собственных связей и страхов и на вид бесконечно далекие от всего того, чем я жил в эту минуту. Город при всем своем убийственном равнодушии просто-таки лучился улыбками.

Теперь оставалось только одно дело — встретиться с Нессимом. Я с облегчением узнал, что этим вечером он должен прибыть в город. И опять время приготовило для меня новый сюрприз: Нессим, которого моя память два года оставляла неизменным, стал другим.

Он по-женски состарился — и губы, и лицо стали массивными. Теперь он заметно косолапил, тем самым удобно распределял свой вес по отношению к внешним сторонам ступней, словно тело озаботилось, по крайней мере, дюжиной беременностей. Необъяснимая легкость его прежней походки исчезла. Более того, теперь он излучал вялый смешанный с деловитостью шарм, что еще сильней подчеркивало произошедшую перемену. Глуповатая респектабельность сменила былую блистательную неуверенность.

Впрочем, едва я успел как-то определить свои новые впечатления, как он предложил отправиться в «Этуаль» — тот самый ночной клуб, где Мелисса обычно танцевала. «Теперь там другой владелец», — добавил он, словно это уточнение могло как-то извинить наш визит в день похорон Мелиссы. Отчасти шокированный этим предложением, я без промедления согласился; мне было любопытно понаблюдать за Нессимом, к тому же я хотел поговорить о ребенке: отдаст ли он мне это таинственное существо?

Когда мы спустились по узкой, лишенной воздуха, лестнице в белый свет заведения, вдруг раздался визг и несколько девушек из разных углов, как тараканы, бросились к Нессиму.

Походило на то, что его хорошо здесь знали, — вероятно, как завсегдатая. Смеясь, он раскрыл объятия навстречу девушкам и обернулся ко мне, ища одобрения. Затем стал сладострастно прижимать их руки к грудному карману своего пиджака — чтобы девушки могли оценить толщину его бумажника. Этот жест тут же напомнил мне один случай, когда как-то ночью на темной улице ко мне подошла беременная женщина и, боясь, что я ускользну, поймала мою руку, и — словно подавая мне идею удовольствия (или подчеркивая собственное желание такового) — она прижала мою ладонь к своему раздутому животу. Теперь же, наблюдая Нессима, я вдруг вспомнил трепетное сердцебиение плода на восьмом месяце.

Весьма затруднительно передать то странное чувство, с которым я сидел возле вульгарного двойника Нессима. Я пристально вглядывался в него, но он избегал моего взгляда, а в разговоре ограничивался вымученными банальностями, перемежая их зевками, которые перехватывались пальцами в кольцах. Однако время от времени под новой личиной мелькали черточки былой, но захороненной неуверенности, словно прекрасное телосложение обнаруживало себя под горой жира. В умывальной комнате Золтан, официант, доверительно сообщил мне: «С тех пор как сбежала его жена, он стал самим собой. Вся Александрия говорит это». Истина заключалась в том, что Нессим стал как вся остальная Александрия.

Позже, тем же вечером, подчиняясь неожиданной прихоти, я попросил его отвезти меня на набережную. Мы долго сидели в машине в полном молчании, покуривая и глядя на освещенные луною волны, одолевавшие песчаный вал. Именно тогда, во время нашего молчания, я понял правду о Нессиме. Я понял, что внутри он остался прежним. Он просто приспособил к себе новую маску.


В начале лета я получил длинное письмо от Клеа, которым и можно, пожалуй, закрыть памятную тему Александрии.

«Тебе, может быть, будет интересно узнать кое-что о моей короткой встрече с Жюстиной несколько недель назад. Мы, как ты знаешь, изредка писали друг другу, и поэтому когда она узнала, что я еду в Сирию через Палестину, то сама предложила встретиться. Она сообщила, что приедет на пограничную станцию; поезд там стоит с полчаса. Поселение, где она работает, расположено поблизости; кто-нибудь подвез бы ее и мы бы поговорили немного, прямо на платформе. Это меня устраивало.

Во-первых, я с трудом узнала ее. Она заметно осунулась в лице; небрежно зачесанные волосы торчали на затылке, как крысиные хвосты. Уверена, что большую часть времени она носит платок. И — ни следа прежней элегантности или шика. Ее черты как бы расширились, став классически еврейскими, нос и губа еще более сблизились. Вначале меня насторожили ее горящие глаза и резковатая учащенная манера дышать и говорить, словно ее лихорадило. Как ты можешь представить, мы обе смертельно смущались друг друга.

Мы отошли от станции и нашли местечко, чтобы присесть — на краю сухого ущелья, с уродливыми весенними цветами вокруг. Мне показалось, она заранее выбрала это место для нашего разговора: вероятно, из-за подходящей суровой простоты вида. Не знаю. Вначале она не упомянула ни о Нессиме, ни о тебе, но говорила только о своей новой жизни. По ее словам, она через «служение общине» обрела новое и полное счастье, и тот вид, с которым она утверждала это, выдавал определенную степень религиозного обращения. Не смейся. Она убеждала меня, что каторжная сладость коммунистической колонии даровала ей «новое смирение». (Смирение! Последняя ловушка для Эго, ищущего абсолютной истины. Я почувствовала острое разочарование, но ничего не сказала.) Она описывала работу в общине примитивно, без воображения, как крестьянка. Ее руки, некогда столь прекрасные, огрубели и покрылись мозолями. «Конечно, каждый волен распоряжаться своим телом как угодно», — сказала я себе не без смущения, так как я, должно быть, излучала и утверждала своим видом догмат чистоплотности, досуга, хорошей пищи и ежедневной ванны. Кстати, она отнюдь не марксистка, просто заболела мистикой труда, вероятно, насмотревшись на Панайотиса. Вряд ли ты узнал бы в этой маленькой коренастой крестьянке с жесткими лапами то трогательное и измученное существо, что мы помним.

По-моему, события сами по себе — просто род примечания к нашим чувствам — одно выводится из другого. Время влечет нас (мы самонадеянно воображаем, что наши разрозненные самости моделируют будущее), время влечет нас вперед силой тех скрытых в нас самих чувств, о которых мы менее всего осведомлены. Не слишком абстрактно для тебя? К тому же, вероятно, я выразила эту мысль не лучшим образом. Думаю, в случае с Нессимом с Жюстиной произошло исцеление от тех комплексов, порожденных ее мечтами и страхами; ее просто вывернули наизнанку, опустошили, как сумку. Из-за того, что фантазия так долго заполняла передний план ее жизни, теперь ее полностью обобрали; от прежних ее шаблонов не осталось ничего. И не только потому, что смерть Каподистрии убрала со сцены главного актера в этом театре теней, ее главного тюремщика. Сам недуг, как призрак, держал ее все время начеку, и когда он умер, его место заполнила тотальная пустота. Она своей сексуальностью, так сказать, смиряла, гасила свои претензии к жизни, может быть даже — ее смысл. Люди, столь стремящиеся к границам свободы воли, вынуждены на каком-то отрезке пути свернуть в поисках помощи, чтобы разрешить для себя проблему с абсолютом. Если бы она не была александрийкой (т. е. скептиком), это стало бы чем-то вроде религиозного подвижничества. Впрочем, смогу ли я все объяснить? Здесь дело не в поисках счастья. Целый кусок чьей-то жизни вдруг оказывается канувшим в море, как например — твой, связанный с Мелиссой. Однако (и здесь срабатывает закон воздаяния, уравновешивающий на жизненных весах добро и зло) ее собственное освобождение сняло с Нессима запреты ограничения, наложенные на его страсти. Думаю, он всегда чувствовал, что пока Жюстина с ним, он не способен ответить ни на чье-либо чувство еще. Мелисса доказала ему, что он ошибался, или, по крайней мере, ему стало так казаться, однако уход Жюстины пробудил прежнюю сердечную боль, и тогда его стало переполнять острое сожаление о всем том, что он сделал для нее. Любовники никогда не подходят друг другу по всем статьям. Не так ли? Кто-то один всегда затемняет другого и препятствует ее или его росту, — так что жертва все время томима желанием спастись бегством, освободиться для самореализации. Действительно, не в этом ли самая трагическая тема любви?

С другой стороны, если в планы Нессима и входило устранение Каподистрии (о чем поговаривали), то он выбрал самый неподходящий для себя вариант. В самом деле — было бы мудрей убить именно тебя. Вероятно, Нессим надеялся, что если избавит Жюстину от власти демона (как до него надеялся Арнаути), он тем самым освободит ее для ее же самой. (Ты говорил мне: он как-то раз выразился в этом смысле.) Однако случилось прямо противоположное. Нессим как бы даровал ей отпущение грехов… Или же невольно это сделал несчастный Каподистриа, но в результате Жюстина перестала видеть в Нессиме возлюбленного, но нечто вроде священника. Она обратилась к нему с благовонием, что и повергло его в ужас. Она никогда не вернется к нему, да и как? И как только она ушла от него, он сразу понял: навсегда. Потому что те, кто благоговеют перед нами, никогда нас не любят, по-настоящему не любят. О тебе Жюстина сказала просто, слегка пожав плечами: «Я должна была вычеркнуть его из памяти».

Вот, пожалуй, некоторые из мыслей, пришедшие мне на ум, когда поезд проходил сквозь апельсиновые рощи побережья: кстати, они обрели стройность благодаря книге, которую я взяла почитать в дороге, — последний том романа «Бог как юморист». Сколько все же Персуорден приобрел благодаря своей смерти! Он всегда располагался для нас между своими книгами и нашим восприятием их. Я понимаю, что то загадочное, что мы видели в этом человеке, на самом деле — проекция наших собственных недостатков. Художник не живет личной жизнью, наподобие нас; он ее прячет, заставляя нас стремиться к его книгам, если мы хотим прикоснуться к истинным источникам его чувств… под всеми покровами его пристрастий к сексу, социальности, религии и так далее, то есть говоря проще: человек безмерно страждет из-за отсутствия нежности в мире.

И в результате все это заставило меня оглянуться на самое себя, потому что и я тоже каким-то забавным образом изменилась. Прежняя самодостаточная жизнь превратилась в какой-то маленький сгусток пустоты, в прореху. Мой прежний стиль не отвечает уже самым глубинным моим запросам. В самой душе, кажется, что-то повернулось. Что-то изменило курс в самой моей природе. Не знаю почему, мой милый друг, но меня все более и более тянет к тебе. Могу ли я быть откровенной? Не стала ли моя дружба к тебе тем видом любви, что я искала и нашла? Впрочем, ни звука больше о любви — само слово и все, что с ним связано, стали мне ненавистны. Но может быть, это та самая дружба, которая не знает предела в откровении и при этом не нуждается в словах? Похоже, нельзя обойтись без человека, которому можно было бы довериться — нет, не плотью (я оставляю это проповедникам), но проклятым разумом. Но вряд ли такого рода проблемы тебя сейчас занимают. Раз или два у меня возникало абсурдное желание явиться к тебе и, может быть, предложить помощь в уходе за ребенком. Но теперь я почти уверена, что по-настоящему тебе никто больше не нужен и что ты ценишь свое уединение больше всего остального…» В письме Клеа было еще несколько строчек и в конце — нежное прощание.


Великие равнины пульсируют от пения цикад. Летнее Средиземное море лежит передо мной во всей своей притягательной голубизне. Где-то далеко отсюда, за розовато-лиловой трепещущей линией горизонта — Африка, Александрия. Она не дает избыть себя из памяти; ее хватка еле уловима, чтобы бояться забвения или стариться, хотя мягкая нереальность времени туманит образы друзей, размывает их — так что порой мне не верится, что на этих страницах запечатлены реальные люди, или, может быть, это всего лишь история нескольких неодушевленных предметов, разыгравших вокруг себя драму… Я имею в виду черную наглазную повязку, ключик от часов и пару неприкаянных обручальных колец…

Скоро стемнеет, и ночное небо сплошь усеется летними звездами. Как обычно я буду сидеть и покуривать на берегу. Я решил оставить письмо Клеа без ответа. Я не желаю больше ни на кого влиять каким бы то ни было образом, раздавать обещания или думать о жизни, используя термины соглашения, договора или твердого мнения. Пусть Клеа сама объяснит мое молчание и сама решится на что-то: приехать ко мне, если она нуждается в этом, или же нет… Разве не все зависит от того, как мы объясним молчание вокруг нас? Так что…

Загрузка...