Глава 3

В ту вторую весну сухой, знойный хамсин дул неистовее, чем когда-либо. Перед восходом солнца небо в пустыне покоричневело, будто холст, затем медленно покрылось темнотой, провисло, и в конце концов высвободило контуры гигантских темно-желтых облаков, которые собирались в дельте Нила, напоминая нагромождения вулканического пепла. Жители города плотно закрывали окна и двери, словно в ожидании бури. Первые порывы ветра и мелкий кислый дождь — всегда предвестники темноты, гасящей свет небес. И теперь невидимый в сумерках закупоренных комнат песок проникает в сердцевину предметов — не без волшебства появляясь в одежде, запертой в шкафах, в книгах, картинах и даже среди чайных ложек. Он забирается в замки дверей, набивается под ногти. Резкий воющий воздух сушит нос и горло; воспаляются и, как при конъюнктивите, слезятся глаза. Облака пыли цвета высохшей крови ходят по улицам, как пророки; песок оседает в море, как пудра в локоны старого парика. В итоге: засорившиеся пишущие ручки, пересохшие губы и на перекладинах жалюзи белый осадок, напоминающий свежевыпавший снег. На проходящих по каналу, ужасающих своим видом фелюгах видны вурдалаки с перевязанными головами. Время от времени прямо сверху налетает сумасшедший ветер и переворачивает весь город вверх дном. У каждого человека могут возникнуть иллюзии вроде той, что все — деревья, минареты, памятники и люди попали в заключительную стадию какого-то огромного водоворота, который, в конечном счете, мягко опустит их в пустыню, откуда он поднял их и теперь возвращает к безымянным, волнообразным дюнам…

Не могу отрицать, что к этому времени мы пали духом, что именно это довело нас до отчаяния, безрассудства, желания себя обнаружить. Вина всегда спешит к своему дополнению — наказанию: именно в этом заключается ее удовлетворение. Скрытое желание хоть как-то искупить вину толкало Жюстину на безрассудство, которое было сильнее моего; или, возможно, каждый из нас смутно сознавал, будучи связанным друг с другом, что только какой-нибудь поворот в событиях мог нас отрезвить. Эти дни были до предела наполнены предзнаменованиями и предупреждениями, лишь разжигавшими наше беспокойство.

Однажды одноглазый Хамид рассказал мне о загадочном госте, который, в свою очередь, посоветовал Хамиду внимательно следить за своим хозяином, так как над ним нависла опасность со стороны одной важной персоны. Описание мужчины, которое он дал, очень подходило Селиму, секретарю Нессима, однако также оно могло касаться каждого из 150 000 жителей провинции. Между тем, личное отношение Нессима ко мне изменилось и, я бы даже сказал, свелось к заботливому и слащавому обхождению со мной. Он терял былую осторожность. Теперь при разговоре он использовал незнакомые мне ранее способы выражения дружелюбия, а также нежно брал меня за рукав; его могло неожиданно бросить в краску или в глазах у него выступали слезы, тогда он отворачивался — чтобы скрыть их. Жюстина наблюдала за всем этим с озабоченностью, с состраданием. Однако само унижение и упреки ранили его душу, и мы чувствовали, что это сближает нас как соучастников. Но никто из нас не мог пошевелиться. Мы были вынуждены ожидать развязки в состоянии обреченности и истощения, и это стало страшным испытанием.

Однако эти предупреждения не только не снизили накал нашей безрассудности, а, напротив, увеличили его. Ужасное чувство необратимости руководило нашими действиями, вызывающая бездумность стала характерной чертой. Мы даже не надеялись (и здесь я понял, что потерял себя полностью) воспрепятствовать уготованному судьбой. Нас заботило лишь опасение, что мы не сможем что-то еще разделить между собой, и как бы это что-то не развело нас! В этой простой вежливости мучеников, как я понял, мы показали нашу любовь неразвитой и далекой от совершенства. «Насколько другой я должна казаться тебе, — сказала однажды Жюстина, — с моей непристойной путаницей противоречивых мыслей: вся эта глупая озабоченность Богом и полная невозможность выполнять самые простые моральные нормы, такие как, например, верность человеку, которого обожаешь. Я дрожу за свою жизнь, мой дорогой. Если бы я только смогла избежать встречи с утомительной классической еврейкой, проводящей сеансы неврологии… Если бы я только могла все это с себя сбросить».

Пока Мелисса проходила в Палестине курс лечения (я одолжил на это деньги у Жюстины) нам удалось совершить несколько небольших побегов. Например, однажды мы вели беседу, Жюстина и я, в большой спальне дома. Мы вернулись после купания и приняли холодный душ, чтобы смыть с тела соль. Жюстина сидела на кровати нагая, обмотав вокруг себя полотенце, как хитон. Нессим находился в Каире, где он должен был выступить по радио от имени благотворительной организации, или что-то в этом роде. За окном, в грязном летнем воздухе колыхались ветви деревьев, доносился слабый звук транспорта с улицы Фуад.

Из небольшого черного радиоприемника, стоящего у кровати, сочился тихий голос Нессима, микрофон преждевременно старил его. Пустые, ничего не значащие фразы заполняли тишину; вскоре воздух, казалось, стал плотней. Однако сам голос был красивым и принадлежал человеку, который искусственно отгородил себя от чувств. За спиной Жюстины виднелась открытая дверь, ведущая в ванную комнату. За дверью с белым больничным стеклом находилась другая, за которой размещалась пожарная лестница. Дом был спроектирован таким образом, чтобы все ванные комнаты и кухни дома соединялись между собой паутиной железных лестниц, как пролеты машинного отделения на корабле. Вдруг в это время, когда из приемника все еще слышался знакомый голос и мы все еще с вниманием ловили его, со стороны пожарной лестницы донесся звук мелких юношеских шагов: безошибочно можно было утверждать, что шаги принадлежали Нессиму… или одному из 150 000 жителей провинции. Через стекло матовой двери проявился силуэт головы и плечей высокого, худого мужчины, мягкая фетровая шляпа на голове которого была надвинута на глаза. Он возник, как изображение под действием проявителя. Протянув руку к дверной ручке, фигура застыла без движения. Жюстина, видя направление моего взгляда, обернулась. Одной рукой она обняла меня за плечи, как будто мы представляли собой единое целое, и с чувством полного спокойствия, причиной которого, как впрочем и сердцебиения, было лихорадочно-бессильное сексуальное возбуждение, стала наблюдать за темной фигурой, стоящей между двумя мирами; силуэт чем-то напоминал рентгеновский снимок. Если бы мужчина вошел, его поразила бы наша поза, словно мы готовились к фотографированию; на наших лицах не было страха, но только безвинное облегчение.

Долгое время фигура стояла на одном месте, как бы погрузившись в глубокое раздумье, а может быть, и прислушиваясь. Затем она один раз медленно тряхнула головой и через мгновение недоуменно развернулась, чтобы медленно раствориться в дверном стекле. Когда фигура стала боком, нам показалось, что она опустила какой-то предмет в правый карман своего пальто. Потом мы услышали глухие, медленно удаляющиеся шаги. Далее слабо отзвучал лестничный спуск. Никто из нас не произнес ни слова, но как будто находясь в состоянии глубокой сосредоточенности, мы обратили свои взоры к маленькому черному радиоприемнику, из которого все еще вытекал непрерывный и ласковый голос Нессима. Казалось невозможным его одновременное присутствие в двух разных местах. Но это стало очевидным, когда диктор объявил, что в эфире прозвучала запись. Почему же тогда он не открыл дверь?

Думаю, все дело в том, что его охватило чувство головокружительной неопределенности, наступающей в обстановке спокойствия именно после принятия решения действовать. Ведь все это время внутри него что-то — по крупицам — выстраивалось, и вплоть до того момента, пока это что-то не стало невыносимым. Он сознавал, что внутри него произошли глубокие изменения; они-то в конце концов сбросили с него долго владевший им паралич бессильной любви, определявшей его действия. Мысль о неожиданном резком жесте, о чем-то, что определяет хорошее или плохое, представилась ему фактом опьяняющей новизны. Он почувствовал (как он сказал мне об этом позднее) себя игроком-картежником, которому предстоит сделать рискованную ставку из жалких остатков потерянного состояния. Однако он еще не решил, какой способ действий ему выбрать, какую форму следует придать этим действиям. Огромный клубок непростых мыслей неожиданно ворвался в его сознание.

Давайте представим, что две большие идеи слились в едином желании действовать; с одной стороны, собранное его агентами досье на Жюстину достигло таких размеров, что не замечать его становилось просто невозможно; с другой — он ужаснулся догадке, ранее по каким-то причинам не приходящей ему на ум, — что Жюстина наконец влюбилась. У нее, казалось, стал меняться характер: впервые за все это время она призадумалась над происходящим и при этом наполнилась отголосками того особенного очарования, что женщина зачастую может позволить себе в отношении мужчины, которого она не любит. Знаете ли, он тоже преследовал ее через страницы Арнаути.

«Первоначально я верил, что ей, должно быть, было разрешено пробиваться ко мне через джунгли Барьера. Когда бы ранящая мысль о ее неверности не приходила ко мне, я всегда помнил, что она не искала наслаждения, а, напротив, пыталась найти путь, чтобы причинить боль себе и мне. Я думал, что если бы кто-то другой на моем месте отпустил ее от себя, она стала бы тогда доступной всем мужчинам, а также и мне, тому, который претендовал на нее больше всех. Но когда я начал видеть, что она тает, как мороженое летом, то мне на ум пришла ужасная мысль, а именно, что тот, кто устраняет Барьер, принужден будет оставить ее у себя навсегда, ибо мир, который он ей даст, есть именно то, за чем она так неистово охотилась, пробираясь через наши тела и состояния. Впервые моя ревность, раздутая страхом, овладела мною».

Именно так он мог бы все себе объяснить. Однако мне всегда казалось странным, что даже сейчас он питал ревность ко всем, кроме истинного автора переживаний Жюстины — меня. Несмотря на подавляющее количество фактов, он не смог позволить себе подозревать меня. Не любовь слепа, а ревность. Потребовалось продолжительное время, пока он не поверил тому, что его агенты собрали о нас. К этому времени факты проявились так явно, что ошибки быть не могло. Вопрос заключался в том, как от меня избавиться. — «Я не имею в виду плоть: ты просто стал изображением, помещенным в пучок света. Я видел тебя то уходящим, то умирающим. Я не знал точно. Сама неопределенность была взвинчена до высоты опьянения».

Я решительно спросил Селима, приходил ли тот когда-либо ко мне домой, чтобы предупредить одноглазого Хамида. Он не ответил на мой вопрос, однако опустил голову и сказал на выдохе: «В последнее время мой господин не в себе».

В это время моя судьба выдала нелепый и неожиданный поворот. Однажды в дверь постучали, и я открыл ее, чтобы впустить энергичного офицера египетской армии. Он держал под мышкой огромный веер с ручкой из эбенового дерева; на ногах у него были сверкающие ботинки: Юсуф Бей почти в совершенстве владел английским, что позволяло ему небрежно и удачно сыпать словами. Его серьезное, черное как смоль, лицо украшали небольшие, ровные, ослепительно белые зубы, похожие на жемчужины. Он с внушающей любовь торжественностью говорил на акценте, распространенном к югу от Кембриджа. Хамид принес офицеру традиционный кофе и липкий ликер, и затем он сказал мне, что один мой хороший друг, занимающий высокий пост, очень желает меня видеть. Я сразу подумал о Нессиме, но человек с акцентом утверждал, что этот друг был англичанином, официальным лицом. Ничего большего он сказать не мог. Его деятельность носила конфиденциальный характер. Пойду ли я с ним, и стоит ли мне встречаться с моим другом?

Меня переполняли предчувствия чего-то дурного. Александрия — внешне мирный город, однако далеко не безопасный для христиан. Только на прошлой неделе Помбаль принес домой новость про шведского вице-консула: у него сломалась машина на Матруф-Роуд; оставив жену в автомобиле, он добрался до ближайшего телефона и позвонил в консульство, чтобы ему прислали другую машину, но когда он вернулся, то увидел на заднем сиденье обезглавленное тело жены. Вызванная полиция прочесала весь район. Среди допрошенных было несколько бедуинов, расположившихся лагерем недалеко от дороги. В то время, как они все отрицали, из фартука одной из находившихся рядом женщин выпала голова убитой жены вице-консула. Они пытались вытащить из ее рта золотой зуб, который, по их мнению, портил ее улыбку. Инциденты такого рода были не редкостью, и вряд ли они давали импульс храбрости для посещения незнакомых кварталов с наступлением темноты. Поэтому я не испытывал особого воодушевления, садясь вслед за служакой на заднее сиденье армейского автомобиля, позади водителя в военной форме, наблюдая, как машина быстро увозила меня в направлении неспокойных районов города. Юсуф Бей поглаживал свои аккуратные небольшие усы так, словно музыкант, настраивающий свой инструмент. Было бессмысленно расспрашивать его, да я и не желал обнаруживать охватившую меня тревогу. Поэтому внутренне я подчинился ситуации, прикурил сигарету и наблюдал за растворяющейся полоской моря, проплывавшего мимо нас.

Немного времени спустя мы вышли из машины, и офицер повел меня переулками и аллеями, расположенными недалеко от улицы Сестер. Если его целью было запутать меня в городском лабиринте, то таковая оказалась достигнута. Офицер шагал уверенной походкой, мурлыча себе под нос какую-то мелодию. И вот мы вышли на одну из пригородных улиц, что изобиловала торговыми лавками, и остановились напротив огромной резной двери, которую открыл солдат. На дорожке внутреннего двора, где росла чахлая пальма, стояло несколько слабо мерцающих светильников. Мы поднялись по лестнице и приблизились к месту, где над высокой белой дверью горел яркий электрический свет. Мой сопровождающий постучал, открыл дверь, вошел и отдал честь. Я проследовал вслед за ним и очутился в большой, довольно изящной комнате с мягким светом и хорошо натертыми полами, на которых лежали прекрасной работы арабские ковры. В углу комнаты, за высоким инкрустированным столом, с видом хорошо зарабатывающего человека сидел Скоби; он встретил меня приветственной улыбкой, которую впрочем тут же прикрыл гримаской хмурой мнительности. «Боже мой!» — сказал я. Старый пират рассмеялся на манер Друри Лэйна: «Ну, наконец-то, дружище, наконец». Однако он не поднялся со своего неудобного, с высокой спинкой, стула. У Скоби был странный, впечатляющий вид. На погонах у него появилась еще одна звездочка… Только небеса знают, что означает для человека повышение в звании и увеличение власти. «Присаживайся, старина», — сказал он, неуклюже поводя рукой, что мне напомнило жест, широко распространенный во Второй империи. Солдату было разрешено покинуть комнату, и он ушел улыбаясь. Мне показалось, что Скоби ощущал себя довольно неловко в окружении дорогах вещей. У него был слегка оборонительный вид. «Я попросил их доставить тебя сюда, — сказал он голосом, переходящим в шепот, — по очень важному обстоятельству». На столе Скоби лежало несколько зеленых папок и странноватый, будто распотрошенный, чехольчик на чайник. Я сел.

Он быстро встал и открыл дверь. Никого. Он распахнул окно. Также — никого. Далее он надел на телефон тот самый чехольчик и сел за стол. Наклонившись ко мне и внимательно подбирая слова, он произнес с заговорческой торжественностью: «Никому ни слова, старик. Поклянись, что не скажешь ни слова». Я поклялся. «Они сделали меня начальником секретной службы». Изумленный, я кивнул. Он сделал глубокий всасывающий вдох, как при тяжелейшей ноше, и продолжил: «Старина, скоро будет война. Это, сам понимаешь, внутренняя информация». Указательным пальцем он показал на свой висок. «Будет война. Противник работает днем и ночью, старина, здесь, среди нас». Я не мог оспорить этот факт. Я только смотрел на нового Скоби, сидящего напротив меня и походившего на иллюстрацию из плохонького журнала. «Ты можешь помочь нам их уничтожить, дружище, — продолжал он с опустошающей значительностью верховного чиновника, — мы хотим, чтобы ты нам помог». Эта, последняя часть его предложения прозвучала наиболее дружелюбно. Я ждал подробностей. «Наиболее опасная шайка находится здесь, в Александрии, и ты находишься в центре ее. Вместе со своими друзьями».

Через сдвинутые брови и бегающий взволнованный взгляд я неожиданно представил себе Нессима. То была короткая вспышка интуиции. Я представил его сидящим за массивным столом в холодном офисе, ждущим телефонного звонка. На его лбу проступали капли пота. Он ждал сообщения о Жюстине — еще один поворот ножа. Скоби потряс головой: «Я не имею в виду именно его, — сказал он. — Он, конечно, причастен к этому. Руководит ими человек по имени Балтазар. Посмотри, что подобрали мне цензоры».

Он достал из папки открытку и протянул ее мне. Балтазар обладал прекрасным почерком, и текст на открытке был написан его рукой; но я не мог сдержать улыбку, когда увидел на обороте бустрофедон[25], напоминающий по форме небольшой шахматный кроссворд. Греческие буквы заполняли маленькие квадратики. «Он совершенно обнаглел, черт возьми! Он шлет открытки такого содержания по почте! Я изучил таблицу и постарался запомнить то немногое, что я узнал от моего друга математика». «Эта система представлена в девятой степени. Я не могу ее прочитать», — сказал я. Затаив дыхание, Скоби добавил: «Они регулярно собираются, старина, чтобы вытягивать информацию. Мы имеем подтверждение этим фактам». Продолжая держать между пальцами открытку, я, похоже, услышал голос Балтазара: «Работа мыслителя — заставлять людей думать: а работа святых — молчать о своих открытиях».

Скоби сидел откинувшись, с видом неприкрытого самоудовлетворения, при этом он пыхтел, как это делает зобастый голубь. Он снял с головы соломенную шляпку, глянув на нее с видом учтивого покровительства. Затем почесал костлявыми пальцами свой облупившийся череп и продолжал: «Трудность заключается в том, что мы не можем разгадать шифр. У нас собрано несколько десятков таких открыток», — и Скоби показал мне папку, полную фотокопий Балтазаровых посланий. «Эти открытки переданы шифровальщикам. Даже старшекурсники математических факультетов заняты решением этой головоломки. Но пока что, дружище, все безрезультатно». Его слова нисколько не удивили меня. Я положил открытку на папку с фотографиями, я был весь внимание. «Именно в данный момент появляешься ты… — сказал старик с гримасой на лице. — Если ты, конечно, захочешь помочь нам… Мы хотим, чтобы ты нашел ключ к шифру, независимо сколько на это потребуется времени. И можешь не сомневаться, платить тебе будут очень хорошо. Что ты на это скажешь?»

Что я мог ему ответить? Идея получить хорошие деньги была восхитительной. Кроме того, в последние месяцы у меня не все ладилось с моим преподаванием в школе, и я был более чем уверен, что мой контракт вряд ли будет продлен в конце семестра. После встреч с Жюстиной я всегда возвращался поздно. И у меня полностью пропало желание проверять работы учеников. В отношениях с коллегами и начальством я не скрывал своей раздражительности. Тут я услышал фразу Жюстины: «Наша любовь стала походить на неправильно произнесенную поговорку». Я немного подался вперед и утвердительно качнул головой. Скоби облегченно выдохнул и опять принял облик пирата. Он доверял свой офис какому-то анонимному Мустафе, который явно скрывался где-то в черном телефоне — Скоби все время при разговоре поглядывал на трубку, словно там мог находиться глаз человека. Вместе со Скоби мы вышли из дома, сели в машину; она повезла нас к морю. Дальнейшие подробности моей вербовки могли быть обсуждены за бутылочкой бренди, стоящей в нижней части подставки для торта, рядом с кроватью старика.

Мы вышли из машины на улице Корних и оставшуюся часть пути проследовали под яркой, великолепной луной, наблюдая, как растворяется город в вечернем тяжелом тумане, вбирающем в себя инерцию окружающей его пустыни и зеленой дельты Нила, который проникал во все ее уголки, раскрывая ее красоту. В разговоре Скоби перескакивал с одной темы на другую. Я помню, как он плакался, что в детстве остался сиротой. Его родители погибли при драматических обстоятельствах. И этот факт его биографии породил в нем жажду мести. «Мой отец был одним из первых автомобилистов, старина. Первые дорожные гонки, скорость не превышала 20 миль в час — и все такое прочее. У него был личный кабриолет. Я даже сейчас представляю его с большими усами, сидящим за рулем. Полковник Скоби. Он был уланом. Моя мать сидит рядом с ним, старина. Она никогда не оставляла его одного, даже во время дорожных гонок. Она была у него механиком. Газеты всегда помещали их фотографии, запечатлевшие старт, где они сидели в длинных противопчелиных шарфах, — бог его знает, почему первые гонщики носили такие шарфы. Наверное, они спасали от пыли».

Шарфы доказали свою смертельную опасность. Во время гонок Лондон — Брайтон отец Скоби выводил автомобиль из поворота, когда его шарф намотался на переднюю ось. Отца выдернуло из сиденья и швырнуло на дорогу, в то время как его компаньон пронесся мимо, чтобы безудержно двигаясь вперед, врезаться в дерево. «Единственным утешением является то, что именно так отцу и хотелось умереть. Они на четверть мили были впереди всех».

Меня всегда интересовали случаи нелепой смерти, и я с большим трудом сдерживал смех, когда Скоби рассказывал мне о трагедии, произошедшей с его отцом. При этом он зловеще вращал стеклянным глазом. Пока он говорил, я слушал и одновременно думал о новой работе, ожидающей меня, оценивая ее с точки зрения свободы, которую она мне предоставляла. Позднее, в тот же вечер, Жюстина встретится со мной недалеко от Монтазы. Огромная машина будет отбивать мерный такт, как цикада в прохладе пальм на темной дороге. Что она скажет на это? Она, конечно, обрадуется, узнав, что мой досуг приблизит нас к заключению брака, обречет нас приносить домой ложь и раскроет нас друг перед другом откровеннее любого суда. Здесь таился очередной парадокс любви: то, что когда-то сближало нас, — я имею в виду бустрофедон — разъединит нас навсегда, ведь мы познали достоинства этого способа чувствования — когда каждый из нас молился за кружащий голову образ другого.

«Тем временем… — как сказал бы Нессим своим ласковым голосом, полным скрытой надорванности, появляющейся в голосе тех, кто по-настоящему влюблен, однако не получил любовь взамен… — Тем временем я находился в середине головокружительного возбуждения, но после него не становилось легче. Отпускало только после поступков, природу которых определить я не смог. Взрывы самоуверенности сменялись глубокой депрессией, так что я начал бояться, что никогда не выберусь из нее. Со странным чувством, словно я готовил себя к выступлению — такое, вероятно, происходит со спортсменами, — я начал брать забавные уроки и научился стрелять из автоматического пистолета, легко умещавшегося в кармане. Я изучил состав и действие ядов, пользуясь учебником токсикологии, который взял на время у доктора Фуада Бея».

Он начал вбирать в себя чувства, не поддававшиеся анализу. Периоды возбуждения возобновлялись снова, и всякий раз заново он ощущал всю полноту своего одиночества: внутреннюю агонию духа, для которого он пока не мог подыскать внешнего выражения, будь то в живописи или в необходимости действовать. Теперь он непрерывно думал о ранних годах своей жизни с их всепропитывающим привкусом богатства: он видел тенистый дом своей матери среди пальм Абоукира, набегающие и откатывающие волны среди строений старого форта… вокруг них зрительная память сконцентрировала ощущение раннего детства. Он хватался за эти островки памяти с ужасом и ясностью, которых он никогда раньше не испытывал. И все это время за экраном нервной депрессии (а мука незавершенного действия, усугубляемая рефлексией, сродни прерываемому соитию) жил зародыш упрямой и неконтролируемой экзальтации. Казалось, его подстрекали, подводили все ближе и ближе… но к чему конкретно? Этого он не мог сказать; однако в данном случае его старый страх сойти с ума вновь обрел силу и завладел им, нарушая физическое равновесие столь сильно, что временами он страдал от приступов головокружения, которое заставляло его, как слепого, искать, например, стул или диван. Он садился, тяжело дыша и ощущая, как пот катится по его лбу; и единственное, что давало толику облегчения, было то, что никому другому не видна его внутренняя борьба. Сейчас он тоже заметил за собой, что непреднамеренно громким голосом повторял фразы, которые отказывался воспринимать его мозг. «Хорошо, — услышала Жюстина, как он сказал одному из своих зеркал, — итак ты впадаешь в неврастению!» И позднее, когда он выходил на прекрасный звездный воздух, одетый в отлично скроенный вечерний костюм, Селим, сидевший за рулем автомобиля, услышал, как его хозяин добавил: «Думаю, эта еврейская лиса сожрала мою жизнь».

Временами он начинал испытывать некоторое беспокойство, пытаясь найти если не помощь, то, по крайней мере, возможность контакта с другими живыми существами: с доктором, составлявшим для него тонизирующее средство на основе фосфора, и дававшего ему советы, которых он не выполнял.

Однажды ночью он встал на колени рядом со своей кроватью — он не делал этого с двенадцатилетнего возраста — и обдуманно приступил к молитве. Так он простоял долгое время, мысленно очарованный, не произнеся ни слова, безъязыкий, и не родив ни одной мысли в голове. Он пребывал в состоянии безвременья, похожем на психический приступ. Он оставался на коленях сколько мог — пока не ощутил, что находится на грани удушения. Затем он бросился на кровать, натянув себе на голову простыни, и забормотал — перескакивая с одного на другое — клятвы и оправдания, которые, однако, не узнавал как исходящие от него самого.

Внешне же признаки этой борьбы оставались не видны; его речь, несмотря на лихорадку мыслей на заднем плане, оставалась сухой и взвешенной. Личный врач с одобрением отозвался о прекрасных возможностях его организма и заверил, что в моче избытка белка не наблюдается. Случайные же приступы головных болей только подтверждали, что он жертва именно «малого зла» или какой-либо другой традиционной болезни богатых и малоподвижных людей.

Со своей стороны, Нессим был готов страдать столь долго, сколько его страдания будут оставаться под контролем сознания. Его ужасало лишь чувство крайнего одиночества — реальность, о которой он никогда не сможет (и это он понимал), сообщить ни друзьям, ни врачам, иначе последние тут же делают выводы об аномалиях в поведении, что само по себе расценивается как признак расстройства.

Он пытался лихорадочно приняться за живопись, но безрезультатно. Похоже, нерешительность, словно яд, проникала в каждую картину, делая ее вялой и безжизненной. Стало как-то неловко манипулировать кистью — словно рука утратила реальность в пользу рукава, — и былая сноровка лишилась беглости.

Окруженный грозно надвигающимися сумерками чувств, он попытался еще раз, хотя и безрезультатно, восстановить равновесие и самообладание для того, чтобы завершить постройку Летнего дворца — как его шутливо называли, — небольшого ансамбля арабских хижин и конюшен в Абу Сире. Несколько лет назад, по пути в Бенгази, пролегавшему вдоль безлюдного берега, он примерно в миле от моря наткнулся на кусок пустыни с родником ключевой воды, далее стекавшим в направлении пустынных пляжей, где он поглощался дюнами. На этом месте бедуины, одержимые страстью ко всему зеленому, посадили пальму и инжир; корни деревьев достигли подземной плиты, из-под которой била чистая вода. Отдыхая вместе с лошадьми в тени этих молодых посадок, взор Нессима не без удивления остановился на удаленных очертаниях старого арабского форта и длинной белой линии пустынного пляжа, на который день и ночь набегали волны. Своим расположением дюны образовали долгую, приятного вида, долину; богатое воображение Нессима тотчас наполнило ее шумящими тенистыми пальмами и инжиром, как это заведено вокруг источников воды. Около года план созревал в его сознании. Он часто выезжал на место, чтобы изучить его в различную погоду, пока не купил эту землю. В глубине его сознания таилась мысль построить летний дом для Жюстины — миниатюрный оазис, где она могла бы держать трех чистокровных скакунов и проводить жаркую часть года в любимых развлечениях — купаясь и совершая прогулки верхом.

Источник обнажили и направили воду в мраморную чашу, вокруг которой разбили дворик, выложенный необтесанным песчаником. Вокруг должны были разместиться дом и конюшня. С водой появилась растительность: тень придала кактусам зубчатые абстрактные формы и способствовала изобилию маиса. В определенное время года вызревали персидские дыни. Строгая, в арабском стиле конюшня была обращена задворками к морю — чтобы принимать на себя удары зимнего ветра. Рядом в форме латинской «L» возводились амбары и жилые комнаты с решетками на окнах и железными жалюзи.

Две или три скромные спальни, по размерам не более средневековых келий, прямо выходили в уютную, овальную гостиную с низким потолком, которая одновременно служила и столовой. В одном конце комнаты разместили белый массивный камин, украшенный арабской керамикой. В другом конце стоял стол с лавками, вырубленными из камня, — воспоминание о древних едальнях, которыми, возможно, пользовались отцы-пустынники. Суровость комнаты смягчалась персидскими коврами и золотым орнаментом сундуков, особенно вокруг подвесных замочков. Все предметы в комнате должны были создавать простую, непринужденную обстановку, которая является лучшей формой великолепия. На строгих белых стенах висели аксессуары охоты или медитации — такие, как арабская пика, буддийская мандала[26], несколько ассагаев[27], вышедших из употребления; лук для охоты на зайцев, вымпел с яхты. Через зарешеченные окна открывалось неожиданное великолепие пляжа и пустыни. Здесь не было книг, только коран в переплете из слоновой кости с черными металлическими застежками, да несколько колод игральных карт, лежащих где-то на подоконниках, среди которых была колода «Гран Таро» для любителей гадания и колода «Счастливые семьи». В одном из углов стоял старый самовар, призванный удовлетворять присущую им обоим страсть к чаю.

Работа продвигалась медленно, с остановками и, в конце концов, он не смог больше держать свой замысел в тайне от Жюстины. Он взял ее с собой — чтобы показать свое творение. Она не смогла сдержать слез, переходя от окна к окну, открывавших вид на изумрудное море с играющими волнами, и восточнее — на неожиданную картину дюн, уходящих в небо. Затем она резко — в своем стиле — села перед огнем, в котором горели кусты колючек, и стала вслушиваться, мягкие, четкие удары волн, сливавшиеся с храпом и топаньем лошадей в конюшне. Стояла поздняя осень, и во влажной надвигающейся темноте разлетались светлячки.

То, что начал Нессим, предстояло заканчивать Жюстине. Небольшая терраса под пальмой была продолжена на восток и обнесена стенами, сдерживающими продвижение песков, которые после зимних ветров неминуемо поглотили бы весь двор. Безветрие способствовало образованию вялого, цвета меди гумуса — смеси земли и листьев, которая в свое время обещала превратиться в твердую почву, снабжающую питательными веществами кусты, а впоследствии и деревья.

Жюстина со всем вниманием подошла к тому, как отблагодарить мужа, и сделала ему подарок, впрямую связанный с его основным увлечением — астрономией. В одной из угловых частей Летнего дворца она оборудовала небольшую обсерваторию, в которой поместила телескоп с тридцатикратным увеличением. Здесь Нессим, одетый в старую, цвета ржавчины аббу[28], проводил ночь за ночью, со всей серьезностью наблюдая за звездами или склоняясь над книгами с расчетами для всех широт мира — словно какой-нибудь средневековый предсказатель. Их друзья также имели возможность понаблюдать за Луной или, изменив угол наклона зрительной трубы, вдруг увидеть жемчужные облака, которые, казалось, выпускал город.

Вскоре возникла необходимость позаботиться об охране Летнего дворца, и ни для кого не стало неожиданным появление Панайотиса, поселившегося в небольшой комнате рядом с конюшней. Этот пожилой мужчина с широкой бородой и проницательными глазами около двадцати лет проработал учителем средней школы в Даманхуре. Затем он принял духовный сан и провел девять лет в монастыре Св. Екатерины на Синае. Трудно сказать, что именно привело его в оазис, так как на определенном этапе своего жизненного пути, явно лишенного приключений, он отрезал себе язык. Судя по жестам, которыми он отвечал на вопросы, можно было понять, что он совершил паломничество в небольшую раку Св. Менаса, расположенную к западу от оазиса. В любом случае, не было ничего случайного в том, что он согласился принять предложение. Он отлично подходил к данной работе, и за небольшую плату исполнял обязанности сторожа и садовника в течение всего года. Это был крепкий, коренастый мужчина, быстрый в движениях, как паук, и страшно ревнивый ко всем зеленым росткам. Именно он вернул к жизни дынную бахчу и заставил виноград прижиться позади косяка центральных ворот. Его смех представлял собой нечленораздельное щелканье, и у него также была привычка застенчиво прятать лицо в ворот своей старой сутаны. Его природная греческая болтливость, лишенная выхода, затопила его глаза, где она вспыхивала и танцевала при самом незначительном замечании или вопросе. Чего лучше можно желать от жизни, чем этот оазис у моря?! — казалось, восклицал его взгляд.

Чего еще, в самом деле? Этот вопрос Нессим задавал себе постоянно, в то время как машина, за рулем которой неподвижно сидел ястребообразный Селим, урча, несла его в пустыню. Не доходя нескольких миль до арабского форта, дорога сворачивала с побережья вглубь континента, и для того, чтобы добраться до оазиса, необходимо было бросить колею и двигаться вдоль холма плотной, слоистой дюны, похожего на взбитый, со слюдяным отсверком яичный белок. Машина часто застревала и приходилось использовать лебедку, зацепляя конец троса за выступы спасительного песчаника, на котором покоился весь мыс.

Нессим давно хотел как-то отблагодарить старого Панайотиса за преданность и, с подачи Персуордена, выбрал тот вид благодарности, который бы старик понял и нашел для себя приемлемым: и вот сейчас, в своем блестящем портфеле, он вез разрешение патриарха Александрии на постройку в его доме небольшой часовни — Св. Арсения — с последующей передачей в дар. Выбор святого покровителя был сделан, как всегда, случайно. В лавке каирского старьевщика Клеа отыскала иконку Св. Арсения работы восемнадцатого века и передала ее Жюстине в качестве подарка ко дню ее рождения.

И эти сокровища они распаковали на глазах старика. Потребовалось некоторое время, чтобы объяснить ему суть дела, так как он слабо понимал арабский, а Нессим не знал греческого. Но, оторвав в последний раз взгляд от письменного разрешения, Панайотис хлопнул в ладоши и обратил свою улыбку к небу, — похоже, его захлестывали эмоции. Он все понял. Теперь он знал, почему Нессим проводил столько времени, занимаясь расчетами для пустующего места в конюшне и чертя какие-то эскизы. Он тепло пожал его руки, издав несколько отрывочных щелкающих звуков. Нехорошая зависть шевельнулась в сердце Нессима при виде того, что старика переполняет благодарность. В глубине сознания, как бы из внутренней камеры-обскуры, которой он хорошо владел, он пристально разглядывал старика — как если бы проверял ту самую преданность его, что приносила ему счастье и покой.

«Здесь по крайней мере, — думал Нессим, — я, создавая что-то своими руками, буду обеспечивать собственную стабильность и как-то оправдывать легкомыслие». И он изучал старые мозолистые руки грека с уважительной завистью, думая о том времени, что они убили для него, и тем самым — его спасли. Он читал в них о годах здоровой телесной активности, которая сковывала мысль. И все же… кто мог сказать точно? Долгие годы преподавания в школе, годы в монастыре, а теперь одиночество в течение долгой зимы, у оазиса, когда только гул моря да шелест пальм остаются наедине с мыслями… «Всегда есть время для духовных кризисов», — думал он, упрямо перемешивая цемент с сухим песком в деревянном корыте.

Но даже здесь никак не получалось остаться наедине с Жюстиной, начавшей испытывать к любимому человеку чувство безумного, виноватого отчуждения, с которым она все же пыталась бороться. В сопровождении трех слуг-арабов она расположилась в отведенной ей части оазиса, в летних покоях. Беспокойная, грустная, настороженная. И затем я, мучаясь ее отсутствием, тайком передал ей записку, в которой умолял ее либо вернуться в город, либо убедить Нессима пригласить меня в Летний дворец. Селим, как полагается, заехал за мной, и всю дорогу он вел автомобиль в устраивавшем меня молчании, в которое он не осмеливался внести ни малейшего оттенка презрительности.

Что же касается Нессима, он принял меня с присущей ему нежностью. Действительно, он был рад увидеть нас в тесном кругу, вырывая тем самым из рамок вымышленных донесений его агентов; ему самому предстояло решить, были ли мы… как бы это сказать? — «влюблены друг в друга»? Данные слова требуют наличия целостности, недостающей моей любимой. Она напоминала одну из тех древних богинь, чьи свойства определяли ее судьбу, а не концентрировались в какие-то качества ее сердца, которые можно было любить или не любить. Одержимость, с другой стороны, оказалась достаточно сильна — мы были живыми существами, — но английский язык недостаточно богат (по сравнению с греческим), чтобы выделить нюансы выражения «страстная любовь».

Помимо всего этого, я не знал характер и направление мыслей Нессима, иначе развеял бы его страхи простым уведомлением, что Жюстина решала со мной те же самые навязчивые задачи, что и с Арнаути. Она создала у себя желание волевого решения, которое, коль уж оно в тайне работало на себя, должно было либо угаснуть, как лампа, либо наоборот — взорваться. Я понимал все это не вполне четко, однако именно в этом пункте угадывал слабое звено нашей связи. И за этим не стояло ослабления желания. И тем не менее, как казалось, она жила, обладательница большого ума и той магической силы, которую мог изведать лишь тот, кому приходилось любить раньше и знать цену любви.

В то же время я не без удивления сознавал, что часть меня, проложившая дорогу к Мелиссе, жила своей, обособленной жизнью, тихо и уверенно принадлежа ей, однако не желая при этом возврата Мелиссы. Ее письма ко мне искрились весельем, не оставляя места ни какой-либо тени порицания или жалости к себе. С юмором и огоньком она описывала свой небольшой санаторий, набрасывая словесные портреты врачей и публики с легкостью человека, находящегося на отдыхе. Читая написанное, можно было сказать, что она повзрослела, стала другой женщиной. Я тоже отвечал на ее письма, когда мне это удавалось, однако тяжело было преодолеть неизбывное смущение, правившее моей жизнью. Не представлялось возможным также сослаться на одержимость Жюстины — мы жили другим миром цветов, книг и идей, миром, чуждым для Мелиссы. Ее прошлое окружение закрыло для нее двери, но не лишило ее чувства восприимчивости. «Бедность — это огромный резак, — сказала однажды Жюстина, — а богатство — огромный засов». Однако Жюстина изведала доступ к обоим мирам, что позволило ей стать самой собой.

Как бы то ни было, но здесь, в районе оазиса, у человека появлялась иллюзия красоты, невозможная в городской жизни. Мы вставали рано утром и работали в часовне до наступления жары, после чего Нессим уединялся в обсерватории со своими деловыми бумагами, а Жюстина и я верхом на лошадях отправлялись через дюны к морю, чтобы убить время за купанием и разговорами. Примерно на расстоянии мили от оазиса наносы песка очертили округлую мелководную лагуну; недалеко от нее, скрывая за собой красивый изгиб дюн, стояла тростниковая хижина, спасая от палящего солнца и служа раздевалкой. Именно здесь мы проводили вместе большую часть дня. Новость о смерти Персуордена была еще свежа и, как я помню, мы вспоминали его с теплотой и уважительностью, как бы впервые пытаясь серьезно оценить его неординарный характер и его скрытую суть. Это напоминало то, как если бы он, умирая, отделился от собственного земного облика, приняв огромные пропорции своих сочинений, которые все больше и больше появлялись в поле зрения, в то время, как затухала память человека. Смерть выработала новое критическое отношение, новую рассудочную позицию к надоедливому, блистательному, неудачливому и зачастую скучному человеку. Его стало модно вспомнить через искаженное зеркало анекдота или пыльного среза памяти. Позднее любопытствовали: был ли Персуорден человеком высокого или низкого роста, носил ли он усы. А ведь такие тонкости тяжело извлекаются из дальних уголков памяти. Если это и удавалось, то без особой уверенности, что это именно так и было. Одни его знакомые вспоминали его зеленые глаза, другие — карие… Поразительным казалось то, с какой быстротой растворялся реальный образ человека, затем трансформируясь в мифический, впрочем, именно в тот, что он сам себе создал в трилогии «Бог как юморист».

Здесь, в хижине, в течение многих ослепительно солнечных дней мы обсуждали Персуордена, словно стараясь выхватить из памяти и закрепить сюжеты с его участием — пока они еще не превратились в тень и не стали мифами. Мы говорили о нем, подтверждая, отвергая и сравнивая факты, напоминая агентов секретной службы, разучивающих легенду для того, чтобы подверженное ошибкам живое существо принадлежало нам, а миф достался миру. Именно сейчас я узнал, что однажды ночью он сказал Жюстине, когда они наблюдали за танцем Мелиссы: «Если бы я знал, что у меня есть хоть малейшая уверенность в успехе, я бы сделал ей предложение завтра же. Но она настолько невежественна, и ее сознание настолько деформировалось нищетой и злосчастьем, что она откажет мне только по своей недоверчивости».

Однако Нессим с его страхами следовал за нами. Однажды я наткнулся на выведенное палкой на песке греческое слово «берегись» — невдалеке от места нашего купания. Эта надпись могла принадлежать руке Панайотиса, но Селим также хорошо владел греческим.

Вскоре я получил очередное предупреждение. Как-то в поисках писчей бумаги (я собирался написать письмо Мелиссе) я случайно забрел в маленькую обсерваторию Нессима и обратил внимание на то, что труба телескопа оказалась направленной вниз и в сторону — по направлению к дюнам, за которыми дремал город в обрамлении жемчужных облаков. Ничего необычного в том не было — чтобы поймать очертания самых высоких минаретов именно в пору, когда воздух плотнеет и дрожит. Я присел на стул о трех ножках, затем приник к окуляру, пытаясь уловить вибрирующие силуэты ландшафта. Большая сила увеличения и рябь от поднимающегося горячего воздуха создавали иллюзию земного дыхания — мягкого и отрывочного. Но я крайне удивился, обнаружив в видоискателе прыгающее изображение тростниковой хижины, в которой менее часа назад мы лежали с Жюстиной обнявшись. Поблескивающий желтый предмет на песке, был ни чем иным, как обложкой «Короля Лира» — эту книгу карманного формата я забыл на пляже. Если бы изображение не прыгало, без сомнения, можно было разобрать заглавие. Затаив дыхание, я какое-то время смотрел в телескоп, затем меня охватило чувство страха, как если бы некто, находясь в темной, но знакомой ему комнате и будучи уверен, что в ней никого нет, вдруг ощутил, как неожиданно появилась чья-то рука и легла ему на плечо. На цыпочках, с бумагой и карандашом в руках, я покинул обсерваторию, затем уселся в кресло, глядя на море, и думая о том, что бы написать Мелиссе.


В ту осень, закрыв лагерь, мы вернулись на зиму в город. Ничто еще не разрешилось. Ощущение кризиса в какой-то мере даже отступило. Все мы находились, образно говоря, в туманном растворе повседневной жизни, за рамками которой должен был выкристаллизоваться элемент некоторой будущности, несмотря ни на какие возможные трудности и неудачи. Меня вызвали для того, чтобы начать работать на Скоби, и я беспомощно взялся за несчастный бустрофедон; в перерывах между шахматными партиями Балтазар давал мне рекомендации по этому поводу. Я даже сделал попытку уменьшить угрызения совести, попытавшись в самом начале же открыть правду сотрудникам Скоби, а именно поведал им, что каббалисты — вполне безобидная секта, интересы которой исчерпываются философией Гермеса и никоим образом не распространяются на сбор информации иного рода. В ответ мне кратко объяснили, что не стоит верить этому прикрытию, которое они используют, чтобы пустить пыль в глаза, а надо разгадывать шифр. От меня требовались подробные отчеты о собраниях, и я, исправно выполняя свои обязанности, печатал на машинке сообщения Балтазара по поводу Аммона и Гермеса Трисмегиста с некоторым раздражающим меня удовольствием и с сознанием того, что я выполняю свою работу так же, как и измученные государственные служащие, накручивающие мили в сырых коридорах своих учреждений. Но мне платили, и платили хорошо. Впервые за многие годы я получил возможность выслать немного денег Мелиссе и вернул часть долга Жюстине.

Я также не без интереса узнал, кто из моих знакомых подрабатывал осведомительством. Мнемджан, например. Его заведение было местом для сбора информации по городу и, надо отдать должное, это место оправдывало себя. Мнемджан выполнял свои обязанности с высочайшей прилежностью и осторожностью и никогда не брал с меня за бритье. Не без грусти я узнал позднее, что он старательно дублировал свои отчеты, продавая копии другим секретным службам.

Еще одной завлекательной особенностью работы было то, что нам предоставлялось право выбирать из числа знакомых жертву налета. Мне доставил большое удовольствие рейд, совершенный на квартиру Помбаля. Бедный парень имел пагубную привычку приносить служебные документы домой и работать с ними вечерами. Мы захватили материалы, приведшие Скоби в восторг: подробная информация касалась французского присутствия в Сирии, а также сети французской агентуры в Александрии.

Этот визит стал сильным ударом для Помбаля. Он около месяца подозрительно оглядывался, уверенный, что за ним следят. Кроме этого, ему стало казаться, что Хамида подкупили, чтобы тот отравил хозяина, поэтому Помбаль приступал к приему пищи лишь после того, как я снимал пробу. Он все еще ждал своего наградного креста и перевода на новое место службы и очень боялся, что пропажа документов может негативно на этом сказаться. А так как мы предусмотрительно оставили ему папки от документов с надписью «Секретно», то он смог вернуть их на прежнее место, заверив, что документы уничтожены путем сожжения «согласно существующих инструкций».

В последнее время ему не сопутствовал успех в проведении вечерних коктейлей, где он время от времени представлял начальству гостей таких скромных профессий как, скажем, проститутки или люди искусства. Но расходы и скука были невыносимыми. Тем не менее, он их упорно устраивал и даже заслужил благодарность генерального консула, к которому, несмотря на презрение, относился с некоторым детским трепетом. Помбаль убедил Жюстину, после довольно-таки забавного приглашения, появиться на одном из таких коктейлей с тем, чтобы способствовать его планам. Это позволило нам изучить небольшой круг дипломатов Александрии, в большинстве своем производивших впечатление людей, нарисованных краскораспылителем, бледных и расплывчатых.

Пордре был скорее причудой фантазии, чем человеком. Он казался живой карикатурой со своим бледным, вытянутым, потасканным лицом. Его замечательная седая голова производила неотразимое впечатление, и он это знал. Но — увы! — он напоминал лакея. Неестественность его жестов, его излишняя заботливость и дружелюбие при самых рядовых знакомствах действовали раздражающе и позволили мне понять как смысл девиза, придуманный Помбалем для МИД Франции, так и надпись, которую он желал видеть на надгробном памятнике своего шефа: «Его посредственность была его спасением».

Вечеринка прошла превосходно, а приглашение на обед, полученное от Нессима, без всякой фальши ввело его в состояние полной удовлетворенности. Многим было известно, что король был частым гостем Нессима и, старик про себя уже начал формулировать отчет, начинавшийся так: «Обедая на прошлой неделе с королем, я подвел нашу беседу к вопросу о… Он сказал… Я ответил…» Его губы пришли в движение, глаза тупо всмотрелись в никуда в тот момент, когда он вошел в транс — состояние, весьма знакомое ему, выходя из которого он мог удивить собеседника своей виновато-глупой улыбкой, и при этом выражение его лица напоминало морду трески.

Со своей стороны, мне показалось странным вновь посетить малогабаритную квартиру, в которой я провел почти два года своей жизни, полной воспоминаний о Мелиссе. Однако там многое было изменено руками последней любовницы Помбаля. Она настояла, чтобы комнату обшили светлыми панелями и темно-бордовым плинтусом. Обшивку старых кресел, из которых раньше медленно сочились опилки, наконец-то заменили, и теперь они были покрыты тяжелой портьерной тканью расцветки fleur-de-lis[29]. Три древних дивана попросту вынесли из комнаты, что сделало ее еще больше. Видимо, их продали, а то и разломали на части. Мне вспомнились слова старого поэта: «Где-то, неизвестно где, живут до сих пор души старых вещей и их искалеченные обломки». Как удивительно устроена память и как охотно она питается впечатлениями настоящего.

Мрачная спальня Помбаля стала походить на комнату конца века, наполнившись какой-то девичьей чистотой. Оскар Уайльд вполне мог бы избрать ее для декорации первого акта одной из своих пьес. Моя же комната стала еще больше походить на кладовую, хотя кровать по-прежнему стояла у стены подле жестяного умывальника. Желтая штора, конечно же, исчезла, вместо нее появился кусок неопрятной белой ткани.

Я положил руку на ржавую спинку старой кровати, и боль памяти пронизала меня до самого сердца. Я вспомнил Мелиссу, ее лучащиеся искренностью глаза, обращенные ко мне в пыльном сумраке нашей комнатки. Я был ошарашен и устыжен тем, с какой силой охватила меня печаль. Когда в комнату вошла Жюстина, я тут же захлопнул дверь и жадно прильнул к ее губам, осыпал поцелуями ее волосы, лоб… Я обнимал ее из последних сил, стараясь спрятать слезы в моих глазах. Но обмануть ее мне не удалось и, возвращая мне поцелуи с горьковатым привкусом дружбы, она шептала: «Я знаю. Я все знаю».

Потом, мягко и нежно выскользнув из моих объятий, она провела меня из комнаты и прикрыла дверь. «Я должна рассказать тебе о Нессиме, — очень тихо, почти шепотом, сказала она. — Послушай. В среду, за день до отъезда из Летнего двора, я ездила к морю на конную прогулку. У берега суетились чайки, собиравшиеся в стаю. Внезапно я заметила машину, с трудом ползущую по дюнам. За рулем я узнала Селима. Издалека я не сумела разобрать, чем они занимались. Нессим сидел на заднем сиденье. Я подумала, что они обязательно застрянут, но нет, машина вырвалась к самой воде, на твердую кромку песка и, быстро набирая скорость, помчалась в мою сторону. Я была чуть в стороне, метрах в пятидесяти от воды, в небольшой низине. Когда машина поравнялась со мной, вспугнув чаек, я заметила в руках у Нессима старый автоматический карабин. Он прицелился и начал палить в чаек, стреляя снова и снова, пока не кончились патроны. Три или четыре птицы рухнули в море, но машина не остановилась. Они промчались мимо. Должно быть, где-то был проселок, соединяющий пляж с шоссе, потому что через полчаса, когда я добралась домой, машина уже стояла на месте. Нессим был в своей обсерватории. Он заперся изнутри и сказался занятым. Я спросила Селима, что все это значит, но тот пожал плечами и показал на дверь, за которой скрылся Нессим. «Он так распорядился», — только и сказал Селим. Но, дорогой, если бы ты видел лицо Нессима, когда он стрелял… — вспоминая об этом, Жюстина непроизвольно поднесла руки к щекам, словно стараясь своими изящными пальцами изменить выражение лица. — Он был похож на человека, выжившего из ума».

В соседней комнате обсуждали вопросы мировой политики и положение в Германии. Нессим элегантно облокотился на стул, занятый Пордре. Помбаль пытался подавить зевок, предательски превращавшийся в икоту. Мои мысли по-прежнему были заняты Мелиссой. Во второй половине дня я выслал ей деньги, и мысль о том, что на них Мелисса купит какой-то пустяк или просто бездумно потратит всю сумму, согревала меня. «Деньги, — игриво говорил Помбаль пожилой женщине, напоминающей грустную верблюдицу. — Всегда должен быть источник дохода. Только деньги делают деньги. Мадам, конечно же, знает арабскую поговорку: «Богач покупает сокровища, бедняк — проказу».

«Нам пора», — сказала Жюстина. Прощаясь и глядя в ее темные, полные тепла глаза, я понял, что она знала, насколько глубоко я был захвачен мыслями о Мелиссе. Ее теплое и ободряющее рукопожатие подтвердило мою догадку.

Кажется, именно в тот вечер, когда Жюстина одевалась к обеду, к ней в комнату вошел Нессим. «Жюстина, — мягко произнес он, обращаясь к ее отражению в зеркале, — я должен просить тебя не думать, что я схожу с ума или что со мной происходит нечто подобное, но все же скажи — Балтазар, он для тебя больше, чем друг?» Жюстина в это время надевала золотую клипсу. Не меняя положения головы, глядя исподлобья, она спокойным, ничуть не изменившимся голосом ответила: «Нет, дорогой».

«Спасибо».

Нессим остановил взгляд на отражении в зеркале, рассматривая свое лицо внимательно и пристрастно. Затем, глубоко вздохнув, он достал из жилетного кармана небольшой золотой ключ, отлитый в виде египетского креста. «Никак не могу понять, как эта штука попала ко мне», — сказал он покраснев, протягивая ей ключ. Это был маленький изящный ключ от часов, потеря которого доставила Балтазару столько неприятных минут. Жюстина, переведя внимательный взгляд с ключика на лицо мужа, спросила с оттенком удивления: «Откуда это у тебя?»

«Нашел в коробке для запонок».

Жюстина продолжала свой туалет, правда уже медленнее, задумчивее. Она с интересом разглядывала мужа, который с прежней тщательностью продолжал изучать собственное отражение. «Надо подумать, как возвратить ключ. Возможно, он выронил его… Но знаешь, что странно… — он снова вздохнул, — я ничего не помню». Они понимали, что Нессим попросту украл ключ. Нессим резко повернулся на каблуках. «Я подожду тебя внизу», — сказал он. За уходящим Нессимом уже мягко закрылась дверь, а Жюстина все продолжала смотреть на изящную золотую безделушку.


К тому времени он уже вошел в великий цикл исторических мечтаний, сменивших воспоминания о детстве. Этому способствовал и город, который в лице Нессима нашел податливого субъекта, позволяющего Александрии выражать коллективные желания и коллективные устремления, создающие его культуру. Он привык просыпаться и видеть башни и минареты Александрии на фоне выхолощенного, запыленного неба, наблюдать как бы гигантские отпечатки исторической памяти, лежащей за пределами воспоминаний и памяти личности вообще и являющейся силой, направляющей всякую личную память, а точнее — силой созидающей, ибо человек не более чем производство духа, пронизывающего среду обитания.

Все это тревожило его, ведь мечтания не приходили ночью вместе со сном. Они переплетались с реальностью и затуманивали пробуждающийся мозг. Они, внезапно и неприятно как бы разрывали хрупкую мембрану его сознания.

Дело было не только в видениях гигантских сооружений — галерей Паллады, вырастающих перед его внутренним взором — в образах, уходящих корнями в прочитанные книги, пережитые сны, и навеянные городом. Все чаще и чаще его охватывали приступы, с каждым разом все более сильные, безотчетной ненависти к Жюстине, той самой Жюстине, которую он почти не знал — доброго друга и преданной возлюбленной. Приступы длились недолго, но они были настолько сильны, что он начал испытывать опасения не за нее, а за собственную безопасность. Он начал бояться даже утреннего бритья в своей снежно-белой ванной комнате. Маленький цирюльник, набрасывая на своего клиента чистую простыню, часто замечал слезы в его глазах.

В то время, как галерея исторических образов являла собой как бы «задний план» жизни, его друзья и знакомые, осязаемые и реальные, сновали взад-вперед на их фоне, среди руин классической Александрии, населяя его мечты и сновидения живыми персонажами. Совершенно по-деловому, подобно архивариусу, он заносил в дневники все, что видел и чувствовал, заставляя невозмутимого Селима распечатывать записи.

Он, например, внес в дневник впечатления от известнейшего музея; художники, выставленные в нем, были способны удовлетворить самый изощренный вкус: он бродил по залам среди таких же философов и мудрецов, как он сам, так же, как и она, подгоняя вселенную под размеры собственного «я», бесполезного для всех, кроме него самого: на каждом этапе развития человек являет собой бесконечность, приспособленную к его собственной природе; каждая новая мысль есть новый импульс.

Надписи, высеченные на мраморных плитах музея, были для него, словно шепчущие губы вечности. Балтазар и Жюстина уже ждали его. Он пришел на встречу с ними, околдованный лунным светом и иссушающей тенью колоннады. Из темноты до него доносились их голоса. Нессим тихо свистнул, предполагая, что Жюстина узнает его. Ожидая ответа, он подумал: «Просто психологически вульгарно так проводить время, зная его быстротечность так хорошо, как Балтазар». Из темноты донесся голос того, о ком только что подумал Нессим: «А мораль есть ничто, если является лишь разновидностью хорошего поведения».

Он медленно двинулся к ним, скрытый тенью арки. Мраморные стены были разрисованы причудливой игрой лунного света и тени и напоминали зебру. Двое сидели на мраморной крышке саркофага. Где-то в необъятной темноте слышались голоса теннисистов, залетавшие с травяных кортов. Кто-то лениво насвистывал мелодию из оперы Доницетти. Золотые клипсы, отсвечивающие в ушах Жюстины, тут же превратили ее в один из персонажей его мечтаний; и Балтазар и Жюстина казались одетыми в небрежно накинутые тоги. По-прежнему доносился голос Балтазара, интонация его выражала сомнение — обязательную спутницу любой религии. «Уверен, с одной стороны, что даже проповедь Евангелия есть зло. В этом абсурдность человеческой логики. Ведь в объятия зла и тьмы нас бросает не Евангелие, а проповедь. Вот почему так хороша Каббала — в ней нет ничего, кроме науки Истинного Внимания».

Они подвинулись, уступая Нессиму место на мраморной плите. Но тут опять, как-то сразу, он не успел даже сесть, его мысли были захвачены иными видениями, разрушающими целостность времени, преемственности и истории.

Он так ясно представил усыпальницу, построенную воинами для Афродиты на пустынном, иссеченном ветрами берегу. Солдаты устали, тяжелый марш совсем измотал их. Усталость лишь обострила восприятие смерти, всегда присутствующее в душе воина. Призрак смерти витал в воздухе. Вьючные животные умирали от голода, люди — от жажды. Отравленные ключи и колодцы не могли принести облегчения. Дикие ослицы, не приближавшиеся на расстояние выстрела, лишь дразнили людей, истосковавшихся по мясной пище, столь недоступной на этом враждебном берегу. Несмотря на предзнаменование, пехота была вынуждена идти к городу. Солдаты шли толпой, забыв про строй, хотя и понимали всю гибельность этого. Их оружие осталось на вечно отстающих колесницах. Толпа бредущих оставляла за собой кислый запах немытых тел, пота и испражнений — несварение желудка мучило многих.

Их противник был ошарашивающе элегантен — кавалерия в белых доспехах. Летучие отряды налетали подобно смерчу. Вблизи было видно, что на всадниках надеты пурпурные плащи, вышитые туники и узкие шелковые шаровары. Золотые цепи обвивали темные шеи; руки, держащие копья, были закованы в браслеты. Они возбуждали, как гарем. Голоса их казались сочными и высокими. Какой контраст по сравнению с пехотой — с изможденными маршем, но закаленными ветеранами пустыни, вспоминающими лишь зиму, когда сандалии примерзают к ногам, или лето, когда пот дубит кожу подошв, превращая их в камень. Золото, а не страсть, привело их сюда, золото заставляло их стоически выносить все это. Жизнь превратилась в бесполую лямку, все сильнее и сильнее врезающуюся в плоть. Солнце иссушило и закалило их, песчаная пыль сделала грубыми голоса. Грозные шлемы, украшенные плюмажем, были сняты с голов — уж слишком пекло солнце. Африка, которую они почему-то представляли продолжением Европы — продолжением ее условий, даже истории, уже проявила себя совсем по-другому: отталкивающей теменью, в которой крики воронья сливались с сухим кашлем содранных глоток и отвратительным смехом бабуинов.

Иногда им удавалось захватить кого-нибудь — одинокого испуганного охотника за дикими зайцами — похожесть пленника на них самих приводила их в изумление. Они срывали его одежды и рассматривали его гениталии с тупым необъяснимым интересом. Иногда они нападали на поселение или богатое поместье, тогда начиналось повальное обжорство и пьянство: бесчувственные солдаты валились в загонах для скота, пили из золотых чаш или рогов. Все это было до прихода в пустыню.

На перепутье они принесли жертву Гераклу (не раздумывая, убили двух проводников, так, на всякий случай). Но с этого момента все пошло не так. В глубине души они понимали, что никогда не достигнут города и не захватят его. О, Боже! Пусть никогда не повторится этот зимний бивуак в горах! Когда отмороженные пальцы и носы отваливаются сами по себе… Налеты! В глубинах памяти, принадлежащей той жизни, он все еще слышал скрип снега под ногами часового. Там, в горах, враг одевался в длинные меховые туники и высокие лисья шапки, передвигался бесшумно, неразрывно сливаясь с этой землей.

Когда движешься в общей колонне, память превращается в фабрику сновидений и мечтаний, которые зависали в воздухе, создавая общую ауру. Он знал, что вон тот солдат вспоминал о розе, которая оказалась в ее постели в день Игр. В глазах другого стоял человек с разорванным ухом. Третий — похожий на ученого, силой отданного на службу, просто тяготился всем происходившим вокруг. А толстяк, сохранивший детское выражение лица, шутник, чьи непристойности вызывали гомерический хохот окружающих? Этот мечтал о косметике из Египта, мягкой кровати фирмы «Геракл», о белых голубях с подрезанными крыльями, снующих по накрытому для пиршества столу. На пороге публичного дома его издавна встречали взрывы смеха и град шутливых шлепков. Здесь были другие, мечтающие о более редких удовольствиях — обнаженных мальчиках, марширующих в колонну по два, пробирающихся сквозь густой снег на пути в школу арфистов. В варварской дионисийской земле они с хохотом преподнесли жрецу гигантский, обтянутый кожей фалос, но посвященный принял его вместе с ритуальной горстью соли с трепетным молчанием. Их мечты струились сквозь него. Ощущая их, он открыл память потоку сознания, делая это гордо и элегантно, словно вскрывая вену.

Обвал образов был настолько силен, что мешал занять место рядом с Жюстиной, на мраморе, освещенном луной. Он чувствовал, как его тело как бы вытесняло субстанцию мыслей. Балтазар подвинулся, уступая ему место, продолжая тихо разговаривать с Жюстиной. (Они торжественно пили вино, выплескивая остатки прямо на одежду. Генералы только что сказали, что они никогда не смогут преодолеть все это, никогда не найдут город.) Он так ясно вспомнил, как Жюстина после ночи любви, сидела на кровати скрестя по-турецки ноги и раскладывала пасьянс — небольшая колода карт всегда хранилась на полке среди книг, — словно пытаясь определить степень счастливой будущности, которая осталась у них после недавнего путешествия по ледяной подземной реке страсти, которую она была не способна ни преуменьшить, ни пригасить. («Умы, подчиненные сексуальности, — однажды изрек Балтазар, — не находят успокоения до старости и лишь увядающие силы убеждают их, что молчание и покой не есть зло»).

Вся разобщенность их жизней, была ли она мерой беспокойства и тревоги, унаследованной ими у города и вечности? «О, мой Бог! — чуть было не произнес он. — Жюстина, почему мы не уедем из этого города, не займемся поисками атмосферы, не отравленной безнадежностью и неудачами». На ум пришли слова старого поэта, навалились, пронизывая все его естество — как, кажется, педаль пианино заставляет инструмент продлевать мелодию, — вызывая смутные призраки надежды, которые, как он думал, пришли из его мрачных снов.

«Дело в том, — мысленно произнес он, ощупывая лоб, чтобы убедиться, что нет температуры, — что женщина, которую я люблю, одарила меня глубоким удовлетворением, которое никак не повлияло на ее собственное ощущение счастья», и он вновь с удовольствием вспомнил все свои галлюцинации, которые теперь получали физическое воплощение. Я хочу сказать, что он бил Жюстину, бил сильно и жестоко до тех пор, пока у него не заболели руки и не обломился стек. Все это, конечно же, было во сне. Тем не менее, проснувшись, он обнаружил, что рука его сильно болела и даже опухла. Во что верить, когда реальность столь очевидно идет на поводу воображения?

В это же время он полностью осознал, что страдание, любая форма болезни, были на деле ни чем иным, как острым проявлением собственной значительности. Все заветы Каббалы были подобны ветру, раздувающему паруса его презрения к самому себе. Он слышал отголоски памяти города, голос Плотина[30], вещавший не об уходе от невыносимых условий, а о продвижении вперед, к новому свету, к новому городу Света. «Этот путь не для пешего путника, отнюдь. Взгляни в себя, удались в себя и смотри». Однако это было, пожалуй, единственное, что он не смог бы совершить.

Для меня, пишущего эти строки, весьма удивительно, насколько мало все эти внутренние изменения повлияли на его обыденную жизнь. Даже те, кто его близко знали, не могли ничего заметить. Да и на что было обращать внимание? Лишь на неуловимое чувство пустоты, появившееся в нем. Да, действительно, тогда он ударился в развлечения, расточительностью, непривычной для города, даже для богатейших семей. Гигантский дом более не пустовал. Кухня, в которой мы так часто варили себя яйцо или подогревали стакан молока, вернувшись с концерта или из театра, — в то время пыльная и пустынная — была теперь захвачена полчищами поваров, лицемерно похожими на врачей в своих снежно-белых халатах и накрахмаленных колпаках. Комнаты верхних этажей, галереи и салоны, гулко отвечавшие на бой часов, патрулировались теперь чернокожими рабами, которые выполняли свои обязанности с королевской грацией лебедей. Их белые, тщательно отутюженные одежды были безукоризненны. Подпоясывались они красными поясами, украшенными золотыми пряжками в форме черепашьей головы: Нессим избрал черепаху в качестве амулета. На бархатистые черные глаза слуг были надвинуты яркие тюрбаны, белые перчатки скрывали черные руки. Они передвигались бесшумно, как сама смерть.

Если он не перещеголял все еще великих египтян в роскоши, то, по крайней мере, создавалось впечатление, что он стремится к этому. В доме постоянно слышались прохладно-текучие мелодии струнного квартета или переливы плачущего, подобно кукушке, саксофона.

Прекрасные комнаты для гостей были дополнены альковами, чтобы еще больше увеличить их возможности. Порой не менее двух-трех сотен гостей собирались на изысканную и бессмысленную трапезу. Гости не часто бросали взгляды на хозяина дома, погруженного в созерцание розы, лежащей перед ним на пустой тарелке. Впрочем, он не был абсолютно погружен в свои мысли, он мог ответить улыбкой на фразу, позвучавшую в общей беседе — улыбкой человека, который только что под перевернутым бокалом обнаружил насекомое неизвестной ему породы.

Что еще сказать? Мелкие экстравагантные детали его одежды почти не бросались в глаза, все привыкли к странностям его вкуса, позволяющего сочетать старые фланелевые брюки с твидовым пиджаком. Сейчас же в безукоризненном костюме из тонкой шерсти и алом куммербунде[31] он казался лишь тем, кем ему всегда следовало быть — самым богатым и самым красивым из банкиров города, этих баловней судьбы. Многие считали, что наконец-то он стал самим собой. Именно так и должен жить любой на его месте и с его деньгами. Только дипломаты уловили в этом приступе мотовства какие-то скрытые мотивы, вроде участия в заговоре против короля. Это заставило их все свободное время проводить у Нессима. За изысканной вежливостью дипломатов, за высокомерием или фатоватыми их лицами читалось кипящее любопытство, стремление понять планы и мотивы Нессима, ведь и король ныне бывал частым гостем этого дома.

Все это не приближало их к разгадке. Казалось, что Нессим действовал так иезуитски медленно, что его поступки походили на известковые капли, создающие сталактит, между их падением оставалось место всему — и этому фейерверку, озаряющему бархатное небо, просачивающемуся все глубже и глубже под саван ночи, скрывавшей нас с Жюстиной, наши объятия и мысли. В неподвижной воде фонтанов отражались всплески человеческих лиц, освещенных золотистыми и пурпурными вспышками огней, проносящихся в небе, подобно лебедям. В темноте, чувствуя плечом ее теплое тело, я видел осеннее небо, конвульсивно дергающееся в свете цветных огней. Я был совершенно спокоен, как некто, от кого наконец-то отступила боль всего мира — так всегда отступает боль, которая мучила тебя слишком долго, растекаясь от больного места по всему телу. Изящные пируэты ракет в темном небе наполняли нас необъятным, захватывающим дух единством с природой мира любви, который мы собирались оставить.

Та ночь была на редкость богата летними молниями; едва закончился фейерверк, с востока, из пустыни, донесся звук грома, эхом разнесшийся в мелодичной тишине. Пошел ленивый дождь, молодой и освежающий. Мгновенно темнота наполнилась силуэтами, спешащими под защиту крыш, вечерние платья подняты до колен, звонкие голоса полны восторга. Потоки света на мгновение высвечивали сквозь драпировку уже влажной ткани тела бегущих. Мы же, не говоря ни слова, вернулись в альков и прилегли на каменную скамью, изображавшую лебедя. Смеющаяся, весело болтающая толпа текла мимо входа в альков, устремляясь к свету. Мы покоились в колыбели темноты, ощущая легкие уколы дождя на лицах. Гости в смокингах подожгли запалы последних шутих. Сквозь ее волосы я видел последние кометы, уносящиеся в бесконечность. Я с нарастающим удовольствием смаковал невинное прикосновение ее языка к моему, ее рук — к моим. Счастье было бесконечным — мы не могли говорить, лишь молча смотрели в глаза друг другу, и глаза наши были полны непролитых слез.

Из дома доносились хлопки пробок из-под шампанского и смех человеческих существ. «Больше ни одного вечера без тебя». — «Что происходит с Нессимом?» — «Я уже ничего не понимаю. Когда есть, что скрывать, человек становится актером. Это заставляет играть и всех вокруг».

Действительно, по поверхности их общей жизни шел тот же человек, тот же выдержанный, пунктуальный джентльмен: но в то же время все ужасающе изменилось — его как бы и не существовало более. «Мы оставили друг друга», — произнесла она шепотом и приникла ко мне, осыпая поцелуями, в которых было все, что мы пережили вместе, все, что соединяло и переполняло нас. Но ее объятия, казалось, говорили: «Может быть, через все это, через все, что доставляет мне боль и через все, что я хочу испытывать вечно, может быть, через все это я смогу найти дорогу назад, дорогу к Нессиму». Внезапно на меня навалилась тоска.

Позднее, проходя через туземный квартал, полный огней и экзотических запахов, я, как всегда, стал размышлять о том, куда влечет нас поток времени. Словно бы для того, чтобы испытать действительность тех самых эмоций, на которых расцветает много любви и желаний, я завернул в освещенную кабинку, украшенную киноафишей с лицом героя-любовника, бессмысленным, словно брюхо кита, выброшенного на отмель. Там я уселся на стул, ожидая, словно у парикмахера, своей очереди. Внутренняя дверь была прикрыта грязной шторой, из-за которой доносились невнятные звуки, принадлежащие, как казалось, сборищу неизвестных науке существ. Эти не были отталкивающими, они даже были по-своему интересны, как интересны естественные науки для того, кто отказался от любых претензий на разумность. Понятно, что я уже был пьян, пьян и утомлен — во мне перемещались флюиды Жюстины и афишнотелого актера.

На соседнем стуле я обнаружил феску, которую зачем-то натянул на голову. Она была теплой и липкой изнутри, широкий кожаный ободок плотно охватывал голову. «Хочу знать, что это значит на самом деле», — сказал я, обращаясь к зеркалу, трещины на котором были небрежно заклеены липкой бумагой. Я имел в виду всю дурноту секса, акта прорыва, сводящего мужчину с ума, прорыва сквозь существо с парой грудей и le croissant[32] — на цветистом языке Леванта. Доносящийся изнутри звук усилился, были слышны стоны и скрип — мелодия, составленная из человеческих голосов и потрескивания древней кровати. Вероятно, это было то же неразборчивое действо, которое Жюстина и я совершали с тем миром, к которому принадлежали. В чем различие? Как далеко унесли нас чувства от истины простого звериного акта? Какую ответственность несет изощренный мозг с его извечным catalogue raisonne[33]. Я хотел получить ответ на вопрос, на который невозможно ответить, но я так жаждал определенности, что мне казалось, что если удастся совершить прелюбодеяние в его природном естестве, из научных соображений, а не из любви, без давления со стороны общества и собственного мозга, то я познаю правду собственных чувств и желаний. Нетерпение подталкивало меня и, подняв штору, я шагнул в комнатушку, скупо освещенную неверным, колеблющимся светом парафиновой лампы.

Кровать оказалась захваченной бесформенной массой плоти, которая двигалась одновременно во многих местах, шевелилась, напоминая муравейник. Мне не сразу удалось рассмотреть бледные и волосатые конечности пожилого мужчины и его партнершу — с головой, увенчанной клочьями черных волос, свисавших с края неопрятного матраса.

Мое внезапное появление, которое они приняли, очевидно, за полицейский рейд, испугало их, заставив замолчать. Мне показалось, что муравейник вдруг внезапно опустел. Мужчина издал горловой звук и исподлобья посмотрел на меня, затем, видимо, пытаясь не быть узнанным, спрятал голову меж гигантских грудей женщины. Было невозможно объяснить им, что меня интересовало лишь то, чем они до этого занимались. Я решительно, но в то же время, как бы извиняясь, подошел к кровати, ухватился за ее ржавую спинку и с выражением, носившим, как мне казалось, печать заинтересованности ученого-исследователя, уставился на кровать. Взгляд мой, однако, не встретил на своем пути ничего, я уже забыл о существовании этих двоих — я видел лишь себя и Мелиссу, себя и Жюстину. Женщина подняла на меня большие, влажные, иссиня черные глаза и что-то сказала на арабском.

Двое лежали на кровати, подобно жертвам какого-то ужасного происшествия, их тела неловко переплетались самым немыслимым образом словно пытаясь новым, неведомым человечеству образом, выразить какие-то свои мысли. Положение их тел, такое нелепое и бесформенное, казалось результатом первой попытки какого-то эксперимента, которое после многолетних опытов, вероятно, превратится в новую позицию, столь же захватывающую, как и балетная. Тем не менее, я понял, что это их положение являлось неизменным, как данное свыше — навсегда, эта внутренне трагическая и неуклюжая позиция совокупления. От нее произрастали все добродетели любви, которые воспевали поэты и сумасшедшие, оттачивая сложную философию вежливой разборчивости. От нее исходило все липкое и безумное, от нее рождались отвратительные и безумные лица унылых супругов, спаянных как бы спина к спине, подобно шавкам, неспособным разъединиться после коитуса.

Я удивился, услышав собственный негромкий надтреснутый смех, который, однако, приободрил эти подопытные существа. Мужчина слегка приподнял голову, всего на несколько сантиметров, и внимательно слушал, словно пытаясь убедить себя, что полицейский не способен издать подобные звуки. Женщина по-новому оценила меня и улыбнулась. «Подождите минутку, — закричала она, указывая бледной рукой на дверь, — я быстро освобожусь». Мужчина же, словно пристыженный ее тоном, сотворил несколько конвульсивных движений, будто паралитик, пытающийся сделать пару шагов. Им управляли не требования естества, а этикет. На его лице появилось выражение избыточной вежливости — как у человека, уступающего свое место в переполненном трамвае ветерану войны. Женщина издала хрюкающий звук и вцепилась в края матраса.

Покинув парочку, столь неудобно сплетенную между собой, все еще продолжая смеяться, я вышел на улицу, чтобы еще раз обойти квартал, в котором по-прежнему кипела реальная жизнь мужчин и женщин. Дождь прекратился, влажная земля издавала мучительно приятный запах глины, тел и увядающего жасмина. Я медленно двинулся вперед, испытывая чувство глубокого смущения. Мысленно я пытался воплотить в слова свои впечатления от этого квартала Александрии, зная, что вскоре он будет забыт и посещаем только теми, чье прошлое было так или иначе отравлено городом, будет цепляться за воспоминания стариков, словно запах духов за старую горжетку. Лишь три слова сумел я подобрать — Александрия, столица Памяти.

Узкая улица была буро-апельсинового цвета, мягкой после дождя, но не сырой. По всей ее длине расположились разукрашенные кабинки проституток, чьи захватывающие дух мраморные тела были скромно выставлены в дверях этих юдолей греха, словно на пороге гробниц. Они сидели на треногих стульях, выставив ноги на тротуар.

Необычное освещение придавало всей сцене привкус бессмертного романа — вместо того, чтобы освещаться сверху электрическим светом уличных фонарей, вся улица подсвечивалась множеством ацетиленовых ламп, стоящих на земле. Лампы отбрасывали голодные, рыщущие блики, падающие на укромные углы и выступы «кошачьих» домов, на глаза и носы их хозяек, на непобедимую мягкость мохнатой темноты. Я медленно передвигался среди этих человеческих соцветий, сознавая, что город, подобно человеку, коллекционирует свои предрасположенности, аппетиты и страхи. Город мужает, превозносит своих пророков, впадает в маразмы, стареет и становится одиноким. Не понимая, что город умирает, живущие в нем по-прежнему сидели на улицах, словно кариатиды, поддерживающие темноту с муками загробной жизни на лицах, бессонно наблюдая за бесконечным течением времени; охотники за вечностью…

Невдалеке показалась кабинка, раскрашенная голубыми цветочками, тщательно и точно нарисованными на персиковом фоне. На пороге расположилось богатырского роста иссиня-черное дитя негритянского народа. Негритянке было на взгляд лет восемнадцать, одета она была в красную фланелевую ночную тунику. Голову женщины украшал венок из нарциссов, резко контрастирующий с густыми черными волосами. Ее руки бесформенной массой неподвижно лежали на коленях — полный подол отрубленных пальцев. Она напоминала толстого черного кролика, сидящего у входа в нору.

У соседней двери — женщина, хрупкая, как листочек, за ней — другая, похожая на химическую формулу, страдающую от анемии и никотина. На каждой стене видны были талисманы квартала и страны — оттиск пальмы с развесистой кроной, старающейся преуменьшить ужас, пронизывающий темноту города. Я шел мимо них, слушая призывные голоса, похожие скорее на воркование голубей, звуки которых наполняли улицу монастырским покоем. Предлагали они вовсе не секс, такие одинокие среди желтых огней, а как истинные жители Александрии — полное отстранение от действительности и бездну физической неги.

Порыв морского ветра привел в движение хрупкие перегородки, двери, занавески и крыши прибежищ греха. Один из домиков был виден насквозь — ветер приподнял штору — просматривался задний двор с одинокой пальмой. Около нее, освещенные неверным светом камелька, на табуретах разместились три девушки, одетые в рваные кимоно. Они тихо беседовали, грея у огня кончики пальцев. Они казались столь увлеченными, столь нереальными, словно сидели в степи вокруг походного костра.

(Почему-то пришло воспоминание о леднике, на котором Нессим хранил шампанское, мерцающем сине-зеленым светом, словно древний карп в знакомом пруду. Чтобы отогнать видение я поднес к лицу рукав, все еще сохраняющий след духов Жюстины.)

Наконец я зашел в пустое кафе, выпил чашечку кофе, поданную арабом настолько косоглазым, что все предметы двоились у него в глазах. В дальнем углу, примостившись на сундуке, неподвижно, настолько неподвижно, что ее почти не было видно, сидела чрезвычайно старая дама. Старуха курила кальян, время от времени издававший звук, похожий на голубиное воркование. Звук возникал каждый раз, когда сквозь жидкость прорывался пузырек воздуха. В этом кафе я вновь припомнил все с самого начала, со времени, когда еще не знал Мелиссу и до конца, который был близок — до самой смерти в этом городе, к которому не принадлежал. Я сказал, что припомнил все с самого начала, но странно, я припомнил все это не как собственную, близкую мне историю, полную личностных акцентов, а как часть исторического полотна города. Я вспоминал все как неотъемлемую часть поведения города, полностью совпадавшую со всем, что происходило прежде, и с тем, что будет происходить впредь. Случилось так, что мое воображение было как бы отравлено духом места и не могло более реагировать на личное. Я даже потерял способность чувствовать волнение опасности. Более всего я сожалел, что весьма примечательно, о путанице в записях манускрипта, которые могли остаться. Я всегда ненавидел незаконченность и фрагментарность. Я решил, что они должны быть уничтожены, прежде чем я сделаю свой следующий шаг. Я поднялся со стула и только тогда вдруг внезапно понял, что мужчина, которого я видел в кабинке, был Мнемджан. Как можно было не узнать эту бесформенную спину? Эта мысль преследовала меня все время пока я шел назад по той же улице, двигаясь по направлению к морю, навстречу городу. Я пересек мираж узких пересекающихся аллей, как некто бредущий по полю битвы, поглотившей друзей его молодости. В то же время я не мог не радоваться каждому звуку и запаху — радость уцелевшего. На углу разместился пламеглотатель, голова его была поднята к небу, время от времени он изрыгал столб огня, прожигающий дыру в ночном небе. Изредка он прикладывался к бутылке с бензином, потом вновь закидывал голову и вновь испускал двухметровый шлейф огня. Тени появлялись и исчезали на каждом углу, тени, полные человеческого опыта — грубые и лиричные одновременно. Очевидно, я достиг новой степени зрелости — я не был более заполнен чувством унижающей жалости к самому себе, меня переполняла подчиненность городу, растворенность в его тривиальной или трагической памяти — словно я сам желал этого.

Не менее симптоматично было и то, что когда я добрался до квартирки и распотрошил серые тетради, в которых были нацарапаны мои записи, я уже не хотел уничтожать их. Вместо этого я сел у лампы и принялся дополнять их, прислушиваясь к рассуждениям Помбаля, вещавшего из другого угла комнаты.

«Вернувшись к себе, я сидел молча, впитывая ее запах, составленный, видимо, из запахов плоти, испражнений и трав, образующих плотную ткань ее естества. Это любовь особого рода, ведь я не чувствую, что обладаю ею — более того, даже не желаю этого. Мы словно сливаемся в приступе обладания самими собой, становимся партнерами общего этапа роста. На деле, мы оскверняем любовь, ибо укрепляем оковы дружбы. Эти строки, кто бы ни прочел их, есть всего лишь усердное, пристрастное выражение моего взгляда на мир, в который я был рожден для того, чтобы делить с Жюстиной наиболее интимные моменты — моменты совокупления. Так близко к истине я еще не приближался».

«Недавно, когда по той или иной причине было трудно видеться, я так сильно скучал, что был вынужден поехать в эту даль, к Пиетрантони, чтобы купить флакон ее духов. Безуспешно. Радушная девушка-продавщица окропила мои руки всеми духами, какие были в магазине, и пару раз мне казалось, что я нашел, что искал. Но нет. Каждый раз чего-то не хватало, видимо — тела, запах которого лишь оттеняет парфюмерия. Не хватало аромата тела. Лишь когда я в отчаянии упомянул имя Жюстины, девушка вновь взяла в руки самый первый флакон. «Что же вы сразу не сказали?» — произнесла она с оттенком задетой профессиональной гордости. Казалось, все, кроме меня, знали, какими духами пользуется Жюстина. Запах невозможно было узнать. Все же я с удивлением обнаружил, что «Jamais de la vie»[34] не принадлежали к самым дорогим или экзотическим».

«(Когда я принес домой небольшую склянку, которую они нашли в жилетном кармане Когена, дух Мелиссы еще был заключен там. Ее еще можно было найти».)

Помбаль читал вслух длинный неудобоваримый отрывок из «Нравов», который назывался «Говорящий манекен». Во всех случайных встречах я никогда не знал раскрепощения, никогда не выпускал из клетки собственного мозга зверя, сидящего там, в какую бы бездну ощущений я не ввергал бы свое тело. В зеркале я всегда вижу отражение причитающей стареющей фурии: «Любовь промчалась мимо. Моя любовь, только моя… Себялюбие и любовь. Я проглядел ее. Я никогда не страдал, не знал простых человеческих радостей».

Он помедлил лишь для того, чтобы сказать: «Если это так, то ты лишь пользуешься болезнью, любя ее», и это замечание оглушило меня, как удар молота, нанесенный могучей и слепой силой.


Когда пришло время открывать охотничий сезон на озере Мареотис, на Нессима вдруг нашло чувство необыкновенного облегчения. Он наконец признался себе: что должно быть решено, то разрешится только в это время и никогда позже. Он имел вид человека, пересилившего долгий недуг. Ошибался ли он в своем заключении, даже если оно не отличалось особой осознанностью? Все годы супружеской жизни он каждый божий день твердил про себя: «Как я счастлив!» — эта фатальная фраза звучала, как удары дедовских часов, на которые извечно покушалось молчание. Но теперь он уже не мог повторять заученное. Их совместная жизнь с Жюстиной напоминала некий скрытый в песке канат, что необъяснимым образом, неожиданно, вдруг захлестнул их — втягивая в чужеродную непроницаемую темноту.

Сумасшествие само по себе, конечно, не принимало в расчет обстоятельств. Похоже, оно накладывалось не на сами характеры, измученные сверх всякой меры, а на ситуацию как на данность. По сути, мы все разделили ее, но только Нессим воплотил ее в себе в полной мере. До большой охоты на озере Мареотис тогда оставалось что-то около месяца, и для тех, кто плохо знал Нессима, он как будто бы оставался прежним. Заблуждения же множились, как раковая опухоль, — позднее это стало ясно из его дневниковых записей.

Загадочная серия шифрованных посланий, кодом которых служили названия улиц, неопровержимо свидетельствовали работу сверхъестественной агентуры; он ощущал угрозу наказания — для него ли, для кого-то другого рядом с ним. Трактат Балтазара, выцветающий на витрине книжного магазина, однажды оказался лежащим на могиле его отца на Еврейском кладбище, в соседстве с именами, вырезанными на плитах, что эхом разносят тоску изгнанного из Европы еврейства.

Затем — загадка с посторонними звуками в комнате за дверью; что-то вроде тяжкого вздоха и тотчас внезапная игра одновременно на трех пианино. Он знал, это все не иллюзии, но звенья одной — мистической — цепи, доступные разве что уму, преодолевшие рамки причинности. Становилось все труднее казаться нормальным: он проходил через опустошение, описанное Сведенборгом[35].

Вспыхивая, угли оживляли причудливые узоры — ландшафты и лица. Он вспоминал родинку на запястье Жюстины, она так же дрожала. Во время обеда он поймал себя на том, что страстно — до головокружения — хочет прикоснуться к ней.

Как-то раз, после полудня, на его глазах скомканная простыня наполнилась дыханием и с полчаса обрела объем, принимая форму тела, которое прикрывало до этого. Однажды ночью он проснулся от шороха огромных крыльев и увидел существо, наподобие летучей мыши с головой-скрипкой, покоющейся на спинке кровати.

Однако вскоре силы добра даровали ему послание, принесенное божией коровкой, присевшей на записную книжку в тот момент, когда Нессим писал: кроме этого, из соседнего дома каждый день, между тремя и четырьмя пополудни, доносились звуки фортепьянной версии «Пана» Вебера. Нессим чувствовал, как его разум стал полем сражения между силами добра и зла, а его задача заключалась в распознавании их, что было отнюдь не легко. Мир феноменов принялся разыгрывать его — так что его ощущения начали обвинять саму реальность в несообразности. Над ним нависла опасность умственного расстройства.

Однажды его жилет, висевший на спинке кресла, принялся тикать, словно заселенный колонией посторонних сердцебиений. Но при обследовании жилет затаился и отказался выдавать себя — вероятно, в угоду Селиму, призванному в свидетели. В тот же день он увидел свои инициалы, выведенные золотом на облаке, отражавшемся в витрине магазине на улице Св. Саба.

На той же неделе, за угловым столиком кафе «Аль Актар», всегда оставляемым за Балтазаром, сидел незнакомец и потягивал арак, — тот самый арак, который он, Нессим, намеревался заказать. Фигура незнакомца приобрела сильное, хотя и искаженное сходство с самим Нессимом, когда тот обернулся к зеркалу и в улыбке обнажил свои белые зубы. После этого Нессим не стал мешкать и поспешил к двери.

Когда он шел вдоль улицы Фуад, он ощущал, как вся мостовая под его ногами обратилась в губку; он провалился в нее по пояс, прежде чем иллюзия исчезла. В 2.30 пополудни он пробудился после лихорадочного сна, оделся и отправился подтвердить свое подозрение, что кафе Пастроади и кафе Дордали оба пусты. Они действительно оказались безлюдны в этот час, что наполнило его триумфом облегчения, однако длился он недолго, так как по возвращении в свою комнату он вдруг почувствовал, как его сердце выталкивается из груди короткими толчками. Он долго стоял, вслушиваясь, пока не появился шумок от разматываемой на полу катушки и возня какого-то мелкого животного, его пронзительный, задыхающийся крик, словно его связывали и запирали в сумку. Затем раздался отчетливый щелчок замочка и послышалось дыхание того, кто стоял у стены в соседней комнате. Нессим снял туфли и на цыпочках подошел к оконному выступу, пытаясь заглянуть в соседнюю комнату. Ему показалось, что его противник был уже в возрасте, худой, с заострившимися чертами лица и запавшими красноватыми глазками медведя. Позднее, утром того самого дня, когда приглашения на большую охоту должны были быть разосланы, он, к своему ужасу, заметил в окне спальни две подозрительные личности в арабской одежде — оба крепили канат к подобию лебедки. Арабы указывали на его и тихо переговаривались. Затем они начали спускать что-то тяжелое, завернутое в меховой плащ, причем прямо на мостовую внизу. Руки Нессима дрожали, когда он заполнял большие квадраты приглашений своим скользящим почерком, выбирая имена из большого списка, приготовленного Селимом на письменном столе. И все же он улыбался, вспоминая, сколько внимания местная пресса всякий год уделяла большой охоте на Мареотисе. Он понимал, что из-за тех наваждений, что захватили его, дело не должно было оказаться пущенным на самотек, и хотя заботливый Селим дежурил у стола, Нессим, сжав губы, самолично заполнял приглашения. То из них, что предназначалось мне и несло в себе предчувствие беды, теперь глядит на меня с каминной полки. Я всматриваюсь в него, и хотя мое внимание притуплено никотином и вином, все же каким-то непостижимым образом распознаю, к чему мы все двигались.

«Конечно, ты откажешься. Ведь так?» — голос Жюстины звучал так резко, что я понял: она пристально разглядывает меня. Она стояла надо мной в неясном свете раннего утра и в паузах между фразами прислушивалась к тяжелодышащему за дверью призраку Хамида. «Не искушаешь ли ты провиденье, а? Скажи мне!» И словно убедившись в своей догадке, она сбросила туфли и юбку и мягко скользнула ко мне в постель. Теплые волосы и рот и коварные нервные движения тела, обнимающего и в то же время как бы поврежденного, мягкого от незаживающих ран. Тогда-то мне и показалось — и это не было бравадой, — что я не могу больше лишать Нессима сатисфакции, которой либо он сам, либо сама ситуация ждали от меня. При всем при этом я ощущал, как в мою кровь входит облегчение, которое почти веселило меня, пока я не увидел слишком печальное выражение лица моей подруги по оружию. Она лежала, глядя своими несказанно выразительными глазами, словно из высокого окна собственной памяти. Я знал, что она смотрела в глаза Мелиссе, в тревожные искренние глаза той, кто с увеличивающейся каждый день опасностью приближался к нам… В конце концов, кто, как не Мелисса, должен был бы стать жертвой метаморфозы Нессима? И опять я подумал о железной цепи поцелуев, что выковала Жюстина, цепи, держащей каждого из нас за запястье, подобно якорной цепи, что уносит казнимого моряка в черноту неподвижного убежища.

Из ряда провалов всякий выделит тот, что менее всего свидетельствует о компромиссе с самоуважением. Что до меня, то я укажу на искусство, религию и умение обращаться с людьми. В искусстве я мало чего достиг, потому что не верю в благоразумие человеческой личности. Я утратил веру в подлинность натуры, поэтому не смог бы портретировать ее. Что до религии, я не знаю ни одной, которая давала нечто более значимое, чем умиротворение и которая смогла бы избежать осуждения. Балтазар в своем «Мире» утверждает, что все церкви, секты в лучшем случае просто академии, где обучают борьбе со страхом. Последний же и самый крупный мой провал (при этой мысли я погружаю свои губы в темные живые волосы Жюстины) — в отношениях с людьми. Дело в том, что мой дух постепенно становится все более независимым, отчужденным, и потому, выбирая сочувствие, я терял право на обладание… Раз за разом, необъяснимо как, но я становился все более и более несведущим в любви, хотя в то же время все сильнее растрачивал себя. Это, понимал я без ужаса, было влиянием Жюстины. Как женщина с инстинктом обладания, она не могла не стараться захватить часть моего «я», — ту, что всегда за пределами досягаемого, а именно: последнее, исполненное боли убежище — мою иронию, мою способность дружить. Любовь как захватничество, собственно, и сделала из Жюстины Жюстину; в любом случае, причина ее отчаяния заключалась в том, что я в своей сути оставался независимым от нее; страсть же к обладанию, не имея возможности разрешиться и потому увядающая, грозит духовностью. Как трудно анализировать те связи, что скрываются за оболочкой наших поступков; для любви приемлем лишь язык касаний, секс — всего лишь терминология.

Чем дольше я воздавал этим печальным связям, принесшим мне столько боли, тем отчетливее я понимал, что боль сама по себе — только пища для памяти: ведь удовольствия исчерпываются в самих себе. Все, что они завещали, так это некий запасец относительного здоровья, дарующего жизненную независимость. Я напоминал электрическую батарею. Не связанный ни с кем и ни с чем, я циркулировал в мире мужчин и женщин как поборник истинных прав любви, которая не являлась бы ни страстью, ни привычкой, но божественным произволом небожителей среди смертных, — Афродитой Воинствующей. И вот в положении осажденного я тем не менее руководствовался тем самым качеством, что наиболее всего мне же и вредило, — бескорыстием. Именно ЭТО Жюстина и любила во мне. И только. Но отнюдь не мою личность как таковую. Женщины в смысле секса — сущие грабители, и именно сокровище моей независимости Жюстина намеревалась похитить у меня. Эту жемчужину, созревающую в голове жабы. Знаки моей отчужденности она находила во всем укладе моей жизни — в ее случайностях, диссонансах, неорганизованности. Моя значимость не относилась к чему-то, что я достиг или что я имел. Жюстина любила меня только потому, что я виделся ей чем-то неразрушимым, человеческой формой, которую уже нельзя было изменить. Ее одолевала уверенность, что даже когда я держал ее в объятиях, я продолжал думать о смерти! Это она находила невыносимым.

А Мелисса? В моем случае ей, конечно, не хватало проницательности Жюстины. Она знала только, что моя сила поддерживает ее там, где она наиболее слаба — в ее связях с миром. Она дорожила каждым знаком моей человеческой уязвимости — беспорядочными привычками, недееспособностью в денежных делах и тому подобным. Она любила мою слабость, потому что она гарантировала ее необходимость для меня; Жюстина отметала все это в сторону как не представляющее интереса. Она нашла другую разновидность силы. Я интересовал ее только тем одним, чего я не мог преподнести ей как дар, а она не могла у меня украсть. Вот что подразумевается под обладанием — страстно сражаться за качества партнера, за недостающие одному достоинства личности другого. Но как такая война может не быть разрушительной и безнадежной?

И все же, как запутаны человеческие побуждения: ведь именно Мелисса разрушила наполненное фантазиями убежище Нессима и ввергла его в мир поступков, где, он знал, всех нас ждет горькое разочарование — наша смерть. Потому что именно она, подчинившаяся как-то ночью приступу собственного несчастья, подошла к столику, за которым он сидел с печальным видом, глядя на варьете; перед ним стоял пустой бокал из-под шампанского, и Мелисса, краснея и дрожа наклеенными ресницами, выпалила шесть слов: «Ваша жена вам больше не верна» — фразу, что впоследствии, как нож, торчала в его сознании. Хотя уже давно его досье были переполнены донесениями такого рода, но прежде все они напоминали газетные сообщения о катастрофе, случившейся где-то далеко, в стране, где он никогда не был. И вот сейчас он лицом к лицу столкнулся со свидетельницей, жертвой, которая выжила… Отзвуки этой единственной фразы вызвали взрыв его чувств: все мертвое собрание донесений вдруг поднялось и хрипло завопило ему в лицо.

Уборная Мелиссы находилась в дурно пахнущей небольшой комнатке, полной скрученных в спираль трубочек, предназначенных для вычистки туалета. Ей самой принадлежал только острый осколок разбитого зеркала и маленькая полочка, убранная бумагой, на которой делают свадебные пироги. Сюда она обычно вываливала кучу пудрениц и косметических карандашей, которыми ужасно злоупотребляла.

В этом зеркале изображение Селима пузырилось и мерцало в пляшущем свете газовых рожков, как призрак подземного мира. Он говорил с язвительным совершенством, копируя своего хозяина; в этом подражании она могла почувствовать ту взволнованность секретаря, когда дело касалось единственного человека, которому он по-настоящему поклонялся и на чьи заботы откликался, как дощечка, используемая на спиритических сеансах.

Теперь Мелисса испугалась, потому что знала, что за оскорбление, нанесенное его владыке, говоря языком города, он отплачивал быстро и безжалостно. Она пришла в ужас от того, что сделала и подавила желание закричать, когда дрожащими руками снимала наклеенные ресницы. Отказаться от предложения было невозможно. Она оделась в свои лучшие лохмотья и, неся свое утомление, как тяжелый мешок, последовала за Селимом в огромную машину, стоявшую в глубокой тени. Сесть ей помог Нессим, находившийся внутри. Они тихо тронулись в густой тусклый александрийский вечер, вечер города, которого, к своему ужасу, она больше не узнавала. Они пренебрегли морем, приобретшим цвет сапфира, и повернули вглубь, в трущобы, по направлению к Мареотису и шлаковым кучам Мекса; фары вскрывали пласт за пластом темноту, обнажая интимные сценки египетской жизни — поющего пьяницу, библейскую фигуру на муле с двумя детьми, спасающимися от Ирода; швейцара, сортирующего почту, — быстро, словно картежник. Она с волнением наблюдала за этими сценками, потому что за ними лежала пустыня, отдаваясь пустотой, как морская раковина. Вплоть до этого времени ее спутник молчал, и она не решалась даже бросить взгляд в его сторону.

Когда чистые стальные линии дюн показались под поздней луной, Нессим подъехал к стоянке. Нащупывая в кармане чековую книжку, он сказал дрожащим голосом, полным слез: «Какова цена вашего молчания?» Она повернулась к нему и, впервые увидев благородство и печаль этого темного лица, обнаружила, что ее страх сменился всепоглощающим стыдом. В выражении его лица она прочитала слабость к добру, что никогда не смогло бы сделать его ее врагом. Она застенчиво положила ладонь ему на руку и сказала: «Мне так стыдно. Пожалуйста, простите меня. Я не знала, что говорю». И усталость так овладела ей, что волнение, мучавшее ее до слез, обратилось глубоким зевком. Теперь они глазели друг на друга, удивленные новым пониманием, узнаванием друг в друге невинных. Мгновение казалось, что они влюбились друг в друга на почве разделенного облегчения.

Машина, наполненная их молчанием, снова набрала скорость, и вскоре они уже мчались по пустыне навстречу стальному блеску звезд, и горизонт был испачкан черным шумным прибоем. Нессим, ощущая рядом с собой это странное сонное создание, беспрестанно думал об одном и том же: «Слава богу, что я не гений. Потому что у гения нет никого, кому бы он мог доверять».

Украдкой он изучал Мелиссу и изучил меня в ней. Ее миловидность, должно быть, обезоружила и взволновала его, как в свое время меня. Это была красота, наполнявшая человека ужасным предчувствием, что она рождена для того, чтобы служить мишенью разрушительным силам. Может быть, он вспомнил историю Персуордена, в которой и она принимала участие, потому что последний нашел ее так же, как Нессим, в том же затхлом кабаре; только в тот вечер она сидела в ряду платных партнерш и продавала танцевальные билеты. Пресуорден, будучи сильно подшофе, ангажировал ее и после минутного молчания обратился к ней с печальным вопросом, столь ему свойственным: «Как вы спасаетесь от одиночества?» Мелисса подняла на него глаза, переполненные искренностью опыта и мягко ответила: «Мсье, je suis devenue la solitude meme»[36]. Персуорден был достаточно поражен, чтобы запомнить эту фразу и повторять впоследствии своим друзьям, добавляя: «Мне неожиданно пришло в голову, что передо мной женщина, которую вполне можно полюбить». Тем не менее он, насколько мне известно, не рискнул вновь посетить ее, потому что писание романа продвигалось успешно, и в воспламенении своего чувства он распознал шуточки, сыгранные над ним наименее поглощенной частью его натуры. В то время он писал о любви и не желал приводить в беспорядок идеи, уже сформировавшиеся на этот счет. («Я не могу влюбиться, — восклицал он, — потому что я принадлежу к старинному секретному обществу — Балагурам», и каждый раз, говоря о своей женитьбе, он писал: «Я обнаружил, что причиняя неудовольствие другому, я одновременно бывал недоволен собой; теперь, в одиночестве, я могу причинять неудовольствие только самому себе. Какое счастье!»)

Жюстина все еще стояла надо мной, глядя мне в лицо, в то время как я заканчивал про себя эти саркастические замечания. «Ты придумаешь какую-нибудь причину, — хрипло повторяла она. — Ты не пойдешь». Мне казалось невозможным найти выход из этого затруднения. «Как я могу отказаться? — спросил я. — Как можешь ты?»

Они ехали по теплой, не подверженной действию приливов и отливов пустынной ночи, Нессим и Мелисса, объединенные вдруг возникшей симпатией друг к другу, но еще бессловесные. На последнем отрезке дороги перед Бург-Эль-Араб он выключил мотор и дал возможность машине свободно скатиться с дороги. «Пойдем, — сказал он. — Я покажу тебе Летний дворец Жюстины».

Рука об руку они прошли к маленькому домику. Привратник спал, но у Нессима был ключ. Комнаты пахли сыростью и выглядели необитаемыми, но их пропитал свет, отраженный от дюн. Вскоре он разжег огонь в большом камине и, достав из стенного шкафа свою старую аббу, завернулся в нее и сел перед огнем. «Скажи мне теперь, Мелисса, — сказал он, — кто послал тебя преследовать меня?» Он хотел пошутить, но забыл улыбнуться, и Мелисса, покраснев от стыда, закусила губу. Они долго сидели вместе, любуясь огнем и ощущением чего-то общего — их безнадежности.

(Жюстина погасила свою сигарету и тихо выскользнула из кровати. Она начала ходить взад-вперед по ковру. Страх овладел ею, и я видел, что она сдерживается только волевым усилием. «Я сделала много разных вещей в своей жизни, — сказала она зеркалу. — Возможно, дурных вещей. Но я всегда воспринимала свои действия как послания, пожелания прошлого будущему, приглашение к самопознанию. Я была неправа? Я была неправа?» Этот вопрос предназначался не мне, а Нессиму: гораздо проще адресовать вопросы, предназначенные для мужа, любовнику. «Что же касается мертвых, — продолжала она через минуту, — то я всегда думала, что мертвые считают мертвыми нас. Они воссоединились с жизнью после этого пустячного путешествия». Хамид зашевелился, и она в панике бросилась к своей одежде. «Итак, тебе надо идти, — печально сказала она. — И мне тоже. Ты прав. Мы должны идти». А потом, повернувшись к зеркалу, чтобы завершить свой туалет, она добавила, рассматривая свое порочное светское лицо: «Еще один седой волос…»

Глядя на нее такую, на миг застигнутую редким солнечным лучом у грязного оконного стекла, я вновь не мог не почувствовать, что в ней не было ничего, что могло смягчить ту интуицию, которую развила из своей натуры, поглощенной самокопанием, никаких ресурсов, способных противостоять приказаниям яростного сердца. Ее дар был сходен с даром невежественной гадалки. Что бы ни приходило ей в голову, оказывалось заимствованным — даже замечание о мертвых (я встретил его в «Нравах»); она выбирала все значимое из книг, их не читая, но понаслышке — как отзвуки несравненных заключений Балтазара, Арнаути, Персуордена. Она была ходячей абстракцией писателей и мыслителей, которых она любила или которыми восхищалась, — но какая умная женщина представляет собой большее?)

Нессим взял в свои руки ладони Мелиссы, обессиленные и холодные, как тесто, и начал расспрашивать ее обо мне с алчностью, заставлявшей предположить, что предметом его страсти являлась не Жюстина, но я сам. Человек всегда влюбляется в предмет любви своего избранника. Многое я дал бы за то, чтобы узнать все, что она говорила ему, все глубже проникая своею искренностью в его чувства. Все, что я знаю, это глупое окончание ее фразы: «Даже сейчас они несчастливы. Они кошмарно ссорятся. Хамид все рассказал мне». Была ли она достаточно опытна, чтобы распознать в этих ссорах, о которых ей рассказывали, самую суть нашей любви? Я думаю, она видела только эгоистичность Жюстины — это почти оглушающее отсутствие интереса к другим людям, столь характерное для моего тирана. Жюстине не хватало щедрости ума, — единственного, на чем могло обосноваться хорошее мнение Мелиссы. Жюстина была не совсем человеком — как все, поглощенные собственным «я». Что же, Бога ради, смог я в ней увидеть? В тысячный раз я задавал себе этот вопрос. И все же Нессим в начале своего исследования Мелиссы и любви к ней, как приложению к Жюстине, превосходно обрисовал ситуацию с чисто человеческой точки зрения. Мелисса будет искать в нем те качества, которые, как ей представлялось, я должен был найти в его жене. Мы, все четверо, превращались в неопознанные дополнения друг друга, завязанные в один сложный узел.

Они говорили так, как могли бы говорить обреченные брат и сестра, обновляя друг в друге чувство облегчения, охватывающее тех, кто находит кого-либо, способного разделить с ним ношу забот, оставшихся без покаяния. В этой симпатии неожиданная тень желания зашевелилась между ними, просто привидение, приемный ребенок покаяния и освобождения. Оно предвещало в определенном смысле их собственный акт любви, который должен был совершиться и который был намного менее уродлив, чем наш — мой и Жюстины. Любовь несравнимо правдивее симпатии; просто желание не приведет к браку. Был уже рассвет, когда, закончив разговор, они поднялись, окоченевшие, потому что огонь давно погас, и пошли по мокрому песку к машине, пренебрегая бледным лавандовым цветом рассвета. Мелисса нашла друга и покровителя; что же касается Нессима, он преобразился. Ощущение новой привязанности принесло ему облегчение, волшебным образом он вновь стал самим собой — если можно так выразиться, — человеком, который мог действовать (мог убить любовника своей жены, если бы захотел!).

Во время поездки по чистой береговой линии они видели первые завитки солнечного света, раскручивающиеся от горизонта до горизонта через темное, погруженное в себя Средиземное море, чьи края одновременно касаются погибшего святого Карфагена и Саламина на Кипре.

Вскоре, там, где дорога среди дюн опускается вниз, к берегу, Нессим еще раз замедлил ход и предложил искупаться. Обновленный, он страстно захотел вдруг, чтобы Мелисса увидела его обнаженным и восхитилась красотой, которая так долго оставалась невостребованной, подобно отменному костюму, забытому в шкафу.

Обнаженные и смеющиеся, они вошли рука об руку в ледяную воду, ощущая спинами кроткий солнечный свет. Это было похоже на первое утро сотворения мира. Мелисса тоже вместе со своей одеждой сбросила последнее остаточное препятствие плоти, и стала танцовщицей, которой в действительности и была, потому что нагота всегда давала ей чувство полноты и равновесия: искусства, которого ей не хватало в кабаре.

Они долго лежали вместе в полной тишине, разглядывая в темноте своих ощущений путь вперед. Он понял, что добился быстрого согласия с ее стороны — что теперь она была его подружкой во всем.

Они вместе отправились в город, чувствуя себя счастливыми и одновременно смущенными, — потому что оба чувствовали нечто вроде пустоты в самой сердцевине своего счастья. Все же, поскольку они были вынуждены вернуться к жизни, ожидавшей их, они медлили, и машина медлила, и их молчание между ласками не торопилось разрешиться словом.

В конце концов Нессим вспомнил об одном полуразрушенном кафе в Мексе, где можно было заказать вареное яйцо и чашечку кофе. Хотя было очень рано, сонный владелец-грек уже бодрствовал и вынес им стулья под тощее бесплодное фиговое дерево на заднем дворе, полном кур и их скудного помета. Повсюду вокруг высились морщинистые верфи и фабрики. Присутствие моря ощущалось только во влажном и звучном запахе горячего железа и дегтя.

В конце концов он высадил ее на одном из перекрестков, который она назвала, и попрощался «деревянно-внимательно», возможно, испугавшись, что кто-нибудь из его служащих их увидит. (Последнее является моим собственным предположением, потому что слова «деревянный» и «невнимательный», которые встречаются в его дневниках, явно выбиваются из общего тона.) Нечеловеческая суета города вторглась вновь, заставив их отложить чувства и занятия. Она, сонная, позевывающая и совершенно естественная, как всегда, оставила его только для него, чтобы зайти в небольшую греческую церковь и поставить свечку. По православному обряду она перекрестилась слева направо[37] и, отбросив назад локон волос, подступила к иконе, вкушая в бесстыдном поцелуе все утешение забытой детской привычки. Потом она устало обернулась и обнаружила, что Нессим стоит перед ней. Он был мертвенно бледен и глядел на нее со сладким жарким любопытством. Она сразу все поняла. Они мучительно обнялись, не целуясь, просто прижимаясь телами, и он сразу задрожал от утомления. Его зубы начали клацать. Она отвела его на хоры, где он какое-то время сидел, стараясь что-то сказать и проводя рукой по лбу как едва не утонувший, приходящий в себя человек. Не то, чтобы он хотел ей что-то сказать, но эта бессловесность пугала его и заставляла думать, что с ним случился паралич. Он с трудом вы говорил: «Ужасно поздно, около половины седьмого». Прижав ее руку к своей давно небритой щеке, он встал и, как глубокий старик, наощупь пошел к выходу, через большие двери в солнечный свет, оставив ее сидеть на месте и глядеть вслед.

Никогда ранний рассвет не казался Нессиму таким добрым. Город виделся ему сверкающим, как драгоценный камень. Пронзительные телефонные звонки, наполнявшие громадные каменные строения, в которых на самом деле жили финансисты, звучали для него, как голоса больших плодовитых механических птиц. Они сверкали фараонской юностью. Деревья в парке умыл неожиданный утренний дождь. Они были покрыты алмазами и походили на больших довольных кошек, занимающихся своим туалетом.

Поднявшись лифтом на пятый этаж, предпринимая при этом поспешные попытки привести себя в надлежащий вид (ощупывая темную щетину на подбородке, перевязывая галстук), Нессим спрашивал свое отражение в дешевом зеркале, озадаченный целой лавиной новых чувств и пристрастий, которыми одарила его короткая ночь. Тем не менее в глубине всего, ноя, как больной зуб или порезанный палец, лежало трепещущее значение тех шести слов, которые Мелисса поместила в него. В изумлении он осознал, что Жюстина теперь мертва для него — из умственной картины она стала оттиском с гравюры, медальоном, который можно вечно носить на груди у сердца. Всегда горько оставлять старую жизнь ради новой — а каждая женщина это новая жизнь, компактная и sui generis[38] самодостаточная. Как личность, она внезапно увяла. Он не хотел больше обладать ей, но хотел освободиться от нее. Из женщины она стала ситуацией.

Он позвонил Селиму и, когда секретарь появился, продиктовал ему несколько скучнейших деловых писем со столь удивительным спокойствием, что рука слуги дрожала, когда он стенографировал их своим тщательным морщинистым почерком. Возможно, Нессим никогда не казался Селиму столь устрашающим как в этот момент, сидя за громадным полированным столом со светящейся батареей телефонов, выстроенных перед ним.

После случившегося Нессим некоторое время не встречался с Мелиссой, но писал ей длинные письма, которые уничтожал в туалете. Ему казалось необходимым, по каким-то фантастическим причинам, объяснить и оправдать Жюстину перед ней, и каждое из этих писем он начинал с длинного и болезненного комментария к прошлому Жюстины и своего собственного. Без такого предисловия, он чувствовал, будет невозможно даже говорить о том, как Мелисса тронула и очаровала его. Конечно, он защищал свою жену не от Мелиссы, которая ни словом не упрекнула ее (если не считать одной фразы), но от всех новых сомнений относительно нее, которые, определенно, возникли после начала отношений с Мелиссой. Так же, как мои отношения с Жюстиной высветили и переоценили для меня Мелиссу, так же он, глядя в серые глаза танцовщицы, увидел в них рождение новой и неожиданной Жюстины. Он теперь был взволнован до такой степени, что нашел силы возненавидеть ее. Он понял теперь, что ненависть — это всего лишь незавершенная любовь. Он позавидовал целеустремленности Персуордена, который на форзаце последней книги, подаренной Балтазару, нацарапал насмешливые слова:

Персуорден о жизни

N.B. Еда — для едения

Искусство — для искусствования

Женщины — для……..

Бордель

распутник

И когда они в следующий раз встретились при совсем других обстоятельствах… Но я не решаюсь продолжить. Я достаточно глубоко изучил Мелиссу и не могу вспомнить, что нашел в ней Нессим — страницы покрыты подчистками и исправлениями. Страницы, которые я вырвал из его дневника и уничтожил. Сексуальная ревность — наиболее любопытное животное и может обосноваться где угодно, даже в памяти. Я отвожу глаза от мысли о застенчивых поцелуях Нессима и о поцелуях Мелиссы, которые выбрали в Нессиме всего лишь ближайший ко мне рот.

Из хрустящего пакета я выбрал полоску клееного картона, на которой, после стольких стыдливых уточнений, я убедил местного сдельщика-печатника поместить мое имя и адрес, и, взяв ручку, написал:

М-р _________ с удовольствием принимает любезное приглашение м-ра __________ на утиную охоту на озере Мареотис.

Мне казалось, что теперь можно узнать некоторые важные истины о человеческом поведении.


Осень в конце концов разрешилась ясной зимой. Прилив вспарывал пустые каменные плиты на Корнище. Стало больше перелетных птиц на мелких плесах Мареотиса. Воды, переливающиеся от золотого к серому, окраска зимы.

Вечеринки начинались в доме Нессима ближе к сумеркам. Впечатляющее собрание автомобилей и охотничьих принадлежностей. Бесконечная возня с плетеными корзинами и ружейными чехлами, проходящая под аккомпанемент коктейлей с сандвичами. Костюмы стиля «бутон». Сравнение марок ружей и патронов. Разговоры, неотделимые от охотничьей жизни, хаотичные, непоследовательные, мудрые. Желтоватые безлунные сумерки; угол солнечного света медленно поворачивается вверх, к стеклянной сирени вечернего неба. Это бодрящая погода, чистая, как стеклянная ваза.

Мы с Жюстиной пробираемся сквозь паутину наших забот, как уже расставшиеся люди. Она одета в знакомый полубархатный костюм — пальто с глубоко скошенными карманами; мягкая велюровая шляпка надвинута на брови — головной убор школьницы; кожаные сапоги выше колена. Мы не смотрим друг другу в глаза, но говорим с пустой безличностью. У меня пульсирующая головная боль. Она заставила меня взять свое, не нужное ей ружье — прекрасный легкий двенадцатизарядный карабин, он идеально подходит для нетренированной руки и такого глаза, как мой.

Слышатся смех и аплодисменты в то время, как тянется жребий для составления групп. Предстоит занять позиции, сильно разнесенные по берегам озера. Тем, кто отправляется на западное стрельбище, предстояло сделать большой крюк по дороге через Мекс и по краю пустыни. Начальники каждой группы отрывали от шляпы полоски бумаги с написанными на них именами гостей. Нессим уже выбрал Каподистрию, который одет в аккуратную кожаную короткую куртку с бархатными обшлагами, габардиновые галифе цвета хаки и клетчатые гольфы. На нем старая твидовая шляпа с фазаньим пером и гирлянды патронташей. Следом идет Ралли, старый греческий генерал с пепельного цвета мешками под глазами, в заштопанных бриджах; Паллис, французский поверенный в делах, в пальто из овечьей кожи, и, наконец, я сам.

Жюстина и Помбаль присоединятся к группе лорда Эрола. Становится ясно, что нам предстоит разойтись. Внезапно, впервые в жизни, мне становится по-настоящему страшно, когда я замечаю ничего не выражающий блеск глаз Нессима. Мы занимаем свои места в стрелковой цепи. Селим развязывает ремни тяжелого мешка из свиной кожи, чехла для охотничьих ружей. Его руки дрожат. Приготовления окончены, машины трогаются с места, взревев моторами, и по этому сигналу толпа слуг быстро выбегает из огромного дома с бокалами шампанского нам на посошок. Это уклонение от сценария дает возможность Жюстине подойти к нашей машине под предлогом того, что ей надо передать мне пачку бездымных патронов. Она тепло пожимает мне руку и на секунду запечатлевает меня своими выразительными черными глазами: в выражении ее лица я ошибочно читаю облегчение. Я стараюсь сложить губы в улыбку.

Машина движется плавно, и мы ловим последние лучи заходящего солнца на выезде из города, чтобы по мелким дюнам двинуться по направлению к Абукиру. Все в прекрасном расположении духа, Ралли болтает без умолку, а Каподистриа занимает нас анекдотами о своем легендарном сумасшедшем отце. («Первое, что он сделал сойдя с ума — это подал в суд на двух своих сыновей, обвинив их в преднамеренной незаконнорожденности».) Время от времени он поднимает палец, чтобы коснуться полотняного компресса над левым глазом у черной повязки. Паллис достал старую охотничью войлочную шляпу с большими наушниками, что делает его похожим на склонного к абстрактному теоретизированию галльского кролика. Время от времени в зеркальце я встречаюсь глазами с Нессимом, и он улыбается.

Мы подъезжаем к берегам озера уже в сумерках. Старый гидроплан завывает и рычит в ожидании нас. Приманные чучела сложены в большую кучу. Перед тем, как присоединиться к нам в плоскодонном ялике, Нессим собирает пару длинноствольных охотничьих ружей и лафетов-треног, и мы отчаливаем в заросшую тростником девственность озера, чтобы взять курс к уединенному охотничьему домику, где нам предстоит провести ночь. Все стороны горизонта обрубаются, пока мы огибаем темные каналы на нашем шумном судне, тревожа обитателей озера ревом двигателей; тростники смыкаются над нами, и повсюду из воды торчат островки осоки, пригодные для укрытия. Раз или два перед нами открывается полоска чистой воды, и мы успеваем увидеть поднимающиеся стаи взбудораженных птиц: дикие утки оплетают паутиной спокойную водную гладь. Совсем рядом снующие туда-сюда бакланы устраивают свою лавку древностей, с длинными жадными клювами, набитыми травой. Теперь повсюду вокруг нас, но вне поля зрения, устраиваются на ночь богатые озерные колонии птиц. Когда выключаются моторы гидроплана, тишина неожиданно наполняется вздохами и стонами уток.

Легкий зеленый ветер появляется и рябит воду вокруг небольшой деревянной хижины, на ее балконе сидят ждущие нас грузчики. Неожиданно наступает темнота, и голоса лодочников звучат резко, искрометно, весело. Грузчики — дикая орава, они носятся по островам с пронзительными криками, полы их кафтанов подобраны и обвязаны вокруг пояса. Они не замечают холода. Они кажутся черными и громадными, как будто высечены из темноты. Одного за другим они втягивают нас на балкон, а потом отчаливают на малых шаландах, чтобы заложить приманки, пока мы направляемся во внутренние комнаты, где уже зажжены керосиновые лампы. Из маленькой кухни доносится вдохновляющий запах пищи; мы с восторгом вдыхаем его, освобождаясь от ружей и патронташей и сбрасывая ботинки. Теперь некоторые позволяют увлечь себя трик-траком, другие — охотничьими россказнями — самыми, пожалуй, увлекательными мужскими беседами на свете. Ралли втирает свиной жир в свои старые заплатанные ботинки. Тушеное мясо отменно, а красное вино приводит всех в хорошее расположение духа.

К девяти часам большинство из нас уже готово отойти ко сну, Нессим занят: на улице, в темноте отдает последние инструкции грузчикам и заводит на три часа старый ржавый будильник. Один Каподистриа не выказывает никакого расположения ко сну. Он сидит, как будто погруженный в размышления, потягивает вино и курит манильскую сигару. Мы немного говорим о пустяках, и потом он неожиданно пускается в критику третьего тома Персуордена, недавно появившегося в магазинах. «Больше всего удивляет, — говорит Каподистриа, — что он преподносит целый ряд духовных проблем так, будто они не более чем тривиальность, и иллюстрирует их собственного изготовления персонажами. Я размышлял над образом Парра, сластолюбца. Он очень похож на меня. Его апология сластолюбивой жизни восхитительна — например, когда он говорит, что люди видят в нас только презренный болезненный интерес к бабенкам, который определяет все наши движения, но полностью игнорируют страсть к прекрасному, лежащую в основе его. Быть настолько потрясенным каким-нибудь лицом, что хочется пожрать его, черту за чертой. Даже занятия любовью с телом, присоединенным к нему снизу, не приносит исцеления и отдыха. Что же делать с людьми, подобными мне?» Он вздыхает и внезапно начинает говорить об Александрии былых времен. Он говорит с новой покорностью и мягкостью об этих далеких днях, в которых видит себя, живущего так тихо, без малейших усилий, как свойственно только молодым людям. «Я никогда не мог до конца понять своего отца. Его взгляд на вещи был едким, саркастическим, и все же, может быть, под его иронией скрывался уязвленный дух. Нельзя назвать ординарным человека, способного давать такие точные характеристики, что они привлекали внимание и остались в памяти многих. Как-то говоря о браке, он сказал: «Женитьба легализирует безнадежность», а также: «Каждый поцелуй — завоевание отвращения». Меня поразило, что в жизни он видел логику, но вмешалось сумасшествие, и у меня в памяти осталось только несколько эпизодов, да высказываний. Мне бы хотелось оставить после себя так же много».

Я лежу бодрствуя на узкой деревянной койке и некоторое время обдумываю все, что он мне сказал: все теперь утонуло в темноте и тишине, кроме тихого голоса Нессима на балконе, — он что-то быстро говорит грузчикам. Я не улавливаю слов. Каподистриа некоторое время сидит в темноте, докуривая сигару, а затем тяжело взбирается на койку около окна. Остальные уже спят, если судить по тяжелому дыханию Ралли. Страх у меня опять уступил место покорности; и сейчас, засыпая, я думаю о Жюстине, всего мгновение, пока память о ней не соскальзывает в сон, населенный теперь лишь отдельными сонными голосами и плещущимися вздыхающими водами великого озера.

Еще очень темно, когда я просыпаюсь оттого, что Нессим слегка трясет меня за плечо. Будильник прозвенел. Но комната полна зевающих потягивающихся фигур. Все выбираются из своих постелей. Грузчики спали на балконе, свернувшись калачиком, как овчарки. Сейчас они заняты тем, что зажигают керосиновые лампы, неземной свет которых должен осветить наш завтрак, состоящий из кофе и сандвичей. Я спускаюсь вниз на первый этаж и умываюсь ледяной озерной водой. Кругом полная темнота. Порывы ветра заставляют трепетать маленькую хижину, поставленную на хрупких деревянных сваях прямо над водой.

Каждому из нас выдается по ялику и оруженосцу. «С тобой пойдет Фарадж, — говорит Нессим. — Он самый опытный и надежный из всех». Я благодарю его. Черное варварское лицо под запачканным белым тюрбаном, неулыбающееся, бесцветное. Он берет мое снаряжение и молча поворачивается к темному ялику. Шепотом попрощавшись, я залезаю внутрь и усаживаюсь. Легко покачивая шестом, Фарадж выводит ялик в канал, и неожиданно оказывается, что мы прорезаем самое сердце черного бриллианта. Вода полна звезд; внизу лежит Орион; Капелла испускает сверкающее сияние. Уже достаточно долго мы пробираемся по этому звездному полу в полной тишине, если не считать чавканье шеста, задевающего илистое дно. Потом мы резко поворачиваем в более широкую протоку и слышим, как вереница мелких волн постукивает по носу нашего судна, и в это время ветер приносит с невидимого моря вкус соли.

Первые признаки наступающего рассвета носятся в воздухе. Теперь подступы к открытой воде спереди дрожат от тончайшей гравировки островов. И со всех сторон теперь доносится насыщенный сдвоенный крик уток и чаек. Фарадж что-то бормочет и поворачивает ялик к ближайшему острову. Мои вытянутые в темноту руки хватаются за ледяной ободок ближайшей бочки, в которую я с трудом забираюсь. Стрельбищный вал состоит всего лишь из ряда деревянных бочек, связанных вместе и украшенных гирляндами длинных камышей, чтобы сделать их незаметными. Грузчик сохраняет ялик в неподвижности, пока я освобождаю его от своей поклажи. Теперь остается только сидеть и ждать рассвета.

Становится очень холодно, и даже мое тяжелое пальто не спасает меня от озноба. Я сказал Фараджу, что сам понесу свои вещи, потому что не хочу, чтобы он держал запасное ружье и патроны, сидя в соседней бочке. Должен признаться, что, делая так, я испытывал чувство стыда, но это в конце концов помогло мне успокоить нервы. Он безучастно кивает и отходит на ялике к соседнему островку камышей и маскируется, становясь похожим на пугало. Теперь мы ждем, обратив взоры к дальним оконечностям озера — кажется, что ждем века.

Внезапно в конце большого протока мой обостренный взгляд замечает едва заметную, но отчетливую дрожь, в то время как желтая, как масло, полоска утолщается до размеров луча и медленно падает сквозь темные массы облаков на восток. Журчание и суета окружающих нас невидимых птичьих колоний усиливается. Тихо, болезненно, как через полуоткрытую дверь, рассвет приходит к нам, отбрасывая вспять темноту. Еще минута — и нежные калужницы открывают свои бутоны, словно за миг до этого спустившись с небес, — чтобы, испещрив горизонт, наконец дать глазу и уму возможность ориентироваться в пространстве. Фарадж громко зевает и чешется. Теперь розовые марены и теплота горят золотом. Облака зеленеют и желтеют. Озеро начинает стряхивать сон. Я вижу, как темный силуэт чирка пересекает горизонт с запада на восток. «Пора», — шепчет Фарадж; но минутная стрелка моих часов показывает, что у нас есть еще пять минут. У меня такое ощущение, что мои кости отмочены в темноте. Я чувствую, как тревога и инерция стремятся овладеть моим сонным сознанием. Согласно договоренности стрельба не должна начинаться до 4.30. Я медленно заряжаю ружье и кладу патронташ на соседнюю бочку, чтобы до него легко можно было дотянуться. «Пора», — говорит Фарадж, уже более настойчиво. Неподалеку раздается мягкий, без всплеска звук посадки на воду и шебуршенье прячущихся птиц. Я собираюсь что-то сказать, но первый залп доносится с юга — как отдаленный стук крикетных шаров.

Затем доносятся одинокие выстрелы — один, два, три. Свет усиливается и увеличивается, становясь из красного зеленым. Облака сами по себе движутся, чтобы открыть невообразимые впадины неба. Они ощущают утро, как фруктовый плод. Четыре разрозненные утиные стрелы поднимаются и образуют клин в двухстах ярдах от нас. Под углом от меня они аккуратно пикируют, и я открываю пробный огонь с правой бочки, чтобы определить расстояние. Как обычно, они летят быстрее и дальше, чем это кажется. Минуты отстукивают в сердце. Вблизи начинается пальба, и теперь озеро приведено в состояние боевой готовности. Утки взлетают довольно часто парами, тройками, пятерками, девятками, и летят очень низко и очень быстро. Их крылья издают ровный гул, в то время как они оперяют небо, вытягивая шеи. Выше, в середине неба продвигаются мягким тихим летом четкие строения крякв, сгруппированные, как самолет против света. Ружья расплющивают воздух и опустошают их ряды, пока они уходят медленной вьющейся косой линией к открытому морю. Еще выше, вне достижимости, появляются цепи диких гусей, и их печальные крики разносятся прямо над залитыми солнцем водами Мареотиса.

Теперь времени на размышление не остается, потому что чирки и дикие утки, как дротики, просвистывают надо мной, и я начинаю медленно и методично стрелять. Мишеней так много, что глаза разбегаются. Ловлю себя на том, что пару раз делаю выстрел навскидку по всей группе. Если стрелять под прямым углом, то подбитая птица начинает пошатываться, затем описывает круг, на мгновение замирает и грациозно скользит вниз, как платок с женской руки. Тростники смыкаются над коричневыми телами, и тотчас неутомимый Фарадж отталкивается шестом, чтобы найти и принести трофей. Его лицо сияет возбуждением. Время от времени он издает пронзительный вопль.

Теперь они летят повсюду, под всеми возможными углами и с любой скоростью. Ружья беспорядочно рявкают, гоняя птиц взад-вперед над озером. Заметно, что многие стаи измучены войной, одиночки же, кажется, совсем потеряли голову от ужаса. Одна глупая молодая утка на мгновение приземляется на ялик, почти на расстоянии вытянутой руки от Фараджа, но в тот же миг увидав опасность, срывается прочь, вся в пене. Во всеобщей заразительной суете тяжело держать себя в руках и стрелять неторопливо. Солнце уже высоко, и ночная сырость исчезла. Через час я начал обливаться потом в этой теплой одежде. Солнце освещает покрытые рябью воды Мареотиса; над ними еще носятся птицы. К этому времени ялики уже полны мокрыми телами жертв, красная кровь струится из разбитых вдребезги клювов на днища лодок, прекрасные перья потускнели от смерти.

Уже к четверти девятого я выстреливаю последний патрон; Фарадж с целеустремленностью охотничьей собаки все еще разыскивает в тростниках оставшиеся тушки. Я закуриваю, и впервые чувствую себя свободным от теней предчувствий и предостережений — свободным дышать и еще раз собраться с мыслями. Удивительно, как перспектива смерти прекращает свободную игру ума, словно железный занавес отделяет будущее, которое одно питается надеждами и желаниями. Я чувствую щетину на своем небритом подбородке и мечтательно думаю о теплой ванной и горячем завтраке. Фарадж все еще без устали обыскивает островки осоки. Пальба ослабевает, и в некоторых частях озера уже устанавливается тишина. С тупой болью я думаю о Жюстине, которая где-то там, на другом берегу покрытой солнцем воды. Я не опасаюсь за ее безопасность, потому что оруженосцем она взяла моего верного слугу Хамида.

Мне сразу становится весело и легко на сердце, когда я кричу Фараджу, чтобы он прекратил свои поиски и пригнал обратно ялик. Он неохотно подчиняется, и мы в конце концов отправляемся назад, через озеро, по протокам и коридорам в тростнике.

«Восемь пар — мало», — говорит Фарадж, думая о набитых ягдташах профессионалов — Ралли и Каподистриа. «Для меня это очень хорошо, — говорю я. — Я — никудышный стрелок. Никогда так удачно не охотился». Мы вступаем в узкие протоки воды, которые ограничивают озеро, как миниатюрные каналы.

В конце, против света, я замечаю другой ялик, движущийся к нам; на нем вырисовывается знакомая фигура Нессима в старой шапке кротового меха с клапанами, завязанными на макушке. Я машу ему, но он не отвечает. Он отрешенно сидит на носу ялика, обхватив колени руками. «Нессим, — кричу я. — Как дела? У меня восемь пар, и одну я потерял». Лодки уже почти рядом, мы почти в устье последнего канала, ведущего к хижине. Нессим ждет, пока мы приблизимся на расстояние нескольких ярдов, и говорит со странной безмятежностью: «Ты слышал? Произошел несчастный случай. Каподистриа…», и внезапно сердце сжимается у меня в груди. «Каподистриа?» — заикаясь, произношу я. Нессим все еще сохраняет странный озорной безмятежный вид человека, отдыхающего после большого расхода энергии. «Он мертв», — говорит Нессим, и я слышу неожиданный гул заведенного гидроплана. Он кивает в сторону звука и добавляет таким же ровным голосом: «Его увозят в Александрию».

Тысячи приличествующих банальностей, тысячи общепринятых вопросов приходят мне на ум, но долгое время я не в силах вымолвить ни слова.

Остальные уже собрались на балконе, все заряжены беспокойством, все как будто стыдятся чего-то, напоминая группу беспечных школьников, когда дурацкая выходка одного из них заканчивается смертью другого. Шум гидроплана все еще прикрывает слышимость. В отдалении оживают крики и моторы автомобилей. Кучи утиных тушек, которые в нормальное время стали бы объектом самолюбивых обсуждений, лежат возле хижины анахроническим абсурдом. Выясняется, что смерть — относительная величина. Мы были готовы воспринять только определенный ее аспект, когда вступали с оружием в темное озеро. Смерть Каподистрии висит в стоячем воздухе как дурной запах, как плохая шутка.

За ним послали Ралли, который и нашел тело, лежащее лицом вниз в озерном мелководье, и черная повязка, прикрывавшая глаз, плавала рядом. Было очевидно, произошел несчастный случай. Носильщиком Каподистрии был человек средних лет, худой, как баклан; он сидит теперь на балконе, согнувшись над похлебкой из бобов. Он не может точно описать происшедшее. Он из Верхнего Египта, и на его лице застыло усталое полубезумное выражение отца пустыни.

Ралли очень нервничает и пьет виски большими глотками. Он в седьмой раз рассказывает, как все произошло, просто потому, что ему надо что-то говорить, чтобы успокоиться. Тело не могло долго пробыть в воде, но кожа все-таки проволгла. Когда они подняли его, чтобы отнести в самолет, выпала и разбилась вставная челюсть. Это напугало всех и, кажется, произвело сильное впечатление. Внезапно я чувствую, что от усталости валюсь с ног, и мои колени начинают дрожать. Я беру кружку кофе, скидываю ботинки и забираюсь на ближайшую койку. Ралли все еще говорит с оглушающей настойчивостью, свободной рукой разрубая воздух на выразительные куски. Остальные смотрят на него с отсутствующим и безжизненным любопытством, каждый погружен в свои собственные раздумья. Носильщик Каподистрии, мигая на солнце, продолжает шумно есть, как проголодавшееся животное. Вдруг в поле зрения появляется ялик с тремя полисменами, что довольно рискованно. Нессим наблюдает за их гримасами с невозмутимостью, слегка окрашенной чувством удовлетворения, как бы улыбаясь сам себе. Стук ботинок и прикладов по деревянным ступенькам, и они поднимаются, чтобы записать наши показания в свои блокноты. Они приносят с собой могильный запах подозрения, который нависает над всеми нами. Один из них осторожно надевает наручники на носильщика Каподистрии, прежде чем препроводить его в ялик. Слуга подставляет руки под железные манжеты с тупым непонимающим видом, какой можно наблюдать у старых обезьян, которых просят совершить какое-нибудь человеческое действие — из тех, что они выучили, но так и не осознали.

Около часу дня полиция завершает свою работу. Группы теперь вернутся в город, где их будут ждать новости о смерти Каподистрии. Но этим дело не ограничится.

Один за другим вразброд мы выбираемся на берег с нашим охотничьим снаряжением. Машины ждут нас, и начинается долгий базар с грузчиками и лодочниками, с которыми надо расплатиться. Ружья и ягдаши разбираются, и во всей этой суете я вижу своего слугу Хамида, который пробирается сквозь толпу, его добрые глаза морщатся от солнца. Я думаю, что он ищет меня, но нет: он подходит к Нессиму и передает ему маленький голубой конверт. Я хочу описать точнее. Нессим рассеянно берет его левой рукой, в то время как правой лезет в машину, чтобы положить патроны в коробку для перчаток. Он рассматривает надпись на конверте сперва небрежно, а потом еще раз — с возросшим вниманием. Потом, задержав взгляд на лице Хамида, он глубоко вздыхает и вскрывает конверт. В течение минуты он изучает полулист почтовой бумаги, а потом кладет письмо обратно в конверт. Он оглядывается вокруг с резко изменившимся лицом, как будто неожиданно ему стало плохо и он озирает место, где его застала врасплох слабость. Он прокладывает путь через толпу и, приложив голову к углу грязной стены, испускает короткий задыхающийся всхлип, как при удушьи. Потом он поворачивается обратно к машине, полностью взяв себя в руки, с сухими глазами, и продолжает паковаться. Короткий эпизод проходит полностью незамеченным остальными гостями.

Машины берут курс на город; поднимаются облака пыли, дикая банда лодочников кричит и машет руками, выражая свое отношение к нам своими вырезанными арбузными улыбками, усыпанными золотом и слоновой костью. Хамид открывает дверь машины и, как обезьяна, забирается внутрь. «Что случилось?» — спрашиваю я, и он, виновато протягивая ко мне свои маленькие руки, с видом, означающим «не корите приносящего дурные вести», говорит тихим утешающим голосом: «Хозяин, леди больше нет. Для вас дома приготовлено письмо».

Как будто целый город взорвался в моих ушах. Я медленно, бесцельно подхожу к квартире, — так, вероятно, выживши после землетрясения, люди бредут по родному городу, потрясенные тем, как изменились знакомые места — улица Пирона, улица Франции, Тербана Моск (буфет, пахнущий яблоками), улица Сиди-Аббу-Эль-Аббас (мороженое и кофе), Анфуши, Раз-Эль-Тин (фиговый мыс), Икинги Мариут (сбор диких цветов вместе, убеждение, что она не может полюбить меня), конная статуя Мухаммеда Али на площади… Смешной маленький бюст генерала Эрла, убитого в Судане в 1885-м… Вечер, переполненный ласточками… гробницы на Ком-Эль-Шугафа, темнота и жидкая грязь, оба испуганы темнотой… Сцена из «Нравов», где он пытается прочесть ей отрывок из книги, которую он пишет о ней. «Она сидит на плетеном стуле, положив руки на колени, как бы позируя для портрета, но с выражением растущего ужаса на лице. В конце концов мое терпение лопается, я бросаю рукопись в камин с криком: «Зачем она нужна, если ты ничего не понимаешь, эти страницы написаны сердцем, пронзенным заживо». Мысленным взором я вижу, как Нессим взлетает по громадной лестнице к ней в комнату, чтобы найти там смущенного Селима, рассматривающего пустые шкафы и туалетный столик, с которого все сметено ударом лапы пантеры.

В Александрийской гавани воют и вопят сирены. Гребные винты кораблей крушат и давят зеленую, покрытую нефтью, воду внутренней гавани. Праздно наклоняясь, без усилия дыша, как бы в ритме земной систолы и диастолы, яхты поднимают свои мачты к небу. Где-то в сердцевине опыта существует порядок и логическая связь, которым мы бы удивились, будь мы более внимательны, более склонны к любви или более спокойны. Будет ли время?

Загрузка...