— …и человек бежал, и бежал, и бежал… от дерева к дереву, от крыльца к крыльцу, от одних городских стен к другим… ему сказали, что надо добежать до Самарры, тому Того нет власти. Человек добежал до Самарры, но Тот уже стоял у ворот с мечом наперевес.
— Кто стоял с мечом наперевес, реб Зейде?
— Ш-ш! Это имя нельзя произносить к ночи.
— Реб Зейде, я тоже должна бежать до Самарры?
— Нет, глупышка. Разве ты не поняла, что бежать бесполезно?
Вообще-то эта история началась не с минуты моего рождения, а намного раньше, но поначалу все шло так, что приключиться она не должна была. Однако момент ее поворота от безначалья к исходу можно все-таки обнаружить. Шел тысяча девятьсот семьдесят пятый год, а по еврейскому летосчислению год был пять тысяч какой-то. Какой? Этого я не знала тогда и не знаю теперь. Вычислить, конечно, несложно, но зачем? Я как жила тогда в общемировом летосчислении, так и сейчас живу, хотя никакого генетического или духовного отношения к христианству не имею. Иудейка со всех сторон. Мой прежний муж, тоже насквозь еврей, жил в ту пору рядом со мной и в том же историческом времени. Полагаю, мы с ним полные современники в этом отношении и сейчас, но утверждать не могу, я его лет десять не видела и о нем ничего не слышала. Страна у нас маленькая, но похожа на ларчик с тысячью отделений. Из одного в другое даже слухи не проникают. А нынешний мой супруг всегда обретался в шестом иудейском тысячелетии. Он и сейчас там живет, но запихнуть меня в это свое летосчисление даже не пытается. Не суждено. Каждый человек рождается в своем месте и в то время, какое течет в этом месте. Вы спросите, как сосуществуют муж и жена, живущие в разных временных категориях? Хорошо сосуществуют. Но речь пойдет не об этом.
Итак, год тысяча девятьсот семьдесят пятый. Мы с Мишкой, моим прежним или первым мужем, бездетная молодая пара беглецов из СССР, только что сошли с трапа самолета в аэропорту Бен-Гурион, и состояние духа у нас не просто приподнятое, но можно даже сказать, что мы под кайфом. А ведь ни грамма спиртного не было в крови с самых проводов в Питере, да и на них больше орали, чем пили. Но — покачивало.
Земля уходила из-под ног. Дома двоились, деревья плясали, еврейские карапузики с пейсиками и без улыбались нам на улицах, еврейские солдаты и солдатки гордо вышагивали, чуть пригибаясь под тяжестью ружей и рюкзаков, еврейские старички брели мимо в старомодных капотах и академических шапочках, никого не стесняясь, и от всего этого в глазах стояла непросыхающая радостная слеза. Диво ли, что сквозь нее мир виделся счастливым?
— Гляди, улица имени Рабиновича! — радостно воскликнул Мишка, и мы оба затряслись от смеха и счастливых рыданий.
Улица имени Рабиновича, и не в честь того последнего еврея в Одессе, которому предстоит гасить свет в обезлюдевшем городе, а в признание заслуг какого-то местного деятеля. Не сказка ли? Только тогда мы поняли, как надоели нам советские анекдоты про Рабиновича. И вот: нет их и быть больше не может!
Были мы оба кандидатами наук, из-за чего советская власть никак не хотела с нами расстаться. В результате пришлось шуметь и скандалить. За такие фортели тогда могли выпустить из СССР, но могли и дать срок. В Израиле же за них давали место в престижном Доме имени какого-то Бродецкого, где обучали языку иврит и кормили бананами с манной кашей. Место это располагалось в тихом районе к северу от Тель-Авива, и от него до моря было… нет, не рукой подать, но близко.
Вот я и решила, что непреходящий кайф — это из-за моря. Известно, что в приморском городе покачивает независимо от того, причален ли он к поребрикам улиц или налеплен на прибрежные скалы. А по ночам в нем, как в раковине, ухает море. Чуткие приморские ночи взрываются музыкой или гамом, смехом или криком. Дни же тут и ленивые, и суматошные сразу. Воздух струится. В глазах рябит. Мысли разбегаются. И дела налезают друг на друга, и все остается незавершенным, а происходит это потому, что в городе, обращенном к морю, человек всегда готов остановиться и замереть в изумленном созерцании мира и себя.
Так происходило со мной в Гурзуфе и Ялте, Сочи и Ниде — почему бы и Тель-Авиву не вести себя соответствующим образом?
Правда, прибыли мы из Питера, города вроде бы приморского. Но Питер — это вам не легкий башмачок, утонувший в приморском песочке, а бронзовый сапог, самой своей сутью отрицающий подобное трепетание воздуха, света и души. Дома-скалы, улицы-ущелья, все — громада, всюду — мощь. А тут — беленькие домики-лодочки с плоскими крышами, над которыми полощется выстиранное белье. Вот налетел ветер с моря, поднял простыни и полотенца на мощные свои кулаки и сдвинул с места хлипкий домишко, утянул его в голубое марево навстречу неизвестным приключениям. А если слишком тяжел дом, облеплен, как ракушками, пристроенными балконами и комнатушками на весу, тогда сдвигается и улетает в сверкающий простор только его крыша в тугих парусах простыней, скатертей, полотенец и купальных халатов.
Помню, развешивала я как-то на балконе свежевыстиранное белье… не простыни и не скатерти, разумеется, их — чистые и влажные — в нашем доме выдавали раз в неделю… а мелкое, носильное… дивилась тому, что и выстиранное в водопроводной воде оно пахнет морем… глядела на домики внизу… и вдруг один домик и впрямь взял и взлетел. Вспыхнул стеклами на солнце, махнул парусами-простынями, развернулся и уплыл вдаль. А я так обалдела, что разрыдалась. Пришла в себя, а слезы все льются. И перед глазами — радуга. Часа три так продолжалось. Потом мне сказали, что это я на солнце смотрела незащищенными глазами, а местное солнце такого не позволяет. Вот и к солнцу привычка требуется — а где ее взять питерскому человеку? Мы с Мишкой и солнцу этому, теплому посреди зимы, радовались как дети.
Так или иначе, но в первые месяцы жизни в Израиле я словно плыла по воздуху на белоснежной яхте, и Мишка был рядом. И его покачивало, и он то и дело счастливо замирал, раздув ноздри. Втягивал в себя шипучий дух свободы и блаженно улыбался. А потом у него началось что-то вроде морской болезни. Я даже помню, когда именно это началось. Я прибежала с уроков и тут же устроилась с тетрадками повторять пройденное. Иврит шел хорошо, а железо куют, пока оно горячо. А Мишке язык не давался. В тот день он прогулял занятия. Пошел болтаться в Тель-Авив. И вернулся другим человеком.
Нет, все, конечно, не так. В то утро Мишка получил первый отказ из университета. Не взяли его на кафедру теоретической математики. Он расстроился и поплелся в Тель-Авив развеивать тоску. Вот бы мне и отправиться с ним под ручку, ля-ля, тополя… Кинули бы десятку на пиво с закуской, полюбовались на море и витрины, все бы, может, и устаканилось. Но я брала иврит, как крепость. А в тот день мы штурмовали глаголы. И Мишка пошел в город один. И вернулся другим человеком.
Я даже испугалась. Опухший какой-то, налитый мраком, раздутый, как утопленник. Спиртным попахивает, но не пьян. А ноги явно не держат. Плюхнулся в кресло.
— Сашку Корха помнишь?
Как не помнить? Старый Мишкин дружок, школьный товарищ. С него все и началось. Он еще в Шестидневную войну этим заболел. Я его тогда, правда, не знала, потому что и с Мишкой не была знакома, но по рассказам Корх этот все те шесть дней израильско-арабской войны, которые потрясли мир, просидел в Комарово, в кустах со «Спидолой» в обнимку. И на карте отмечал красным пунктиром победное продвижение израильской военщины.
А потом: в Израиль, и все! Просто сбрендил. Хотел пробираться через южную границу пешком, все искал путей в Кушку, из которой, по его словам, шел древний караванный путь к Иерусалиму. До Кушки он, слава Господу, не добрался, иначе, если бы и остался жив, жизни бы не радовался. Я знала мать одного такого беглеца, который рвался на Запад, а попал на Дальний Восток, да не своим ходом, а по этапу. Бедная женщина!
Но Корху повезло. Начали пускать в Израиль, и он уехал на пять лет раньше нашего, был из первых, кому пофартило. И прямо с полпути, из Вены, его послали в Америку нести благостную весть о том, что советское еврейство проснулось. В Израиль Саша не вернулся. И мы вычеркнули его имя из списков благородных борцов за правое дело. Постановили, что Корх — сволочь, предатель и сукин сын.
— Помню, — кивнула я. — Ну?
— Я его встретил.
— Вернулся домой, блудный сын?
— Скажешь! Живет в Нью-Джерси, купил домик. Служит идее. Собирает деньги на Израиль и организует помощь советским евреям. Большой человек.
— И что?
— Обещал помочь. У него знакомства в университетах. Мы выпили, он расслабился, и знаешь, что он мне сказал? «Дураки вы! Такие блестящие ребята! Сдался вам этот Израиль! Его же построили богатые евреи, чтобы куда-нибудь сплавить бедных евреев. Приезжайте в Штаты, там будущее».
Что на это скажешь? На этот предмет столько было сказано еще в Питере, что оставалось только руками развести. Я и развела.
Прошло несколько дней, Мишка успокоился, только тяжесть эта в нем оставалась. Клубилась внутри, всплывала и обжигала вдруг ядовитой фразочкой. А тут пришел второй отказ из второго университета. Потом из третьего. Саша Корх делал вид, что суетится, а потом уже только держал телефонную паузу. Наконец Мишке, перспективному математику-теоретику с недописанной докторской, предложили записаться на курсы школьных учителей. Кошмар, конечно, но мне было хуже. Искусствовед с диссертацией по алтайской наскальной росписи тут никому на фиг не был нужен. И во что же прикажете переквалифицироваться?
Этот вопрос занимал меня с утра до ночи и ночью тоже, но решение не приходило. И я решила, что заходить следует с обратной стороны. Дом. Нужен дом. Квартира. Место. Печка, от которой можно прыгать. Если место окажется подходящим, что-то там обнаружится. Место само подскажет, куда двигаться. Найдет мне занятие. Такое в моей жизни уже бывало.
И вот с этой точки все у нас пошло не просто вкось, а под откос.
Мишка хотел остаться в районе Тель-Авива рядом с университетом или, на худой случай, поселиться в Реховоте рядом с Институтом имени Вейцмана. Видно, тоже надеялся, что место ему поможет. А я хотела жить у моря. Неважно где, но чтобы оно было рядом, гудело и ухало за окном, шлепало по щекам соленой прохладой, бередило и нежило душу. Я чувствовала, что спасение может прийти только из него, от него или рядом с ним.
Мишка не понимал, что это за каприз — море! И какое от него может прийти спасение? Разве что нырнуть с мола так, чтобы не выныривать, но это спасением не назовешь. Нет! Он считал, что следует просчитывать наперед каждый шаг, играть с жизнью не в прятки, а в шахматы. И раз я искусствовед, то надо мне знакомиться с местными коллегами, постараться стать кому-нибудь из них полезной. С диссертацией помочь или там что другое. А водятся эти птицы в Тель-Авиве. И не у моря, где трущобы и нормальный человек не селится, а в благополучных кварталах, где, правда, квартир нашему брату не дают. Значит, селиться надо в непосредственной близости от этих кварталов, да и неважно — где. На таком расстоянии от музеев и выставок, чтобы успеть к ночи вернуться в свою берлогу, вот и весь разговор!
И шел между нами месяц за месяцем глупый, вязкий, бессмысленный и бесконечный спор.
— Вот Тель-Авив, — гундосил Мишка, — так он же только носом выдвинут в море, а широкой кормой плотно покоится на суше. Но все равно весь он морской. И что есть нос Тель-Авива, а что — корма? И если нос — это дочь морей, Бат-Ям, или сын дюны, Холон, то в них бездетной паре с диссертациями дают только две комнатки на четвертом этаже, а в Петах-Тикве можно взять три с лоджией и на втором. Ну и пусть она корма, Петах-Тиква эта, но приморская же! И если продолжить прежнее сравнение — часть того же морского судна. Плоская, как стол, и скучная, как присутственное место, вся пыль и бетон, жара и запах жратвы, но и там можно уловить порыв морского ветра. Его тут называют «бризой». И автобусы до пляжа ходят. И из центра Тель-Авива дотуда можно даже пешком дойти. Не близко, конечно, но ходил же я из центра Питера к себе на Охту, засидевшись у тебя в гостях. И ничего, добирался и высыпался!
Я же отвечала, что преподавать алгебру школьникам можно и в приморской Нагарии. Жилье там дадут хорошее, туда же никто не едет. И пусть это чертовы кулички, но сколько простора! И улицы спланированы по-человечески немецкими архитекторами, постигшими гармонию света, цвета и предмета, не в пример захолустной Петах-Тикве, в переводе — Щель Надежды, где, кстати, квартиры дают даже не в центре этого архитектурного убожества, а на самой захудалой его окраине, заставленной как попало бетонными коробками. Ну не могу я ежедневно ходить по уродливым улицам, ну не приживусь я на этой блочной свалке! Пропадем мы там.
И потом, не хотелось мне писать за кого-то диссертацию. В этом кино мы уже были. Да и не нуждались местные люди в моих услугах. И диссертации — что я считала вполне справедливым — они, эти местные, не полагали смыслом жизни. Если бы мне только удалось понять, в чем этот смысл для них состоит, все бы тут же и уладилось. Но понять этого я не могла. И чем лучше узнавала иврит, тем в большее недоумение впадала. Не давался мне местный менталитет, как они тут этот поиск невыразимого называли. Вроде как его вовсе и не было. Живут себе местные и живут, о завтрашнем дне не загадывают. Какой придет, с таким станут справляться. Поначалу меня такое отношение к миру и себе раздражало, потом понравилось. А Мишка от признаков этой восточной лени лез в бутылку. Ни за что не хотел проникаться местным мироощущением. Но в вопросе выбора места жительства, разумеется, победил.
Я отчаянно грызла иврит, старалась успеть побольше, а перед ним маячил долгосрочный курс учительского дела, торопиться ему было некуда. Мишка и занялся квартирным вопросом. В результате мы оказались именно в Щели Надежды, только надежды там ни на что не было. Бетонные коробки, чахлая зелень, далеко от всего, и вокруг ничего не происходит. Даже кафе не откроешь! Кому оно тут нужно? Есть три будки, из которых торгуют лежалыми вафлями, теплой колой и яичницей в лепешке, больше и не требуется. А я была готова стать хозяйкой кафушки. И бог с ними, с наскальными росписями!
Я, конечно, в этом деле из первопроходцев и была истовым фанатом своего дела, но еще в Питере знала, что в Израиле с алтайскими петроглифами делать нечего. Надеялась пристроиться при музее, художниках, выставках, все-таки я и в этом кое-что понимаю, считалась не последним человеком в соответствующих кругах. Да и историю искусства знаю неплохо, могла бы преподавать. Только никуда меня не брали, вот и стала мечтать о кафушке. О чем-то небольшом и уютном с кружевными занавесочками и маленькими столиками. С запахом сдобы и кофе. С постоянными посетителями и звоном такой старинной кассы, выкидывающей мелочь на медный подносик. Как во французских фильмах.
А там уж между делом и разговорами с постоянными посетителями можно уткнуться в искусствоведческий журнал, обдумать проблему, кое-что записать. Искусствоведение не обязательно должно кормить, оно может доставлять удовольствие. Только в нашей Щели все это выглядело полной фата-морганой. А душа во мне трепыхалась бесприютной птахой и жаждала к чему-нибудь прилепиться. Не обязательно к человеку, можно и к виду, к идее, к назойливой мысли, наконец.
Но мысли разбегались, идеи исчезли, вид и пейзаж, открывавшиеся из окна, только отпугивали, а Мишка совсем отдалился. Ходил на свои курсы, сдавал экзамены и словно мехами какими раздувал клокочущий внутри него мрак. Иным словом это состояние и не назовешь — все его раздражало, все! А больше всего раздражала мысль: за каким чертом мы сюда приехали?! С этим он вставал, с этим ложился. И пришел к выводу, что нужно работать на отъезд. Все в это вложить. Записался на курс английского, разослал не меньше полусотни своих автобиографий по разным университетам мира и ждал ответов. Ответы приходили неутешительные: «Мы были бы счастливы, но…»
— Ничего! — бормотал Мишка, — придет и положительный.
Положительный пришел, наконец, из Беэр-Шевы, но Мишка его даже рассматривать не стал.
— Пусть сами барахтаются в своей пустыне! Я еще докажу!
Мне это надоело. И я принялась бродяжничать. Два года бродила по стране, заезжала в самые дальние уголки, знакомилась с людьми и достопримечательностями. Ну, не бродяжничала, конечно, но находилась в постоянном поиске какого-нибудь начала или конца, за которые можно уцепиться. И твердо знала: даже если Мишку позовут заниматься математикой в один из заморских университетов, в Америку или даже в Европу, я останусь тут. Почему и зачем — не знаю. Все сходилось на том, что надо отсюда бежать и незамедлительно, но есть такие состояния, которые ни практическими, ни непрактичными душевными причинами не объяснишь. Только идеология тут ни при чем. Я хоть и считалась воинствующей сионисткой, никогда ею, в отличие от Саши Корха и собственного благоверного, не была. Я не к историческим камням возвращалась, а шла навстречу чему-то, чего избежать нельзя было. Называйте это судьбой или блажью, как хотите, только я знала: мое место — здесь. Но где именно?
Поехала сначала в Беэр-Шеву, решив, что, если место позовет, я Мишку как-нибудь уболтаю переехать. Но место не позвало. Более того, по сравнению с ним даже наша Щель показалась привлекательной. Побродила по пыльному скучному городку, лишенному достопримечательностей, и отправилась на автобусе в пустыню. Тогда наша пустыня тянулась до самой Африки, до Суэцкого канала. Много ее у нас было. Тоже ведь своего рода море, песок кочует волнами, тишина, даль… Только пустыня меня сразу оттолкнула. Хоть и красивым показался сверкающий мириадами слюдяных вкраплений ребристый пол, пусть и вызвали удивление розоватые стены-отроги, по которым сказочно разливался невнимательный лунный свет, но душа на все эти красоты не отозвалась. Акриды и пески, жара и несложная игра теней — это не для меня. Не пустынный я человек. Нет во мне страсти к одиночеству и эстетическому минимализму.
Следующий бросок — в Иерусалим. Куда же еще? Но не отозвалась душа и на иерусалимский призыв. Старый город показался скоплением камня и людей, не имеющих между собой ничего общего. Да и стенка эта… ну, стена… не прошибло. Я даже поленилась засунуть в щель между камнями заранее заготовленную записочку. А уж пестрый арабский базар, пахнущий козами, и церкви, втиснутые между домами… He-а… Новостройки, те и вовсе ни в какие ворота! Ни одного гармоничного здания, ни одной с умом затеянной и выполненной постройки. А лачуги! А чахлая зелень! Вверх и вниз, вверх и вниз. Словно наломали, накрошили камень и глину, а потом приделали окна и двери, так и живи. Нет! Не мое это, вот хоть ты тресни!
Впрочем, с Иерусалимом дело обстоит непросто. Подъезжаешь к нему, взбираешься, ползешь, преклонив главу, а он тем временем проявляется в небесах, медленно опускается на землю, приседает на мощные лапы и не то чтобы рычит, но всем своим видом показывает: вались в ноги, козявка! Большинство подчиняется, сюсюкает, бьет себя перстами в грудь. Даже заболевают, бывает, иерусалимским синдромом, обнаруживают в себе нежданный дар пророчества и принимаются выть Иеремией.
Свят, свят, град, град… небесный и земной с заварным кремом из камней и облаков между ними. Будьте ласка, положите мне кусочек этого дивного блюда на тарелочку с голубой каемочкой! И никуда от этого восторга перед святостью места не денешься.
Вот и я тащила бренные кости по замусоренным кишкам иерусалимских улиц, восторгалась чему-то и тут же себя одергивала — ну, не о чем слезы лить! Нет вокруг никакой такой неземной красы. Хуже того — не на чем глаз остановить!
А он, глаз, все равно подергивался влажной дымкой, словно перед ним покадили едким дымом. И тут кто-то кидается мне на шею. А после короткого замешательства выясняется, что это Лилька. Мы с ней подрабатывали экскурсиями в Павловске и Царском Селе. И какая же она там была патриотка Питера! Ах, ах! Старички-пенсионеры уходили с ее экскурсий помолодевшими, а девицы прямо от нее бежали поступать на искусствоведческий факультет. И вот — такая неожиданная встреча! А Лилька даже удивиться не позволила, тут же затарахтела:
— Как я рада, что ты обосновалась в Иерусалиме! Другого города тут нет! В ином месте жить просто невозможно и непристойно. Когда я ступаю по этим древним камням, у меня начинают гореть подошвы! Ты уже ходила по стене вокруг Старого города? Сегодня же я тебя туда поведу! Нет, но как же я рада, что именно ты встретилась мне именно сегодня!
И чего она так рада? И когда она успела так меня полюбить?! После того как я защитилась, а она кандидатскую провалила, мы были даже не на разговорных началах. До невозможности завистливая дрянь-баба. И надо же — родней человека во всем этом святом городе мне нынче не сыскать! Воистину, воля Твоя, Господи, и забавляешься Ты нами самым безжалостным образом.
Разумеется, мы с Лилькой пообнимались, погуляли и на ее любимую стену сходили. А я все соображала, как бы это мне обойтись без обмена адресами и телефонами. Не могла я доставить Лильке такое удовольствие.
Она — в Иерусалиме, а я — в занюханной Петах-Тикве!
Однако оказалось, что она еще не совсем здесь, тогда как я уже, можно сказать, была не совсем там. Так что я записала телефон Лилькиного временного пристанища, общежития для приезжих при курсах по изучению иврита, обещала позвонить, как только вернусь из командировки (Какие круглые глаза! Какое вытянувшееся лицо! Я — работаю! Меня посылают в командировки!), и с облегчением растворилась в иерусалимском мареве. А после этой встречи Иерусалим для меня погас. Небесный исчез, и земной померк. Больше я туда в мой скитальческий период не ездила. Неровен час, снова встречу противную завистницу и придется давать ей отчет о моей жизни-нескладухе.
Считайте, что Иерусалим все еще меня ждал. Я собиралась приехать туда, уже устроившись, снять номер в хорошей гостинице и рассматривать город как благополучная туристка. Надеялась при столь благоприятном стечении обстоятельств все-таки полюбить этот город нелегкою любовью. Заранее скажу, большой любви между нами и сегодня нет, но отношения вполне добрые. И когда лениво завтракаешь в ресторанчике Американской колонии ранним зимним утром, и клубы тумана, поднимающиеся из долины, доползают почти до каменных ступеней, а старый город колышется в этой сизой пене, то ли земной, то ли небесный… и то ли мэрия забыла выключить ночную подсветку, то ли включили подсветку на небесах… что там говорить! Но в те времена, о которых идет речь, мне и кофе с булочкой были не по карману, а в этой Колонии цены такие, что и богатые америкашки крякают, вытаскивая пухлые бумажники. Так что я оказалась права: любовь к месту, если она не вспыхивает вдруг от ничего, как сухая солома и русская женщина, требует времени, покоя и денег.
А Тель-Авив, что Тель-Авив? Я к нему привыкла. Он меня не манил и не влек, а словно дергал за косички. Ничего особо красивого по сторонам, но воздух такой… танцующий. И острый ветерок пощипывает щеки. Деревья шепчутся за спиной насмешливо, но не злобно. А торопливым и суматошным прохожим, заляпанным пятнами солнечного света, пробивающегося сквозь густые кроны бульвара, на тебя и вовсе наплевать. И это хорошо, потому что в тот день морда у меня была опухшая и в слезах. И вспоминать не хочется, из-за чего я стукнула тогда дверью и побежала задворками к автобусу. Горько было, так горько и тошно, впору удавиться. Я и поехала к морю.
Пока ехала, все еще было ничего. Но до моря не доехала. Слезла у бульвара имени Ротшильда, села на скамеечку и дала слезам волю. И никто, понимаете, никто не стал приставать. Старичок со старой таксой на красном ремешке подошел, взглянул задумчиво, потоптался и пошел дальше. Тель-Авив — правильный город. И бульвар Ротшильда был тогда правильным — пыльным, заброшенным, словно тысячу лет назад поставили тут кривенькие скамейки, насадили деревья и забыли, зачем это сделали.
А деревья выросли. И дети, для которых соорудили песочницы, выросли и разбежались. Песок посерел, свернулся от жгучей кошачьей мочи, стал похож на цемент. Мелкий гравий порос худосочной травой. За то время, что я там сидела, кроме старичка с таксой, прошел только один человек. Да и тот все озирался, не понимал, куда это он попал.
А от бульвара бежали в обе стороны мелкие ленивые улочки, редко где машина прошуршит. Куда же они, улочки, ведут?
Я выбрала одну со смешным названием «Шенкин». Ну, что это — Шенкин? Или кто это — Шенкин? Дефиску, что ли, пропустили или в написании ошиблись: Шен-Кин или Шон Кин.
Я побрела по улочке вниз, придумывая жизнь для таинственного Шен-Кина, еврейского мастера кунфу. Вот он появился в каком-нибудь первопроходческом кибуце, вроде Дгании. Нет, лучше поместим его в Тверию. Появился этакий невзрачный мужичонка, нанялся работать официантом в кафе. А тут налет федайюна[1]. И… медленный кадр — поднос кренится, выплескивается вино из бокала, летят на землю кубики сахара и ломтик лимона… и начинается… прыжок, полет, удар ногой. Приземлился на одну ногу, перевернулся в прыжке через стол, выдвинул кулаки… удар… араб-налетчик летит в кусты, кафия медленно планирует на землю…
— Эй! — крикнул водитель. — Смотреть надо, куда идешь! Корова!
Скандальный какой! Ему даже тормозить не пришлось, сделал дугу по пустой мостовой, фартово скрипнув тормозами, и всех дел. Но шла-то я не по тротуару, а по проезжей части, что нам, фантазирующим на ходу искусствоведам, делать напрочь запрещено. Даже на улочке имени Шен-Кина.
Надо вам сказать, что дело было давно, очень давно. Сейчас-то улица Шенкин — средоточие молодого тель-авивского бузотерства. Машины движутся по ней медленным сплошным потоком. Не улица, а сплошная пробка. И все из-за тусующихся в кафе и на тротуарах юнцов и юниц, растрепанных, но стильных, выскакивающих, как молодые бычки во время корриды, прямо под мулеты автомобилей.
Теперь я уже водитель. Но на улице Шенкин я по-прежнему пешеход душой и радуюсь, что пространство проезжей части на этой улице принадлежит водителям только номинально. Может, потому, что тот грубый окрик все еще торчит в ушах, а возможно, оттого, что хотя бы на этой улице суть жизни иная. Машина тут не Бог и не золотой телец, а досадная помеха. Дело не в ней, есть она у человека или нет, а в отголоске праздника, который создают толпы бычков и телок, шныряющих под носом друг у друга в поисках… черт их знает, что они могут найти в этом столпотворении: модную феньку в витрине магазина, любовное приключение, компанию для трепа, выход для безостановочно выделяющегося из молодых желез адреналина.
Но к нашему рассказу все это не имеет ровно никакого отношения, потому что улица Шенкин была тогда сонным и пыльным обломком истории, которую все еще помнили теперь уже вымершие старожилы. Нынешние-то обитатели и прохожие не помнят и того, о чем я вам рассказываю. А тогда старая история еще тут жила. Таилась, например, в выгоревших портретах, выставленных почему-то в витрине парикмахерской. Кто эти люди? Что они тут делали? Чем знамениты? Почему в витрине парикмахерской? А может, парикмахерская только прикидывается куаферной, а на деле она фотография? Или так: муж фотографирует что и кого ни попадя, а жена кормит семейство при помощи ножниц и фена. Так получается достовернее.
В Союзе я любила придумывать биографии незнакомым людям. Буфетчице на вокзале, приемщице в ателье, тетке с авоськами на трамвайной остановке. Иногда проверяла, угадала или нет. По большей части угадывала. И это создавало ощущение полной причастности ко всему вокруг и невыносимой статичности всего, что меня окружало. Ну никто, считай, не позволял себе выбиться из предписанных судьбой ли, внешностью или жизненными обстоятельствами рамок. Вписывались в роль, исполняли ее — когда на совесть, когда спустя рукава и маясь скукой. А по приезде в Израиль я эту способность угадывать судьбы потеряла. Мироощущение оставалось шатким-валким, а мир вокруг казался непредсказуемым. Иногда это состояние пугало до слез, а чаще — веселило. Я бы даже сказала — бодрило. Я болтала с кем ни попадя — в автобусе, на автобусных остановках и детских площадках, да и просто с первыми встречными, которым по какой-нибудь причине хотелось рассказать свою жизнь незнакомому человеку. И вот — кое-чему научилась.
Но все же чьи лица на этих фотографиях и почему их решили выставить в витрине? Должны ли они привлекать внимание случайных прохожих вроде меня или речь идет о специфическом круге лиц, знакомых только посетителям данного заведения?
Вот этого я знаю, это Давид Бен-Гурион. Поди пойми, зачем он тут? Из почтения или ввиду воспоминаний хозяина парикмахерской об интимном знакомстве — вместе служили, голодали, бревна таскали? Не из профессиональных соображений, это точно: до кнессета далеко. Впрочем, где-то тут неподалеку была квартира Старика. Возможно, именно эта парикмахерская обеспечивала ему ондулясьон на дому. О! Голда Меир, любимица моей мамы! Ну, эта в парикмахерскую отродясь не ходила! Моше Даян с повязкой на глазу. У него же волос на голове нет! Разве что бреется. Острым ножичком, жик-жик по ремешку. Нет, все-таки речь явно идет о личных или политических пристрастиях фотографа. И фотографии не самодельные, а купленные или подаренные.
Остальные лица мне не знакомы. Минуточку, минуточку… эта… похожа на Хану Ровину, великий диббук, бешенство еврейской крови, привитое на бессмысленный и беспощадный русский бунт. В «Габиму» я все же сходила, потратив на билет деньги, отложенные на босоножки. А Мишка не пошел и правильно сделал. Магия, положенная на систему Станиславского, ничего, кроме истерического крика и идиотического шепота, не порождает. Однако, насколько я помню, эта суккуба еврейского театра любит ходить растрепанной, значит, в данную парикмахерскую если когда и заходила, то разве что по дороге с изнурительной репетиции, находясь в полном забвении чувств и амнезии мысли. Фотография, впрочем, недурная. Изможденное лицо, злые глаза, напряженные желваки. Поймали во время неприятного для собеседника разговора. Может, примадонна и выговорила здешней парикмахерше за плохую работу. А муженек парикмахерши или владелец этого, с позволения сказать, салона не удержался и злорадно щелкнул затвором фотоаппарата.
Сквозь пыльное окно витрины можно было разглядеть двух скучающих теток в белых халатах. Парикмахерши прихлебывали чай и о чем-то лениво переговаривались между собой, словно им и дела не было до единственной клиентки, старой тетки с полунаверченной «бабеттой».
Тетка сидела молча, безразлично разглядывая в зеркало рулоны только что снятых с бигудей собственных волос. Эти безжизненные волосяные воланы парикмахершам еще только предстояло начесать и сложить в хрупкое подобие шара, который и держаться-то будет исключительно на лаковом клею. И хотя речь идет о временах давних, «бабетт» уже и тогда никто не носил — ни в Москве, ни в Париже, ни в Нью-Йорке. Но тогдашняя улица Шенкин, в отличие от нынешней, плевать хотела на всемирную моду, да и на мир этот, в котором «бабетты» входят в моду и из нее выходят. В середине семидесятых клиентке захотелось иметь на голове нечто из шестидесятых — ее право. Обязанность даже, потому что две провинциальные парикмахерши, небось, ничего, кроме этой «бабетты» и соорудить-то были не в состоянии.
Однако чего это я застряла перед окном парикмахерской? Не главная же это достопримечательность! Вон аптека на углу. Год открытия — 1937. Так написано в витрине. Значит, решила я, хозяин должен быть немцем. В том году сюда ехали в основном немецкие евреи.
В Израиле история мира, она наглядная. Случился погром в Кишиневе — вскочил на древней земле кибуц. Произошел раздел Польши — образовался поселок. Пришел к власти некто Шикльгрубер — на улице Шенкин появилась аптека. А парикмахерская, перед которой я только что стояла, очевидно, обязана своим существованием румынской неразберихе времен отречения короля Михая. И так — с начала времен. Потоп — ковчег, пирамиды — манна с перепелками, они нам порушат Храм, мы им развесим арфы по вербам. Какая уж тут плановая экономика!
Правда, со временем наше государство научилось держать удар. Гомулка погнал своих жидов, но выскочили они уже не в центральных городах Израиля, а в провинциальных. И мы, русские евреи, железную стену пробили, а местную ватную стенку разворошить оказались не в силах. Аукнулось громко, по всему миру шел о нас крик, а откликнулось разве что в Петах-Тикве, да еще в хайфских Крайотах, месте и вовсе невозможном.
Насчет аптеки я угадала. Хозяин, мрачный мужчина в очках с металлической оправой, говорил на иврите с тяжелым немецким акцентом. Анальгина, разумеется, нет. То, что они тут принимают от головной боли, называется как-то иначе, но как? Второй год я пыталась это выяснить, обходясь мокрым полотенцем. Анальгин! Голова! Шмерце! Нет, парацетамоль не помогает, ни вообще, ни в частности. Ну хорошо! Немцам помогает, а русским — ни за что! Почему наркотик? Зачем мне наркотик? С какой стати гашиш? Не продаешь анальгин, и не надо! До чего противный тип!
Вот, написала эти строчки и подумала: значит, уже тогда на сонной улице Шенкин курили дурь, заглатывали колеса, баловались наркотой. Иначе — почему именно там бдительный немец-аптекарь задал мне этот вопрос? Где только я не искала этот проклятый анальгин! И никто нигде, кроме как в этой аптеке, даже и не подумал о гашише! А возможно, именно на улице Шенкин наркотики существовали в потенции, желание баловаться ими висело в воздухе и призывало к себе еще не существовавших тогда в этих местах курителей опиума. Более того, можно предположить, что именно этот подозрительный немецкий аптекарь и привез с собой из Берлина микроб опиумного дурмана, миазму наркозависимости. Не будь его, на улице Шенкин могли поселиться не молодые обормоты, остро нуждающиеся в галлюциногенах, а солидные граждане, убивающие время за карточным столом и поеданием румынских бифштексов. Но — вот: Берлин горит, аптекарь — бежит, трясется, едет, плывет и везет с собой в тихую провинциальную Палестину страх перед гашишем и кокаином. Или привычку к ним свободно мыслящего берлинера. Покупает аптеку на улице Шенкин, спрашивает у случайных клиентов, таких как я, например: «Вы что, ищете наркотики?» Мысль западает в головы, ищущие находятся, собираются в кучки, снимают рядом друг с другом квартирки, благо они тут были дешевые. И возникает нынешняя улица Шенкин со всем ее дурманом.
Скажете, так не бывает. А как бывает? Городские власти сами рассаживают наркоманов по районам? Прививают их на бегонии и портулаки? Выращивают в горшках с примулами и резедой? Почему в одних районах этого люда пруд пруди, а в других днем с огнем не сыщешь? Не знаете? То-то. Я тоже не знаю, но у меня хотя бы версия есть.
Но тогда и версии не было, и денег на обед тоже не было, поэтому пришлось пропустить забегаловку, хоть она была недорогая.
За забегаловкой обнаружилась антикварная лавка — ложки, плошки, коврики, инкрустированные шкатулки, настенные тарелки с физиономией персидского шаха в золотом окладе. Персы, значит. И чего едут? Шах, говорят, евреям благоприятствует. Глазки у продавца масляные. Известное дело! Сам Саади велел целовать только в грудь и никуда больше. Спасибо, дорогой, зайду в другой раз!
А вот лавка точильщика ножей меня заинтересовала. Уж больно нетипичным показался ее хозяин. Высушенный старичок, морда зловещая, глаза живые. Небось рассказчик. Враль. Но очень жесткий изнутри. Концлагерь. Таких выводит концлагерь, немецкий или советский, какая разница! На руке должен быть номер. Номер обнаружился, а точить мне было нечего. Идти дальше сил не стало. Шляпки… Кофейня… Обжорка с крутящимися вертелами. Опустошив кошелек, но набрав нужное количество копеек, я поела шаурмы, отдохнула душой и телом и поплелась вперед.
Не стану описывать свой дальнейший маршрут по полусонным проулкам и лениво потягивающимся в полуденном мороке улицам, потому что нужно же нам когда-нибудь добраться до Яффы. Вернее, до тель-авивского пляжа, потому что до Яффы я тогда добралась не сразу.
Но вот — вышла к морю, и оно не то чтобы притянуло меня, а втянуло в себя разом, словно было гигантским носом, а я — пылинкой в потоке воздуха. Втянуло и до сих пор мной не чихнуло. Слишком я ничтожна и сегодня, чтобы заставить чихать самое древнее в человеческой истории море. Но тогда, оказавшись в посейдоновой ноздре вместе с солеными брызгами и вонью разложившихся водорослей, став частью зеленоватой морской слизи и грязной пены, ошметками летевшей с буйно гарцевавших у самого берега волн, я поняла, что все, приехали. Тут мое место, и тут я буду сидеть, лежать, валяться до второго пришествия, а может, и после него. Никогда не возвращусь в Петах-Тикву, не войду в подъезд, пахнущий скандалом, не открою дверь, за которой этот скандал поджидает моего прихода, чтобы разгореться с новой силой, раз уж топливо само подкатило. Никогда! Я остаюсь тут.
Стало просто и покойно.
Море возбужденно дышало, трепало черный флаг на будке спасателей, морщилось, хрюкало и рыгало, словно надралось давеча черт-те чем, а судя по цвету волн, так не иначе как дешевым кагором.
Горизонт был пуст, но сверкал грозно. Эк повело! У содрогателя вод явно начались корчи. Солнце светило по-прежнему, но море окуталось темью, поднимавшейся, как пар, из разволновавшихся морских глубин. И если минуту назад сквозь багрово-лилово-черт-те-какую волну там и сям все еще проглядывала бутылочная зелень, то сейчас бородатый повелитель волн словно стянул невидимую тесемку, сложив морскую гладь в тесные воланы чернильного цвета. Не чернильно-синего, как в современных авторучках, а того черно-грязно-фиолетового, каким отливали закупоренные бутыли этого вещества в шкафу учительской. С многочисленными вкраплениями грязных пленок и неприятных глазу и нюху ошметков чего-то органического, липнущего к вставке-перышку и черной кляксой сваливающегося на чистый тетрадный лист.
А вот и он, синебородый потрясатель основ! Ишь как несется по морю на семибалльных своих конях, сверкая доспехами, размахивая трезубцем и мотая огромной кучерявой головой! То ли и впрямь перепился амброзии на олимпийском банкете, то ли приснилась титану застрявшая под стенами ненавистной Трои беспомощная ахейская рать. Несется к ней на помощь, не разобравшись с бодуна, какое столетье на дворе. Где-нибудь на подходе к Турции опомнится и неохотно повернет назад.
Не ждет его нигде послушное священному оракулу войско, да и Атлантиду свою он сгубил, надо думать, в таком же пьяном порыве. Нечем больше командовать, нечем заняться, кроме как волны по морю гонять. А может, мы присутствуем при семейном скандале. Опять загуляла где-то Амфитрита. Пуст подводный дворец, холоден очаг, в холодильнике вчерашняя картошка и пара склизких сосисок.
Море разбушевалось не на шутку. Понесся резкий сырой ветер, взметнул, а потом разметал по пляжу обертки мороженого, пластиковые пакеты, забытую кем-то газету. Я представила себе, как соленый ветер несется по ложбине улицы Шенкин, срывая с аптеки запах лекарств, с парикмахерской — запах лака и одеколона… выбивает затхлые персидские ковры, отрясает от засохших листьев деревья. Сейчас бы еще дождь в крупную косую линейку, чтоб смыл уличную пыль, надраил крыши, впитал остатки июльского жара.
Дождя не будет. Не даст дождя в июле верховный небожитель, так и оставит томление по нему в воздухе. Ляжет оно тяжкой ношей на прибрежный наш городишко, придавит его непролившейся грудью, заставит тяжело ворочаться во сне.
Я повернула голову налево, пытаясь схватить всю картину бури на море в расширенный окоем, и застыла. Темными силуэтами выступили вдалеке фиолетовые башни и минареты, словно только что поднялись со дна морского. Мираж, что ли?
— Не знаешь, что это? — спросила у проходившего мима атлета, явно направлявшегося на поединок с волнами.
Атлет поглядел на меня легкомысленными голубыми глазами, пожал бронзовыми плечами с хорошо вылепленной мускулатурой и бросил на ходу, да еще и по-русски:
— Яффа… Чему же еще быть?
Атлет был сложен не просто хорошо, он был сложен классически правильно. Небольшая голова (зачем атлету голова?) в крупных кольцах русых волос с притянутыми к черепу ушами, мощная шея, про плечи мы уже говорили. Торс не раздутый, а вполне пропорциональный, литой, мощный. Бедра узкие, ноги правильной длины, все мышцы хорошо развиты, туго обтянуты смуглой намасленной кожей. Последнее, что мне удалось увидеть, — лодыжки, узкие, как и полагается, и светлые подошвы ног. Атлет ушел под волну прямо у берега. Дальше осталось только наблюдать за поблескивающим на солнце шариком, то вспрыгивающим на волну, то ухающим в ложбину под следующей. Вот для чего нужна атлету голова. Чтобы было чему качаться на волнах.
Я перевела взгляд на четко вырисовывавшийся вдали силуэт Яффы и замерла в восхищении. Сама не знаю, что меня так восхитило. С морем я встретилась не впервые. Часто бывала в детстве у Балтийского моря, на белых его песках, поросших горько пахнущим кустарником с листьями в пупырки. Не раз погружалась в волны Черного, любуясь из воды на мягкие отлогие берега, поросшие олеандрами и густой травой, на темные всплески кипарисов вдалеке и подходящие к самой воде горные отроги. Северное море мне не полюбилось, но красоты и в нем достаточно. Да и на Средиземном я была уже не впервой. Наблюдала его с узкой тропки в Кейсарии, вознесшейся над выемкой разрушенного порта, набитого обломками статуй и колонн; рассматривала с подъемника в Рош-га-Никра, где и общий вид недурен, и обрамленная стенками подъемника деталь морского пейзажа вполне привлекательна; вглядывалась в морской окоем с низкого ашкелонского берега, покрытого травой, из которой лезут, как грибы, детали зарывшихся в песок мраморных капителей — то ионическая завитушка сверкнет, то явится глазу коринфский акант. А еще я глазела на море, сидя на стене рыцарской крепости в Акко. Жарко было. Море — внизу и вдали. Мочой сильно пахло. Да.
Но до сих пор Средиземное меня в себя не принимало. Отталкивало даже. А тут разом всосало. Почему бы это?
Потому, решила я, что во всех других названных точках оно присвоено историей и приторочено к моменту. В Ашкелоне море филистимское, Самсон-и-Далиловское, а завитушки, хоть и не соответствуют историческому периоду, но все же напоминают о хулиганстве нашего героя в храме. Черт его знает, какой формы были колонны и какие у них были капители… у тех, которые Самсон притянул к себе, свернув им шею и обрушив свод на собственную голову, помри, душа моя, вместе с филистимлянами! Но аканты и загогулины, вылезающие из прибрежной травы, напоминают именно об этой истории, ни о какой другой. И так просто представить себе, как отчаливают от низкого, поросшего травой берега филистимские суденышки. На Карфаген, на Карфаген! Только я к этому отношения совсем не имею, я на этой странице лишняя.
А в Кейсарии море не более чем фон. Его бормотание, стоны и всплески перекрываются звоном мечей и лязгом щитов. Гладиаторы — вот истинные герои этого места. Амфитеатр спускается с пригорка к самому берегу, но закрыт от него стеной. Нет чтобы проводить потешные морские сражения прямо в море — сражались на фоне стенки, в пруду, можно сказать! А над рыком львов, ревом быков, криками окосевших от неразбавленного вина моритури и воплем трибун носился призрак рабби Акивы, богоугодного упрямца, освежеванного прямо здесь. Так и носится до сих пор над берегом, то пропадая в развалах острого и слепящего солнечного света, то возникая вновь из невесть откуда взявшейся тени, тощий старик с окровавленной бородой и худосочными мышцами напоказ, как фантом из учебника анатомии. И не шум моря слышится, а карканье хищных птиц, привлеченных запахом освежеванной туши. На один глоток вонючему стервятнику наш неуемный рабби. Как же мне его полюбить, место это?
В Акко же стоит невыветривающийся запах конского пота и конского навоза, вони тысяч паломников, разогревшегося металла и… что там они курили вместо ладана, эти крестоносцы? Гашиш, пожалуй. Где море, что море, причем оно? Сверкают мечи и кресты, вышитые золотой ниткой по плащам и попонам… мельтешат натуральные кресты, деревянные, в золотых и серебряных окладах, с таинственно поблескивающими драгоценными камнями… слямзенные в Константинополе, уворованные из монастырей по всей Европе… да какие там драгоценные камни! Их, поди, давно выковыряли, обменяли на жратву и плохое вино… стекляшки вставили, это точно. Ржут кони, орут оруженосцы, визжат маркитантки…
Маркитантки были всегда, даже если иначе назывались. Не до моря в этом Акко.
Да и в Рош-га-Никра главное не море, а вид на него, какой открывался пассажирам Ориент-экспресса на пути из чопорной Европы к разнузданным нравам Каира и Александрии. Голову на отсечение, не о море они думали, взглядывая из окна поезда на застывшие над волнами отроги, а о прелестях опиумных курилен и тайнах публичных сералей. О приятном на ощупь туке на бедрах каирских одалисок, а еще о свободных, по слухам, нравах египтянок семидесяти национальностей, самостоятельно, без чичероне, посещающих кофейни и ресторации наиевропейской из всех восточных колоний английской короны. Какое море? Кому оно тогда было нужно? А там, где флирт человека с морем никогда не случался, он никогда и не произойдет.
Зато в Тель-Авиве ничему и никому в истории море не принадлежит. Тут оно свободно от воспоминаний, тут все может случиться в первый раз. Потому, видно, именно тут и возникла любовь с первого взгляда между мной и Средиземным.
— О чем задумалась? — послышался справа приятный хрипловатый голос.
А я и забыла про атлета, бросившегося под ноги посейдоновым коням. Не заметила, как он вылез из моря и когда пристроился на песке рядом. Сидел вольно, как дискобол после ристалища, склонив голову, расслабленный, только мышцы там и сям вздрагивали непроизвольно, освобождаясь от набравшейся в них молочной кислоты. Смеркалось, но видимость все еще была хорошей. Лицо оказалось добротной лепки: нос с маленькой горбинкой, тщательно отмоделированный; губы полные, красивой формы; овал старательно прорисованный, аккуратно заретушированный. Вполне классический образец, без привычных семитских неправильностей. Это ж надо!
— Женя, — вяло пробормотал атлет и слегка двинул рукой, намереваясь отправить ее навстречу моей.
Но с моей стороны встречного движения не последовало. Не снятся мне атлеты, юноша. Устала я от них, пятьдесят отжимов с хрипом и шотландский душ. За одним таким я была замужем целых три года. Устала. Говорить с ними не о чем, любоваться ими хорошо издалека. Опасны для девушек все эти классические пропорции и тугие мышцы, обтянутые намасленной кожей. Утром проснешься, а в голове — чад. На подушке рядом — маленькая голова в растрепанных завитушках. Что с ней делать? Яичницей кормить? Да пошла она! Ан нет, кормить приходится, потому что лежит она на моей подушке на законных основаниях.
— С незнакомыми не знакомишься? Правильно делаешь, — прогудел атлет. — Так как тебя все же зовут? И что ты тут на пляже делаешь в этих сапогах-скороходах? Прямо с трапа самолета, что ли?
— Нет, на босоножки еще не заработала. Зачем тебе мое имя? Ну, Ламбда. Устраивает?
— He-а. Это по какому поводу, Ламбда-бда? Лена что ли? Люся, Лера, Лизавета? По виду — что-то другое. Вид у тебя притязательный. Тянет на Лилиан или что другое столь же лилейное.
Атлет, надо же, а рассуждает! Еще один физик-лирик с гантелями на мою голову, что ли? Хладный разум подсказывал — беги! А тупенькое и тепленькое сердечко вдруг растаяло. Ну свой же! Ну что он мне сделает? Этих, местных, я побаивалась. Непонятное что-то. Чужое. И как оно работает, я не знаю. А таких, как этот Женя… да мы и не таких бушлатами по зоне гоняли. Если зарвутся. В общем, только что радовалась, что те, посторонние, на слезы не отзываются и в душу не лезут, и вот, пожалуйста, готова рассказать чужому парню всю свою жизнь и даже в жилетку поплакаться.
— Прикрываю этой несуразицей недоумие родителей. Хотели сына и придумали ему имя «Лал». В смысле, драгоценный. Изумруд, а может, и сапфир. А получилась я, поэтому — Лала.
— На грузинку не похожа, — постановил атлет. — Отзывайся на Суламифь.
— Не хочу!
— Ага. Тогда Ляля. «Ламбда» звучит как ругательство. Со слухом у вас, барышня, плоховато.
Весь этот вроде бы бодрый поток красноречия был произнесен нудным тихим голосом. Атлет даже не привстал, на локте не приподнялся. Словно сам с собой в ванне разглагольствовал. Странный, однако, парень! И вспомнила, как подруга Маша мне про одного человека сказала: «Шизик! Ты обрати внимание на несоответствие между тоном и эмоциональным содержанием фразы. Точно шизик!» Мне бы, вспомнив эти слова, задуматься. Маша все же психиатр. И дело свое знает. Наверное, уже защитилась. Только двигаться никуда не хотелось. И что, если шизик? Нормальных мужиков не бывает, об этом мы с той же Машей давно договорились.
— Ладно, — согласилась я, — Ляля. Так меня всю жизнь и звали.
— И что это ты тут делаешь в шторм и непогоду?
Атлет повернулся, приняв позу микельанджеловского «Утра».
— Развернись в «День», — насмешливо попросила я.
Он без труда исполнил задание.
— Ты что, натурщиком работаешь?
— Приходилось. Так что ты тут делаешь? — спросил он, не выказывая, впрочем, голосом особой заинтересованности в ответе.
— Черт меня знает, — ответила я совершенно искренне.
— Вот и я тоже. И считаю это лучшим из возможных занятий. Самым близким к истинной природе человека.
— Философия за грош, — лениво отбила я. — Просто более интересного занятия не находится. Натурщикам еще ничего, а специалистам по алтайским петроглифам совсем кранты.
— Это если держаться за резинку от трусов. А если забыть о ней, можно пробиться. Не сошелся же на этих петроглифах свет клином!
— Нет, конечно. Вот я и ищу, чем бы заняться. Старичков обихаживаю, полы мою. Уеду к чертовой бабушке! Только куда — не знаю.
— Чего мотаться по свету за пером жар-птицы? — не меняя тона, сказал атлет и о чем-то задумался. — Есть у меня один знакомый из местных, — проговорил, наконец, с сомнением в голосе. — Тварь, конечно, но не дурак. Открыл антикварную лавку в отстроенной Яффе, а сам ни бельмеса в этом деле не понимает. Да и за стойкой стоять ленится. Поговорю.
— И как это я буду таскаться туда из Петах-Тиквы? Да и в той щели мне делать нечего. Нет, уеду, пускай квартира остается бывшему благоверному. Иначе по судам затаскает.
— Вот оно как… с этим ничего… это можно… Подселяйся ко мне, потом подыщем тебе жилье. Тут, в Яффе, такие норы встречаются, мечта художника! Потолки — во, стены — во, еще и при двориках бывают. И бесхозные. Хозяева-арабы сбежали, устрашившись мести бесстрашных иудеев.
— Кто ж мне их подарит?
— Не скажи, — лениво протянул атлет, — местные власти сговорчивые, им бы только заселить норы работающим людом, чтобы потом с него налоги драть. Иначе — наркоманы их захватывают и всякая шелупонь. Кое-какие знакомые имеются. Может, и выгорит.
Не зря, значит, поклонилась я Тритонову батьке. Внял повелитель волн. А любовь к фиолетовому абрису на горизонте, выходит, небескорыстная у меня случилась. Врет атлет, цену себе набивает? А может, и не врет. Кто же заливает таким нудным голосом? Для столь вдохновенного полива энтузиазм требуется.
— Ты, что ли, в такой норе устроился?
Атлет помотал головой.
— Не, я на яхте. Это моя стародавняя мечта, чтобы дом был плавучий.
— Ну ты даешь! Скажи еще, что тебе наше дорогое Еврейское агентство дало на яхту денег.
— Не дало. Я с ними долго бился. Какое вам дело, говорю, на что я свою льготу истрачу? Не хочу я вашей квартиры, хочу жить на яхте, а вам что? Она же дешевле квартиры стоит! Нет, и все. Порядок такой. Ну, я взял квартиру, думал, придется за нее семью семь лет горбатиться на Лавана этого, но инфляция помогла. Долг мой в копейки превратился. Я быстренько долг выплатил, квартиру продал и яхту купил.
— Понятно. Выходит, ты вовремя приехал. Лет пять здесь живешь, надо понимать?
— Семь.
— Какой прыткий! Разве тогда пускали?
— А я не спрашивал. По отцу я русский, хотя и это вранье. Выпустили на корабле в загранку, а я с этого корабля спрыгнул и поплыл подальше от родных берегов.
— Так прямо и поплыл?
— Нет, просто сошел на берег и пропал из вида.
— Чего же ты приехал в Израиль? Другого места не нашлось?
— А оно — мое. Про меня здесь целую декларацию сочинили, специальные права выдали. К американцам нужно стучаться, проситься на ночлег, а сюда еще и зазывают. Кроме того, тут квартиры давали. Без привязки ссуды к индексу.
— А что тебе с яхты? Туристов, что ли, катаешь?
— Случается. Но вообще я археолог. И еще подводник. Плаваю, опять же, умело. Мастер спорта. Так я от Управления древностями по побережью шастаю, археологию из моря добываю. Ее тут видимо-невидимо.
— И приторговываешь находками, — предположила я.
— Бывает, — спокойно ответил атлет. — Но только мелочами: амфорками, монетками. Их в этой стране никто и не считает. Тут такая старина древнючая под ногами лежит, а ее раскапывать ленятся. Или не хотят. Вот бедуины могилы грабят, это плохо. А я никому не нужную амфорку налево пускаю. Их, этих амфорок, на дне морском больше, чем морских звезд.
— Чего же ты такие секреты первой встречной-поперечной рассказываешь?
— А что ты мне сделаешь? — лениво спросил атлет и перевернулся на спину.
Я ничего сделать не могла и делать не стала бы. А что он собирался делать со мной? То есть черт с ним, конечно. Чего мне надо? Недурен собой, мужеподобен, пойдем дальше, богоподобен, хорош собой до невероятности. И неглуп. Живет на яхте. Перспектива открывается — во снах не снилось. Да и сердечко постукивает неровно. Тянет. Ухает. Влюбляется или уже влюбилось.
— Только вот что, — сказал атлет, неторопливо отгрызая заусенец, — я тебе предлагаю одиночное спальное место. Это — чтобы с самого начала было ясно. Никаких там… этих.
— А мне от тебя ничего больше и не надо, — с облегчением выпалила я.
С облегчением, потому что ненавижу это… чтобы с ходу в койку. Чувству надо позволить расцвести, желательно еще и заколоситься, созреть, чтобы зерно само на землю упало.
Атлет поглядел на меня внимательно, усмехнулся недобро и засопел.
— Чего так? — спросила я.
— Сам не знаю. Злость берет. Гляжу на тебя, ты со всех сторон ничего. Да и прежние были ничего. Гомик я, что ли?
— Пора бы выяснить.
— Пробовал, — насупился атлет. — От мужиков меня и вовсе тошнит.
— Так ты у нас фригидный! Это с атлетами бывает. Это, я думаю, от избытка молочной кислоты. У нас, у баб, она из груди течет, а у вас, у атлетов, по мышцам разливается. И потенцию гасит. Это я тебе говорю, как подруга специалистки по потенции.
Речь опять о моей дважды разведенной Машке. И так ее мужья достали, что она сочинила кандидатскую по мужской импотенции. Защитить при мне еще не успела, но уже стала самым востребованным человеком в Питере. Кто с ней только не шушукался!
— По-моему, ты какую-то чушь несешь, — лениво возразил атлет. — Ладно, пошли. Тут до Яффы недалеко. Если ходить умеешь. А старик Кароль как раз ужинать собирается. Кофе он готовит классный. Заодно попробуем найти тебе работу.
Яффа надвигалась на меня, как судьба. Правда, я не слишком верила атлету. Врать можно и невдохновенно. Но фиолетовые стены, минареты и башни за морской излучиной — они были реальные. Как и засветившиеся вдруг фонари с туманным лиловым флером вокруг размытого желтого пятна. Как и развалины домов, сохранившие каждый хоть что-то от былой красоты: арку, флорентийское окно, кусок мозаики или консольку, черт-те что некогда поддерживавшую. Мне не хотелось покидать эту потрясающую фиолетовую реальность и ступать на недавно отстроенную лестницу, сверкающую белизной и ведущую в бутафорский парадиз. Однако и реставрированный кусок города оказался хорош.
Дома громоздились друг на дружку, играли в мал мала меньше, толкались, пихались, выбегали вперед или вспрыгивали друг дружке на плечи, но при этом все они были повернуты к морю террасой ли, крышей, обвитой порыжевшим виноградным листом, или пусть даже только балкончиком или окном-фонарем. Словно поднимались на цыпочки, нетерпеливо теребили передних за плечо, требовали: дай вдохнуть!
Где-то скрипел флюгер. Море, почувствовавшее свою востребованность в этом месте, отдавалось людям с удовольствием. Узкие проулки были залиты его духом, оно ухало вдалеке, пробуждая в закоулках эхо, вздыхало и ахало, колебало фонари, а те, в свою очередь, колебали брусчатку под ногами. Хорошо, как на палубе таинственного судна, брошенного на произвол судьбы с заснувшими аргонавтами на борту!
А парадиз явно укололся о веретено. Спало качающееся на волнах царство, ни одного человека не было на улицах, редко где выскальзывал из-под ставня луч света. Ни музыки, ни городского шума, ни автомобильного грохота. Только море подавало голос, напоминая, что мы двигаемся не во сне.
И что бы сказала моя бедная любвеобильная мать, с виду ходячее благочестие, если бы узнала, что ее единственная случайно рожденная дочь вот только что бросила мужа и поплелась за незнакомым мужиком черт-те куда и черт-те зачем?! И что бы сказал на это мамин нынешний муж, партийный докторант, которому падчерица сломала карьеру необдуманным отъездом на ПМЖ в логово сионистского агрессора? Ну, что бы сказал мой очередной отчим, представить себе легко. А насчет матери — тут картина сложная. Ее саму интуиция водит по жизни кругами. «На сей раз у меня есть твердое внутреннее ощущение, что ошибки быть не может!» Сколько раз я это от нее слышала! Интуиция ее и не подводила. Мужья попадались неплохие, любящие. Не их вина, что мать ни одного из этих мужей не обещала любить. Кончилась в ней любовь. На моем отце кончилась. И сколько она потом ни пробовала, не выходил у нее этот иллюзион. Но интуиция у нее была мощная. И мне она передалась по наследству! Чувствовала, что подходит мне этот Женька. Хотя бы на время, но подходит! Кроме того, уходя — уходи! Уйти из семейного кошмара необходимо, а куда — это жизнь покажет. Яхта фригидного атлета — не самый плохой вариант. Якорь обрубили, теперь уж отдайся на волю волн, глупая Медея!
Звук наших шагов отлетал недалеко и немедленно возвращался, усиленный эхо. Что за безлюдье такое!
— Вечером тут тихо, — прервал мои размышления Женя. — Гулянье начинается позже, в десятом часу. Тогда от толп спасенья нет. Идут косяками, как сардины в нерест. Тогда и лавки откроются, кафушки. Есть тут одна, подают сыры и вино. Терпимо. Сходим как-нибудь.
Перед тем как войти в дом Кароля, следует объяснить, почему Женька назвал это место не «Яффо», в среднем роде, а «Яффа». Можно, конечно, и не объяснять, но хочется помедлить. Уж очень судьбоносным оказался тот визит. Надо бы мне тогда, пожалуй, не лезть с размаху в пекло, так я хоть сейчас, рассказывая, чуть задержусь. Значит так: путаница с именем не Женькой придумана. Одни говорят «Яффо», другие — «Яффа». На иврите «Яфа» — «красивая». Красавица она и есть. Только историки против. Нет связи, говорят.
Толкуют, что когда-то этот порт звали Иоппа, что напоминает, скорее, не о красавице, а о гиппопотаме. Лежит этот гиппопотам в низине, только уши церквей и минаретов торчат, а как раззявит зловонную пасть, хоть всех святых выноси! Вонь тут и впрямь бедствие. Вонь и грязь. Мусорные ящики выворочены, дворы загажены, дома запущены, зелени не так уж много, а нищета прет из каждой двери, свисает лохмотьями с балконов, нахально зырится из запыленных витрин. Нет покупателей на дорогие вещи, их и не завозят. Торгуют барахлом. Только все это к Иоппе никакого отношения тоже не имеет. Не уверены даже, кто эту Иоппу придумал, на каком языке, что слово означало? Может, оно к красоте никакого отношения вообще не имело?
Только есть красота преходящая, а есть — вечная. С преходящей в Яффе и сейчас плохо. А вечную красоту надо уметь увидеть. Женька ее видел. Но, в отличие от меня, он не был влюблен в Яффу, которую считал всего лишь сравнительно дешевой стоянкой для своей яхты. В других местах стоянка стоила дороже. Да и жизнь в Яффе была недорогой и веселой. Если бы не это обстоятельство, Женька устроил бы себе стоянку в Ахзиве, где один сумасшедший купил кусок берега и объявил его государством, а себя — единоличным правителем. Правитель звал Женьку к себе и обещал вообще не брать денег за стоянку, но Женьке он не понравился. «То ли псих, то ли придурок. Что не одно и то же», — добавлял обычно Женька.
Тип, к которому Женька привел меня тогда с пляжа, ему тоже не нравился. Он мне так и сказал. Но добавил, что все другие варианты — хуже. И вот я стояла за дверью, украшенной немалого размера медным львом со сверкающим кольцом в зубах, и корежилась от страха. Предчувствия во мне просто бурлили, только я никак не могла понять, хорошие они или плохие.
На наш звонок в дверь никто не ответил. Пришлось спуститься на соседнюю улочку в магазин, называемый галереей. Ее хозяин Кароль оказался вовсе не лысым толстячком-колобком, каким я его себе представляла, а длинной патлатой жердью, просмоленной до кости. И не поляком, а балканцем. С папой-турком, который давно забыл его, и мамой-сербкой, которую Кароль, наделенный друзьями неблагозвучной кличкой Каакуа, что на иврите означает «наколка», а их, этих наколок, на нем было хоть в витрину парня ставь, так вот, маму он благополучно забыл в каком-то кибуце. Нет, правда, он ее там забыл. И не мог вспомнить, где именно: в Хацоре, что возле Реховота, или в том, который в Галилее. Потому и не удосужился ее оттуда забрать, когда разбогател.
По словам Кароля, его мамаша тоже не слишком обременяла себя памятью о сыне. Она переходила из рук в руки, но все по кибуцам. Городская жизнь ей не нравилась. Кароля она сдала государству восьми лет. Его тоже передавали с рук на руки различные интернаты. В одних полагалось носить кипу и блюсти законы Торы, в других это не только не поощрялось, но и порицалось. Каролю приходилось полагаться только на себя как в вопросах веры, так и в устройстве собственной жизни. Он распорядился собой вполне резонно. Приобрел несколько профессий, дослужился в армии до чина подполковника, завел огромное количество армейских дружков и, по всей вероятности, продолжал какой-то неявный вид службы в организациях, о которых говорил туманно и намеками. Ему часто приходилось уезжать в дальние страны. Что он там делал, оставалось его тайной. Однако антикварную лавку он открыл не случайно.
Помимо амфор и кратеров, поднятых со дна моря, стеллажи и закрытые шкафы полнились японскими нецке, старинными рукописями, среди которых были даже пергаменты, китайскими акварелями, английским серебром, вывезенным из Индии, и большим количеством пыльных папок, содержимое которых мне предстояло разобрать, поскольку речь шла о рисунках и гравюрах. Кроме того, следовало разобраться с картинами, аккуратно сложенными в штабеля в подсобке, и с книгами, так же аккуратно разложенными по коробкам.
Увидев большое количество растрепанных книг с ивритскими буквами, я испугалась. У меня не было даже представления, что с этим делать.
— Найдем специалиста, — ободрил меня Кароль. — Только они все жулики. Но тебя, кажется, непросто обвести вокруг пальца. Сдается мне, что ты мне подходишь. Только смотри, — добавил он после небольшого раздумья, — налево не торгуй, с клиентами не хитри. Я этого не люблю. Если будешь вести себя правильно, не пожалеешь.
Я поняла, что уже состою в должности. Хорошо бы выяснить насчет зарплаты. И как бы это мне подойти к этому вопросу?
Кароль не сразу, но отозвался на мой немой вопрос:
— Первые полгода будешь работать почти за так, но с комиссионными. А если сойдемся, получишь пай, и зарплату положу хорошую. А с комиссионными так: заранее назначим на всё цену. Что добудешь с клиента сверх цены, с того — десять процентов.
— Тридцать, — хмуро бросил молчавший до сих пор атлет Женя.
— Пятнадцать, а через полгода поговорим снова, — сказал Каакуа, как отрезал.
После этого разговора я так и не поняла, хватит ли мне денег, чтобы платить за кефир и стрижку, или нет. Про босоножки, судя по всему, придется забыть. Впрочем, багаж уже прибыл, а там все, что Сима сумела собрать по блату за месяц со складов и из магазинных загашников. Багаж получился небольшим, но качественным. Если бы у Симы было больше времени, я бы, пожалуй, привезла в Израиль половину товарного довольствия Питера и окрестностей. Но Сима суеверна и, пока не пришло разрешение — черным по белому, — никаких приготовлений не совершала. Тут я вспомнила, что багаж еще в порту, идти за ним надо с Мишкой, а это исключается. Плакали мои итальянские босоножки, особый раздел Симиных достижений!
— Сегодня и начнешь, — объявил Кароль. — Откроем в девять.
— Мне надо хотя бы с ценами разобраться, — взвизгнула я.
— Вот и будем разбираться. Сегодня я с тобой. А завтра утром улетаю на две недели. Будешь открывать по утрам часа на три, с десяти до часа например, а потом — с девяти вечера до полуночи. В остальное время будешь разбирать картинки и составлять к ним… как это у вас называется? Аннотации. И еще: тут есть вещи, которые с прилавка не продаются. Поняла?
Я ничего не поняла, кроме того что речь не идет о семичасовом рабочем дне. А как с выходными?
— Выходные — наши лучшие дни, — удивленно взмахнул бровями мой новый хозяин. — Только тогда и идет торговля.
— И как я доберусь ночью до яхты?
Сросшиеся на переносице брови сербо-турка опять полезли вверх.
— Она живет у меня, — буркнул Женя.
— Переедет ко мне, — сообщил ему Кароль, засунул руки в карманы и принялся перекатываться с носка на каблук.
Вот это уж фиг. Я ничего не имела против того, чтобы разделить каюту с фригидным атлетом. Но балканские страсти исключались. Лучше вернуться в Петах-Тикву.
— Не переедет, — лениво ответил Женя, предварительно взглянув на меня и оценив ситуацию. Он не стал менять позы, но бицепсы дрогнули, и шея напряглась.
— Ну-ну! — осклабился Кароль. Неумелая улыбка тут же облупилась, открыв закушенные губы. — Ладно, — сказал он после минутного раздумья. — Твоя так твоя. Мы у своих не одалживаемся. Пошли ко мне, выпьем кофейку.
Они пошли вперед. А я вдруг поняла, что меня (меня!) только что разыграли на кону, как какую-нибудь маруху в малине. И что теперь делать? Идти за ними? Дать деру? Я влипла черт-те во что, помоги мне еврейский Бог и алтайский шаман. С другой стороны, работа неплохая, почти по специальности. А с Женькой этим еще надо сообразить. Заступился все ж, поиграл бицепсами. А нас, баб, хлебом не корми, дай посмотреть, как олешки из-за нашей особы рогами сцепятся. Может, не такой уж и замороженный. В умелых руках оттает.
И я пошла за ними, стараясь не трусить.
Ах, какой дом отхватил и отгрохал себе подполковник! Ну, отхватил же, потому что давали эти дома за большие заслуги и сравнительно небольшие деньги. Но были дома развалюхами, тут уж кто во что горазд оказался. А Кароль явно обладал большими талантами и немалыми возможностями. Мы прошли сквозь несколько помещений, которые комнатами грех было назвать. Нечто этакое, вытянутое в высоту на два этажа, богатое лестницами и приступочками, галереями и антресолями. Где штукатурка, где каменная кладка, где и вовсе громадные булыжники, притертые каменотесом по средневековому образцу. На стенах дьявольские африканские маски, копья, луки, сабли, картины и ковры. А на приступочках, ступенях и антресолях — кратеры, амфоры и даже мраморные торсы. Не Пракситель их ваял, но работы вроде подлинные и, если не музейные, то по крайней мере дворцовые.
Залезли мы на самую верхотуру, на галерею под потолком, откуда дом виделся отрогами. Там и расположились в удобных креслах с бархатной обивкой и кистями. Погрузили спины в подушки, обитые полосатой дамасской тканью, и занялись приготовлением кофе. Варили его в маленьких джезвах, поставленных в гигантскую медную посудину, наполненную песком. А что там горело под этой посудиной: уголь, дрова или что еще — не разобрала. Оно внутри огромного каменного жернова горело. И как втащили этот жернов на верхотуру — значения не имеет. И зачем он тут, этот жернов, неважно. Фиолетовый морок меня не обманул. Я попала во что-то ненормальное, и мне это понравилось.
Привычка к ненормальностям выработалась у меня в детстве. Ну каково это ребенку ложиться в постельку при отчиме-художнике, в доме постоянный балаган, пирушки и натурщицы, фактура и безденежье, а проснуться падчерицей знаменитого хирурга, чистота, как в аптеке, время разложено по полочкам, вода только кипяченая, даже в кране, моем руки перед едой и после, а едим по расписанию? Каково, я вас спрашиваю?! Таких метаморфоз было — считать не сосчитать, собьешься. Кого мы только не перепробовали! У нас даже дрессировщик слонов случился. Правда, долго не задержался. Не с каждым моя мамаша бежала в ЗАГС.
Впрочем, я с ней и ее мужиками и не жила, оставалась в материнском доме только на выходные. А жила при Симе.
Комнату закачало. Это черный подполковник открыл окно, впустил море. Кофе, ром и морское дыхание у плеча — что может быть лучше? Вскоре снизу стал подыматься человечий шум.
— Скоро спустимся, — предупредил хозяин, прислушавшись. — А ты, Женья, шел бы домой. Вернешься в полночь, поджарим шашлыки. Я привез из Канады жаровню на углях, медь и дуб, на надувных колесах. Точно как у семейства Кеннеди. И виски есть хороший.
— Посижу с вами, — еле двигая губами, соизволил произнести мой атлет. — Неохота туда-сюда таскаться.
Первый рабочий день оказался необременительным. Несколько человек зашли, покрутились, потыкались носом в витрины, словно наша лавка была частью обязательной туристической программы, и вышли. Потом заглянула пара — он в тирольской шляпке с перышком, она в шляпке-тазике. Костюмчики кургузенькие, но льняные. Бриллианты в кольцах средней величины, но чистые. Муж потянулся за грошовым медным портсигаром, неизвестно как очутившемся на прилавке. Ну помоги мне, божество с большой дороги, ножки в крылышках. Время позднее, а мне комиссионные нужны позарез.
— Сколько просить? — шепнула я подполковнику на бегу.
— Красная цена — полтинник.
Я схватила портсигар, осторожно отложенный покупателем на стойку.
— Это, простите, сейчас не продается — защебетала по-аглицки, — это меня просили придержать. Иудаика. Исраэлистика. Полагают, что принадлежал брату Сарры Аронсон. Вы, конечно, знаете, кто была Сарра Аронсон?
Покупатель растерянно замигал. Зато у его жены глаза зажглись и пошли вертеться, как прожектор на маяке, испуская сигналы — точка, тире, тире, точка, точка. Мужик не реагировал. Туповатый.
— Мы там были! — возмущенно напомнила бестолковому супругу тетка в шляпке-тазике. — Ванная. С колонкой. Где ее убили. Ну, ванная… ты еще сказал, что точно такая была у твоей мамы в ваших Городницах. Ну!
— Yes, yes, surely! — расцвел муженек.
И тут же полез в карман.
— Сколько?
— Мы уже договорились с одним… тоже из ваших… за… двести… долларов, — выпалила я одним духом, стараясь вытравить из голоса остаток сомнения. — Он обещал прийти завтра.
— Дай ей двести пятьдесят, — приказала жена.
Муж торопливо кивнул.
— Двести пятьдесят!
— Право, не знаю. Не знаю…
Ну-ка поставим себя на его место. Девочка стильная. Говорит по-английски чисто, но с акцентом. Одета недорого, но с претензией. Да ладно, чего требовать от продавщицы! А вот и нет! (Это я уже говорю себе.) Если хочешь получать хорошие комиссионные, детка, первые деньги придется потратить на стильный наряд. На чем мы остановились? У жены в глазах негодование, у мужа — упрямство. Без этого портсигара семейная жизнь у них, пожалуй, не заладится. Во всяком случае, сегодняшним вечером.
— Я обещала придержать, — говорю с мукой в голосе. — Обещала… Но, в конце концов, пока предмет не продан, каждый покупатель имеет право… Но… вы должны понять, мы — солидное заведение. Может быть, зайдете завтра? Если первый покупатель передумает…
— Дай ей триста! — взвизгнула супруга.
— Триста, и ни копейки больше! — важно и многозначительно сообщил мне супруг.
Чем он там торгует в своей Аризоне? Зерном или покрышками?
— Право же, не знаю. Но если эта вещица вам так понравилась… Ей, действительно, место в хорошем еврейском доме. А тот, которому я обещала, он не еврей. И священник. Прямо и не знаю, что я ему скажу!
Они вышли, победно сверкая глазами и задрав головы. Хозяин галереи и атлет глядели на меня расширенными глазами. Первым расхохотался подполковник. Потом, прикрыв рот ладонью, заблеял атлет.
— Я имел в виду пятьдесят отечественных тугриков, а не зелень, — сказал подполковник и снова заржал. — Эту дрянь забыл тут Стивчик, он работал до тебя, но оказался ужасно ленив. По-моему, он держал в ней марихуану.
Они заржали еще веселей.
— На тебе комиссионные, — хозяин протянул мне полсотни в израильской валюте, подумал и добавил еще двадцать.
Это было хорошо, нужно и вовремя. Но атлет перехватил деньги в воздухе и пихнул их полковнику в карман рубашки.
— Сто и зелеными, — сказал он холодно.
— Это неправильно, — возразил Кароль, — мы договорились.
— Если бы я знал, на что она способна, договор был бы другим, — атлет прищурил глаза и покатал бицепсы по плечу. — Впрочем, и сейчас не поздно. Такую работницу косой Сулейман возьмет с удовольствием. Пошли, куропатка!
Это я — куропатка?! Ах ты, сутенер вшивый! Однако оставаться наедине с черным подполковником мне тоже не хотелось.
— Ладно! — недовольно сказал Кароль и протянул мне зеленую бумажку. — На сифтах. На счастливое начало, — пояснил он, заметив мою растерянность.
— Давай сюда! — велел атлет. — Рассчитываться будешь со мной, — бросил в никуда, но подполковник понял, кому адресовано повеление.
— Так значит… — совсем уж мрачно произнес он. — А за сколько ты ее продаешь на ночь?
— Тебе? Ни за какие деньги на свете.
— А другим?
— Зависит.
Вид у атлета был спокойный, даже меланхоличный. Никакой бравады. Ну и дела! Как же я смоюсь от этого сутенера среди ночи с пустым кошельком? Ладно! Не до Петах-Тиквы, так до какого-нибудь сквера добреду. А сейчас нужно мотать удочки.
Принятое решение облегчило жизнь на данный момент. Однако атлет крепенько обхватил меня мощной дланью и не отпускал от себя ни на минуту даже в кресле с обивкой из бархата и подушками из полосатой дамасской ткани. Ну и черт с ним, решила я, расслабилась и даже задремала на его плече. Ноздри же в это время обоняли запах горящего тука, лука, пряностей и каких-то незнакомых трав-приправ.
Нет, если отрешиться от того факта, что все это происходит со мной, очень даже забавно наблюдать за сложившейся ситуацией. А бежать необходимо. И немедленно. Прямо отсюда и вот сейчас!
— Где тут у вас туалет? — спросила я чуть сдавленным голосом.
— Я покажу, — вызвался атлет. — А оттуда пойдем, пожалуй. Время позднее.
— А как же шашлыки? — недовольно спросил Каакуа. — И виски хороший. Из Гибралтара.
— В другой раз, — зевнул атлет. — Мне завтра рано вставать. Сегодня, впрочем…
Бдительный попался. Ладно, посмотрим дальше. Куда он меня поведет? Где стоит на причале его яхта? По дороге точно будут темные уголки, тут их до черта. Или такси словится. Да и плаваю я недурно, в крайнем случае сигану с этой яхты в море, когда мой тюремщик заснет. Но не прошли мы и трехсот метров от дома Кароля, как атлет выпустил меня из рук, протянул мне мятую стодолларовую бумажку и плюхнулся на скамейку хохотать. Теперь уж он не прикрывал рот рукой, а гоготал как оглашенный, показывая здоровые зубы, в которых по виду еще не копался ни один стоматолог.
— Как мы его! — веселился атлет. — Ты и представления не имеешь, что это за сквалыга и какая дрянь! Он мне как-то девочек предлагал в обмен на товар. Вышибить из него копейку, это еще попотеть надо! Нет, ну как мы его! Как в песне! Скажи, — нахмурился он вдруг, — ты и вправду поверила, что я… ну, в общем, что я вроде как за сутенера собираюсь быть?
— Убедительно было, — промямлила я.
— Дура. Ну извини. Уж очень хотелось этого прохвоста прижать. У нас с ним есть общий приятель, Шука. Они вместе в разведке служили. Тот про этого Кароля такие истории рассказывает… кажется, даже парни из разведки, на что уж крепенькие, а пакость эту побаиваются. Но ты не дрейфь! Намек он понял, тебя не тронет, ему со мной ссориться незачем. Ключ от магазина он тебе дал? Вот и хорошо! Поработаешь недельки две, пока наш подполковник в отъезде, а там найдем тебе что-нибудь получше. Я потому и сказал, что рассчитываться он будет со мной. Так надежней будет. А косой Сулейман, хоть и бандит, но договориться с ним можно. К тебе он не полезет, у него свой гарем. Пробьемся, сестрица. Но как же ты этих америкашек расколола?! Такому на алтайских росписях не научишься. Фарцевала, что ли?
— Нет. Призвала на помощь Трисмегиста.
— Вот оно что… — улыбнулся атлет. — Ты, значит, с олимпийцами дружишь. Ну-ну… тут с ними ухо надо держать востро. В наших местах этих граждан недолюбливают. А хочешь, покажу тебе камень Андромеды?
Мы спустились к морю по узкому проходу между домами. Реставрационная бутафория закончилась на верхней кромке откоса, по которому вилась тропинка. Как отрезали ножиком эту бутафорию. Запах перегоревшей земли, деревья, поставленные тесно и беспорядочно, между ними строительный мусор, забытая стремянка, ведра, наполовину забитые окаменевшим цементом, бутылки из-под пива. А внизу — ничейное, страшное и большое, ворочалось, кряхтело и выдыхало вонючий перегар Средиземное. Тут оно начиналось сразу с глубины и черноты, усугубленной лунным светом, без всяких там мелководных подходов и прибрежного мерцания.
— А вот и камушек, — сказал Женя, тыча пальцем вниз. Я вгляделась. Лунного света хватало ровно на то, чтобы отделить черноту гладкого камня от черноты окружавших его вод, изредка набрасывавших на базальтовую поверхность жидкое кружевце пены. Камушков было несколько.
— Который? — спросила я недоверчиво.
— Вон тот, слева.
— Маленький такой!
— Много ли надо места, чтобы посадить тощую девицу? А там приплыло чудище и слизнуло ее языком, как ящерку.
— Нет, ее спас Персей!
— Вот это уж враки! Не успел. Хвастался только.
— Нет, спас! Иначе не было бы сказки! А почему здесь? — пришло мне вдруг в голову. — Эта Андромеда, она же эфиопская принцесса.
— М-м… Ну, в Эфиопии нет моря, так ее сюда притащили, сказку-то надо сказывать.
В голосе атлета послышалась не приличествующая случаю тоска.
— В Эфиопии нет моря? — раздумчиво спросила я, представив себе карту мира, висевшую над моей детской кроваткой.
Кроватку потом заменили диванчиком, а карта осталась на своем месте. Ангины, корь, свинка, скарлатина и ветрянка тесно связаны в моей памяти с синими проливами, коричневыми горными хребтами и зелеными равнинами на карте, которую позволялось рассматривать при температуре не выше тридцати восьми с половиной. А книги и при такой температуре читать не разрешали: жар и книги считались несовместимыми. Карта Африки, чуть помедлив, все же возникла перед глазами памяти. — Сейчас и вправду нет. А тогда, может, никакой Эритреи не было. Зато море было, — мотнула я головой уже в полной уверенности в своей правоте. — А чего это ты так затосковал?
— Я думаю, что смог бы полюбить только такую вот Андромеду, которую нужно спасти от морского чудища.
— Тебе надо за муки? Ты у нас садо-мазо?
— Не… Это звучит иначе: джентльмен, спасший девицу от смертельной опасности, обязан на ней жениться. Обязан, понимаешь? А если меня не обязать, я в последнюю минуту сбегу. Но если женюсь, буду тащить лямку. Вот я и пытаюсь понять, был ли черный подполковник смертельной опасностью для тебя или только притворялся?
— И не надейся! — вспыхнула я. — За муки можно полюбить разве что кошку, которую из-под колес вытащил.
— И какую же ты тут усматриваешь разницу, сестрица? — искренне удивился мой попутчик.
Он поместил меня в спальную каюту, а сам ушел спать на палубу. Яхта оказалась удобной, как нормальная трехкомнатная квартирка. Еще и покачивало, еще и завтрак на палубе, еще и утренние купания, и морские прогулки. Жизнь пошла сказочная. Была в ней, правда, примесь бесприютности. Женька часто уводил нашу квартиру в море ранним утром, отправляясь куда-то по своим археологическим и подводным надобностям. Тогда приходилось перекочевывать на пляж или в лавку Кароля и кантоваться там до Женькиного приезда. К ночи он обычно возвращался. Но случалось, что отсутствовал несколько дней. Тогда приходилось ночевать в доме подполковника, и было это неудобно.
Приставать он больше не приставал. Да и кто бы ему позволил приставать? Дело в том, что наш подполковник привез себе из странствий наложницу. Звали ее так чудно, что не выговоришь. Мы с Женькой назвали ее Бандеранайкой, потому что была она с Цейлона.
Кароль заплатил за нее стоимость одного слона, а Бандеранайка считала, что стоит по меньшей мере двух. У ее родителей этих слонов было больше дюжины, а еще они владели домами и плантациями. Но отдать дочь чужеземцу за так все же не согласились. Никак не удавалось выяснить у подполковника, сколько же стоит слон. Он многозначительно молчал и застенчиво ухмылялся. Пришлось подкатиться к Бандеранайке. Та долго не ломалась и объяснила, что Кароль выложил за нее горсть необработанных алмазов, что, по представлениям ее родителей, с лихвой покрывало стоимость одного слона. А надо было просить две горсти. Это привязало бы подполковника к покупке более надежно.
Бандеранайка была сухощавой, высокой, жилистой кобылицей вороного колера. Черные жесткие волосы. Черные как смоль, брови. Темная кожа и вся она — сплошное полыхание кокса в топке. Едва проснувшись, Бандеранайка начинала вопить и вопила до поздней ночи.
Женька считал, что ор для Бандеранайки — просто привычка. Если с рождения перекрикивать дюжину трубящих слонов, какие выработаются голосовые связки? Только Бандеранайка справилась бы и со стадом побольше. Голос у нее был огромной силы, но манеры — отменные, как у Мэри Поппинс.
Воспитывалась она в миссионерском монастыре. Говорила на изысканном английском, но англичан не любила. И целыми днями вытанцовывала какие-то свои штуки, гримасничая и мелькая тысячей рук. Кароль соорудил ей особую печку, которую она называла тандури. В нее Бандеранайка, пришептывая, кидала лепешки, овощи, фрукты и травы. Вонь в доме стояла невыносимая, но полагалось считать эту вонь благоуханием. Поначалу наш подполковник просто торчал от этой бабы, а потом пустился в бега. Бандеранайка попыталась орать на меня и Женьку, но ей быстро объяснили, где ее место. Женька голос не поднимал. Он говорил тихо и с ленцой, как истинный плантатор и белый человек. Слова были убийственные. Типа: если не хочешь отведать плетки, ступай на свою циновку.
Бандеранайка замахнулась, но тут же отступила назад, а потом ретировалась. Не на циновку, правда, а в дом. И захлопнула дверь перед нашим носом. Но, кроме нас с Женькой, она тут никого не знала. Дружки Кароля держались от нее на расстоянии пушечного выстрела, их жены — тоже. Да еще перешептывались между собой не только за ее спиной, но и у Бандеранайки на виду.
Короче, потосковала наша птичка в своей золотой клетке и вернулась к своим слонам. Однако успела приучить подполковника к порядку. Стал он тихий и задумчивый. Женщин боялся. И мечтал найти себе еще одну атаманшу, только менее крикливую. Откуда-нибудь с Балкан. Болгарку, например. Они тоже при усах и характере, но меру знают.
В конечном счете он такую нашел, Марой зовут. С ней у меня отношения сложились сразу, но до того времени еще много воды утечет.
А пока Бандеранайка хозяйничала у Кароля в доме, ночевать там было тягостно. Тогда мы с Женькой и оборудовали в лавке душ и маленькую кухоньку, поставили диван, и я перестала зависеть от графика Женькиной жизни. Между тем Кароль подыскивал для меня постоянную жилплощадь. Боялся, что найду квартиру вне Яффы и оставлю его галерею. Но хотя яффские норы стоили недорого, у меня таких денег не было.
Кароль даже объявил, что готов дать мне в долг горсть алмазов, только мы с Женькой решили, что одалживаться у него не следует. А план, как набрать денег не на каморку даже, а на целый дом не хуже подполковничьего, у меня к тому времени появился. Разбирая залежи картин и гравюр, натасканных Каролем черт-те откуда, я поначалу ничего интересного не обнаружила. Подписанные никакой ценности не представляли, имена были миру неизвестные. Неподписанные — тем более. Но работы встречались вовсе недурные, только продавать их надо было там, где этих художников знали. На всемирную известность они не тянули. Не то что не тянули, вполне даже тянули, но не вытянули.
В общем, из этих находок нельзя было ни коллекцию составить, ни на рознице заработать.
Я бы сменила все это барахло на самую захудалую иудаику-израэлистику, да хоть и на поделки школы Бецалель начала сионистской эры, но Кароль утверждал, что художники были хорошо известны, кто в Шанхае, кто в Кении, кто в Венгрии и Румынии. И что специалисты ему сказали — каждая картинка стоит больших денег.
Вот и увез бы эти картинки туда, где за них готовы платить, а взамен притащил нефритовые браслеты, деревянных божков и зуб Дракулы. Но у подполковника изменилась география интересов. Он пропадал теперь в Пакистане и сопредельных областях, откуда можно было вывезти только опиумный сап, что, как я подозревала, он и делал. Мне же нужны были комиссионные, а на чем их сделаешь?
И я придумала создать неизвестного миру художника-еврея, путешествовавшего по дальним странам и малевавшего то Гималаи, то джонки в проливе Йохоры, то придунайских коров, то есть именно то, что имело место быть на натасканных Каролем со всего мира картинках. А придумав биографию, художника этого раскрутить, устроить ему ретроспективную выставку, книжку, если надо, о нем написать. И загонять картинки, чем дороже, тем лучше.
Разумеется, приписать картины одного художника другому, да еще и выдуманному, дело нечистое. В нашем цехе за такое не жалуют. Но покупка квартиры волновала меня тогда куда больше, чем незапятнанность профессионального имени. Кроме того, будет иметь место мистификация, то есть своего рода концепт. И что есть жизнь, как не игра, слоны, алмазы и небывший художник с невероятной биографией?
Плохо было то, что наш подполковник брал в каждом месте своего недолгого там пребывания только по одной картинке рекомендованного ему местными знатоками художника. То ли из скаредности чертовой, то ли полагая, что так есть больше шансов напороться на клад. А слепить из этого разномастья одну производящую руку было невозможно.
Допустим, наш художник, вдохновленный примером Биньямина из Туделы, шныряет по миру, усваивая не только особенности местного колера, но и местного живописного письма. Допустим… Однако не может же он работать каждый раз под иного местного живописца с хорошо установившимся стилем! Не может, ерунда это. Консультантов Кароль подбирал опытных и честных. Будь они более невежественны или хитры, подсунули бы ему картины начинающих художников. Тогда бы могло и получиться.
Женька со мной согласился. Он предложил нанять кого-нибудь из приличных и бедствующих русских художников. Пусть пишет нам картины великого еврейского живописца-бродяги, погибшего при попытке одолеть перевал в Тибете где-то в году… 1920-м. Раньше не надо, будет много возни с красками и холстами, которые придется старить.
А биографию надо придумать сионистскую, но не очень, чтобы не начали копать. Сионисты, они штучный товар, все пересчитаны. Пусть будет таким, слегка сионистом, чуток помешанным авантюристом. Баб надо ему придумать, разбитые сердца, ужасные трагедии. Опять же, не слишком ужасные. Все равно всех баб придется убивать молоденькими, чтобы дети-наследники не объявились.
Поначалу проект мне понравился, но потом я его зарубила. Живой художник-фальсификатор — это проблема. Еще поверят в созданную нами легенду о его гениальности, хлопот тогда не оберешься. Нет, необходимо раздобыть где-то картинок тридцать высокого качества, выполненных одной рукой. И… почему бы заранее не договориться с этим художником о мистификации? Ему же лучше. Реклама и все такое. Живет себе какой-то неизвестный миру, но талантливый албанец, азиат или африканец. А мы делаем из него сиониста? Бред, все бред!
Женька предложил оставить эту идею и вернуться к морскому дну. В конце концов, от подполковника не убудет, если мы с Женькой впарим нескольким его клиентам амфорки или монетки постороннего происхождения и не проведем эти операции через кассу. Он же не делится с нами доходами от макового сапа.
Женька говорил уверенно, а я испытывала неудобство. Честно заработанные комиссионные меня больше устраивали. Поговорив с Шукой, приятелем Кароля, Женька перешел на мою сторону. С подполковником такие шутки шутить не рекомендовалось. Решили подождать его возвращения, а если он ничего дельного не привезет, менять хозяина. Правда, надувать кривого Сулеймана нам тоже не рекомендовали. Все шло к тому, что нужно открывать свое дело. Женьке — переходить на откровенное браконьерство, то есть — на археологическое пиратство, а мне — брать на себя ответственность за реализацию некошерного товара. Пока же — набирать клиентуру и составлять себе имя.
Однако одна амфорка сама выскользнула из рук и пролетела мимо кассы, а за ней пришел заказ на целую трирему этих амфор и кратеров. Дело было так: мы с Женькой уговорились поужинать в кафе. А у него был славный денек, на морском дне обнаружилась потонувшая посудина с большим грузом глины. И Женька припер одну амфорку с собой, чтобы показать мне, какая она целехонькая и гармоничная. Мы поставили амфорку на стол и стали спорить о периоде и месте ее изготовления. А дамочка, сидевшая за соседним столиком, вся из себя натуральный лен и туфельки от Гуччи, запала, как говорится, на эту амфорку. Подсела к нам и стала торговаться.
Цену она предлагала завышенную, но при этом явно была готова дать больше. А когда амфорка вместе с Женькиной спортивной сумкой перешла в ее владение, сунула нам записочку с адресом. Мол, требуется штук двадцать этой старины для оборудования дома в Иерусалиме. Она сама — модный дизайнер. А дом — в Старом городе. И ей хотелось бы украсить его именно вот такими древностями. Сертификаты не нужны, она понимает в этих вещах и видит, что амфора подлинная.
Мы и продали весь Женькин улов за такую сумму, что голова кругом пошла. А Женька, принципиальный Персей, велел положить всю сумму, за вычетом трети, на которую он купит какое-то приспособление для своей яхты, в банк, как основу совместного капитала, необходимого для раскрутки нашего художника-фантома.
Подполковника Женька решил взять на себя. Мол, это он велел мне продавать его амфорки и монетки налево, пусть с него и спрашивает. Получалось, что Женька оказался вовлеченным в экспедицию по спасанию меня, и это обстоятельство пробило брешь в его фригидности. Мой Персей стал оживать, проявлять чувства, заявлять права и все такое прочее. Если бы у меня хватило мозгов как следует и до конца играть вечно испуганную и бесконечно благодарную Андромеду, дело могло дойти и до свадьбы. Но характер не изменишь. И тут появилась Луиз. Привела ее к нам Чума. Не чума, а Чума. С ударением на первом слоге и по-польски плюющим «ч».
А что такое Чума, это надо рассказывать отдельно. И рассказ получится не для слабонервных.