2. Куриная Мадонна

На Блошином рынке в Яффо нет блох, и Бенджи считает, что это его заслуга. Когда его спрашивают, что это значит, Бенджи рассказывает, как провел роту по минному полю, и ни один человек не пострадал, хотя мины были старые, иорданские, и никто не знал, как именно и где именно они закопаны. Мне так и не удалось разгадать, как иорданские мины связаны с яффскими блохами, но я верю Бенджи. Он, если чего не знает, в этом, конечно, не признается и соврет. Но если знает, ему можно верить. Про мины Бенджи знает, потому что в военное время он сапер. И про блох знает, потому что в мирное время сидит в своей лавке старья на Блошином рынке.

С Бенджи меня познакомил Кароль. А Бенджи представил меня старейшинам Блошиного рынка. Кароль вменил мне в обязанность потихоньку прикупать барахло для нашего магазина. А чтобы купить с толком, надо знать рынок. В вещах разбираться, это само собой. Но одного понимания в этом деле мало. Надо учитывать торговые потоки, понимать, что откуда пришло и как. На рынке всякое крутится. Если попадется что-то стоящее, но оно не прошло через таможню — это не беда, с этим мой хозяин справится. А вот ворованное… тут надо с умом подходить. И Бенджи в этом деле — эксперт.

И лавка, и профессия перешли к Бенджи по наследству от отца, антиквара-контрабандиста, отец которого был знаменитым во всем блошином мире антикваром-контрабандистом, да и дед с прадедом тоже. Предки Бенджи жили все в Тегеране и торговали, кроме антиквариата, персидскими коврами. У его деда были склады, лавки и представительства не только в Тегеране, но и в Париже, Лондоне и Лодзи, которыми управляли дедовы сыновья. Папаше Бенджи повезло меньше, чем его братьям, потому что именно он стал представителем фирмы «Табриз» в Лодзи.

Впрочем, везение — это как посмотреть, с какой стороны и в каком направлении. Гнилое место Лодзь переходило из рук в руки, не было там никакого порядка, но покупатели ковров были всегда. Кроме того, отцу Бенджи удалось бежать из Лодзи вовремя. Он успел даже ликвидировать склад и эвакуировать ковры. Но, убегая из Лодзи, Яаков Падизада, да продлит Господь его дни, потому что он не только все еще жив, но и торгует, когда здоровье позволяет, заразился сионистским вирусом и поехал не к братьям в Лондон и не к сестрам в Париж, а потащился в Палестину.

То, что Бенджи родился в Лодзи, уже смешно. Самый персидский человек из всех персов Блошиного рынка носит в паспорте такое клеймо! Рынок бы с удовольствием потешался над этим фактом, но подшучивать над Бенджи никто не решался. Даже за его спиной, даже шепотом и даже про себя.

Вообще-то его зовут Биньямин. А старец Яаков, когда Бенджи уж очень его достает своими необузданными выходками, называет сына «Пшякрев». Бенджи не обижался на отца за прозвище до тех пор, пока я ему не объяснила, что «пшякрев» переводится как «сукин сын». Бенджи дулся на старца дня два, потом успокоился. И попросил меня не объяснять ему больше то, что не приносит никакой пользы.

Бенджи считает сионистский пыл отца пророческим даром и катастрофическим невезением одновременно. Когда доллар падает, а покупательная способность населения растет, он говорит о Лодзи с почтением. Именно там старец Яаков впервые услышал речь Жаботинского, и был в этом перст судьбы, поскольку в Париже и Лондоне любовь к персидским коврам продолжает неукоснительно падать, тогда как в Палестине она только растет благодаря постоянной иммиграции.

— Каждый еврей, которому удалось переселиться из сохнутовской дыры в приличную квартиру, думает в первую очередь о хорошем ковре, — объясняет в такие дни Бенджи, — а хороший ковер по сходной цене лежит у меня. Мои лондонские и парижские кузены большие шмоки[2]. Они шьют костюмы в долг и заливают страх перед банкротством вином и виски, потому что англичане и французы передают старые ковры по наследству, вместе с блохами и клопами, а новые покупают неохотно и в основном синтетические бельгийские. А иммигранты не получают ничего в наследство, тогда как в моих коврах не водится никакой живности, потому что они обработаны…

Тут Бенджи замолкает и ни под каким видом не выдает секрет обработки своих ковров. Но когда дела идут плохо, война с арабами вспыхивает с новой силой, настроение обывателей падает, а доллар растет, Бенджи говорит прямо противоположное.

— В Лодзи, с ее поляками, польскими евреями, русскими властями и их блохами можно было поддаться любой пропаганде, — вздыхает он тогда. — Мой отец, да продлит Господь его дни, мог поехать в Лондон и мог поехать в Париж. А я бы сегодня шил костюмы у модных портных, пусть даже и в долг, и пил вино и виски. Хороший исфаган, он и в Бельгии исфаган, посмотрите сами, сколько ниток лежит в его основе и как плотно он соткан. Но мой папаша поехал в эту нищую сумасшедшую страну, где людям не до ковров и не до нормальной жизни. И кто думает о передаче ковра в наследство, когда родители хоронят своих детей и живут дальше без мысли о будущем? Я сам видел, как убитого солдата завернули в старинный ковер и так похоронили. Может быть, это была самая дорогая вещь в их доме. Так я вас спрашиваю, можно ли рассчитывать на хорошую торговлю, когда персидские ковры идут на тахрихим?[3]

Отец Бенджи, Яаков Падизада, торгует за углом старинными монетами и камнями. Не бриллиантами, разумеется, хотя и в них неплохо разбирается, а индийской бирюзой, персидскими гранатами и крашеным кораллом из Таиланда. Он слеп, почти совершенно слеп, но его пальцы легко и быстро отличают настоящую монету времен царя Агриппы от подделки. К нему приходят за советом из отдела нумизматики в музее, и он консультирует этот отдел бесплатно, выполняя сионистский долг. Яаков говорит по-польски и понимает по-русски, поэтому мы с ним друзья. Я не покупаю у него ни монет, ни гранатов с бирюзой, я вообще ничего не покупаю, кроме мелочей вроде бецалелевского китча, которым грош цена в базарный день, но это никак не сказывается на наших с Яаковом отношениях.

Правда, Яаков и Бенджи знают, что если я положу глаз на какую-нибудь дорогую вещицу, за ней придет Кароль. И они будут торговаться с ним до хрипа, и то ли сторгуются, то ли нет. Но и это не сказывается на наших отношениях. Падизады верят в мой добрый глаз, говорят, что, если я покупаю что-нибудь с утра, день у них получается удачный. Поэтому и отдают мне мой китч за гроши, надо же дать мне заработать.

А бецалелевский китч — это бронзовые поделки, которые выпускало заведение Бориса Шаца в довоенные, военные и ранние послевоенные годы. Европейские художники зарабатывали в этом заведении спасительные для них копейки, создавая эскизы для кошмарного вида бронзовых безделушек, которые отливали иммигранты из Йемена. Вроде зажигалки с оселком, изображающей сатира, но с пейсами и феской на голове. Или наподобие ростральной колонны с причаленной к ней китайской джонкой, из которой еврейский бородатый кули достает свиток Торы. Между колонной и джонкой оставлено место для бумаги, а в колонне спрятан нож для этой бумаги, увенчанный рокайльным бантом и шестиконечным щитом Давида.

Бенджи разыскивал для меня эти бронзовые несуразности, а слепой старец Яаков наставлял меня в сионизме, иудейской нумизматике, камнях и правилах торговли антиквариатом. Это он рассказал мне о Великом караванном пути, по которому по сей день в валких корабликах, на ослах и верблюдах, а также в мешках на спинах контрабандистов путешествуют камни, монеты и антиквариат.

Вообще-то антиквары заливают так, как и не снилось охотникам с рыбаками. И суеверны они не меньше. Но старец Падизада уже не играет в эти игры. Он передал священные книги старшему сыну, гаону[4] Меиру Падизада, корпящему над этими и другими фолиантами в одной из иерусалимских ешив, а байки отдал Бенджи, который и передает эту устную тору дальше, неукоснительно ссылаясь на авторитет дедов и прадедов. Мне же старец сообщает то, что Меир знать не хочет, а Бенджи не в состоянии понять и оценить. А знание — каждая крупица его — не должно пропасть втуне. Особенно сионистское знание.

Из рассказов слепого старца вырисовывается вот какая картина: не бурный, но постоянный ручей подделок и подлинных раритетов течет сегодня, как тек сто и двести, и триста лет назад из Азии в Европу и обе Америки. Только сейчас он не убегает прямым ходом из Каира, Тегерана и Багдада за моря и океаны, а заворачивает на Блошиный рынок в Яффе. И в этом заслуга Яакова и еще нескольких семей, использующих старые и даже старинные связи на благо нового еврейского государства.

Как-то Яаков позволил мне спуститься в подвал своей крошечной лавки, некогда служившей подсобкой для лавки, в которой нынче торгует Бенджи, чтобы увидеть сундуки. Старые железные сундуки, деревянные сундуки, окованные железом, и даже просто фибровые чемоданы, какие евреи Лодзи тащили с собой в Маутхаузен, Аушвиц и Берген-Бельзен. Слепец безошибочно вставлял в замки нужные ключики из большой связки, откидывал крышки и — о! Сезам надо видеть, описывать его бесполезно.

В одном таком старом чемодане лежали, например, связки жемчуга — розового, сероватого, лиловатого, коричневого и даже зеленоватого. От бусин шел собственный свет, он был особенно хорош в полутьме и чем-то напоминал поразившее меня в первый день знакомства с Яффой чернильное свечение башен и минаретов.

Яаков согласился с этим сравнением и добавил, что свечение требует полной луны и перебоев с электричеством. Значит, в тот вечер, когда мне было позволено увидеть это жемчужное сияние, опять плохо работала проклятая Электрокомпания, в которой у старца Яакова есть сионистская доля. Он купил акции этой компании, еще живя в Лодзи. Сколько у старца акций — большой секрет, но Бенджи и его дети, и их дети должны эти акции беречь и не продавать даже в черный час, потому что Израиль вечен.

Я могла бы рассказывать о старце Яакове и его тайных сокровищах часами, но речь в этой главе должна была пойти не о Бенджи и не о старце Яакове, а о Чуме. С ударением на первом слоге. В лавке Бенджи я с ней и познакомилась. Ее мамаша, блажная Берта, получала через Бенджи ежемесячное содержание от Яакова Падизады. Через Бенджи, потому что старец Яаков не желал слушать Бертины причитания и не выносил исходившего от нее запаха.

Но Берта недавно умерла, а Чума денег не брала. Она приходила к Бенджи поболтать и выпить чашечку кофе. И Бенджи ее любил. Не братской любовью, а любовью мужской, персидской, бурной и многословной. Однако Чума на эту любовь не отвечала даже простой женской привязанностью. Она приходила и уходила, покупала старье и всегда платила. Торговалась, но в меру. И никогда ничего не брала в подарок. В долг брала, а в подарок — нет, и это обижало Бенджи.

Бенджи давно пора было обзаводиться семьей, чтобы было кому передать акции сионистской Электрокомпании, но Чума идти за него отказалась, а все остальные женщины в мире были хуже. Бенджи не хотел себе жены хуже той, которая лучше. И старец Яаков устал с ним ругаться.

— Если Чума не пойдет за тебя в этом году, — сказал он сыну в прошедший праздник Рош га-Шана[5], — я сам приведу тебе невесту.

Дни облетали с календаря, Бенджи нервничал и тосковал, а Чума пожимала плечами и говорила «нет». Старец Яаков шутить не любил, и Бенджи собирался под хупу с той, которая хуже, становясь ото дня ко дню все более злым и молчаливым. Я страстно желала познакомиться с Чумой. Почему-то мне казалось, что я смогу уговорить ее пойти за Бенджи. Ну кто она такая, эта Чума, дочь Берты, сумасшедшей нищенки с рынка Кармель?! И чем ей Бенджи не пара?!

В тот день, когда судьба свела меня с Чумой, я провела большую часть обеденного перерыва в лавке Яакова, где обмазывала монеты вонючей смесью, проверяла химией интуицию слепца. Смесь зеленела или оставалась серой точно в соответствии с предсказаниями старца Яакова. Старец пытался не реагировать на мои восторженные возгласы, но к каждой своей новой победе присовокуплял рассказ о былом подвиге. Так я узнала о тайне золота Пенджаба, о том, как отличить настоящих скарабеев от поддельных, и о фальшивомонетчиках Нимбароды, мелкого пустынного племени, хранящего старинные формы для отливки поддельных монет. Этого улова мне хватило, и я отправилась к Бенджи пить кофе.

В темной пещере, куда свет проникал только через ворота, заставленные старыми торшерами, афганскими самоварами, бедуинскими медными котлами, ливийскими седлами, остатками рижских и японских сервизов и прочей ерундой, на которую Бенджи рекомендовал мне не обращать внимания, было тепло, пыльно и тихо. Свет от многочисленных зажженных светильников отражался в тусклых витринах, выбивал искру из развешенных по стенам бус, венецианских, гранатовых, янтарных и прочих, пробуждал к жизни богемское стекло и играл на серебряных блюдах, на черенках ножей из слоновой кости и в скоплениях хрустальных рюмок всевозможных размеров и форм.

Бенджи сидел в продавленном вольтеровском кресле, а я примостилась на покрытой персидским ковром кушетке. Ковры, скатанные в рулоны и сложенные в штабеля изнанкой наружу, занимали всю заднюю стену пещеры от пола до потолка.

Бенджи варил кофе на спиртовке.

— А ты не боишься, что твой драгоценный склад обчистят? — спросила я. — Тут этих исфаганов на миллионы, а стенка хлипкая, ее простое кайло возьмет.

Бенджи посмотрел на меня, как на недоумка, и опустил чуткий нос к финджану. Готовность кофе выдает его запах, и тут главное — не ошибиться. Секундой раньше, секундой позже, и кофе уже совсем не тот, что надо.

— Оказывается, ты плохо знаешь, кто такой Бенджи, — ответил мне с минутным опозданием Биньямин Падизада. — Слушай же и запоминай. Большой Сулейман и Сулейман маленький, одноглазый Алкалай и хромой Муса, глупый Цадок и хитрый Рахман-Моше — все они должны Бенджи проценты от своих денег и своей славы. Когда одна шайка не может поделить что-нибудь с другой, их главы приходят сюда, сидят на том же диване, на котором сидишь ты, и просят у Бенджи сделать справедливость. А когда Бенджи говорит «так и так», с ним не спорят. Даже если это не по нраву какой-нибудь стороне, с ним не спорят. Потому что, если решения Бенджи не будут исполняться, в Яффе начнется большая война, в которой не будет победителей. А если Бенджи на кого-нибудь из этих своих, с позволения сказать, друзей разозлится, то тому человеку останется надеяться на выигрыш в спортивный тотализатор, потому что караванные пути перестанут проходить через него. Теперь ты все поняла? И еще: если когда-нибудь кто-нибудь в Яффе захочет поднять на тебя голос или руку, скажи: «Я — друг Бенджи», и другой защиты тебе не надо. Другая защита может тебе только помешать. Теперь я все сказал, и мы можем поговорить о твоих фитюльках. Знаешь, я подумал, что если ты соберешь достаточно этих бронзовых меджнунов и сумеешь как-нибудь хитро их описать, мы устроим выставку в Париже, в галерее моего брата. И они сразу поднимутся в цене. Тогда мы их продадим как коллекцию и еще немножко не как коллекцию, но дороже, и ты сумеешь купить себе приличное жилье. А я подарю тебе на новоселье исфаган. Как тебе нравится мое предложение?

— Что ты будешь с этого иметь? — спросила я, прищурив глаз.

— Хорошо. Правильно. Ты быстро учишься, — похвалил меня Бенджи. — Я буду иметь с этого моду на твои фитюльки. Мне их наштампуют столько, сколько надо. Твои будут подлинные, мои — не совсем, но я все равно заработаю больше тебя.

Я открыла рот, чтобы ответить, что согласна, но Бенджи уже не видел ни меня, ни лавки, ни нашего общего финансового будущего. Лицо его опало, кожа прилипла к вискам и желвакам, глаза покрылись поволокой, а шея вытянулась в направлении входа. Там, невнимательно разглядывая выставленный на продажу хлам, стояла огромная девка, плотно сбитая, высокая и полностью себе на уме.

Я бы не назвала ее красивой в обычном понимании этого слова. Нет, красивой она не была. Она была… большой, лепной, великолепной! Такое непросто объяснить, но я попробую. Только прежде вам придется честно ответить на вопрос: красив ли Гибралтарский пролив? А если честно, то ответить вы не сможете, поскольку пролив не находится в категории красоты. Вот и девке, застрявшей у входа в пещеру Бенджи, не подходила эта категория. Девка — ни женщиной, ни девушкой, ни барышней ее не назовешь, да и ничего бабского в этой натуре не проступало — была мощной. Рядом с ней люди и вещи казались малозначительными. В ней все было большим: глаза, губы, нос, руки, тело. Большим и сплоченным. Ничто не могло и не должно было быть ни большим, ни меньшим. По взгляду Бенджи я поняла, что это и есть Чума, его большая и отвергнутая любовь.

Бенджи был великим зазывалой. Кто бы ни остановился у дверей его лавки, должен был войти внутрь. Если бы Бенджи не удалось его зазвать, это выглядело бы поражением, а Бенджи не знал поражений. Но сейчас он молчал, позволяя Чуме медлить у входа.

Молчание Бенджи было громче любого крика. Оно могло перекрыть трубные звуки стада слонов. Бандеранайке бы научиться столь громогласному молчанию. Но Чума казалась сильнее даже этого молчания. Однако, помедлив, она все-таки вошла. Переждала, прислушалась, убедилась, что безмолвный призывный крик Бенджи смолк, и переступила через порог. Подошла к нам, молча взяла в руку финджан, болтнула его и выпила остатки кофе прямо из этой медной кастрюльки. Бенджи вскочил, намереваясь сварить новую порцию кофе, но Чума остановила его коротким движением руки.

— Я получила твою записку. Где она?

Бенджи суетливо кинулся к чему-то большому, прикрытому старой бархатной скатертью. Он сдернул скатерть, и глазам предстала деревянная мадонна, покрытая облезшей краской. Плащ, как водится, синий, платье красное, нос отбит, волосы посерели от пыли и босые ноги в наростах засохшей слюны от прикладывавшихся к деревянной ступне слюнявых губ. Деревянная церковная скульптура, не лучший образец, лицо глупое, внутренней энергии ноль. Елы-палы, зачем понадобилась Чуме эта матка-боска, сработанная плохим подмастерьем?

— Ну как? Нравится? — спросила меня Чума.

Я осторожно пожала плечами. Не перебивать же Бенджи торговлю!

— А мне нравится, — сказала Чума с вызовом. — Как раз то, что надо, чтобы устроить Шмулику понос.

Я не очень-то понимала, как именно деревянная мадонна, уволенная из церкви по старости или украденная из нее по просьбе Чумы, могла устроить понос какому-то Шмулику.

— Беру, — сказала Чума. — Сколько?

— Она ничего мне не стоила, — просительно взглянул на Чуму Бенджи.

— Назови цену, я дам вдвое больше, — спокойно ответила Чума.

— К которому часу доставить?

— Сама заберу. Сейчас. Вот она поможет мне донести, — Чума кивнула в мою сторону. — Это твоя русская, правда? Я согласна с ней познакомиться. Заверни куклу в скатерть и свяжи концы, — велела, повернув в мою сторону лицо градусов на семнадцать.

Я совершенно не собиралась подчиняться приказам этой дамы.

— Это рядом, — обратилась ко мне Чума неожиданно ласково. — А я напою тебя настоящим кофе, не этой бурдой.

Бенджи покраснел и опустил голову.

И мы пошли. Идти и вправду было недалеко. До улицы Яфет, потом вверх и тут же вправо. А там я запуталась. Мы вошли в ворота, спустились в подвал, поднялись по одной из трех лестниц вверх и вышли во внутренний дворик, украшенный обсыпавшимся гипсовым львом, из пасти которого торчали ржавая арматура и резиновая трубка. Из трубки капала вода. Рядом с этим, с позволения сказать, фонтаном стояла большая клетка для попугая. Для очень большого попугая. Клетка для попугая в человеческий рост. В клетке копошились куры. Со двора мы вошли в подъезд, украшенный дверью из ажурного чугуна. А за дверью лестница поднималась в синее небо, по которому медленно тащились облака.

— Пришли, — сказала Чума.

Она отворила большим ключом небольшую деревянную дверь, за которой открывалось самое невероятное помещение, какое мне приходилось видеть. А уж я навидалась этих старых яффских домов, посещая приятелей и присматривая жилье для себя.

Чумин дом и домом назвать нельзя было. Развал дома, макет, разрез по вертикали, геометрическая проекция или в крайнем случае декорация. Посреди большого помещения зияла пустота в два этажа, прикрытая сверху большим куском белого пластика. По бокам пустота была поделена надвое по горизонтали. Но и там ничто не напоминало нормальный архитектурный уклад, потому что вертикали нигде не доходили до горизонталей обоими концами, — то, что должно было называться стенами, либо не начиналось от пола, либо не доходило до потолка. Забираться на верхнюю половину нужно было по нескольким деревянным лестницам, каждая из которых была не шире стремянки. И в этом развале, разрезе, макете, в этой декорации прочитывался смысл, была своеобразная гармония, создаваемая торшерами, рыбацкими сетями, канатами и железными тросами, через которые были перекинуты ткани разных расцветок.

— Нравится? — деловито спросила Чума.

— А что это? — неуверенно спросила я.

— Разрушенный дом. Его обнаружила Берта, моя покойная мамаша. До того мы жили в подвале, где было много котов и крыс. Пятнадцать лет мы прожили здесь, после того как Яаков приказал двум арабам сложить нам крышу. Еще он провел электричество прямо от уличного столба. И никому это не мешало. А потом мэрия решила отдать разрушенные арабские дома художникам. И Шмулик получил ордер на наш дом. Но рынок нас отстоял. Бенджи с ним поговорил, и Шмулик испугался. Он сидел в дворике у фонтана и трясся от злости и страха. Мне стало его жалко, и я впустила это дерьмо в свой дом. С тех пор мы живем тут вдвоем, то деремся, то трахаемся. Но дом мой. Шмулик это знает. Давай поставим это деревянное чучело вон у того столба, а потом будем пить кофе.

Я задрала голову:

— И как мы ее туда затащим?

— У меня есть подъемник.

Чума указала на трос, перекинутый через подвешенный под потолком блок. Мы обвязали скульптуру веревками, привязали ее к тросу, и мне пришлось лезть по стремянке на второй этаж с веревкой в руке. Я придерживала скульптуру при помощи веревки и направляла ее движение, Чума крутила ручку, мадонна дергалась, кренилась, грозила выскользнуть из веревок, которыми мы ее обвязали, но в конце концов встала на предназначенное место. Можно было только подивиться Чуминому пониманию пространства: мадонна царила над всем этим безумием плоскостей и пустот, а ее манерно сложенные пальцы посылали благословение в каждый угол дурацкого Чуминого дома.

— На черта она тебе? — спросила я раздраженно.

— Насолить Шмулику. Он из набожных. Его от одного вида этой идолицы будет мутить и крутить днем и ночью.

— А зачем тебе это? Чтобы его крутило и мутило.

— Я хочу его выжить.

— Так скажи Бенджи. Пусть пугнет этого недоноска еще разок.

— Бесполезно. У него есть ордер. Пока Шмулик живет тут, его пакости хотя бы на виду. А если он начнет делать их издалека, мне придется иметь дело с чиновниками из мэрии, что еще хуже. Здесь Шмулик боится Бенджи. И меня тоже. А с чиновниками и полицией никто не хочет иметь дела. Ни я, ни Бенджи. Бенджи даже разыскал настоящих хозяев дома. Они живут в Канаде. Хотел купить этот дом для меня, потом судиться с мэрией. Но они заломили такую цену, что никому не по зубам.

— Даже Бенджи не по зубам?

— А что Бенджи? Думаешь, он миллионер? Трепло он. Ты его побаивайся. Он перс. А они коварны, как арабы, но намного хитрее.

— Бенджи тебя любит.

— Знаю. Мне от этого ни тепло, ни холодно. У меня есть план. Они дают дома художникам, так? Вот я и стану художницей. Шмулик нищий, но он умеет рисовать. И он меня учит за еду и за деньги на травку.

— Можно посмотреть твои картины?

— Еще нет. Но скоро будет можно. Я хочу сделать выставку. Бенджи сказал, что ты понимаешь в картинах и выставках. Я хочу, чтобы ты мне помогла. Он сказал, что ты лоха. Я не думаю, что ты лоха. Просто ты еще не понимаешь, где ты живешь. Я буду опекать тебя, а ты меня, хорошо? А что ты делаешь в Яффе?

— Болтаюсь. И немного работаю. У Кароля в лавке.

— На зарплату?

— За проценты.

Услыхав это, Чума помрачнела. Сверкнула глазами, но ничего не сказала.

— Ты знаешь Кароля? — спросила я осторожно.

— Знаю. Передай ему, если тронет тебя, будет иметь дело с Чумой.

— Думаешь, он испугается?

— А ты передай. Давно ты у него?

— Полгода.

Чума недоверчиво покрутила головой.

— Это ж надо, как меня живопись захватила! Совсем не знаю, что делается в Яффе, — выговорила она себе с неудовольствием. — А раньше ты где жила?

— В Шаарии. Ты знаешь, где это?

— Знаю. Главная достопримечательность — автобусная остановка.

— Ага. А тебя туда как занесло? Эта Шаария, она не по пути никому и никуда.

— Меня держали в интернате неподалеку. Социальные пробовали забрать меня у Берты. Ее часто запирали в дурдом. А я убегала от них семь раз — два раза от приемных родителей и пять из интерната. Потом они оставили меня в покое.

— Ты так любила эту… Берту?

— Ненавидела. Но кто-то должен был о ней заботиться. Она не всегда была сумасшедшая. Когда-то она играла на рояле и читала книжки. Это было в городе Лодзь. А потом она бежала от немцев и скиталась по деревням. В одной деревне ее держали в собачьей будке. На цепи с ошейником. След на шее так и остался. Она говорила, что ей обязательно надо повеситься, потому что след от веревки уже есть.

— Чем она занималась?

— Воровала. Попрошайничала. Она не хотела брать немецкие деньги, да они ей и не полагались. Она же бежала по пути в концлагерь.

— А кто твой отец?

— Черт его знает. Берта забыла сделать аборт. Она часто забывала. Потушить огонь, закрыть кран. Пока я не подросла, мы не ели горячего, потому что Берта могла спалить дом. Меня на базаре подкармливали.

— Ты говоришь о ней хорошо. Ты ее не ненавидела.

— Ненавидела! Я бегала не только из интерната, но и от нее тоже. Она всего боялась. Боялась, что меня увидят фрицы и заберут в публичный дом. Закрывала меня на ключ. А когда я сбежала в последний раз… на три дня всего… и вернулась… она висела там… — Чума показала на столб, к которому мы привязали деревянную мадонну. — Сволочь! Она знала, что я вернусь. Я всегда возвращалась. И она повесилась, чтобы меня проучить. Сволочь!

Мы помолчали. Кофе, который сварила Чума, был и вправду особенный. Густой и терпкий, с укрощенной сахаром горечью. Он проникал в кровь и придавал телу крепость. Хороший кофе, лучшего я нигде не пила.

— А может, и не сволочь. Может, она решила, что меня схватило гестапо. Она всегда этого боялась. Расскажи мне лучше про Яффу, — попросила Чума. — Что ты тут видишь? Я родилась в Яффе, выросла в Яффе, состарюсь в Яффе, эта Яффа мне так надоела, что кишки выворачивает, но ничего другого я не знаю и, видно, ни на что другое не гожусь.

— Здесь хорошо, — сказала я и задумалась. — Лучше, чем в других местах. В Израиле, я имею в виду. У израильских городов нет истории, а здесь на каждом камне кто-нибудь уже сидел, стоял…

— Скажешь тоже! А Иерусалим?

— Там другое. Там стоял и сидел не кто-нибудь, а некто уже описанный и известный. Там у каждого камня есть имя. Долина привидений, Крестовая долина, башня Давида, купальни султана. А здесь камни ничьи, но они много повидали. Знаешь, что мне рассказала Това… ну, которая открыла забегаловку напротив Сами и печет болгарские бурекасы лучше, чем этот знаменитый болгарский турок…

— У нее была свекровь турчанка. Она от нее научилась. Так что она тебе сказала? Видишь, почему тебя надо было об этом спросить? Мне бы и в голову не пришло есть у Товы бурекасы и слушать ее дурацкие рассказы. Что она может рассказать? Заспала свою жизнь, как младенца, и даже поплакать по этому поводу не собралась.

— Она мне рассказала, как тут все раньше было. Когда дома еще не хотели умирать, а наоборот, рождались заново. Когда по мощеному булыжнику бегали пролетки, а кавалеры носили усы и трости с фасоном. И деревья на Иерусалимском кольце были молодые, и вороны на них были молодые, и девушки должны были иметь узкие лодыжки. Потому что мужчины в нафабренных усах приподнимали концом трости их юбки. И если лодыжки были толстые, то жениха приходилось искать через сваху.

— Все это она тебе рассказала?

— Ага. Еще она рассказала про десять маленьких кафе на этом кольце и про то, как дамы под, кружевными зонтиками, от солнца, а не от дождя, она эти зонтики называет «парасоль», ходили в кафе под присмотром старых дев и как старые девы портили молодым барышням романы.

— Скажи еще, что этой старой грымзе кто-нибудь испортил роман! Да на нее ни один мужик за всю ее жизнь не позарился! Вот уж кого женили через сваху!

— Ошибаешься. Она говорит, что был один турок по имени Иса-бей, и она ему очень понравилась. А ее тетка сказала этому Исе, что Това — гнилое яблоко, от которого у него все кишки вылезут наружу, если их раньше не выпустит Залман Каро, большой Сулиман, положивший на Тову глаз.

— Помню я этого Сулимана. Огромный идиот с выпученными глазами. Сдох от обжорства. И жену его знаю. Она потом вышла за Мусу-портного. Он и сейчас шьет старикам пиджаки из гнилой шерсти. Старикам неважно, что шерсть гнилая, из старых складов на Флорентине, им важно, что не синтетика. Дикое место эта наша Яффа. Последнее место на земле, где шьют пиджаки по моде тридцатого года.

— Может, еще на улице Шенкин.

— Скажешь тоже! Мода, может, и та же, а шерсть другая! А твоя Това никогда не была за Сулиманом. При ней был маленький кругленький Нисим Полука. Мать у него была из Турции, это я помню. Вредная такая, с косым глазом. Куда этот Нисим девался, не знаю. Исчез вдруг. И старуха пропала. Врет все эта Това.

— А она говорит, что Сулиман был красавец, и трость у него была с лошадиной головой из чистого золота.

— У этого биндюжника, таскавшего мешки в пекарне?

— Она мне показывала набалдашник. С пробой. Сулиман сломал трость в ярости, когда увидел Тову в кафе с Исой-беем. Сломал о колено и бросил наземь. Товина тетка набалдашник подняла, а отдать Сулиману забыла. Он не хотел с ней разговаривать. Ну, в общем, не знаю. Проба сомнительная, конечно. Что-то написано, а что — не разберешь. Но Иса-бей был обходительней Сулимана и держал бричку со складным верхом. Однажды Тове удалось покататься с ним на этой бричке. Тетка тоже полезла было в бричку, но места там не осталось. А Иса-бей крикнул кучеру: «Пошел!» И они ехали по кольцу, и солнце сверкало в спицах, и ветер щекотал лопатки, и все глядели им вслед.

— Какие дела! — изумилась Чума. — Хочешь бурекас? Я сбегаю на угол. Мигом.

— Мне надо идти. А почему тебя назвали Чумой? Это же не имя, а ругательство.

— Мало кто знает, что оно означает. Так звала меня Берта. А вообще-то меня зовут Иледи. Представляешь, назвать ребенка «Чтоб ты не появлялся на свет»! Это же все равно что проклясть! Так я и осталась проклятая со дня своего рождения. Думала поменять имя. Но ни одно имя ко мне не прилипло. Я уже была и Илана, и Авиталь, и Мирьям. А осталась Чумой. Прежде чем уйдешь, скажи: ты раньше слышала про Яффу? До того, как сюда приехала?

— Да. К Новому году в нашем городе появлялись апельсины с красной мякотью, на которые была наклеена этикетка с одним словом: «Яффо». И все евреи стояли в очереди, чтобы купить еще и еще этих апельсинов. А из книг я узнала, что тут спаслась Андромеда и заразился холерой Наполеон.

— Про меня в книгах еще не пишут. Но будут писать, — спокойно ответила Чума.

Потом мы встречались с ней часто. Она ждала меня на пляже, напротив того места, куда выходит своей задней стороной базар Кармель. Этот базар не похож на Блошиный рынок. Нет в нем внутреннего порядка. И таинственности Блошиного рынка с его неожиданными находками тоже нет. Обыкновенное крикливое место, толчея и вонь, кишки и кошки, туши на крюках и помидоры в картонных ящиках. Все по дешевке, поэтому именно от стоимости помидоров на этом рынке зависит индекс прибавки к зарплате. А от цен на Блошином рынке не зависит ничего. Это потому, что цену помидоров можно рассчитать, а цену на старый секретер — нельзя. Он может достаться по дешевке и оказаться бесценным, если в потайном ящичке найдется забытое письмо, а человек, писавший или получивший его, успел вырасти в цене за годы, прошедшие со времени написания письма. А время это просчитать нельзя никак. Иногда оно назначает новую цену за человека, который при его жизни не стоил ничего. Так бывает.

Я пыталась объяснить это Чуме под рокот прибоя, но Чума хотела, чтобы цена на нее повысилась немедленно. Ее не интересовала посмертная слава. Она хотела получить из славы немедленную выгоду в виде ордера на разрушенный дом. А слава Чуме полагалась. Она писала маслом и акварелью, сангиной и фломастерами, и всегда одно и то же. Если судить о содержании Чуминой головы по тому, что выплескивалось из нее на холст, картон и бумагу, в этой голове жило одно только женское лицо, нисколько не похожее на лицо Чумы. Оно было то молодым, то старым, а иногда и молодым и старым одновременно. В нем были страх и наглость, мудрость и безумие. Оно бывало нежным и задумчивым, а порой скалило страшную беззубую пасть. У этого лица не было постоянных черт. Глаза могли быть и большими и маленькими, губы и тонкими и пухлыми, нос — то курносым, то прямым. Иногда на подбородке была ямочка, а иногда ее не было. Но оно везде было узнаваемым, это лицо. Не возникало сомнения, что это всегда один и тот же человек.

— Кто это? — спросила я, и Чума пожала плечами.

Я поняла, что речь идет о лице, черты которого не запечатлела ни одна фотография, потому что Берта считала каждого фотографа доносчиком, который отнесет ее портрет в гестапо.

— Это безумие, — сказала я.

Чума опять пожала плечами. Она была талантлива как черт. И она была одержима дьяволом.

— Напиши что-нибудь с натуры. Яблоко, вилку, кошачий хвост, неважно. Что-нибудь живое, что-нибудь, принадлежащее этому миру, — попросила я.

— Зачем? — не поняла Чума.

— Иначе ты не станешь художником.

— Хорошо, — сказала Чума и принялась писать все что под руку попадалось: цветы, яйца, кастрюли, башмаки и шашлычницы с шашлыками. Хорошо писала, крепко, необычно.

Как-то мы гуляли по улочкам арабского квартала. Здесь Чуму знали и, судя по косым взглядам, побаивались.

— Купи у меня курицу, — обратилась к ней большая толстая арабка, застрявшая в крошечной калитке, встроенной в высокий забор.

— Она несет коричневые яйца? — с подозрением спросила Чума.

— Она еще молодая. Но очень бойкая.

— Давай.

Курица была черная и блестящая, как деготь. У нее был ярко-красный гребень и несколько рыжих перьев на груди, напоминавших запекшуюся кровь.

— Если яйца будут белые, принесу обратно, — пригрозила Чума.

— Я тебе отдала ее по дешевке. Если яйца будут белые, свари из нее суп.

— Ладно, — буркнула Чума.

— Для чего тебе коричневые яйца? — не выдержала я.

— Берта кормила меня свежими яйцами. Поэтому я такая толстая. Берта кормила меня с утра до вечера, а иногда будила ночью, чтобы засунуть что-нибудь в рот. Больше всего на свете она боялась, что я останусь голодной. А яйца должны быть коричневые, потому что в других нет всех нужных витаминов.

Теперь я поняла, зачем Чуме клетка с курами. Но сколько же яиц в день сжирает эта сумасшедшая Пантагрюэльша? Тремя днями позже Чума сообщила мне, что черная курица орет петухом.

— Шмулик в штаны наделал, когда она впервые заорала, — веселилась Чума. — Сейчас живет в страхе. Орет, что зарежет курицу и меня. А сам трясется. Даже деревянная чурка напугала его меньше. Клянусь куриным богом!

— Что это за бог такой?

— Берта собирала желтые цветочки и кидала их курам. Говорила: «Курина шлепота куркиному бугу, од сглазу рончка, от вшисткего подмуга».

Чума произнесла эту фразу по-польски, правильно проставляя акценты и верно выговаривая шипящие.

Мы повернули к Чуминому дому. У входа стоял Шмулик в майке и старом бархатном берете. Морда у него была веселая. Я ничего подозрительного не увидала, а Чума незамедлительно ухватила глазом причину веселья Шмулика и заорала благим матом:

— Неси идолицу на место! Иначе я сама отнесу, но тогда тебе не жить!

— Она убила черную нечисть, — расхихикался Шмулик. — Видно, одного поля ягода!

В клетке с отвинченным верхом стояла деревянная мадонна. Куры испуганно жались по углам, а у ног мадонны лежала черная курица, некогда кричавшая петухом. Сейчас она была мертва, и ветер ерошил ее потускневшие перья.

— Тьфу! — разозлилась Чума. — Паскудство. Бери идолицу и неси в дом! А курицу я похороню. Если не поставишь идолицу на место, сварю из этой дохлятины суп и силком в тебя волью.

Шмулик вытащил мадонну из клетки и, не переставая хихикать, понес ее в дом.

— Какая сволочь эта Фатма, — потемнела лицом Чума, — продала мне больную курицу. Как бы она мне других кур не заразила! А я эту куриную дьяволицу не дорисовала. Пойдем, покажу.

На холсте черная курица расположилась на красном пунктирном кресте. А вокруг нее теснились лица Берты. Все, какие были на других картинах Чумы. Все вместе. Одно крыло курицы осталось незаконченным. Чума подумала и дорисовала его красной краской.

— Финита! — объявила громогласно и отправилась копать курице могилу.

Познакомившись со Шмуликом, я перестала понимать Чуму. Я-то думала, что речь идет о здоровом мужике, а этого Рафаэля в берете можно было просто сдунуть. Так я и сказала Бенджи.

— Чума велела оставить его в покое, — грустно ответил Бенджи. — Моя бы воля, его бы в Средиземном море с водолазами искали.

— Ты же не хочешь ссориться с законом.

— Ради такого дела стоит и поссориться, — пробормотал Бенджи.

Я постановила, что картины с курицей достаточно для небольшой выставки. В окружении всех Берт она выглядела совершенно законченной экспозицией. К ней надо было добавить несколько эскизов и все акварели с видами Яффы. Чума и не догадывалась о существовании Утрилло, но писала ненамного хуже. Выставку назначили на конец сентября в галерее «Три с полтиной». Славная такая галерейка, и хозяин, хоть и полный чушка во всем, что касается живописи, но человек приятный. Обещал привести журналистов. Я в этом помочь Чуме не могла. Если бы выставка происходила на ленинградской или московской квартире, тогда конечно! И Чума бы вписалась там в пейзаж. А тут в пейзаж не вписывалась я, и с этим пока ничего нельзя было поделать.

Мы готовили выставку недолго, но тщательно. Даже каталог выпустили. У Бенджи были знакомые в типографии. Правда, денег хватило всего на тридцать экземпляров. Бенджи заказал бы сотню, но Чума ни за что не соглашалась у него одалживаться.

Поначалу все шло прекрасно. Было несколько журналистов, а одна — из центральной газеты. Она ходила за Чумой, за мной и за тремя бородатыми недомерками в потных майках и записывала все, что мы говорили. Чума запретила рассказывать про Берту. Это осложняло дело. Пришлось писать про навязчивый образ, и все такое прочее. Как мне сказали, я навертела в статье для каталога слишком много философской бредятины. А по-моему, статья хорошая. Недомерки из местной живопишущей братии остались мной довольны. Черная курица с красным крылом их даже, можно сказать, потрясла. Я не помню, символом чего она им показалась, но была уверена, что их трепотни, изложенной журналисткой в центральной газете, должно хватить для ордера на Чумину развалюху.

И тут ввалилась шумная компания во главе со Шмуликом. Мужиков штук пять и баб с полдюжины. Все поддатые, как полагается. Рассыпались по помещению — и давай перекрикиваться и гоготать. Мазня, бред, жульничество, детский лепет, ерунда, дешевые поделки. Девочке надо поучиться в художественной школе, впрочем, таланта нет, жалко бумагу марать. И «хи!», и «ха!», и «Боже мой!». Недомерки растерялись и исчезли. За ними бочком-бочком смылась журналистка. А эти твари стали лакать вино, жрать испеченный Чумой торт, а потом кидать тортом в картины.

Я бы вмешалась и поставила этих сволочей на место, но мне не хватило слов на иврите. Одно дело трепаться с Бенджи и Чумой, спорить с Каролем и нести чушь случайным покупателям в нашей лавке, другое — дать авторитетный отпор. Мы с Чумой и мою статью-то дня три переводили со словарем.

Я не заметила, как Чума исчезла. Стала ее искать, а хозяин галереи сказал, что она давно ушла. Когда я добежала до Чуминого дома, его уже не было. Она обрубила тросы, на которых держались обломки стен, облила пол бензином, подожгла и с мрачным восторгом следила за вспыхивающими огненными фонтанами.

— Идиотка, — орала я, заглатывая сопли, слезы и вонючий дым, — кретинка, дура, сумасшедшая, психопатка!

Чума сосредоточенно кивала.

— Тебя арестуют!

— Не найдут, — спокойно ответила Чума. — И ты убирайся отсюда.

— Я хотела привести завтра компанию русских художников. Они бы поняли…

— Прощай, — обрубила Чума, — спасибо за все.

Загрузка...