Авнеру
На одно мгновение он различил сквозь слезы зародыш крика, немого вопля о том, что вытворяет жизнь с мечтателями.
Кто бы мог подумать, что «катюша»[2] застанет меня на улице? Шесть лет я гулять не ходила, как робот жила. Дом — работа — базар. Дом — работа — дом. Поликлиника — дом — работа. И вот тебе на. Стоило Симоне один-единственный раз с протоптанной дорожки сойти, как ее раз — и «катюшей» накрыло.
Как всегда по вторникам, я оставила им на столе кускус с курицей, тыкву, хумус и все такое прочее. И вот «катюши» сыплются мне на голову, и о чем же она, моя голова, в это время думает? Успели, думает, они кускус съесть до того, как первая «катюша» упала, или же так, голодные, в бомбоубежище и спустились?
Я представляю себе, как они бегут в бомбоубежище и мысленно их пересчитываю: Коби, Хаим, Ошри, Эти, Дуди, Ицик. «Идите домой, — говорю я своим ногам, — идите домой!» Но они не идут.
Я сижу на качелях на детской площадке. Сижу себе на детских качелях, отталкиваюсь ногами от земли — и качаюсь. Вперед-назад, вперед-назад. А вокруг — тьма египетская. Когда упала первая «катюша», весь свет в нашем поселке сразу погас. Только в поселке на соседней горе огни еще горят. Во всех домах у них там свет есть, даже в курятниках. И в деревне по ту сторону границы тоже горит. Ну а я вот сижу себе здесь — и качаюсь. «Эй-симона-мона-из димуона. Эй-симона-мона-из димуона». А когда качели останавливаются, начинаю петь:
Дай мне ру-у-ку сва-ю.
Я тво-о-й, а ты ма-я…
Пою и плачу…
Когда падает вторая «катюша», я ору. Падаю на землю и ору. Что есть мочи ору, но сама своего крика не слышу. Потому как не горло мое кричит — сердце кричит. Потом — живот. А когда выкрикиваюсь, меня рвать начинает. Лежу на земле и блюю. И в темноте даже не вижу, что выблевываю. Потом и блевать становится нечем, одна вода выходить начинает. А потом и вода кончается. Но когда я встаю, вдруг чувствую, что железяка, которая у меня внутри шесть лет сидела, — отвалилась!
Господи, как хорошо-то! Вышла она из меня, железяка эта проклятующая, что в сердце моем торчала и в лед его превращала. И как я с замороженным сердцем шесть лет прожила?
Я сажусь на качели, снимаю с головы платок, вытираю им рот и отбрасываю платок подальше. В той стороне, где упала вторая «катюша», стоит наш дом. Мне хочется побежать туда и убедиться, что все целы — Коби, Хаим, Ошри, Эти, Дуди, Ицик, — но вместо этого мои ноги снова толкают землю. Как будто хотят ее раскачать. «Эй-симона-мона-из-димоны-моны». Не слушаются ноги, не идут домой.
Я сижу спиной к нашему кварталу. С верхнего шоссе слышны крики, там бегают люди. Скоро появятся машины — те, что развозят жителей поселка по бомбоубежищам, — приедут кареты «скорой помощи», пожарные…
Ноги мои останавливают качели и начинают идти. Но идут они совсем не туда, где стоит наш дом, а в противоположную сторону. Сама не понимаю, куда они меня тащат. Я обхожу стороной ступенчатые дома и спускаюсь к дому Рики, но мои ноги в ихнее убежище не идут, а ведут меня вместо этого дальше по спуску.
Эх, разделиться бы сейчас частей на двадцать. Расставила бы их по всему поселку — ив одну из них какая-нибудь «катюша» да попала бы. Чтобы я наконец-то исчезла.
Я раскидываю руки, подымаю глаза к небу и открываю рот. В точности как та марокканская девочка, которая выбегала во двор и ловила ртом дождинки. Высовывала язык на всю длину и делала из него тарелку. Чтобы на нее упала хоть одна капля. Та девочка радовалась дождю; для нее он был — как подарок с неба. А я… Я радуюсь «катюше», которая на меня упадет.
Стало тихо. «Катюши» вдруг прекратились. В смысле, это у нас тут стало тихо. Ну а эти-то там небось «катюшу» для меня сейчас заряжают. Ну а Бог — он сидит на небе и смотрит на Симону, которая хочет к нему попасть. Хоть бы он там им помог, что ли, выстрелить как следует! Только чтобы не покалечило. Лежать в больнице — Боже упаси. И чтобы не в инвалидном кресле. Я и сейчас-то уже полуживая. Ну так пусть уж и вторую половину жизни у меня заберут. Господи, дай Ты им, пожалуйста, побольше разума. Чтобы прицелились получше и не промазали.
Да что же это за жизнь-то такая, а? Чтобы умереть — и то везение требуется.
Зачем мне спускаться в убежище? Зачем вставать завтра утром? Чтобы снова вкалывать? Бедные мои домашние обязанности. Что же они делать-то будут, когда Симона к звездам улетит? Как же они без Симоны жить-то будут? Шиву[3], наверное, по ней сидеть будут, не иначе.
Те мои домашние обязанности, которые я не успела выполнить утром, сидят себе сейчас небось нога на ногу и ждут, пока я с работы вернусь, из яслей. И как только я в дом войду, они все сразу на меня набросятся. Одна за другой. И будут со мной играть. Я ведь для них все равно что мячик тряпичный. Им-то что? У них-то ведь сил много. Сидели себе весь день дома, отдыхали и поджидали, пока Симона придет.
Как только белье погладишь — оно тебя сразу же раковине перебрасывает. Раковина, как только опустеет, отфутболивает тебя метле. Метла — ванне, младшеньких купать. Ванна — плите, ужин готовить. Плита — обратно раковине. А потом надо еще и белье с веревки снять. И сложить его к тому же. Затем к нитке с иголкой бежать. Ни на секунду не отпускают меня обязанности мои. Играют в меня — и смеются надо мной. Пока не попадаю я в лапы к последней из них, которая уж и не знает даже, кому меня передать. Видит она физиономию мою унылую, понимает, что мне уже не до смеха, и — позволяет рухнуть на кровать. И нет больше нашей Симоны.
Ну вот и все. Без четверти четыре. Пора вставать.
Если я встаю без четверти четыре — все успеваю. А вот если на полчаса позже — весь день насмарку идет. Только вот до пяти я как неживая. Руки как палки, будто они на шарнирах; ноги не держат; в нижней части спины страшно болит. И начинается настоящее соревнование: что у Симоны заболит сильнее. Пятки — точно копыта у лошади, которую только что подковали. А левое колено — просто огнем горит.
Когда муж умирает, жену надо снова девушкой делать — такой же, какой она до знакомства с ним была. Чтобы все можно было заново начать, с той же точки. А не бросать ее посреди пустыни одну, с детьми, когда она уже страшно устала от всех этих бесконечных родов и все тело у нее — в пятнах.
Четыре утра. Домашние обязанности — они тихие, шума не производят. А вот если близнецы проснутся — утру конец. Даже когда у них одеяло на пол падает, я все равно к ним не подхожу. Не дай Бог проснутся.
Иду развешивать белье. Зимой это настоящий кошмар. Ну а летом — ничего, терпимо. Руки не ледяные. И не темно, как зимой. Когда я вечером развесить не успеваю — развешиваю утром. Сушу на веревке весь вчерашний день. Хорошо еще, что стиральная машина счищает с одежды всю грязь. А то по этой грязи — все как на ладони видать. Сразу понимаешь, кто что надевал, кто что ел, кто что делал, кто куда ходил, кто как спал. Прямо как семейная «Едиот ахронот»[4].
Веревка на сушилке — движущаяся: ездит на колесиках. Я вешаю белье, толкаю его — и оно от меня отъезжает. Вот скоро солнце встанет, пить захочет — и всю воду из белья выпьет.
Масуд ушел — и вся моя кровь вместе с ним ушла. Господи, какая же я дура была. Думала: ушла моя кровь вместе с ним в могилу — и на этом все кончилось. Не знала я, что перед тем, как уйти, он мне кое-что внутри оставил.
Я все плакала да плакала, ничего не ела; точно без памяти все время была. Даже и не думала об этом вообще. Вон уже и посторонние замечать стали, что подзалетела я, — а до меня все никак не доходило. Видела, как они все на меня смотрят, и не понимала, что ихние глаза говорят. Выходила из дома, вглядывалась им в глаза, и у всех в глазах было одно и то же написано. С ума, думаю, что ли, они все посходили? Смотрят на меня, как будто я беременная. Смотрят на вдову, а видят беременную. В общем, не могла я этого понять и не думала себе ни о чем. Пока в один прекрасный день наша повариха Рики не заперлась со мной в перерыве на кухне и не огорошила меня. Я как это услыхала, чуть со стыда не померла. Даже из кухни выходить боялась. Обо мне, оказывается, в поселке уже целый месяц судачили. Подзалетела, мол, бедолага, в самый последний момент. Но Рики эта, она хоть иногда и бывает злющая, но если у тебя беда, никто тебе, кроме нее, не поможет.
— Вот что, — говорит, — Симона, слушай меня внимательно. Будешь тут у меня на кухне сидеть, пока не очухаешься. Ты мне тут давай ни про вчера, ни про завтра не думай. Ты думай только об одном: что когда ты отсюдова выйдешь, то пойдешь с гордо поднятой головой. И будешь людям в глаза без стыда смотреть. Ты пойми, это ж не преступление, что ты беременная, не преступление. Ты же никому ничего плохого не сделала, правда? Ты давай больше никого не слушай, только меня. То, что с тобой случилось, — это счастье. Счастье, понимаешь? Ребенок, который будет носить имя отца, — это счастье! Сейчас тебе, конечно, кажется, что это беда. Но через полгода, когда ты уже будешь знать, что у тебя там внутри сварганилось, ты на это совсем по-другому смотреть будешь, поверь мне. Ну а то, что люди болтают, — пусть это мимо тебя пролетает. Не давай ты ихним словам в свои уши залетать, поняла? Если бы я могла, я бы тебя даже сейчас маслом намазала. Чтобы к тебе никакая дрянь не липла. Да сиди же ты, сиди! Куда ты? И давай не стой мне тут над кастрюлей! А то от твоих слез у меня суп пересоленный будет. Ну вот, так-то лучше. Вот ты уже и улыбаешься, молодец! Ну и куда, скажи на милость, ты опять собралась? Нет уж, дорогая моя, сегодня я тебе убираться не дам!
Она сунула мне в руку чашку чая с полынью, вышла из кухни, собрала стаканы из-под кофе на поднос и сказала:
— Ну вот что, девки, хватит уже тут рассиживаться. Пора приниматься за работу. Гномы-то ведь, они к нам на помощь не придут и убираться за нас не будут.
Тогда я еще не знала, что он вживил мне в утробу двух сыновей. Один мужик от меня ушел, а вместо него два других пришли. Через семь месяцев после того, как его не стало. И оба, как две капли воды, похожи на него. А на меня — нисколечко.
Я оставила им на плите три кастрюли. Каждый день перед уходом я оставляю им обед в трех кастрюлях. Вчера вот, например, приготовила им рис, горох и рыбные котлеты с подливкой. Сегодня — кускус. А на завтра замочила белую фасоль, чтобы суп им сварить. Они его любят. И еще картошку с жареной рыбой сделать хотела.
Люди вот думают: Масуд умер, а я жива. Ничего подобного. Совсем даже наоборот. Это Масуд на самом деле жив, а я — умерла. Как только он меня покинул, так и мне сразу конец пришел. Кончилась моя жизнь. Люди его, бывало, «королем фалафеля» называли, а я его королевой была. А теперь что? Его-то вон до сих пор так «королем фалафеля» и кличут, его место никто не занял. А я? Кончилось то времечко, когда я была королевой.
Как только у тебя мужик помирает, тебя сразу проверять начинают. Сильно ли ты его любила? Пока он жив — на это всем наплевать. Пока человек жив, ты можешь у него хоть всю душу вынуть, можешь про него что хошь говорить, на весь поселок можешь его ославить. Никто даже и бровью не поведет. Но вот как только он помирает — тут сразу приходить начинают. Каждые пять минут приходят и проверяют. Чтишь ты его память или нет? Когда ты с мужем, ты только с ним одним и живешь. Но как только шива кончается, у тебя в доме сразу целая толпа поселяется. Ну и зачем же они все к тебе приходят? Да только чтобы проверить тебя, вот зачем. Хорошо ли ты себя ведешь? И ведь не ленятся, вовсю стараются, ни на минуту тебя в покое не оставляют. Сидят, ушки на макушке, слезы твои пересчитывают. Вынюхивают, выглядывают. Не засмеялась ли ты часом, не дай Бог? Не надушилась ли одеколоном? Не накрасила ли губы? Как будто хотят, чтобы ты вместе с ним померла. Он мертвый? В земле лежит? Вот и ты давай по земле мертвая ходи.
И упаси Господи, если на тебя мужчина какой поглядит. Даже секунды две, не больше. Прямо на месте его и порешат. Чтобы честь твою не замарал.
Когда они видят, что тебе плохо, им тоже тяжело становится. И сердце у них сразу чернеет. Ну и что же они делают, чтобы им полегчало? Да жалость тебе свою на голову выливают, вот что. А жалость эта ихняя — она точно вода в ведре после мытья полов. Черная вся. И вот, выплеснут они на тебя эту жалость свою — и сердце у них сразу такое чистое становится пречистое, ну прям блестеть начинает. Вот, думают, какие мы хорошие, добрые. А ты стоишь себе, до ниточки промокшая, и вся от этой ихней воды в грязи.
Ну а если тебе даже от этой мокрой жалости убежать и удается, тебя еще одна опасность подстерегает: во вдовий сахар вляпаться.
Я вот как вдовою стала, сразу себе сказала: к вдовам не суйся, не вырвешься. Но куда там, они уже тут как тут. Вдовы-то ведь наши, для них это прям как настоящий праздник, когда в поселке новая вдова появляется. А как же! У нас ведь теперь с ними судьба общая. Одной формы и цвета, как говорится, она у нас теперь. И хотят они от тебя только одного: чтобы ты к ним ходить начала. Чтобы сидела ты с ними и слушала, как они тебя своей вдовьей науке обучать будут.
Вот поэтому-то я уже шесть лет, когда по улицам хожу, под ноги себе смотрю. Очень и очень внимательно смотрю. Чтобы, не дай Бог, на вдовье дерьмо не наступить.
Нет, не могу я больше тут с раскинутыми руками стоять и «катюшу» ждать. Нет у меня больше на это силушки. Только одно у меня в жизни было, ради чего мне было руки раскидывать. Но кончилось оно — и опустились мои рученьки.
Ну и куда же наша госпожа Симона направляется ночкой темною? Куда, скажите на милость, несут ее ноженьки? Да на стадион футбольный, вот куда. На самый-пресамый край поселка. Здесь, правда, «катюши» еще никогда не падали, но, даст Бог, сегодня и сюда прилетят. И вот Симона снимает с плеча сумку, бросает ее наземь и стоит на футбольном поле. Трава на поле — сухая: нету у них тут в стране воды. Все время только и делают, что плачутся: «Нету у нас воды!» Только для футбольного поля вода и находится. Но на счастье Симоны сегодня траву не поливали. И вот стоит она на этой траве, и вдруг на нее находит. Рот у нее словно сам собой раскрывается — и она петь начинает:
Чем отличается этот вечер
от других вечеров, от других вечеров?
А тем, что в другие вечера
Симона все пашет да пашет.
Но сегодня вечером, сегодня вечером
прилетит «катюша»
и заберет Симону, которая ее ждет[5].
— Возьми меня к себе, ангел смерти! — кричит Симона.
Но не приходит к ней ангел смерти. Вместо него приходит безумие.
Бедные вы мои, нечастные вы мои деточки. Ну ничего, коли помру, авось и вас наконец уважать начнут. Может, даже денег вам каких дадут. За то, что «катюшей» меня прихлопнуло. У нас ведь в стране как: кого арабы убьют, тому почет и уважение. Как королю какому. Ну а если свихнется кто, то и всей его семье каюк. Ну кто, скажите, на моей Эти жениться захочет, если узнает, что у нее мама с приветом?
Где же мне тут прилечь-то, а? Смотрите-ка, какую мне кровать роскошную приготовили! Даже зеленой простыней накрыли. В полкилометра длиной. Я ложусь в самом центре, там, где начинается игра, внутри белого кружка. Только вот беда: не хочет трава с Симоной дружить. Не успевает Симона на траву лечь, как все тело у нее сыпью покрывается и чесаться начинает. Как будто она снова краснухой заболела.
Симона встает и идет к воротам. Почему к воротам? Да потому что там травы нет. И потому что Симона там — как мяч в конце игры. Как гол, который Бог забил на восемьдесят девятой минуте.
Я снимаю туфли, кладу их возле ворот и снова ложусь. Из-за сетки на воротах небо выглядит, как противень с пахлавой, а звезды — как миндаль, которым ее посыпали. Я ложусь на бок, сворачиваюсь в клубок и слышу, как плачут ноженьки мои, от туфлей опроставшись. «Не жалеешь ты нас, — скулят, — не слушаешь наших жалоб. Засовываешь нас в туфли свои и заставляешь тебя целый день на себе таскать».
Да как же все это случилось-то со мной, а? Раньше, бывало, меня все «нашей Симоной» величали. А теперь я уже не «наша Симона» никакая, а просто-напросто лошадь ломовая. Раньше как к кому ни приду — меня сразу обхаживать начинают, в красный угол сажают. Еще бы! Симона-то, она ведь тогда веселая была, смеялась все время. Ну и досмеялась, дурной глаз накликала. И не отвяжешься от него теперь. Шесть лет Симону преследует.
Раньше, помню, стоило мне чего попросить — и через пять минут оно у меня уже было. Да какое там через пять минут — быстрее даже. И каждый, у кого хоть капля мозгов была, рядом со мной постоять мечтал. На случай если счастью вдруг захочется покрасить мою жизнь в розовый цвет. Чтобы и им тоже чуток досталось. Только потому и обнимали они меня все, только потому подарки мне и дарили, чтобы увидело счастье, что они возле меня стоят, — и на них бы перешло.
Каждое утро я совершала обход поселка. Зайду в фалафельную, возьму денег из кассы — немного брала, лир двадцать, не больше, только для того, чтобы, как говорится, не пересохнуть в дороге от жажды, — и в путь. Наизусть все знала — когда обеденный перерыв в банке, когда на почте, когда в школе. С одними гоняла чаи, с другими пила растворимый кофе, с третьими черный кофе из маленьких чашечек потягивала. И дразнила девчат всякими своими вещицами. То чулки им шелковые покажу, которые в городе купила, то новые духи, то прическу свою модную, которую у нас еще никто здесь не видывал, то браслет, который мне Масуд подарил. Ну а если там и мужики были, то и им немножко голову кружила, шутковала с ними, как говорится. А потом еще куда-нибудь шла. Приду, например, в ясли, возьму какого-нибудь ребеночка на руки — просто так, для удовольствия, — а потом сажусь с ними и чаи распиваю. А что? Мне же ведь работать не надо. Зачем нашей Симоне работать?
Масуд, бывало, утром встанет — и уборку мне делать помогает. Я сначала кастрюли на плиту поставлю, а потом мы с ним дверь на ключ запрем, чтобы никто, не дай Бог, не увидел, как он уборкой занимается — потому как для мужика это позор страшный, если кто его со шваброй и тряпкой увидит, — и глядь, часам к десяти с уборкой уже и закончили. Потом его мать к нам приходит — с ребенком посидеть, пока я гулять буду. Ну а он тем временем хумус для фалафеля делает. Ему-то ведь это в сущие гроши обходилось, буквально в гроши. А деньги в кассу так и сыпались.
Куда ни приду, люди сразу работать перестают, шутят со мной, про беды свои забывают. Мечтать начинают, чтобы у них тоже все, как у меня, было. А что? Разве это плохо? Вот, например, когда я перед девчатами своими вещицами хвасталась. Да им же от этого только лучше было. Я им, как говорится, закиснуть не давала. Как покажу им какую-нибудь новую вещицу, которую из города привезла, — так они тоже у Бога просить начинают, чтобы он им такую же дал. И глядишь — через месяц, через полгода, ну, самое большее, через год, у них тоже что-нибудь такое появляется. А они и рады. Да и мужики наши опять же. Как прослышат, что Масуд мне что-то купил, — тоже подкапливать начинают. Чтобы женам своим тоже что-нибудь этакое подарить.
Но не стало моего Масуда — и не стало у меня больше денег. Он ведь у меня на черный день никогда не откладывал, все мне отдавал. А я… Да что там греха таить… Я ведь денег никогда не считала, все до последнего спускала. Но вот ушел мой Масуд — и посмотрите, что со мной стало. «Ну, пожалуйста, ну, прошу вас, сделайте такую милость, возьмите меня на работу в ясли! Хоть на подмену!» А полгода в яслях проработала — и на тебе, двойню родила. А как после родов вернулась, тут как раз Хани уволилась и меня вместо нее на постоянную взяли, в старшую группу. С Ализой Фадида мы там работаем. Восемнадцать детей у нас в группе с ней. Самый младшенький — Ави; ему год и два месяца. А самая большая — Мири; ей два года и семь.
Утром, в полседьмого, я бегу в ясли, а в полпятого — ползу домой. И вот буквально ни одного дня не проходит, чтобы кто-нибудь у нас на работе не напомнил мне о тех временах, когда я еще королевой была. Всю ихнюю зависть, которая у них ко мне накопилась и которую они все эти годы в сердце своем таили, всю эту зависть они мне теперь, как ссуду, возвращают. Да еще с процентами. Причем не сразу — а порциями такими. И когда они этот свой долг выплачивать закончат, не ведаю. На прошлой неделе даже подумала: «Еще один раз кто-нибудь что-нибудь такое скажет, я в них халатом ка-а-к запущу — и домой убегу!»
Какой же это был день? Понедельник? Вторник? Нет, не вторник. Может, четверг? Да какая разница? Что в них, в этих днях-то для меня такого особенного, чтобы мне их еще и по именам помнить? Все они лежат у меня на плечах, как гора, и поперемешались друг с дружкой, как белье в стиральной машине. Вроде бы это рукав, а вроде бы и штанина. А может, и полотенце. А может, и простыня. Нету у меня больше ни одного денька, чтобы я его с утра до вечера запомнила. И нету у меня теперь ни одного денька, чтобы сверкал он и выделялся изо всех других. Чтобы мне захотелось его не в машинке постирать, а на руках. Чтобы его другое белье не покрасило.
В общем, какая разница, какой это был день? Помню только, что это случилось после обеда. Мы как раз детей пеленать закончили, по кроваткам их разложили и сели чаю попить. И тут вдруг Рики из кухни как выскочит — все руки в мыльной пене — да как начнет кудахтать:
— Эй, Сильви, поди-ка сюда. К нам тут сейчас Иегуда придет. Ну, этот, из горсовета, из отдела техобслуживания. С минуты на минуту здесь будет. Это вообще-то я его Дворе позвать велела. Вроде как чтобы он нам тут канализацию проверил. На самом-то деле я хочу, чтоб он нам над песочницей навес поставил. Дай-ка мне вот этот халат. О! Как раз то, что нужно. Стало быть, так. Возьмешь на руки Шломи и выйдешь с ним к Иегуде навстречу. Я тебе уже говорила, помнишь? В общем, ты должна его уговорить, чтобы он нам над песочницей зонтик построил. Ну, как они обычно в детских садах делают. Только встаньте с ним так, чтобы он в мое окно не глядел, поняла? А вы, девчонки, надушите-ка ее. Только быстро, а то он уже сейчас придет. Да что это вы сонные-то какие, а? Можно подумать, это не вы детей, а они вас спать уложили. Да! И подрумяньте-ка ее немножко. Еще чуть-чуть. А ты, Сильви, давай-ка волосы распусти. Мы, девчонки, сегодня гуляем. Все, чем нас Бог наградил, — все сегодня напоказ выставим. Нет, другой ребенок не подойдет, только Шломи. Он ведь сын его сестры. Сыну своей родной сестры он же не откажет, верно? Ну давайте, давайте, ведите его уже сюда. Он, наверное, еще и уснуть-то толком не успел. Сла-а-денький ты мой! Ну-ка попей немножко чайку. Знаешь, кто к нам сейчас придет? Твой родной дядя придет, дядя Иегуда. Хочешь поздороваться с дядей Иегудой? Подожди-ка, Сильви, не выходи пока. Пусть он чуток поближе подойдет. Ну? Не забыла еще, что делать? Сделай вид, что ребенку хочется в песочек поиграть. Все, давай. Иди.
Сильви взяла Шломи на руки и вышла, а Ализа с Леваной прилипли к окну возле плиты и стали подсматривать. Там у нас за окном куст такой растет, с желтыми цветочками, и за этим кустом их совсем не видно. Ну а я села возле кухонной двери — спиной к ним — и думаю: ведь раньше-то, бывало, на такие поручения Рики всегда посылала меня… Приду к ним, помнится, вся из себя разряженная — и выбиваю для яслей все, что попросят. А Рики приговаривает: «Да на свет еще, Симона, такой мужик не родился, чтобы он тебе в чем-нибудь да отказал! И вообще, — говорит, — девки, вам всем учиться у нее надо. В смысле: как с мужиками управляться. От нее вон никогда не услышишь: ой, да ведь он же меня убьет!»
В общем, не стала я вместе с ними в тот день в окно смотреть. Зачем? Что я там увижу? Разве что жизнь мою, на две половинки разрубленную.
Левана и Ализа говорили вполголоса, чтобы Иегуда их не услышал, но Рики трещала не переставая. Сорока настоящая, да и только.
— Смотрите-ка, — говорит, — смотрите, как я ее научила! Видите, как она хихикает? Погодите-погодите, это только начало. Как говорится, рюмка коньяка для аппетита. Чтобы у него голова немножко кругом пошла. Я ей все-превсе рассказала, что делать надо, во всех подробностях. Вот, смотрите, сейчас она ему ребенка на руки передаст, а сама будет босоножку застегивать. Ну, что я вам говорила? Видите? Она его уже за руку держит, чтобы не упасть. А он-то, он-то… Глазами на нее так и зыркает, так и зыркает. Гляди-ка, Ализа, гляди, как она с ним в кошки-мышки играет. То что-нибудь спрячет, то что-нибудь покажет. Не подает ему, как говорится, все порции на одном подносе. Ой, глядите! Глядите, как она голову откинула. Это чтобы он ее шею получше разглядел, понимаете? А сейчас вон, видите? Волосы за ухо заправляет. Смотрите-ка, смотрите, как его глаза за ней следят. Куда она им прикажет, туда и смотрят. Видите, как он на ее сережку вылупился? Нет, вы только на нее посмотрите! Она ребенку руку гладит. Это чтобы Иегуду — ненароком так — коготками зацепить. Чуть-чуть пощекотать и чуть-чуть царапнуть. Чтобы он и сладость ее почувствовал и чтобы ему одновременно немножко больно было. Ой, смотрите, они уже прям как семейная пара какая! Ну фу-ты ну-ты! Муж, жена и ребенок. Видишь, Левана, как он к ней близко стоит? Еще бы. Отойди он хоть на полметра — ее запах ощущать перестанет, только пот свой нюхать будет. А сейчас, видите, она вроде как у халата вырез поправляет. Это она ему так грудь свою показывает. Чтобы понял, что у нее там не пусто. А сейчас, глядите-ка, глядите, словно жалюзи на глаза опустила. Чтобы, когда она их снова подымет, он на цвет ее глаз внимание обратил. А теперь он ей какую-то историю рассказывает, а она, смотрите-ка, руку на сердце положила — и смеется, смеется… Прям на каждое его слово. Он ведь, девки, смерть как рассказы рассказывать любит. Ему ведь даже на самом-то деле и женщина целая не нужна — одних ее ушей за глаза хватит. Ну ладно, будет уже, будет. Пора и про песочницу заговорить. Только бы она не забыла, что делать надо. О! Видите, взяла у него ребенка и вся из себя такая грустная-грустная стала, будто сейчас заплачет. Я ей велела сказать ребенку, что, мол, не могу я тебе, Шломи, сегодня разрешить в песочке играть, прямо на палящем солнце. Вот когда нам горсовет над песочницей навес построит, тогда сможешь играть хоть целый день. Ну, девчата, теперь нашему Иегуде больше отступать некуда. Теперь он просто обязан Сильви пообещать, что зонтик поставит. Чтобы она опять повеселела. Ведь когда женщина грустит, для мужика это все равно как войну проиграть. Вон, смотрите, он аж весь вспотел. Видите, как ворот рубашки поправляет? Он у него прямо к загривку приклеился. Ждет, пока она опять улыбнется. Господи, да куда же это она так торопится-то, а? Подождать, что ли, чуток не могла? Ну, все! Унесли у него тарелку, унесли… Слишком быстро унесли. Прямо во время еды. Видите, как он ее глазами ищет? И решить-то толком не успел, что делать, а тарелку уже раз — и унесли. Видите? Он теперь ни про какой навес и говорить не хочет. Он у нее, можно сказать, закипел почти, а она его взяла да и с огня сняла. Нет, девчата, ну вы представляете? Он уж и про канализацию-то нашу не помнит. Совсем позабыл, зачем пришел. В общем, не видать нам теперь этого зонтика как своих ушей, не видать. Да-а, девчата, это вам не Симона. Вот кабы сейчас к нему она вышла, он бы нам тут не один, а дюжину зонтиков построил. Да-а, ничего не поделаешь. Нету у нас больше такой, как Симона, нету. Только вы, девчата, глаза-то на Сильви особо не пяльте, когда она вернется, не надо. А то она переживать будет. Да и вообще, уже без четверти два. В полтретьего и детки просыпаться начнут. Гномы-то ведь к нам на помощь не придут. И убираться за нас не будут.
Я слышала все, что она говорила, каждое слово. От кого же еще она могла этой науке научиться — как мужиками вертеть — если не от меня? Стоит себе там и толкует про меня так, будто я уже покойница. Даже про мертвых и то так не говорят, как она про меня говорила. Ей ведь и в голову не приходит, что ее слова подействовали на меня, как вода, которую на сковородку с кипящим маслом плеснули. Так и слышу, как вода эта на сковородке шипит. Даже когда я эти слова про себя произношу, меня и то как огнем обжигает.
Мы сидели обедали, а мне кусок в горло не лез. И вся кровь к голове прилила. Хотелось сбежать домой и больше никогда в ясли не возвращаться. Да только как же я эти ясли брошу? Кто же меня тогда на работу возьмет, если я посреди года уйду? Кто на меня посмотрит, если Рики про меня языком трепать начнет? Господи, как я тогда радовалась, что она меня на работу устроила, как радовалась! Чуть руки ей не целовала. И почему, когда человека в тюрьму сажают, он всегда «спасибо» говорит?
Луна смотрит на Симону, лежащую в воротах, и что же она там видит? А видит она, что Симона — это вратарь, который прыгнул в правый угол ворот, чтобы схватить мяч. А мяч возьми — да и в левый угол залети.
Через год после того, как ушел мой Масуд, вся его родня меня бросила. Не приходят ко мне больше братья его, сердятся на меня. Как будто это я виновата, что у них дело с фалафелем не пошло. Не понимаю я этого, не понимаю. Ну скажите, при чем тут я? Я, что ли, решаю, хорошо пойдут фалафельные дела или нет? Я, что ли, должна людям говорить, чтоб они фалафель у них покупали? Ну, допустим, я даже в чем и виновата. Допустим. Но Масуд-то? Он-то им что сделал? Неужели они даже на могилку к нему прийти не могут в годовщину его смерти? Стыда у них нет, вот что я вам скажу. Только из-за того, что все свои деньги в фалафельную вложили, а дело у них так и не пошло, только из-за этого меня одну с детишками и бросили.
Вот ихняя мать, она не такая, как они. Она не считает, что в жизни все только деньги решают. Когда Масуд был жив, она все время подозревала, что ему со мной плохо, и смотрела на меня косо. А как умер, сразу ко мне переменилась. Увидит меня на рынке — и давай обнимать-целовать. Приедет ко мне на машине с невестками своими — Рахелью, Яфой и Шошаной, — увидит, что те отвернулись, и деньги мне в руку сует. Я-то обычно не беру, обратно ей в сумку кладу. А она плакать начинает, про детей спрашивает. Как, мол, они там, здоровы ли? Не забыла даже, как их зовут. По именам всех называет, одного за другим. Даже про младшеньких спрашивает. А ведь она их в последний раз видела, когда они еще в колясочке лежали. «Держись, — говорит, — Симона, будь сильная, здоровая». И все по-мароккански со мной разговаривать норовит[6].
Она и на могилку к нему ходит, я знаю. Люди вон, как с кладбища придут, рассказывают: видели, мол, ее там, приходила.
Да что же я им такого сделала? За что они меня все бросили? Кто у меня тут в поселке и есть-то, кроме родни Масуда? Да никого у меня тут больше нету. Я ведь к нему сюда совсем одна приехала, из Ашдода. Моя мама, она еще в Марокко померла. А отец, да смилостивится над ним Аллах, погиб в автомобильной аварии шестнадцать лет назад. Умер прямо на месте. Ну а четверо моих братьев, они все там же, в Ашдоде. Как каторжные работают, не разгибаются.
Ну и кто же теперь у нас лучший друг Симоны? А дурной глаз, вот кто. Только он один у нее и есть. С тех пор, как его люди на бар мицву[7] Коби привели, так он от меня и не уходит. Через два дня после бар мицвы взял да и Масуда у меня забрал. А с ним вместе и корону с моей головы. Ну а как корону-то он у меня забрал, так и головушка моя наземь покатилась.
И зачем только люди на нашу бар мицву дурной глаз привели, не понимаю. Ну чего им, скажите, там не хватало? Мы же их там как королей принимали. Они ведь о таком и мечтать не могли. Да и как, скажите, они могут о таком мечтать? Если ты никогда ничего такого в жизни не видывал, то и представить себе этого не сможешь.
Четыре автобуса я для них заказала. Один автобус родню Масуда и ихних друзей привез, а три других — гостей из нашего поселка. Каждый автобус полный круг сделал, всех до одного подобрал. Каждые два метра останавливался. Чтобы никому, не дай Бог, пешком идти не пришлось, чтобы никто в дороге не устал. И ведь это вам не простые автобусы были. Туристические! Чистые, с приятным запахом в салоне. Дворцы, а не автобусы. Люди из них потом и вылезать-то не хотели. Для них там такое угощение было, какое только в аэропланах подают. И напитки там тебе разные, и орехи, и фрукты, и шоколад самый дорогой. Ну все чего только душенька не пожелает. И музыка им там всю дорогу играла. И анекдоты они друг другу в микрофон рассказывали. Всю дорогу пили да орехи грызли, а как с автобуса слезли — в такой красивый зал торжеств попали, какого в жизни своей не видывали.
Как входишь — перед тобой сразу лестница мраморная. По бокам от нее — два фонтана с водой. Перед входом в зал две девушки стоят, каждому красный цветок на одежду прикрепляют. А в зале, куда ни глянь, сплошные зеркала. Чтобы все могли на себя глядеть и запоминать, какие они в тот день красивые были. И вот смотрятся люди в эти зеркала, смотрятся и глядь: причесываться начинают, улыбаться, разговаривать друг с дружкою вежливо так. Рюмку подымут — чтобы лехаим[8] сказать, — а сами в зеркало подглядывают. Чтобы увидеть, как они рюмку подымают. Все время в зеркала так и косятся, так и косятся. И прихорашиваются все время. Чтобы выглядеть красиво. Если там, к примеру, какой-нибудь крале чего не понравилось и она морду кривить начинает — ее недовольная морда на нее сразу из зеркала глядит. А если она от одного зеркала отвернется, то сразу же в другом зеркале себя видит. Понимает она в конце концов, что никуда ей от зеркал не убежать, и меняет недовольное лицо на довольное.
А еда на бар мицве у Коби какая была! Какая еда! Самая лучшая! Не курица вам какая-нибудь — мясо одно. Да еще с четырьмя видами гарнира. Плюс десять сортов салата. По пятьдесят лир мы тогда заплатили на человека. В смысле, по тогдашним деньгам. Ну кто еще, скажите, шесть лет назад по пятьдесят лир за человека платил?
А деньги ихние, которые они нам надарили? Да они нам даже четверти расходов не покрыли. Гости-то, когда они деньги по конвертам рассовывали, думали небось, что кладут достаточно, чтобы нам расходы покрыть. Куда там! Они просто такого размаха никогда в своей жизни не видывали. Никто из них даже не подозревал, во сколько нам это обошлось.
Когда я ту бар мицву вспоминаю — как они смеялись там все, танцевали, — ну никак не могу я в толк взять, зачем они с собой еще и дурной глаз привели. Ведь каждый мужик в тот вечер королем себя чувствовал, а каждая баба — королевой красоты. Самый лучший оркестр я для них позвала, не поскупилась. С Йом Кипура и до самого Лаг ба-омера[9] только бар мицвой этой и занималась. Зал искала, приглашения рассылала, наряды покупала, с фотографом договаривалась, музыку устраивала. По разным местам ходила, присматривалась, и каждый раз мне казалось — ну все, нашла, что искала. Но сразу «да» никогда никому не говорила. «Мне, — говорю, — надо с мужем посоветоваться», — и ухожу. Приду домой — и всю ночь думаю. Представляю себе, как в этом зале бар мицва пройдет. Коби представляю, родню, гостей, зажигание свечей, танцы. Ну и себя, ясное дело. Как я там смотреться буду. И если мне казалось, что в этом зале я, как алмаз, сверкать не буду, то наутро я шла новый зал искать, получше. Или платье пороскошнее. Или цветы покрасивше. И так каждую мелочь. Искала, спрашивала, смотрела — и, в конце концов, выбирала только самое-самое.
Если Масуд не соглашался что-нибудь покупать, потому что это было слишком дорого, я его уговаривать начинала. Медленно уговаривала, терпеливо. Словно тесто его сердце месила. Когда оно было слишком густое, я в него слез подбавляла — и оно размягчалось. Обычно я делала это по утрам. Во-первых, чтобы нам никто не мешал. А во-вторых, когда мужик после ночи глаза открывает, он на тебя так смотрит, будто первый раз видит. По утрам вы с ним прямо как Адам и Ева в раю. Так что для уговоров это время — самое подходящее. «Масуд, — говорю, — ну сам посуди. Ты ведь все свои деньги только благодаря им и заработал, так? За счет фалафеля, который они у тебя едят. Ну так и давай теперь, верни им свой должок. Они же потом все равно к тебе в фалафельную придут, верно? Чтобы про бар мицву с тобой покалякать. А заодно и кошельки из карманов достанут. Фалафеля у тебя купят, напитков каких-нибудь. Вот все деньги к нам обратно и вернутся. Уже через три месяца все окупится, вот увидишь».
Но какое там три месяца. Он и трех деньков-то после бар мицвы не прожил. Даже трех дней — и тех Господь ему не оставил.
Ну зачем? Зачем они с собой этот дурной глаз привели, а?
Бедный мой Коби. Даже шабат-хатана[10] у него нормального не было. Вместо шабат-хатана ему, бедняжке, шиву сидеть пришлось.
Объявление о бар мицве Коби было в золотой рамке, а объявление о смерти Масуда, которое на стене нашего дома повесили, — в черной. Всего через два дня после бар мицвы люди к нам снова пришли. Только уже пешком. А мы сидели на полу. В надорванной одежде. И с надорванным сердцем.
Когда ко мне пришли и сказали, что он умер, я сразу же бросилась к двери. Хотела бежать в центр поселка, увидеть все собственными глазами. Не поверила тому, что люди говорили. Но мне не дали. Схватили — трое или четверо, не помню уже — и затащили обратно. В гостиной, на столе все еще букет цветов стоял — большой такой, с бар мицвы, — а на голове у меня все еще красивая, покрытая лаком прическа была. Двадцать заколок-невидимок ее придерживали. Я пошла в ванную, все заколки из прически повытаскивала, волосы в раковине вымыла, все с себя поскидала, переоделась — и снова в гостиную вернулась. Только одно забыла — красный маникюр с ногтей смыть. И вот, как только мои золовки, сестры Масуда, это увидели, у них у всех сразу такие лица сделались, как будто из-за моего маникюра сейчас конец света настанет. Схватили они меня под руки и прочь увели. Рахель и Яфа мне руки держали, а Шошана ацетоном ватку смачивала. Целую тонну ацетона на меня извели. Думала, они мне этим ацетоном все ногти растворят. До сих пор, когда похороны Масуда вспоминаю, у меня в носу запах ацетона стоит. Сами-то похороны я запомнила плохо. Только один этот запах и помню.
Через месяц я взяла ножницы, пошла в ванную, отрезала себе волосы — они у меня тогда до пояса были, — надела на голову вдовий платок… И не стало больше «нашей Симоны».
Завтра утром мы как раз должны были к Масуду на кладбище идти. Только вот грохнется сейчас на меня «катюша», положат меня на доску и тоже в могилку бросят. Ну а детки мои… Что ж… Они и без меня проживут. Чего же им, спрашивается, не жить-то? Взять вот, к примеру, Эти. Учится она хорошо. Ее, может быть, даже в интернат определят. Как дочку Рики. Ицик и Дуди — те уже большие. Да и вообще — Ицик, он даже с такими руками, как у него, не пропадет. У него просто выхода другого не будет. За Хаима с Ошри я тоже не боюсь. Я только одного боюсь — разговоров людских. Люди-то, они ведь как языками трепать начнут, их не остановишь. В общем, за близнецов я не боюсь. Даже если помру. Они же думают, что ихний отец — Коби. Вот пусть с Коби и живут. С Божей помощью, он ведь когда-нибудь женится, верно? Сколько же он может со мной-то жить? Хватит уже. Ну а как женится — будет у них тогда и мама новая, молоденькая. Только бы люди языками не болтали.
Мне снова начинает мерещиться, что они там голодные. Если бы я сейчас с ними была, я бы так не сидела. Побегла бы на кухню, сняла бы с плиты кастрюлю — чтобы поели чего, животы свои наполнили. Только из-за этой проклятой боеготовности они до сих пор к кускусу и не притронулись. Весь день на улице проболтались. Один раз домой забегли, я им матбухой[11] хлеб намазала, — и снова сбегли. Я им говорю: «Куда вы? Погодите! Давайте пообедаем!» А они не слушают.
Раныпе-то у нас все только за столом ели; никто из-за стола и встать не смел, пока Масуд не встанет. Но теперь все изменилось. Забегают на кухню по одному, хватают куски, едят прямо из кастрюль, а грязные тарелки на столе оставляют. Коби много раз пытался их всех вместе за стол усадить, да куда там. Только Ошри и Хаим его еще и слушаются. Да и то потому только, что думают, будто он им отец. Маленькие они еще — вот и верят всему. Вот было бы хорошо, если бы они продолжали называть его папой, даже когда повзрослеют.
Только одно у меня сейчас в мыслях: ели они там или нет? Как подумаю, что голодные сидят, у меня просто все внутри переворачивается.
Когда ты рожаешь, когда из тебя в больнице ребенок вылезает, его живот прикреплен к твоему веревкой, через которую он из тебя ест. Но потом эту веревку — прямо у тебя на глазах — обрезают. Чтобы ты раз и навсегда усвоила: с этого момента никто, кроме тебя, его не накормит. Не дашь ему поесть — умрет. Можешь для него ангелом жизни стать, а можешь — ангелом смерти. Когда он у тебя в животе сидел, то вместе с тобой ел. И никто тебя не спрашивал, хочешь ты или не хочешь, чтобы он у тебя еду забирал. Воздух, который ему нужен, он после рождения, слава Богу, сам из мира берет. Хоть и плачет из-за того, что сам это сделать должен: не привык еще пока. Но вот еда — дело другое.
Каждый ребенок, который из тебя выходит, оставляет у тебя в животе жирного червяка. Ну а если детей у тебя шесть, то и червяков в животе тоже шесть. И когда дети голодные, эти червяки буянить начинают. Даже если ты сама сытая и тебе ничего в рот не лезет, даже если ты на еду и смотреть-то не можешь, потому что тебя из-за беременности тошнит, — червяки у тебя в животе все равно есть просят. Потому что ты для своих детей как питательная трубка: просто обязана им еду приготовить. И нет тебе ни минуты покоя. Мужик, какую бы работу он ни делал, у него, по крайней мере, хоть передышки бывают. Целую неделю может отдыхать — и ничего. А от плиты в отпуск не уйдешь. Хочешь не хочешь, а еду на стол поставь.
Вот и тело твое. Стоит тебе одного ребенка родить — и все. Оно уже никогда больше таким, как прежде, не будет. Даже если у тебя живот сдуется и ты опять сможешь те же самые брюки и лифчик носить, все равно. Какой ты была, ты уже никогда больше не будешь.
Говорят, когда мужик в тебя первый раз входит, это прямо не знаю какой важности событие. Дескать, тело твое в этот момент раскрывается и это тебя женщиной делает. Ничего подобного. Никакое это не важное событие. Ведь куда мужик, по сути, входит-то? Только в прихожую и больше никуда. И только из уважения ему дают еще и красную ленточку перерезать. Вроде того, как наши председатели горсовета и рабочего комитета делают, когда у нас в поселке что-нибудь новое построят. Из одного только уважения к мужикам все это и делается. Ну и еще для того, чтобы к ребенку, который из тебя вылезет, мужик хорошо относился. Чтобы он был уверен, что побывал в тебе первым. И чтобы из ревности ребенка не убил. Но на самом-то деле твое тело раскрывается по-настоящему только тогда, когда ты рожаешь, когда из тебя ребенок выходит. Когда он прямо из твоего нутра вылезает, вместе с кровью и водой. И вот этого-то мужики никогда не поймут. Ну не способны они, хоть тресни, понять, что это значит — видеть лицо существа, которое в твоем теле сидело. И ведь не один день сидело, и не два. Почти целый год! Девять месяцев ты его внутри себя чувствуешь, но увидеть не можешь. Мучаешься из-за него, рвет тебя, таскаешь его в своем животе, видишь, как у тебя вены вздуваются и как твое лицо коричневыми пятнами покрывается. Да к тому же по три-четыре раза за ночь по-маленькому бегаешь. Но сделать ничего не можешь. Не можешь же ты ему сказать: «Эй, ты! Сидеть у меня внутри я тебе, так и быть, позволяю, но это не означает, что ты должен мне на мочевой пузырь давить». Объяснить ему, что ты не любишь сардин пряного посола с овощами, которые он заставил тебя в магазине купить, ты тоже не можешь. Целых десять банок сардин так и лежат в кухонном шкафу нетронутые. Попросить его, чтобы тебя из-за него не тошнило — каждый день ровно в четыре часа, как по расписанию, — тоже нельзя. В общем, не с кем тебе разговаривать. И что же из этого следует? А то, что пришла ты в этот мир лишь для того, чтобы произвести на свет тех, кто будет здесь жить, когда ты отсюда уйдешь. И что явилась ты в этот мир только для того, чтобы страдать и молчать. Вот так ты матерью и становишься: учишься держать рот на замке, терпеть боль и не кричать.
Когда из тебя вылезает ребенок, твоя грудь тоже начинает на него работать. Ты для него прямо как холодильник с молоком. И ты абсолютно ничего не понимаешь. У тебя просто нет времени понимать. Все бегом да бегом. Точь-в-точь как когда мы в Израиль приехали. Живешь ты себе преспокойненько в Марокко, живешь и не сомневаешься, что жизнь твоя закончится там же, где началась. Как у твоей мамы, бабушки и дедушки. И вдруг к тебе приходят и говорят: «Мы уезжаем в Израиль». На следующий день ты уже сидишь в машине и едешь в Касабланку. Вот и Касабланка. А вот и лагерь в Марселе. А через неделю ты уже плывешь на пароходе «Иерусалим» и учишься танцевать «Хаву нагилу». Сколько раз я вспоминала тот день, когда папа нам сказал, что мы в Израиль едем… Во всех подробностях вспоминала, по минутам.
Все, что в твоей жизни происходит быстро — утром сделала то-то, потом поехала туда-то, потом нам сказали то-то, — ничего из этого ты до конца своих дней так и не поймешь. Проглотила ты это, не прожевав, и как оно в тебя целым вошло, так целым наружу и вышло.
Когда родился Коби, я хотела только одного: чтобы Бог меня снова девочкой сделал. Потому что я превратилась в самый настоящий дуршлаг. Вроде того, в котором я кускус делаю. Вся в дырках, сверху донизу. Из дыры, которая снизу, у тебя сначала вода течет. Потом тебе туда руки врачей и медсестер забираются. Потом оттуда ребенок выходит. Потом — кровь и послед. И наконец, тебя зашивают. А сверху у тебя и другие дырки есть. Только они раньше закрытыми были. Однако теперь и из них тоже течь начинает. Раньше я даже и не знала, сколько у меня дырок в груди. Оказалось, три справа и четыре слева. Если ребенок спит слишком долго, молоко начинает течь само по себе. Ничего-то у тебя внутри больше не остается, все наружу выливается. Двадцать лет подряд мама, бабушка и тетки внушают тебе, что ты должна быть все время закрытой. Когда писаешь в туалете, делай это тихонько, а то, не дай Бог, кто услышит, как из тебя струйка вытекает. Твою ежемесячную кровь тоже никто видеть не должен. Рот, когда зеваешь, рукой прикрывай. Всю жизнь только и делают, что закрывают тебя да закрывают. Да! Еще и про ноги не забудь! Когда сидишь, колени вместе держи. Чтобы ты была, как дерево — одноногая. Но после свадьбы тебе начинают всё наоборот говорить. Ночью дорогу мужу открой, а во время родов — сразу всем открывай. Не только мужу, но и ребенку. И любому другому, кто в операционную входит.
Через три дня после родов твои глаза тоже начинают наружу вытекать и даже разрешения у тебя не спрашивают. Даже если тебе и плакать-то не хочется, они все равно на мокром месте. А когда я Коби родила, думала, что облысею. Каждое утро вся подушка в волосах была. Но мать Масуда мне говорит: «Ты разве не знаешь, что ребенок забирает у матери всю красоту? Не плачь, доченька, отрастут твои волосы». И правда: выпали и отросли. И потом, когда рожала, тоже: выпадали — и отрастали. Только после того, как родились близнецы, моя красота больше ко мне так и не вернулась. Но теперь мне это уже все равно. Кто на меня сейчас посмотрит? Масуд, что ли, из могилы своей? Даже Эти и та на меня больше не глядит. Правда, она и на себя-то в зеркало не глядит. Да и Коби в последнее время… Как только меня увидит, глаза отводит. А когда спать ложится, сразу их закрывает и ко мне спиной поворачивается.
Ну а что же все это время видят мужики? Да только одно и видят: что они туда вошли, а оттуда ребеночек вылез. И от гордости раздуваться начинают. Распирает их от этого прямо, мужиков-то. Грудь у них так сильно воздухом наполняется, что они даже выдохнуть не могут. Того и гляди, лопнут. И все только из-за того, что они тебе туда кое-что впрыснули, а из этого «кое-чего» взял да и человечек получился. А вот с ихним собственным телом в это время ничего не происходит. Ни один волосок с места не сдвигается. И какой же вывод они должны из этого сделать? А такой, что жизнь — это игра. Забил гол — и кричи «ура!». Талит[12] на себя накинул, ребеночка на руках во время обрезания подержал, рюмашку за его здоровье опрокинул, посмеялся — и свободен.
Земля — как лед. Даже воздух и тот не такой холодный, как земля. Я кладу под голову сумку. Сейчас я — футбольный мяч, который забили в ворота. Он лежит и видит все футбольное поле. Половина людей на трибунах ревет от радости — из-за того, что мяч в ворота попал, вторая половина из-за того же самого плачет, ну а те, кто сейчас на стадионе не сидят, — им на мяч наплевать. Все равно им — попал он в ворота или нет. Для них — все едино.
Я прижимаю колени к груди, натягиваю на них подол, втягиваю голову в воротник, утыкаюсь носом в разрез платья, слышу, как бьется мое сердце, делаю глубокий вдох и вдруг понимаю, что снова ощущаю запах своего тела! Господи, даже нос — и тот у меня от крика раскрылся! А ведь я уж и позабыла, что такое запахи. Даже когда нос в коробку с шафраном совала, и то ничего не чувствовала. Ацетон этот похоронный у меня в носу все остальные запахи перебил. Шесть лет еду готовила, а ни вкуса, ни запаха не чуяла.
Когда я была маленькая, я страшно любила лежать, свернувшись калачиком. Лежишь себе, поджав ноги, и внешнего мира вокруг тебя как будто нет. Весь мир теперь — это ты сама. Уши тебе Бог дал только для того, чтобы слышать твое сердце. Нос он тебе дал, чтобы вдыхать запахи твоего тела. Твои глаза закрыты и ничего видеть не желают. Не на что им вокруг смотреть: мира больше нет, он исчез. А руки… Они путешествуют по твоему телу и добираются до таких мест, до которых нос добраться не может.
Собаки. Я слышу собачий лай и поднимаю голову, чтобы расслышать его получше. Нет, это не собаки. Это машина с громкоговорителем. Она еще далеко, и отсюда плохо слышно, но и так понятно, что это не отбой воздушной тревоги. Ну вот, теперь слышно лучше. Машина уже на шоссе, как раз над моей головой. «Просим всех оставаться в бомбоубежищах!» Понятно. Пытаются докричаться до стариков, оставшихся дома. Хотят им прямо в уши залезть. Чтобы они испугались и в бомбоубежища спустились. А старики сидят себе дома да приговаривают: «Все в руках Аллаха. Что человеку на небесах написано, то и будет».
Только Симона да старики не хотят в бомбоубежище идти. Не дорога им собственная жизнь. Да и на кой им, скажите, ею дорожить? Вот если, например, у человека деньги кончились. Разве же он станет от воров дверь запирать? Да пусть приходят, сколько хотят. Все равно ведь взять нечего.
Я представляю себе, как мои детки сидят в бомбоубежище. Дуди и Ицик, наверное, сели рядом. Ицик конечно же взял с собой свою птицу. Все время только с ней и возится. Как будто она его жена. Только бы соседи на него не рассердились. Прямо и не знаю, почему Дуди так прилип к Ицику. Лучше бы дружил с Коби. Тот еще до бар мицвы мужиком стал. Они с Эти сейчас, наверное, младшеньких укладывают. Те небось из-за «катюш» расплакались. Правда, для них это, конечно, обстрел уже не первый, но сегодня он был самый сильный. Никогда у нас еще такого взрыва, как от второй «катюши», не было.
Я представляю себе, как Коби берет их на руки и крутит в воздухе. Делает им «карусель». Я слышу, как они хохочут. Он их очень любит. Да и Эти тоже, чтоб она была здорова. Всю душу им отдает. Как увидела, что у матери на них времени нету, так сразу заместо матери им и стала. Дает им все, в чем они нуждаются.
Но если Эти всего лишь их старшая сестра, то Коби для них — отец. Они ведь не знают, что он ненастоящий их отец. Ну и что? Что тут такого? Они ведь выбрали его себе в отцы сами. Ну и хорошо, и слава Богу. Молодой, красивый, здоровый. Зачем же я буду их такого отца лишать, если они сами так решили? Разве не они его папой назвали? Пришел он как-то раз из школы, дверь открыл — ему тогда еще и пятнадцати не было, — а они к нему как бросятся — прямо как две овечки — и давай кричать: «Папа! Папа!» Зачем же мне у них отца-то отбирать? Это какое же надо сердце иметь, чтобы так поступить? Неужели же мне их — маленьких таких и сладеньких — на кладбище отвести и сказать: «Видите, детки, этот камень? Под этим камнем, в земле, ваш папка гниет». Так, что ли, я должна сделать, да? Или, может быть, я должна им его фотографию показать и сказать: «Ошри и Хаим, рыбоньки мои, берегите эту фотографию как зеницу ока, целуйте ее. Это ваш папочка, Масуд». Но что же это за папа такой, если он только фотография? Разве фотография живого отца заменит? Или там, например, надгробная плита с именем его, к которой можно только поплакать сходить?
Вот так вот мой Масуд и стал для них дедушкой. Я им сказала, что назвала их Хаимом и Ошри в честь него. Они знают, что по-мароккански «Масуд» — это то же самое, что на иврите «Ошри»[13], и что имя Хаим означает «жизнь». То есть я как будто смерть Масуда ихними жизнями заменила. Про своего дедушку Масуда они знают буквально все. И как он в нашем поселке «королем фалафеля» был, и как помер он в своей фалафельной. Но если смотреть на фотографию дедушки и слушать рассказы о его жизни — это еще туда-сюда, то папа может быть только живой. Одним словом, так получилось, что они у меня сами решили, что сиротами не будут.
Что случилось? Почему вдруг такая тишина? Все время одни войны да войны. С тех пор как мы в Израиль приехали — только войны да войны. И вот тебе на. Именно сейчас, когда Симона умереть захотела, у них вдруг «катюши» кончились.
Ой! В нашем поселке свет зажегся. Мышки спят в бомбоубежищах, а у них в домах огни загорелись. Все в этом мире наоборот. Когда нам сказали, что объявлена боеготовность и велели по домам расходиться, мы в бомбоубежище и полчаса не просидели. Вылезли и давай по улицам разгуливать. И вот тут-то как раз «катюши» и прилетели. А когда все опять в бомбоубежища спустились, «катюш» вдруг не стало.
Пол-армии следит, чтобы люди из убежищ не вылезали. И все в них покорно сидят, задыхаются, боятся наружу высунуться, чтобы, не дай Бог, в них ракета не угодила. Только одна Симона лежит на земле и молится, чтобы в нее попали. Пусть даже сразу несколько «катюш» прилетят и гол ей забьют. Или даже пять голов! Чтобы уже сегодня ночью жизнь Симоны наконец-то закончилась. Не хочу, чтобы для меня наступило еще одно утро. Не хочу!
Я не плачу. Когда я еще за жизнь обеими руками держалась — чтобы не сбежала она от меня, — плакала постоянно. Дня не проходило, чтобы плошку слезами не наполняла. Но сейчас, когда я умереть хочу, зачем мне плакать?
Зачем нам держаться за эту жизнь? Разве же это жизнь? Ну что в ней, скажите, такого особенного? Рики говорит: «За каждые четверть стакана сладкой жизни мы получаем пять стаканов страха. Этот страх убивает сладость и заставляет всех друг дружку бояться».
Каждый день мы работаем в яслях по восемь часов. Кормим детишек, поем им песни, рассказываем им сказки, бегаем за ними, чтобы утереть им носы, — весь день с рулоном туалетной бумаги в руках; берем их на руки, чтобы успокоить, когда плачут; меняем пеленки; собираем игрушки; лица и руки им моем — всем восемнадцати, одному за другим, — а потом кормим их обедом и снова меняем пеленки. Ну просто конвейер какой-то, да и только. Как на заводе. Одного за другим на руки берешь и меняешь. Потом расставляем раскладушки, укладываем их спать, делаем уборку, будим их, снова меняем им пеленки, кормим полдником и начинаем готовиться к приходу матерей. Чтобы, когда они после работы за детьми придут, те уже стояли у выхода готовые — одетые и с рюкзачками в руках. А у девчат, которые в две смены работают, есть время заниматься своими делами только во время двухчасового перерыва между сменами.
Короче говоря, работаем, как проклятые. И вот, казалось бы, нам за это все должны «спасибо» говорить и мы должны с гордо поднятой головой ходить. Куда там. В действительности мы в постоянном страхе живем. И кого мы только не боимся. Да всех подряд боимся. Матерей наших боимся; перед инспекторшами из Комитета работающих матерей со страху немеем; а уж перед нашей директоршей Дворой с ее истериками — вообще от ужаса дрожим. А она, хоть директорскую зарплату и получает, практически ничего не делает. За день раза два от силы по телефону поговорит, пару бумажек на столе с места на место переложит — и все.
Рики говорит, что, когда наша директриса к своим инспекторшам не ездит, ее надо прямо с утра на «мрамор» в кухне[14] класть и, как яйцо, крутить. Если будет крутиться быстро, значит, яйцо крутое и весь день насмарку пойдет, а если медленно, значит, яйцо всмятку. Потому что бывают дни, когда из нее один желток льется, и мы ее только зря боимся. Но если на нее находит, тогда берегись. Если, например, ребенку какому глотать трудно, она ему лицо с двух сторон как сдавит, чтобы у него рот открылся, и давай ему ложку прямо в глотку запихивать. Ей плевать, что ребенок подавиться может или что его вырвет. Не отвяжется от него, пока полгруппы реветь не начнет. Некоторые дети плачут от страха, что она и к ним тоже подойти может, а некоторые — из-за того, что другие дети плачут. Ну а мы? А что мы? Мы — ничего. Стоим себе, молчим да переглядываемся. Разве мы можем кому-нибудь это рассказать? И разве станет нас кто-нибудь слушать? Ведь всем же известно, что у нее это из-за немцев, чтоб им пусто было, и с этим уже ничего не поделаешь. Мы и знать-то не знаем, что с ней там случилось, но как только номер у нее на руке увидим, сразу затыкаемся. Потому что этот номер, он для нас как приказ: мол, что бы она там ни вытворяла и как бы ни бесилась, все надо молча сносить. Между прочим, у нее и настоящая справка от врача имеется. Ну, что она неизлечимо больная. Она ее еще до приезда в Израиль получила.
Двора — она полная противоположность Рики. Рики, та изо всех сил старается, чтобы из продуктов, которые нам из комитета присылают, как можно больше еды наготовить. А чтобы ей на готовку хватило, она еще и из курятника своей свекрови яйца таскает — целыми лотками иногда. Хоть ей за это и не платит никто. И всегда на плиту самые большие кастрюли, какие у нее только есть, ставит. А все зачем? Да чтобы на тарелках у детей после еды хоть что-нибудь да оставалось. Потому как если нам после еды будет нечего с тарелок в мусор выбрасывать, как же мы тогда узнаем, что наши детки наелись?
Двора же, когда у нее крыша едет, она даже видеть не может, если у кого-нибудь в тарелке что-то осталось. Само-то по себе оно, конечно, понятно. Настрадалась она там, за границей, не приведи Господи. Но мы-то почему из-за нее страдать должны? Взять вон, к примеру, нашу Мири. Ей, бедняжечке, еще и трех годков не исполнилось, а Двора ее как за ротик схватит и как давай ей насильно еду запихивать. И все только из-за того, что та ест медленно. На самом-то деле Мири и без Дворы все это могла бы прекрасно съесть. Да только вот наша Двора об этом не знает. Не знает она, кто у нас тут ест медленно, а кто быстро, кто из детей пудинг любит, а кто до него ни в жисть не дотронется. Ведь что он такое, пудинг-то этот? Да творог обыкновенный и больше ничего. Просто в него немножко малинового соку добавили, вот он и порозовел. Но ведь не каждый же способен по утрам творог есть, правда?
Двора, даже когда она яйцо всмятку, все равно не знает, что с детьми делать. Ну не чувствует она детей — и все тут. Купит, например, какую-нибудь куклу и велит нам детей на ковер посадить. Ну, мы сажаем. Восемнадцать детей. На ковер размером два на полтора. Она хочет, чтобы у нее дети как солдаты себя вели. Чтобы они не шевелились даже. Сядет на стул и давай с ними, как с умственно отсталыми, разговаривать. То вдруг пищать начинает, как маленькая, а то куклу на руки возьмет и давай что-нибудь петь. А потом эту самую куклу на верхнюю полку кладет, чтобы дети ее не сломали. Но к чему, скажите, двум десяткам детей одна-единственная кукла? Что они с ней делать-то будут? Только перессорятся друг с дружкой и плакать начнут. Ну а когда у нее припадка нету и она решает с нами посидеть, у нее все время рот до ушей. Как будто ей его с двух сторон растянули и прищепками защемили.
Вот так вот все время от страха и дрожим. Если, конечно, Двора куда не уходит. Ну, когда Рики чего-нибудь такое придумывает, чтобы ее из яслей выманить. В банк там, например, ее отправляет или в горсовет. Чтобы она нам спокойно работать дала.
Нет, ну почему мы все время ее бояться должны, а? Да кто она такая, эта Двора? Кто она такая? У нас в яслях это прямо в поговорку вошло. Как только она за калитку выходит, мы сразу галдеть начинаем: «Да кто она такая? Кто она такая?» Как будто нас тоже кто за рот схватил и мы ничего другого сказать не способны. И так пока Рики в кухонное окно не выглянет и не крикнет: «Девчата, к нам гости пришли!»
И вот, как только Двора в калитку входит, мы снова дрожать начинаем. Если кто-то из девчат в это время сидит — даже если она только на одну минутку присела, — сразу же вскакивает и начинает изображать, что работает. Например, что-нибудь громко петь. Иногда, когда Двора входит, она сразу четыре разных песни слышит. Потому что каждая из нас поет что-нибудь свое. Не важно даже, где тебя ее приход застал. Хватаешь детей в охапку — и давай песни распевать.
Ну а довольна-то она когда-нибудь бывает? Бывает. Когда нашу домашнюю еду лопает. Просто обожает печенья уплетать, которые мы после субботы из дома приносим. Вот тогда мы сразу для нее хорошими становимся. Набьет себе полный рот ореховым печеньем, которое Сильви испекла, и давай нам иврит поправлять:
— Не «ихний» надо говорить, а «их». Не «хвартук», а «фартук». И не желаю больше слышать слово «ложу». Поймите же вы! Дети — они табула раза, чистая доска. Что услышат — сразу запоминают. Наша святая обязанность — учить их говорить правильно. «Кладу» надо говорить, Сильви, а не «ложу», «кладем», а не «ложим». И чтобы я больше никогда не слышала у нас в яслях ни одного слова по-мароккански, ясно? Да-да, и Леване тоже передай. Пусть она по-мароккански с мужем своим разговаривает. По ночам.
Засмеется, как будто сказала что-то смешное, и отчаливает к себе в кабинет.
Этот кабинет, его специально для нее построили — на том месте, где у нас раньше прихожая была. И все только для того, чтобы у нее там стол был. И телефон с замочком. И чтобы ей было где эту свою доску повесить. Ну, на которой она записывает, что мы сделать должны. Сидит, короче, она у себя в кабинете, смотрит на распорядок дня, на недельное меню, и за нами наблюдает. Потому что у нее по бокам два таких окошка есть. Правое выходит на младшую группу, а левое — на старшую. Вот через них-то она за нами и следит. Чтоб мы делали все в точности, как у нее на доске записано.
Как только она ореховыми печеньями себе рот набьет, так сразу обо всем на свете забывает. Даже о том, что надо заказать семь новых хвартуков. Или как она их там называет? Фартуков, что ли? Ну не важно. А если ей Сильви в это время что-то сказать пытается, она ее даже не слушает. Хотя, если говорить по правде, на иврите она бойко калякает, ничего не скажешь. Что есть, то есть. Рики про это говорит так: «Привезли нас, репатриантов, сюда, в Израиль, перемешали маненько, а потом на противень бросили и в печку сунули. А когда вынули, мы даже и остыть-то еще толком не успели, как нас вжик — и ивритом, как ножом, на две половинки разрезали. На тех, кому иврит поправляют, и на тех, кто поправляет».
Так вот, если вы принадлежите к тем, кому поправляют, тогда послушайте, что вам Симона скажет. Лучше уж тогда вам ночью во время ракетного обстрела в футбольных воротах сидеть.
Однако страх перед Дворой, это, по крайней мере, страх только перед одной-единственной бабой, да к тому же такой, чьи закидоны ты уже знаешь наизусть. Они для тебя не новость. Но вот матери наши… Их у нас целых восемнадцать, и каждый день в полседьмого утра они все, как штык, своих детей в ясли приводят. Суют нам свои пакеты — с одеждой, пеленками, мешочками всякими, — и у каждой свой собственный закидон.
Дети, они еще и проснуться-то толком не успели, а им уже надо с матерями расставаться. И вот они или плакать начинают, или же у них такое выражение лица делается, будто они даже и знать не хотят, где находятся. Вроде бы и не спят уже, но и не проснулись еще; вроде бы и не грустные, но и не веселые. Стоят себе в сторонке с таким видом, словно не видят и не слышат ничего, и молчат. Тебе, конечно, сразу же им помочь хочется, заняться ими, но тебе не до них, тебе надо слушать, что матери говорят, причем все хором. Так что тебе нужно не два уха иметь, а целых восемь. Одна говорит, что ее ребенку нельзя свеклу есть, вторая — что он у нее всю ночь не спал, третья — что у него попка красная и что в пакете для него мазь лежит, четвертая сует тебе в руку лекарство, которое надо в холодильник положить и два раза ее ребенку дать, а еще одна просит помыть соску, которая у нее по дороге упала. И так десять минут подряд. У Дворы на доске это называется «Прием детей». Не знаешь даже, кого и слушать-то, не знаешь, кого из детей на руки взять. Хотя по разумному-то их вообще всех сразу на руки брать надо, одновременно. Потому как любой ребенок, когда его приводят в ясли в полседьмого утра, конечно же хочет с рук матери на твои перейти. А главное, и рассусоливаться-то особенно некогда. Потому что у матерей времени в обрез. Им вот-вот надо уже будет бежать. Без пятнадцати семь приезжает автобус, который отвозит их на работу.
Когда матери уходят, глаза у них как будто на спину перемещаются. Они думают, что мы тут только и делаем, что развлекаемся. На работе-то вон, говорят, их в ежовых рукавицах держат, не пикнешь. Которые за швейными машинками сидят, те даже руку поднимать должны, чтобы бригадирша их в сортир отпустила. И вот сидят они себе там, на заводах своих да на фабриках, и завидуют нам черной завистью. «Кофе, — думают, — наверное, сейчас там распивают да сплетни сплетничают. А детей наших небось без присмотра бросили».
Ну а если даже случайно такой день и выпадает, когда у Дворы приступа нету, тогда нам матери портить жизнь начинают. Часов этак в девять или десять сваливается тебе вдруг на голову какая-нибудь мамаша и заявляет, что ей надо ребенка на прививку вести. А когда утром приводила, сказать не могла. И верно, зачем говорить-то? И вот как только она в ясли входит, у нее глаза сразу в фотоаппарат превращаются и все вокруг фотографировать начинают. Кто плачет, у кого из носа течет, у кого пеленка мокрая из штанишек торчит, что каждая из нас делает. И все, что она увидела — с того момента, как дверь входную открыла, — у нее в голове, как на пленку, записывается. А когда после поликлиники она на работу возвращается, сразу другим матерям обо всем докладает. Все расскажет, ничего не пропустит. И мало того что не пропустит — еще и от себя прибавит. Еще бы! Настал, как говорится, ее звездный час. Все только и ждут, чего она им там понарасскажет. А как же? Посреди рабочего дня с фабрики ушла — вот и давай теперь за это своими рассказами расплачивайся.
В четыре часа матери приходят за детьми. У Дворы рабочий день уже закончился; Рики кухню вымыла и тоже ушла. Только мы с детьми в яслях еще и остались. Ждем, когда матери с работы придут, и уже заранее знаем, что сейчас начнется. И точно. Не успевают они в дверь войти, как сразу же на нас набрасываются и вопят. Особенно Шоши. Ну очень нервная мамаша. Такая даже и ударить может. Ну а как только Шоши разорется, гак и все остальные тоже ей подпевать начинают.
Мои руки закоченели от холода. А тут еще и ветер поднялся. Только ветра мне сейчас и не хватало. Еще, чего доброго, моя «катюша» в другую сторону полетит. И ноги тоже замерзли. Синие вдовьи шелковые гольфы разве от ветра защитить могут? Они ведь только до колен доходят.
Люди вот мне говорят: «Да будет уже тебе, Симона, хватит. Шесть лет уже прошло, а ты все траур соблюдаешь. Уже давно можешь какой угодно цвет носить». А я не хочу. Да кто они такие, чтобы мне указывать, какой мне цвет носить и когда мне траур прекращать? Услышьте же вы меня наконец, услышьте! Хоть один раз в жизни меня услышьте! По крайней мере, хоть сейчас, когда я сижу здесь посреди ночи, под обстрелом, на этом футбольном поле. Симона в трауре не по мужу своему! Не по мужу своему Симона в трауре! Симона в трауре по жизни своей, на две половинки разрезанной. Ну как вы такую простую вещь не понимаете? И рано еще Симоне траур по жизни прекращать. Рано, ясно вам? Вот когда Симона помрет, тогда и траур ее закончится. Уйдет вместе с нею в землю — и закончится. Недолго уже ждать осталось.
В голове у меня все плывет. Лучше мне, наверное, пока не вставать. И куда же плывет моя голова? А туда, где наше с Масудом счастье было записано на одной и той же бумажке.
Когда мы приехали в лагерь в Марселе, нам сказали, кто сколько там пробудет, и измеряли время количеством субботних схинот[15]. Если, например, тебе говорили, что ты пробудешь в лагере четыре схины, ты знала, что проведешь в нем четыре субботы. Пока не прибудет пароход. Но мой папа пошел, кого надо подмазал, и мы сели на пароход всего через две схины. Вот здесь-то меня мое счастье и настигло: семья Масуда села на тот же пароход. «Иерусалимом» он назывался. В лагере-то я Масуда и не видела и не слышала, но на пароходе, как только его голос в первый раз услыхала, он меня сразу точно огнем обжег. Вошел этот огонь в уши мои и опалил меня изнутри. Первый раз в жизни я такой огонь в своем теле почувствовала.
Мне тогда всего пятнадцать было, и я все больше молчала, но в тот день меня как будто подменили. Добрался огонь Масуда до зерен смеха в животе моем, нагрел их, и стали они, как зерна кукурузы, на сковородке скакать: прыг-скок, прыг-скок, прыг-скок. Когда зерна жарят, коричневая кожурка у них лопается, они раскрываются, и из них белая жижица вытекает. Мягкая такая, воздушная, легкая. Вот и смех мой на пароходе точно таким же был. Как только голос Масуда заслышу и как только почует его голос, что мои зерна затвердели, он их снова на своем огне нагревает и они опять прыгать начинают. Куда бы голос Масуда на пароходе ни шел, мой смех повсюду за ним следовал.
Нет, тогда он еще со мной не разговаривал. О чем ему было со мной разговаривать? Тогда он все больше со своими братьями общался да с товарищами. Но хотя слов его я издалека разобрать не могла и о чем он там с ними говорил, не знала, этот его голос меня просто с ума сводил.
Мы были с ним тогда совсем детьми и ничегошеньки-то еще не понимали, но уже тогда начали друг дружку искать. Как только я его голос на верхней палубе заслышу, сразу же из каюты выхожу и делаю вид, что на море гляжу или на белых птиц. А если его голос в столовую идет, мой смех сразу же за ним бежит. Войдет Масуду в ухо, пощекочет его изнутри — и он тоже смеяться начинает. А потом встает и на палубу выходит. Всю дорогу от Марселя до Хайфы мой смех был как лопнувшие зерна кукурузы, морской солью посыпанные, а смех Масуда — как красные виноградины, из которых сок вытекает и сразу в вино превращается. Мой смех и его смех как будто тоже пассажирами «Иерусалима» стали. И хотя мы с ним там даже слова друг дружке не сказали, мой смех и его смех поженились уже тогда. Чтобы никогда уже больше не расставаться.
Правда, один раз наши глаза все-таки встретились. Всего только один-единственный раз. Увидали мы друг дружку, замерли, и наши взгляды сцепились, как застегнутая доверху молния. Но потом молния расстегнулась — и мы разошлись с ним в разные стороны.
А когда мы с парохода сошли, мой огонь погас.
Мы поехали на юг, в Ашдод, а их повезли на север. Два дня после этого мои зерна все еще горячими были и лопаться продолжали. Но через два дня я опять холодная стала. Зерна у меня в животе затвердели, и стал он у меня все время болеть. Что мы могли с ним поделать, если чиновники решили нас в разные стороны раскидать? Меня — сюда, а его — туда. Но наше с Масудом счастье нас все-таки не покинуло. Через полтора года мои братья случайно встретились с ним в ашдодском порту и привели к нам домой. Просто так привели, только потому, что мы вместе на пароходе плыли. Они ведь даже понятия не имели, что мы с ним друг для дружки значили.
Господи, чего бы я только сейчас не отдала, чтобы Масуда за руку подержать. Бывало, возьму его руку в свою и веду ее в путешествие по моей коже. Как в нашу брачную ночь, когда у нас все в первый раз произошло. Никогда не давала его руке одной по мне гулять. Его рука была автомобилем, а моя — водителем. Как малого ребенка, обучала я его, как до моего тела дотрагиваться. Особенно я любила его левую руку на себя класть, ту, где у него мозоль на мизинце была. Сама его рука была как масло, но мозоль эта как будто рисовала на мне всякие рисунки.
Нет, совсем уже наша Симона с глузду съехала. Сидит в футбольных воротах и чем, скажите на милость, занимается? Камешек из земли пытается выковырять! Захотелось ей вдруг гольф с себя снять, камешек в него завернуть и к ноге приложить. Как будто это левая рука Масуда, с мозолью. Да разве же тут чего из земли выковыришь? Камни тут в земле очень крепко сидят. Тут ведь все время нервные мужики топчутся, а у них ноги — как кувалды.
Моя рука, Масуд, лежит на твоей руке. Мои глаза закрыты, рот — тоже. А наши руки в это время странствуют по моему телу. Куда же они сегодня отправятся? Где они уже только не побывали! В ста разных путешествиях были. И по короткому маршруту ходили, и по смешному; и по опасному, и по извилистому; и прямо ходили, и задом наперед; и по маршруту в форме восьмерки, и по влажному маршруту тоже. А кроме того, были у нас с ним и еще два заветных маршрута — «маршрут Масуда» и «маршрут Сими»[16]. Возьму, бывало, его руку в свою, а он мне шепчет: «Сими! Сими! Дай мне руку свою. Я — твой, а ты — моя»[17]. И мое тело сразу же в газировку превращается. Как будто меня всю пузырьками газа заполнили.
Нет, сначала-то я этих ночей боялась. Думала, что не хочу с Масудом в одной постели лежать. Так боялась, что даже заболевала. То у меня вдруг горло ни с того ни с сего разбаливалось, а то и вовсе трясти начинало, как будто у меня лихорадка. Ну и что же я сделала? А свой второй ум на помощь призвала, вот что. Он у меня в пальцах живет. Потому что когда я еще маленькой была и без мамы осталась, я уже тогда поняла, что голова, она только для школы и хороша. А в жизни она ничего не смыслит. Для жизни от камней и то пользы больше, чем от головы. Только в одних пальцах и содержится тот ум, который мне для жизни нужен. Легкие они у меня, сильные и делают все, что я им прикажу. Вот этими-то своими пальцами я думать и стала. Как? Да очень просто. Сначала побарабанила ими по столу. Вроде как когда на машинке печатают. Потом положила руки себе на плечи — правую на левое, а левую — на правое. Потом пробежала пальцами по каждой руке сверху донизу, пока пальцы обеих рук друг с дружкой не встретились. А потом положила их себе на грудь, и стали они с моим сердцем разговаривать.
— Прекрати уже, — говорят, — Симона, болезни на себя накликивать. Ну сама подумай, зачем тебе болеть-то? Какая тебе от этого польза? Ты лучше, как с Масудом в постель лягешь, просто забудь, что ты человек, и все. Пусть твоя голова станет маленькой-премаленькой — чтобы в ней места ни для каких мыслей не оставалось, а твой ум пусть сделается крошечным-крошечным, как у птички. А потом просто закрой глаза — и твое тело само за тебя все сделает. Ну что там такого, в этой постели, происходит-то? Да ничего особенного. Лежат себе два животных и ведут себя по-животному. Всего-то и делов. Так что когда ты завтра проснешься и вспомнишь, что произошло, не пугайся. Наступит утро — и все рассется, как дым.
И все равно, даже после этого я еще долго по утрам со страхом просыпалась. Вдруг, думаю, с кровати встану, а я уже не человек, а кошка. Или там еще животное какое? Может, у меня и тело-то все уже мехом обросло? Тем более что и пахло от меня по утрам, как от животного. Стою, бывало, и ванной перед зеркалом, смотрю на свои всклокоченные, перепутавшиеся волосы и вижу, что глаза у меня уже прямо какие-то нечеловеческие. Да и язык во рту тоже ворочался с трудом. Как будто никак не мог в толк взять, почему я ночью так громко орала. Ну а когда я из дома выходила, все время по сторонам озиралась. Как будто я маленькая девочка, которая в первый раз дорогу переходит. У меня было такое чувство, словно на мне все большими буквами написано и все это видят. Вот так вот все время от страха и дрожала. Пока не поняла наконец, что бояться мне нечего. Потому что никто на самом деле ничего не видел и, во что я ночью превращалась, не догадывался.
Жили мы тогда в маленькой — всего полторы комнаты — квартирке, и каждый раз, как я выходила на улицу и шла в магазин за продуктами, мне с трудом удавалось справиться со своим лицом. Я была точно бутылка с содовой, которую сильно потрясли. Стоит из нее пробку вынуть — и полбутылки на землю выльется. В первый месяц после свадьбы моя бутылка была все время закрыта пробкой. Я смотрела на людей и думала: «Как же это может быть? Если они все тоже этим по ночам занимаются, почему же у них тогда лица у всех такие пресные?» Взять вон хотя бы Яффу, которая возле нас жила. Я все время на нее смотрела и пыталась найти у нее на лице хоть какие-нибудь оставшиеся от ночи следы.
Ты тогда еще на стройке штукатуром работал, и я тебе каждый день еду приносила. Вообще-то я приходила, чтобы с тобой повидаться. Не могла дождаться, пока ты с работы вернешься. Но приходила я и еще по одной причине. Чтобы поглядеть на Циона, мужа Яффы. Он тогда тоже на вашей стройке работал. Я хотела проверить, нет ли и у него тоже каких-нибудь признаков животного. Но никаких признаков не было. И еще одного я никак понять не могла. Как, думала я, после такой бессонной ночи у всех остальных людей еще и силы работать находятся? Я вот, например, от усталости просто умирала. Искупаюсь, бывало, оденусь, свои длинные, до пояса, волосы расчешу, в косу их заплету, продуктов в лавке куплю, еду приготовлю, на работу ее тебе отнесу, в нашей маленькой квартирке приберусь и, если делать больше нечего, ложусь и сплю до твоего прихода.
Только через какое-то время, когда я уже на третьем месяце беременности была — я тогда Коби в животе носила, — я вдруг поняла, что не все этим всю ночь напролет занимаются. Боже, какой я тогда была дурой! Какой наивной дурочкой я была!
Господи, а может быть, перед тем, как меня «катюша» убьет, Ты мне хоть ненадолго голову поменяешь, а? Нет, правда. Вместо той головы, что у меня сейчас, вернешь мне на время голову той наивной дурочки? Ну прошу Тебя, Господи, сделай такую милость! Хоть на одну минуточку верни мне голову той Симоны, которой было всего восемнадцать и у которой не было еще на плечах ни всех этих забот и горестей, ни страха перед будущими горестями и заботами. Лежат они у меня на плечах, как пудовые гири, и не дают моей голове вращаться. Хоть на одно короткое мгновенье посади мне на плечи тот вертлявый волчок, который верил, что у всех людей на Земле все происходит абсолютно одинаково и что все только притворяются квелыми, чтобы никто не догадался, где они по ночам путешествуют.
Как я любила, Масуд, когда ты лежал возле меня и медленно расплетал мне косу. Если ты делал это слишком быстро, я притворялась, что ты сделал мне больно, и вздрагивала. И все только для того, чтобы ты еще раз зажег в моем ухе свою спичку и прошептал: «Тихо, тихо, кисонька моя». Твои пальцы были как ноги четырех босых гномов, поднимавшихся по моей лестнице — с самого низу до самого верха, — а голос твой, совсем как тогда на пароходе, снова вызывал у меня смех. Потом я поворачивалась к тебе лицом и укладывала свои руки спать у тебя под мышкой. Волосы у тебя там были как волоски на початке кукурузы, который от листьев очистили, и это было самое нежное изо всех мест на твоем теле, трогать которые я не стеснялась. Потом я подносила руки к носу, чтобы узнать, как пахнет сегодня твой пот. Обнюхивая свои руки, я вдыхала запахи твоего рабочего дня. Я даже просила тебя не мыться в душе, когда ты приходил с работы. Каждый день запах у тебя был разный, и я всегда знала, когда ты чего-то испугался, когда кто-то сказал тебе что-то хорошее, когда кто-то тебя разозлил или когда день у тебя выдался легким. Сам-то ты мне никогда ничего не рассказывал, а когда я спрашивала, говорил «все нормально» — как будто сплевывал застрявшую в зубах кожурку от семечек, — и больше из тебя ни одного слова вытянуть было невозможно.
А знаешь, Масуд, я ведь чувствую сейчас твой запах! Честное слово, чувствую! Не запах масла, в котором ты жарил фалафель, а твой прежний запах, когда ты еще штукатуром был. Ты вернулся ко мне, Масуд. Мне не хочется открывать глаза. Мне достаточно одного твоего запаха.
О чем же нам с тобой поговорить? Мы ведь уже целых шесть лет не разговаривали. Шесть лет я с тобою в ссоре была, даже на фотографию твою глядеть не хотела. Хотела только одного: поскорее тебя забыть. Но сегодня я хочу, чтобы мы помирились. Ведь еще одной ночи для этого у меня уже не будет.
Как мне рассказать тебе про тот день, когда у меня забрали твое тело и закопали его в землю? Как рассказать тебе про Симону, чье тело осталось здесь, на Земле?
В тот день возле твоей могилы вместе со мной стояли все наши маленькие тайны и секреты. Те, про которые вслух не говорят. И никто, кроме меня, их, естественно, не видел. Я привела их с собой, чтобы они смогли с тобой попрощаться, но ты оказался сильнее меня и все они попрыгали к тебе в могилу. Ни один из них не захотел остаться со мной, и шесть лет я о них не вспоминала. Похоронила — и похоронила. Но сегодня я их всех из могилы повытаскивала. Одного за другим. Все наши маленькие секреты и тайны, которые ушли от меня вместе с тобой.
Помнишь, Масуд, как однажды ночью я начала кормить Эти грудью, а она только два раза пососала и уснула? Я говорю тебе:
— Отнеси ее в кроватку, она уже спит.
А ты мне — шепотом, чтобы она не проснулась:
— Смотри, Сими, какие у нее ручки. Видишь она пальчики в кулачки не сжимает, раскрытыми их держит. Это значит, что она ничего не боится. Поверь мне, я знаю, что говорю.
В другой раз я тебе сказала:
— Иди посмотри, как Коби спит. Прямо как убитый. Голову на подушку положит и до самого утра не шевелится.
А ты:
— Ну, теперь понятно, почему он у нас такой сильный по утрам просыпается.
А помнишь, как мы увидели, что Ицик и Дуди вместе в кровати спять, спина к спине? Ты тогда сказал:
— Давай закроем дверь, не будем им мешать…
Дай-ка мне твою руку, Масуд. Давай вспомним, как мы делали это когда-то. Нет, не правую, другую. Вот она, твоя рука. Пусть она отправится в самое длинное путешествие. Пусть она придет в то место, где зарождается жизнь. Скоро на меня упадет «катюша», и я пойду туда, где теперь живешь ты. Сегодня ночью мы уйдем с тобой вместе, рука об руку. Вдвоем уйдем. Не позволим больше нас разлучить — чтобы ты был там, а я — здесь.
Нет, не буду открывать глаза, пока мы не придем домой. Я очень хочу, чтобы ты сейчас пошел со мной домой. Чтобы я поверила, что ты действительно воскрес из мертвых, что перепрыгнул через эти долгие шесть лет и пришел ко мне. Ну что? Ты идешь или нет? Это — лестница нашего дома. Иди ты первым. Открывай дверь и входи. Шесть лет — это и много, и мало. Но теперь, когда ты со мной, этих шести лет как не бывало. Как будто прошло только одно мгновенье.
Какую хочешь дверь открывай. Теперь обе квартиры наши. Два с половиной года назад нам отдали квартиру семьи Эльмакайес, которая переехала в Тверию. Стену между квартирами сломали и сделали из них одну. Тогда у нас были тут выборы и многие переехали на новые квартиры. Семья Амселем переехала в один из ступенчатых домов. Даганам и Битонам, как и нам, сделали одну квартиру из двух. Румыны, что жили под нами, переехали в новый дом, возле «Скорой помощи». Одним словом, все, у кого на плечах была голова, или переехали, или расширились.
Постой, погоди, куда ты? Почему ты не открываешь дверь? Почему не заходишь? Из-за этой истории с выборами, что ли? Да не волнуйся ты так. Я тебе все расскажу. Вот, слушай; я уже рассказываю. Как-то раз, перед выборами, приходят ко мне и спрашивают: «Хочешь?» Я говорю: «Ну было бы неплохо». Это все, что я им сказала. «Было бы неплохо». Ну и что тут такого? Ведь во время выборов, в кабинке, твоих рук никто не видит и что ты там в урну бросаешь, не знает, правда? Да и всех-то делов — бумажку с нужным именем в урну положить. Подумаешь! Чего ты вдруг в потолок-то уставился? Что ты хочешь этим сказать? Что мы до сих пор так и должны были в двухкомнатной квартирке ютиться, да? Ну ладно, хватит тебе уже в потолок глядеть. Да, я проголосовала за кого нужно. Признаю. Ну и что? Да по мне — пусть они там хоть провалятся все! Плевать мне, каких они там бумажек в урну накидают и чье имя будет на этих бумажках чаще других красоваться.
Вообще-то, если честно, я на эти выборы даже и идти-то не собиралась. Но тут слышу: стучат. Открываю: они. На машине за мной приехали, как за королевой. Ну, я в чем была, в том и поехала: без сумки, без карманов. Только паспорт с собой взяла. Ну, привозят они меня на избирательный участок, суют мне в руки свою бумажку, а я, как за занавеску зашла, думаю: «А что, если мне ихнюю бумажку подменить? Взять да и кинуть вместо нее бумажку, которую ты бы хотел, чтобы я кинула?» Но потом я испугалась. «А вдруг, — думаю, — они ее достанут и догадаются, что я их бумажку своей подменила? Ведь ихняя бумажка, она уже не новая; на ней пятна от пальцев есть. Они в момент подмену распознают. И вообще. Может, они сейчас там на часы смотрят и думают: что это, интересно, она там столько времени делает?» В общем, стою я там, возле избирательной урны, и дрожу как осиновый лист. Никак не могу решить, что мне делать. Ну а потом все-таки взяла да и бросила в урну бумажку, которую они мне сунули. Села в их машину, отвезли они меня, куда я попросила, а через четыре месяца после выборов нам квартиру расширили. Чтобы для детишек больше места было.
Ну и чего же ты, Масуд, хочешь, а? Хочешь у нас эту квартиру забрать, что ли? Чтобы мы снова вернулись в маленькую? Между прочим, люди говорят, что мы ее совсем не из-за выборов получили. Говорят, что все это просто россказни. Говорят, что мы ее получили из-за того, что в поселке новые дома построили и было куда людей переселить. А еще говорят, что сделали это для того, чтобы министерство строительства поняло наконец, что многие нуждаются в жилье и что надо строить больше новых домов. Даже Эдри — и те получили. Хотя все прекрасно знают, за кого они голосуют. Ну ладно тебе, хватит уже в потолок-то глядеть. Открывай уже давай. Только заходи тихонько, чтобы дети не проснулись. А то еще, не дай Бог, тебя увидят. Как я им объясню, что ты вернулся только на одну ночь?
Здесь у нас раньше кухня была, но Ицик ее в свою комнату превратил. Даже и не знаю, как он сюда кровать свою втащить ухитрился. Мы с Коби на него кричали, но он нас не послушал. Изо всех сил надавил — она и пролезла. Здесь теперь даже для швабры места нету. А вон там, в раковине, — птица его. Хорошо, что она сейчас спит, а то я ее страх как боюсь. Я и его-то самого боюсь. Целыми днями только на нее и смотрит. Будто она ему жена. И разговаривает только с ней да с Дуди. Школу бросил, по улицам шляется. Вот до чего докатился. Хорошо еще, воровать не начал. Ну ладно, хватит уже возле него стоять, пошли дальше. Да, такой уж он у нас, Ицик. Не знаю, почему он так лежит. Никогда раньше не видела, чтобы он так лежал. Не ведаю, что у него на уме. У него лицо все время как каменное. Я как-то раз сюда зашла, а тут такая вонь, что я сразу выбежала. И больше не заходила. Совсем уже взрослый стал. Я и не заметила, как он вырос. И что бриться начал, тоже не знала. И как он этими своими руками бриться ухитряется, не понимаю. Даже не знаю, как это я проглядела, что он так вырос. Ему вон уж и бар мицву устраивать пора. Но какая там бар мицва. Как же он без отца к раввину-то пойдет? Да и денег у меня на это нету.
Ладно. Ты, Масуд, пока проходи, а я возле него еще чуток постою.
Постой! Тебе туда одному нельзя. Подожди меня. Это комната Дуди. Он в своей кровати никогда до утра не долеживает. Встает посреди ночи и идет в новую половину квартиры спать, к братьям своим. Это вот их комната. Хотя места теперь и много, они все равно все вместе спят. Прямо как селедки в бочке. Эти — та уже большая. Вон она, на второй кровати лежит. А Дуди — на соседней кровати, видишь? Ну а это новенькие наши. Постой-ка, я приподыму одеяло, чтобы ты мог получше разглядеть. Их зовут Хаим и Ошри. Они близнецы. Перед тем как уйти, ты оставил их мне в животе. Я назвала их в честь тебя. Так что поздравляю вас, господин Дадон. Пять с половиной лет назад у вас родились двое сыновей. Знаешь, я себя сейчас прямо как медсестра в больнице чувствую. Как будто я вышла в коридор, чтобы сообщить тебе, кто у тебя родился.
Нет, Масуд, я не разрешаю тебе их на руки взять. Я не хочу, чтобы до них мертвец дотрагивался. Живые и мертвые, они ведь, знаешь, друг с другом не очень-то хорошо уживаются.
Ой, проснулись. Почему они тебя дедом называют? Это потому, что они тебя своим дедушкой считают. Только, смотри, не напугай их мне.
Куда ты? В нашу комнату? Это правильно. Тебе надо немного отдохнуть. Я тоже с тобой пойду.
Постой, погоди. Ты что, уже собрался уходить? Да нет же, это не мой любовник. Ты посмотри на него хорошенько. Это ж Коби! Наш с тобой Коби. Ты что, своего первенца, что ли, не узнал? Он просто со мной в одной кровати спит. Нет, я мужиков в дом не вожу. Только твоему сыну спать с собой и позволяю. С тех пор как близнецы родились, мы с ним не разлучаемся. Ты не представляешь, какой он у нас молодец. Ему еще и четырнадцати не было, а он мне уже с малышами управляться помогал, по ночам не спал. И что бы я без него делала, даже и не знаю. Эти, например, та всегда как убитая спала. Проснется, бывало, утром и говорит: «Что же ты меня не разбудила? Я бы тебе помогла». Один только Коби меня с близнецами и выручал. Бутылочки им давал, пеленки менял, купал. Ни на минуту меня не бросал. Сейчас ему уже девятнадцать. Работает, зарплату домой приносит. Просто загляденье, а не сын.
Почему он спит со мной? Да из-за Ошри и Хаима. Чтобы они думали, что он их папа. Чтобы у них тоже папа и мама были, которые в одной комнате спят. Как у всех других детей.
Так что, как видишь, жизнь продолжается, да-а. Ты вон, помню, как чего случится, встанешь посреди комнаты, бледный весь, ноги поширше расставишь и говоришь: «Все, Симона! Если такое произошло, значит, конец света уже близко». А вот и нет. Ты вон сейчас в могиле лежишь, а у нас тут двое мальчишек бегают. Или вот, например, на меня погляди. Лежу я сейчас тут, на стадионе, и «катюшу» жду. И что ты думаешь? Если Симона умрет, конец света наступит? He-а, не наступит.
Смотри, какой у нас Коби красавец стал. Видишь, как он с бар мицвы изменился? Ну сам подумай. Зачем мне нужно каких-то мужиков искать, если у меня Коби есть? Зачем мне другой отец для Хаима и Ошри? Смотри, какой у него нос. Тонкий, как у девушки. Наклонись-ка чуть-чуть поближе. Видишь, у него под носом горка такая маленькая есть? Точь-в-точь как у тебя. А рот? Посмотри, какой у него рот. Такой же, как у тебя на пароходе был, когда я тебя первый раз увидела. А губы? Видишь, какие у него губы? Припухлые такие и ярко-красные. Точно их помадой накрасили. И смеются все время. Как будто ему всегда весело. Даже когда у него на сердце тяжело, по нему все равно не видно. И подбородок у него сильный. И уши красивые. Маленькие такие, как у девочки. Когда ты смотришь на его нос, рот и уши по отдельности, они могут тебя с толку сбить. Смотришь на них и не понимаешь, то ли это мужчина, то ли женщина. От его лица просто голова кругом идет. Но посмотри на все это вместе и что ты увидишь, а?
Что, сбежать хочешь? Увидел Коби в собственной постели и опять решил, что конец света наступил, да? Иди-ка лучше ко мне. Полежи со мной в футбольных воротах. Ладно, не пойдем домой. Я понимаю, как тебе тяжело возвращаться туда, откуда ты ушел шесть лет назад. Но я тебе еще кое-что сказать хочу. Когда Ицик родился, ты тоже думал, что наша жизнь кончилась. Но она не кончилась. Полтора часа я там лежала одна, с раздвинутыми ногами. Почему одна? Я тебе скажу почему. Потому что все, как нашего ребенка увидали, так сразу и сбегли. И даже не сказали мне ничего. А медсестра, та вообще. Как только пальцы у него на руках и на ногах увидала, как завизжит. Все на ее крик сбежались, схватили ребенка и унесли. А меня так и оставили лежать с ногами в воздухе. Даже не зашили. Только послед вынули и ушли. И унесли ребенка так быстро, что даже посмотреть на него не дали. Да если бы у меня даже чудище с тремя головами родилось, все равно так убегать нельзя. Прямо как собака я какая-то там лежала. Даже хуже, чем собака. Потому что если б я собакой была, то хоть бы язык высунула да голову ему облизала. И никто бы мне в ухо не визжал. Ну а ты? Ты-то в это время где был, а? К мамочке своей побежал. Плакаться… Конечно, ты же считал, что конец света наступил. Даже и не спросил меня потом, что я там пережила. Ну так я тебе сейчас скажу. Пока я там лежала, а они где-то с моим ребеночком бегали, у меня ужасно ноги затекли и я была холодная, как лед. И мне страшно хотелось пить. И чего я только не делала: и орала, и плакала… Но меня никто не слышал. Только стены одни. Мне, Масуд, тоже тогда казалось, что конец света наступил. Думала, так там с раздвинутыми ногами и помру. Слава Богу, уборщица тамошняя меня в конце концов услыхала. Попить мне дала и врачей позвала, чтобы зашили.
Ты вон после этого целых полгода кидуш[18] делать не хотел. Не мог на нашего ребеночка смотреть и кидуш в субботу делать. Я даже на него рубашки большие надевать стала. Чтобы рукава ему ручки прикрывали и чтобы тебе на них все время глядеть не приходилось. Но ничего не помогало. Ты его как только видел, сразу морду воротил. Так что мне снова пришлось тебя за руку брать — чтобы ты понял, что жизнь продолжается, — и я почти сразу забеременела. И все только для того, чтобы к тебе опять румянец вернулся. Года не прошло, как я тебе здорового ребенка родила. Дуди. Повезло мне. Сын у меня родился. Услышал Господь мои молитвы.
Каждый раз, как ты к матери сбегал, я со стыда помирала. Скажешь, бывало: «Я тут ненадолго к матери заскочу, ладно? Может, ей там с курятником надо помочь или еще чего» — и исчезаешь. Сильного из себя изображал. А она вроде как слабая была, в помощи твоей нуждалась. Но я-то знала, почему ты к ней сбегаешь, знала. Не сумела я тебе нормальную жизнь обеспечить, вот ты и бегал. Сядешь на автобус — и через пятнадцать минут уже у нее. И сидишь там по полдня. Ешь, пьешь, газету читаешь, спишь — а домой не идешь. Так что мне приходилось самой за тобой туда ездить. Приеду, бывало, а вы сидите там на кухне и воркуете. Как две сытые голубки. А я вроде как голодная кошка, которая вам на голову свалилась. И ты меня даже взглядом не удостаивал. Только на Коби и смотрел. Или на Эти. Или на Ицика. Если я с ними приезжала. И мама твоя туда же. Никогда не забуду, как она на меня однажды поглядела, когда встала, чтобы чай мне приготовить, и к тебе спиной повернулась. Глаза у нее, как две ледышки, были. Она, правда, не сказала ничего, но я-то знала, что у нее на языке вертится. Ее слова как будто у нее за зубами стояли. Как дети в яслях возле забора стоят, когда на улице трактор работает. Я прям будто слышала, как она мне говорит: «Когда мой сынок жил со мной, он у меня как сыр в масле катался. Но теперь, когда ты его у меня забрала, не я, а ты его холить и лелеять должна. Видела бы ты его сегодня, когда он сюда пришел. Белый был весь, как мертвец. А сейчас вишь какой? Опять румянец на щеках играет». Правда, через пять минут, когда с чаем вернулась, подобрела. Смотрит на меня уже по-новому и как будто говорит: «Ничего не поделаешь, доченька. Такие уж они, мужики, как дети малые. Такова жизнь. Терпи Масуда, какой он есть, и все будет хорошо».
Да и сестры твои тоже. Что Шошана, что Яффа, что Рахель — один черт. Все из одного теста сделаны. Войдут, бывало, расцелуют, и давай щебетать. «Ой, какое у тебя платье красивое! Где купила?» «Ой, какой Коби симпатичный!» «Ой, смотрите, как Эти выросла, прямо красавица. Тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить». Ну просто соловьями заливаются, да и только. Но когда они все это щебетали, у них на губах все время ухмылка такая кривая вертелась. Как будто они мне говорили: «Вот, значит, как ты о своем муже заботишься, да? Понятно, понятно. Ну и что, скажи на милость, проку от всей этой твоей красоты и от платьев твоих, если тебе приходится за ним к свекрови бегать?»
Вот какую цену мне приходилось платить, чтобы тебя у твоей матери выкупить.
В поселке-то у нас про это не знал никто. Наоборот. Говорили, что я тебя в ежовых рукавицах держу и что кручу тобой как мне вздумается. Помню как-то раз в кино пришла, а Шушан у меня за спиной говорит:
— Кто? Масуд Дадон, что ли? Да он даже если пукнуть захочет, и то сначала домой сбегает и у жены разрешения спросит.
Ну, вот и ушел от меня мой Масуд. Как пришел, так и ушел. Даже и не оглянулся перед уходом. Да и вообще все время отворачивался. Как будто не хотел на меня смотреть. Так и не узнал, что со мной за эти шесть лет приключилось. И даже не спросил, как я без него тут справляюсь. Сбежал к себе обратно в могилу, а меня не взял. А ведь я без «катюши» к нему пойти не могу.
Все. Ни спины его у меня больше нету, ни руки… Даже запах его — и тот от меня ушел.
Если бы я могла, сейчас бы сняла с ворот сетку и положила ее себе на плечи. Только как же я это сделаю? Ведь мне нечем ее срезать. У меня с собой только сумочка, которую я шесть лет не открывала. А может быть, в ней маникюрные ножницы есть? Кстати, а что в ней есть вообще?
Нет, не могу я ее сейчас открыть. Пока не могу.
Я снова утыкаюсь носом в вырез платья. Хочу уснуть. Пусть сон заберет меня к себе.
Я прихожу на кладбище и ищу там могилу Масуда, но никак не могу ее найти. Ее нигде нет. Там, где была его могила, растут теперь шесть высоких колючих репейников. Ничего не могу понять. Я трогаю земле в том месте, где должна быть могила, и вижу, что она плотная, что ее еще ни разу не копали. Мои красные ногти ярко выделяются на фоне колючек. С другой стороны кладбища слышен голос нашего раввина. Он читает псалмы. И как это я не заметила, что на кладбище другие люди есть? Я трогаю голову, чтобы убедиться, что она покрыта платком и в мой палец впивается заколка. Не понимаю. Откуда вдруг на голове у меня оказалась прическа, которую я сделала для бар мицвы Коби? Я поднимаю голову, чтобы посмотреть, чью могилу пришли навестить, и вижу, что это не раввин никакой, а пчела, которая жужжит так, словно молится.
Я иду по центру нашего поселка. У меня красивая прическа, на мне расклешенная желтая юбка и черная блузка с желтым воротником. Вхожу в фалафельную. Масуд поворачивается ко мне спиной, а я говорю:
— Масуд, бросай все и пошли со мной. Прямо сейчас.
Но он не отвечает. Я слышу, как сзади кто-то смеется. Это его отец. Он говорит:
— Шмуона! Шмуона! Как дела, Шмуона?
Точь-в-точь как он смеялся надо мной, когда еще был жив. Я оборачиваюсь и вижу, что он сидит на высоком ящике, на котором раньше сидела Эти, когда приходила в фалафельную помогать Масуду, и, как ребенок, играет с кассовым аппаратом: нажимает на кнопку, раздается звонок, и выдвигается ящичек с деньгами. Он его задвигает и снова нажимает на кнопку.
— Смотри, — говорит, — Шмуона, что я делаю. Видишь?
Я поворачиваюсь к Масуду, подхожу ближе, но он по-прежнему стоит ко мне спиной и режет овощи для салата. Я говорю:
— Бросай все дела и пошли домой!
А он показывает ножом на большой таз, и говорит:
— Смотри, сколько хумуса я сегодня наготовил. Тут на тысячу лир будет. Разве тебе не жалко тысячу лир? Ты что, не знаешь, что сегодня раввин Кахане[19] приезжает? Слышишь, громкоговоритель проверяют? Он вот-вот уже приедет, и все его слушать придут. Жалко такой случай упускать. Я сегодня половину выручки Дня независимости сделаю.
— Масуд, — хнычу я, — я есть хочу. Сделай мне несколько шариков.
А он говорит отцу:
— Что это с ней сегодня? Она в жизни моего фалафеля не ела. Никогда даже к прилавку не подходила.
И голос у него такой, будто он выиграл в лотерею десять миллионов лир, но своему счастью еще не верит. Я начинаю упрашивать его, как маленькая:
— Ну пожалуйста, Масуд, сделай мне фалафеля.
А он:
— Через полминуты будет готов. Сколько шариков ты хочешь? Четыре?
Он так рад, что кажется, вот-вот плясать начнет, и делает шарики очень быстро. Они выходят у него очень красивыми. Я говорю:
— Я хочу много.
Но он на меня не смотрит. Тогда я говорю:
— Я хочу их все, и чтоб ты сделал их только для меня. — А сама смотрю на хумус и думаю: «Как же я все это съем?» — Если, — говорю, — кто-нибудь за фалафелем придет, скажи, что закрыто. Я съем все, что ты сделаешь, и мы сразу пойдем домой. У нас мало времени.
И тут его отец говорит:
— Смотри, Шмуона, как красиво уложены деньги. Кучками, видишь? Это я их тут так разложил. Все их для тебя разгладил; сотни положил на сотни, полусотенные — на полусотенные, десятки — на десятки, а однолировые — на однолировые.
Мне не хочется на него смотреть, потому что он умер от инфаркта еще до открытия фалафельной и из них двоих только один Масуд сейчас живой. Масуд подходит ко мне с шариками фалафеля — на каждом пальце у него надето по шарику — и я начинаю есть прямо с его пальцев. Шарики горячие и обжигают мне рот. Я съедаю все, но мне хочется еще. Однако он больше не жарит и смотрит мне в глаза неподвижным взглядом, словно его глаза остекленели. Только губы движутся.
— Ешь, — говорит, — Сими, на здоровье, сколько хочешь. Ешь, ешь.
А потом опускает глаза и смотрит в пол. И голос у него становится такой, будто он хлебнул скисшего молока. Или будто деньги, которые он выиграл в лотерею, оказались фальшивыми.
— Я, — говорит, — Симона, сегодня домой не приду. Когда с хумусом разделаюсь, с отцом уйду. Я сегодня умру, Сими. Я сегодня умру, так и знай.
Я начинаю бить его по голове. Он вот-вот упадет на плиту, на которой стоит кастрюля с подгоревшим маслом. Он не кричит на меня, не отбивается, только старается устоять на ногах. Но чем больше я его луплю, тем он все больше и больше уменьшается в размере. Когда он становится ростом с маленького ребенка и доходит мне до пояса, я хватаю его и хочу поднять на руки. Одной рукой я держу его под коленками, а вторую за спину завела. Но он тяжелый. Хотя ростом он и уменьшился, его вес не изменился. Я поднатуживаюсь, ноги Масуда отрываются от земли, и я направляюсь к выходу: хочу отнести его на руках домой, чтобы он не ушел с отцом. Запахи масла и кинзы, впитавшиеся в его одежду, меня просто убивают, но, несмотря на это, я утыкаюсь носом в его рубашку и не вижу, где выход из фалафельной. В конце концов мне все-таки удается донести его до двери, но тут на меня набрасывается его отец и отнимает у меня сына своего. И все время со смехом приговаривает:
— Шмуона, Шмуона, как у тебя сегодня дела, Шмуона? — А потом перестает смеяться, хватает меня за руку и говорит: — Иди-ка сюда, Симона. Забирай все деньги из кассы. Они нам больше не понадобятся. Что мы там с ними делать будем? Бери, бери, не стесняйся. Давай откроем кассу вместе.
Он берет меня за палец и нажимает им на кнопку, но ящик не выдвигается. Звенит, но не выдвигается.
Я открываю глаза и понимаю, что все это мне приснилось. Уже утро. Светает. Во рту у меня сухо. Трава на футбольном поле покрыта росой. Как будто она всю ночь меня слушала и плакала от жалости. Я переворачиваюсь на живот и слизываю с травы росу. Ночная влага, она самая чистая. Я сажусь, беру сумку и открываю ее. Внутри пахнет «нашей Симоной» — духами и пудрой. Я вижу там тушь для ресниц, которая за шесть лет уже засохла, увеличивающее зеркальце, пинцет, пузырек с лаком, флакончик духов и белый платок в пакетике для шабат-хатана. И еще там есть пара новых шелковых чулок, чтобы было во что переодеться, если будет затяжка. Все эти вещи сидят у меня в сумке и смотрят на меня. Я засовываю руку поглубже, до самого дна, и нащупываю там что-то твердое. Только не могу понять, что это. Вынимаю и вижу, что это нож, завернутый в салфетку. Я взяла его на бар мицве Коби. На память.
Я расстегиваю молнию маленького кармашка и вынимаю из него спичечный коробок. Открываю его и вижу кольцо, которое Масуд дал мне на свадьбе. Оно лежит на ватке, как больной на смертном одре, с которого уже никогда не встанет. Я не надеваю его на палец, а вместо этого кладу в рот и сжимаю зубами. Затем закрываю сумку и хочу встать, но ноги меня не слушаются. Я хватаюсь обеими руками за штангу ворот и с трудом ставлю себя на затекшие от долгого лежания ноги.
Из-за небольшого холма, на котором стоит кладбище, показывается солнце. Его нижнюю половину скрывают кладбищенские деревья, а верхняя освещает землю у меня под ногами, и образовавшееся вокруг световое пятно выглядит как ковер. От футбольного поля до могилы Масуда всего каких-нибудь пятнадцать минут ходу, но сегодня я туда не пойду. Не буду устраивать ему очередных поминок. Приду туда как-нибудь в другой раз, одна, разрою землю возле могилы, положу туда кольцо, чтобы оно лежало рядом с Масудом, засыплю его землей и разведусь с ним наконец.
Я хочу выйти из ворот, но руки мои словно приросли к штанге. Я стою, продолжая держаться за нее, и вдруг вспоминаю тот день, в яслях, который мы не забудем никогда. Когда все наши детки, которые до этого только ползали, подарили нам бесценный подарок: позволили нам увидеть, как они в первый раз пошли. Господи, какой это был день! Мы назвали его «Днем первого шага». Все вдруг разом взяли да и пошли! Как сейчас вижу Шломи, вставшего на ноги первым. Он сделал два шага, ухватился за стол и, как ни в чем не бывало, взял из тарелки банан. Как будто до этого сто лет только и делал, что ходил. После Шломи пошла Зива. До этого она только на четвереньках ползала и вдруг как встанет! Постояла-постояла, расставив ноги, посреди комнаты, закачалась и свалилась. Еще раз встала — и опять шлепнулась. Но на третий раз, когда уже поняла, что ноги так широко расставлять не надо, сделала один шаг и села на попку. Вообще-то она у нас пошла поздновато. Ей тогда уже год и пять месяцев было. Ну а после Зивы и другие начали на ноги вставать. Мы так очумели, что даже их спать уложить забыли. И со столов убрать забыли. Вообще обо всем позабыли. Развеселились — просто ужас. Стали их хватать, в щечки и в ножки целовать и посреди комнаты ставить, чтобы они и дальше ходить продолжали. А потом, кто бы вы думали, встал? Ави! Ему тогда всего десять месяцев было. Встал себе и стоит в сторонке. Вцепился в стол, качается, смотрит на других детей и смеется. Я на секунду отвернулась, а потом случайно в зеркало взглянула и глазам своим не поверила: он уже идет! Правда, поначалу он этого испугался. До следующего стола доковылял, свалился и заплакал. Но через полчаса ходил уже так же бойко, как и все остальные. Ну, думаем, если даже такой карапуз, как Ави, пошел, — не иначе как Бог решил у нас сегодня в яслях чудо сотворить. Когда матери пришли забирать детей, они поначалу нам не поверили, но, как только увидели, что мы правду говорим, вместе с нами смеяться стали. Отовсюду только и было слышно: «Иди ко мне! Иди ко мне!»
Наконец мне удается оторваться от штанги и мои ноги отправляются в путь. Во рту у меня обручальное кольцо, и я дышу через нос. Воздух пропитан запахом нового утра, и он возвращает силу моим ногам.
Не доходя до кладбища, я останавливаюсь. Нет, не хочу я хоронить кольцо возле Масуда, не хочу рыть для него там могилу, не хочу сидеть по нему шиву, а потом всю жизнь устраивать по нему поминки.
Я сажусь на землю, достаю нож, оставшийся у меня с бар мицвы, выкапываю ямку, разжимаю зубы, смотрю, как кольцо падает на дно, и засыпаю его землей.
Потом я встаю и иду в сторону кладбища. Пройдя пять или шесть шагов, я оборачиваюсь. То место, где я закопала кольцо, отсюда пока еще видно. Я прохожу еще немного и снова оборачиваюсь. Солнце светит мне в спину. Я начинаю искать могилу кольца глазами, но теперь я уже не уверена, где она. Может быть, вон там. А может быть, и тут. Нет, наверное, все-таки там. Да, точно! Она — там. Я прохожу еще чуть-чуть и оборачиваюсь в последний раз. Солнце светит мне в глаза, и ничего больше не видно. Прощай, кольцо. Даже если я захочу к тебе вернуться, я уже не смогу тебя найти.
И вдруг со стороны кладбища я слышу голоса. Это голоса моих детей. Кто же это там? Эти, что ли? А это чей голос? Ицика? Или Дуди? А может быть, Коби? Нет, по-моему, это Хаим и Ошри. Как же это может быть? Ведь еще только пять утра, от силы полшестого. Еще даже и машина не приехала, которая людей из бомбоубежищ по домам развозит. Вот так да! Кто бы мог подумать, что они в такую рань встанут, чтобы к отцу на могилу пойти?