Когда упали «катюши», я обо всем забыла. Сначала взорвалась первая «катюша», совершенно ужасная, после чего сразу погасло электричество, а потом еще одна, ужаснее и громче первой в миллион раз — и я все забыла. Все остальные, кто там был, тоже забыли. Взрослые и старики, дети и младенцы — мы все всё забыли. И заорали.
Но после нашего крика, который заполнил собой кромешную тьму лестничной клетки, превратившую нас в многоногое, многорукое, многоротое дрожащее от страха существо, память вернулась. И вдруг дети начали звать родителей, а родители — детей, и кто-то крикнул:
— Почему закрыто бомбоубежище?
И чудище всеми своими многочисленными ртами спросило-обвинило-взмолилось:
— Почему закрыто бомбоубежище?
Тут один из голосов завопил:
— Где ключ? Надо принести ключ!
И чудище ответило эхом:
— Ключ!
Потом чьи-то руки встретились и спросили друг друга:
— Это ты, Элико? Это ты?
— Где Мейталь? Я не вижу Мейталь.
— Мама, — пискнул откуда-то голос, — я здесь!
И сразу после этого чудище зашевелилось и стало распределяться по семьям. Его члены начали отрываться от туловища и с мольбой выкрикивать имена отсутствующих детей, и эхо этих имен носилось в темном подъезде шестиэтажного дома, как безумный, потерявший управление лифт, который то поднимался вверх, то опускался вниз и бодал чудище в голову.
Потом чудище возопило снова:
— Где ключ? Пусть кто-нибудь уже принесет ключ! Ведь, того и гляди, еще одна «катюша» упадет!
И когда этот вопль перерос в вой, одна из голов чудища отделилась от него и отправилась вверх по лестнице на поиски ключа.
Затем чудище распухло еще сильнее, и его члены, включая новоприбывшие, стали рыдать, жаловаться и обвинять: «Почему ты остался дома? Ты что, не слышал, что падают „катюши“?» — «Я чуть не умерла, пока тебя нашла!» — «Не кричи на него так. Ты что, не видишь, какой он бледный?» — «Откуда ты знаешь, что он бледный? В этой темноте ничего не видно». — «Дайте ему пройти!» — «Дайте пройти!» — «У него есть ключ! Дайте ему пройти! У него есть ключ!» Но вместо того, чтобы расступиться, чудище сгрудилось еще больше и притиснулось ко входу в бомбоубежище. В конце концов, чей-то спокойный и уверенный голос все-таки сумел размягчить тело чудища и пролезть сквозь него.
И бомбоубежище наконец-то открылось.
Стены в бомбоубежище были голые, а свет фонарей и свечей резко контрастировал со светом того прекрасного солнечного дня, который больше походил на праздник или на субботу, чем на обычный будничный день. Свет в бомбоубежище был слабым и желтоватым, как выцветшие лохмотья, и казался Золушкой, какой она была до появления феи.
Маленькие дети жались к родителям, но смотрели на них так, словно не верили, что это и в самом деле их мамы и папы — как будто обнимавшие их руки казались им незнакомыми, — а мы все чувствовали себя так, словно находились в чреве кита.
Я дрожала, мне не хватало воздуха, а живот был точно мешок, наполненный острыми камнями, которые били меня изнутри и тянули к земле. Я села на пол, оперлась холодным и тяжелым, как железо, лбом на руку, и стала растирать заледеневшие щеки.
Я видела, как люди вокруг меня что-то говорили и как их губы шевелились, но ничего не слышала. Марсель что-то сказала, передала мне на руки своего сына Ашера, а затем протянула бутылочку и бумажную пеленку. Личико у него было красное, глазки — опухшие, и держать его было трудно, потому что он сильно брыкался, но как только я поднесла к его маленькому разинутому ротику бутылочку, он сразу же перестал сопротивляться, прижался ко мне, закрыл глазки и стал жадно сосать.
Шум у меня в голове начал постепенно стихать. «Держи бутылочку повыше, — сказала Марсель, коснувшись моей головы рукой, — а то он так воздуха наглотается. Что я могу поделать? Когда Иегуда нужен, его никогда рядом нету». Ашер продолжал мирно сосать. «Ладно, — сказала она, — пойду пока посижу с Моран. А ты давай мне тут, хватит уже, успокаивайся. Дрожишь вон прямо вся». Камни у меня в животе размягчились и округлились, как речная галька.
Так и не допив молоко в бутылочке до конца, Ашер уснул и только время от времени продолжал причмокивать губами. Пока он сосал, я чувствовала, как мне давит лифчик. Я не знала, надо ли вынимать бутылочку у него изо рта, но не решалась обернуться и спросить у Марсель: боялась, что он проснется. Кроме того, мне вообще не хотелось поднимать голову и видеть сидевших вокруг людей. Мне было хорошо и так. Мне хотелось смотреть только на Ашера, как будто в бомбоубежище никого, кроме нас, не было.
Но, увы, мы были там не одни. За спиной у меня надрывалась Моран. Она боялась, что через круглые вентиляционные отверстия в стене могут залететь «катюши». «Да не бойся же ты, глупенькая, — пыталась успокоить ее Марсель. — Это ведь не окна. Это для того, чтобы сюда заходил воздух. Трубы такие для воздуха, понимаешь? „Катюши“ через них влететь не могут. Давай ты не будешь на них смотреть, ладно? Отвернись, отвернись, не смотри. Лучше вон посмотри на Элико. Видишь, какой он молодец? Видишь, как тихо сидит?»
Однако Моран не унималась. Запах страха, исходивший от чудища, члены которого растеклись по всему бомбоубежищу, действовал на нее так же угнетающе, как и на всех остальных.
Ашер вспотел, его волосы намокли и прилипли к голове, и я вдруг увидела, что по ним ползет большая вошь. Я никогда не видела вшей так близко и впервые смогла подробно разглядеть все части ее тела: голову, лапки, коричневую спинку. Вши всегда вызывали у меня омерзение и, как назло, именно сейчас, когда моя затекшая рука лежала под головой Ашера, одна из них ко мне и приползла. Она гуляла по его волосам, как Красная Шапочка по лесу, и было такое ощущение, что из-за кустов сейчас выскочит серый волк. Мне вдруг ужасно захотелось почесать голову — мне вообще всегда хочется чесаться, когда кто-нибудь возле меня чешется или упоминает вшей, — но для того, чтобы почесаться, у меня не было свободной руки.
Моран громко взвыла и побежала к выходу.
— Шлепни-ка ты ее хорошенько, — предложил кто-то, обращаясь к Марсель. — А то она у тебя так никогда не уймется.
Потом послышались крики из другого конца бомбоубежища: там скандалили из-за матрасов и одеял. Потом какие-то люди стали ссориться из-за места. Потом стали откреплять прикрепленные цепями к стене двухэтажные железные кровати и укладываться на них. Некоторые размягчали концы свечей и прилепляли их к кроватям. Я смотрела на лица людей, белевшие в полутьме, и мне казалось, что я вижу фотографию, которую нам показывали в классе в день Катастрофы. Я пыталась это видение прогнать, говорила себе, что все сравнения хромают, что это совсем не одно и то же, но видение отказывалось уходить. Перед глазами мелькали ряды двухэтажных кроватей, на которых лежали скелеты в полосатых костюмах, тележки, нагруженные белыми трупами, забор из колючей проволоки, из-под которого тянулась худая дрожащая рука в надежде, что кто-нибудь положит в нее корку хлеба; и мне казалось, что эта рука — моя.
Тут снова послышались крики. Несколько человек стали ругать Шмуэля Коэна за то, что он унес ключ от бомбоубежища.
— Нет, ну ты представляешь? — возмущенно сказала Марсель, повернувшись ко мне. — Запер после обеда бомбоубежище, взял ключ и пошел домой спать! Так бы, наверное, до утра и проспал, если бы его «катюши» не разбудили. Иегуда пошел искать ключ, приходит, а в квартире темно, никого нет: Циона с детьми уехала к сестре в Беэр-Шеву, а Шмуэль сидит на кровати с ключом, зажатым в руке, и дрожит. И на что он только надеялся, не понимаю. Думал, что этот ключ спасет его, что ли?
— Да я же из-за детишек бомбоубежище запер, — оправдывался Шмуэль, опустив голову и глядя в пол, — из-за детишек. Они тут черт знает что устроили. Ваши, между прочим, детишки, не мои.
Сказав это, он поднял глаза и посмотрел на стоявших вокруг.
— Мы из-за тебя чуть не погибли! — крикнул чей-то голос. — Чуть не погибли!
— Вообще-то, — сказал еще один голос, — мы и сами кое в чем виноваты. Уже давно надо было сходить в горсовет и потребовать, чтобы здесь починили канализацию.
— И порядок мы могли бы навести, — поддержал его третий голос. — Одеял каких-нибудь притащить, женских журналов…
— Ну ладно, — сказал кто-то, — хватит уже на Иегуду наезжать. Дети тут действительно могли все растащить и поломать. Тут ведь сторожа нету, охранять некому.
После этого народ стал понемногу успокаиваться и устраиваться на ночлег. Люди ложились на матрасы и поворачивались друг к другу спинами, как будто отделяли себя от соседей воображаемыми перегородками. Я прислонилась к стене и смотрела, как они укладывают спать своих детей. На одном из матрасов положили «валетиком» сразу четверых, головой к ногам. «Ложись-ложись, моя сладкая, — говорила своей дочери одна из женщин. — Как только ты уснешь, у тебя сразу чесаться перестанет». Постепенно дети начали засыпать, как будто сон открыл дверь в свое жилище и стал впускать их к себе одного за другим, — и, когда он впустил последнего из них, наступила ночь.
Еще не было даже восьми; наверху все еще вечер, а у нас в бомбоубежище уже наступила ночь. Она свалилась на нас так же внезапно, как внезапно начинается дождь, когда небо совершенно чистое и на нем есть только одно-единственное облачко. Как будто время в бомбоубежище отделилось от времени снаружи, забыв о часах и минутах, побежало быстрее, и теперь остается только ждать, пока оно остановится передохнуть, чтобы обычное время смогло его догнать. И только когда оно его догонит, про нас сообщат в новостях. Возможно, даже первой строкой.
Я все видела, слышала и ощущала запахи, но оставалась как в тумане, и у меня было такое чувство, будто это не я, а какое-то странное существо. Это существо состояло из грудного ребенка и бутылочки, которую держала рука какой-то девочки, и хотя я знала, что у этой девочки были мама и братья, в бомбоубежище никого из них не было. А не было их там потому, что в темноте я по ошибке забежала в дом номер 122. Так маленькая девочка принимает в толпе другого человека за папу и дергает его за рукав. Мои ноги до сих пор помнят, как они бежали в темноте, когда упала первая «катюша».
И тогда пришел Иегуда, муж Марсель, который работает в отделе техобслуживания горсовета. Это он открыл нам бомбоубежище, а потом куда-то исчез. Увидев его, все стали вставать — сначала мужчины, потом женщины. Я видела его через узкий просвет между стоявшими передо мной людьми, и его открывающийся и закрывающийся рот выглядел как красная пещера, затерявшаяся в густых зарослях бороды и усов.
— Амселем-старший ранен, — сказала рот Иегуды. — Его отвезли в больницу. Пока еще неизвестно, что с ним. Ну, Амселем-старший, помните? У его жены в прошлом году еще выкидыш на шестом месяце был.
Я сразу поняла, о ком идет речь: жена Амселема раньше работала с мамой в яслях — но до некоторых дошло не сразу. Возможно, они даже и знали его в лицо, но с его именем в их сознании это лицо не связывалось. Те, кто поняли, о ком говорил Иегуда, взялись провести всех остальных по извилистым тропинкам памяти, чтобы помочь им соединить имя Амселема с его лицом.
— Ну как же вы его не помните? Амселем-старший. Ицик Амселем.
— Это который из магазина хозтоваров, что ли?
— Да нет же, не этот, не из магазина.
— Ну тогда это, наверное, Меир из «Амидара». У которого жену Сюзи зовут.
— Это какая-такая Сюзи? Кто ее отец?
— Дочка Элиягу Амара, что ли?
— Точно.
— Ну так бы сразу и сказал, что это дочка Элиягу.
— Я так и сказал. У нее еще есть сестра Мазаль. Ну эта, которая прихрамывает.
— A-а, так, значит, это ее муж. Вон оно что.
— Кто? Сын Хасивы?
— Какой сын Хасивы? Который чуть в лотерею миллион не выиграл?
— Нет, не этот. Это его старший брат, Ицик. Он работает в авиационной промышленности.
Было такое впечатление, что люди стоят над картой и пытаются найти на ней дорогу, ведущую к Амселему, и каждый раз, как выяснялось, что она ведет в тупик, поиски начинались заново. По бомбоубежищу носились десятки имен и версий. Со всех сторон только и было слышно:
— A-а, это тот, который встречался с Симхой из дома, где живет сумасшедшая?
— Нет-нет, это тот, у которого дочка невестки гуляла с арабом. Между прочим, очень образованный мужик. Только что вернулся из Румынии. Выучился там на зубного врача.
— Да нет же. Это тот, у которого брат на новом грузовике «вольво» работает, с десятью передачами.
— Слушай, а это, часом, не тот, у которого ребенок как раз накануне Мимуны[41] родился? Он его в роддоме оставил. Ты что, не слышала? Ужас!
Бомбоубежище гудело, как улей. Напряженные, озадаченные, помятые лица выглядели в тесном пространстве, как мандарины, чья тонкая кожура вот-вот лопнет под напором сока, который только и ждет, чтобы брызнуть наружу, и я знала, что мое лицо выглядит точно так же.
Через какое-то время споры затихли и люди снова занялись своими делами. Одни предлагали соседям бутылки с водой и чистые пеленки, другие — туалетную бумагу и пакеты для мусора, третьи — таблетки от головной боли и одеяла, а кто-то даже решил поделиться своим матрасом: «Бери, бери, не стесняйся, нам и двух матрасов хватит. Пусть детишки поспят вместе. Так даже лучше: быстрее согреются». Вскоре возник еще один спор — о том, какой из ракетных обстрелов был сильнее. «По-моему, самый ужасный из всех был этот», — решительно заявил кто-то, но немедленно встретил отпор: «Ничего подобного. Ты что, забыл, какой жуткий обстрел был в прошлом году на Лаг ба-омер?»— «Ты имеешь в виду „катюши“, которые упали в промзоне? — защищался первый голос. — Которые еще так страшно выли? И на которые все бегали поглазеть? Чепуха. Даже и сравнивать нечего». У того и другого немедленно появились сторонники, как будто все убежище разделилось на две спортивных команды: «Он прав!» — «Прав? Какое там прав!» — «Прав, прав. Действительно, нечего сравнивать». У меня было ощущение, будто они играют в карты и каждый пытается выдернуть из колоды более сильную карту. Слушая их, я невольно начала предаваться воспоминаниям. Стала думать о том, сколько мне было лет, когда террористы пришли впервые, что произошло, когда они пришли во второй раз, где я была и что делала во время всех последующих бесконечных обстрелов, боеготовностей и проникновений террористов на нашу территорию, а потом я огляделась вокруг и подумала, что у каждого из нас появилась новая карта, которой мы сможем сыграть в будущем.
— Я принес вам тут несколько фонарей, — сказал Иегуда, — но если кто-то предпочитает пользоваться свечами, попрошу быть с ними поосторожнее. Не дай Бог, еще что-нибудь загорится.
— А как там снаружи? — спросил кто-то. — Много разрушений?
— Да, и про Амселема расскажи, — послышался еще один голос. — Как он там?
Однако перед тем, как отвечать на вопросы, Иегуда решил нас сначала немного успокоить:
— Прежде всего я хочу сказать, что утром из горсовета привезут и будут раздавать хлеб. Это первое. Второе. К нам сюда лично едет начальник генштаба. И третье. Электрическая компания делает все возможное, чтобы как можно быстрее восстановить освещение. Одним словом, осталось потерпеть совсем немножко и все будет хорошо. Часа через три-четыре уже должны все починить.
По лицам людей я видела, что они готовы поверить абсолютно всему, что скажет Иегуда. «Ты можешь даже приврать, — словно говорили их глаза. — Ври, ври, если хочешь, ничего страшного. Мы все равно тебе поверим, как мы верим тому, кто рассказывает сон».
«Да, да, да, — говорила я ему мысленно вместе со всеми, — сейчас, когда мы уже знаем, что не умерли; сейчас, когда мы сидим тут, свободные от всех своих ссор и забот, долгов, профессиональных обязанностей и домашних заданий; сейчас, когда у нас куча свободного времени, когда время больше никуда не бежит, а сидит тут вместе с нами на матрасе; сейчас, когда мы можем наконец забыть обо всем и представить, что мы исполнители главных ролей в фильме о жизни и смерти; сейчас, Иегуда, мы готовы слушать тебя бесконечно, не прерывая и не вступая с тобой в пререкания, и готовы поверить буквально каждому твоему слову».
Иегуда прокашлялся, погладил бороду, и его красная пещера снова раскрылась. В бомбоубежище воцарилась мертвая тишина. Наверное, такая тишина была перед тем, как Моисей приказал морю расступиться. Может быть, подумала я, Иегуда кашляет потому, что не уверен, стоит ли напоминать нам о том, где мы были и что делали, когда упала вторая «катюша», и что в это время делал он сам? Он же понимает, что слышать это нам будет неприятно, и не хочет, чтобы мы чувствовали себя рядом с ним трусами. Интересно, а когда он пойдет в другие бомбоубежища, он расскажет там о том, что происходило здесь у нас, или нет? О том, как мы стояли возле закрытой двери бомбоубежища и орали, и о том, что он единственный повел себя, как мужчина, и пошел искать ключ? Впрочем, решила я, в конце концов это не имеет никакого значения. Все равно ведь завтра весь поселок будет знать об этой истории, и, когда жена и дочь Коэна вернутся из Беэр-Шевы, им будет стыдно выходить на улицу. А если кто-то из Коэнов из дома все-таки выйдет, люди будут бросать на них косые взгляды и перешептываться. «Смотри, кто идет. Эта та самая, чей муж во время ракетного обстрела взял ключ от бомбоубежища и пошел спать». — «Ой, да никак это дочка Коэна из дома номер 122. Ну этого, который у них бомбоубежище запер». — «Вы только поглядите на него. Из-за него люди чуть не погибли, а ему хоть бы хны».
В конце концов Иегуда, по-видимому, решил, что упоминать об этом здесь не стоит. Вместо этого он вывел нас из бомбоубежища и повел в центр поселка, и мы отправились туда вслед за ним, как будто тоже не боялись ходить по улицам в такую ночь.
— От взрывной волны, — сказал он, — окна супермаркета лопнули, и вся улица засыпана битым стеклом. А вторая ракета разорвалась всего в ста метрах отсюда, может, даже в восьмидесяти. Да-да, не больше восьмидесяти. Во всяком случае, ближе, чем от всех других домов.
Чудищу, которое слушало Иегуду, это явно понравилось. Сейчас, когда оно находилось в безопасности, ему было приятно узнать, что смерть была от него так близко, но каким-то чудом прошла стороной.
— Восстановить центр поселка, — продолжал Иегуда, — будет непросто. Это займет несколько месяцев. Даже в телефонную будку — и в ту осколки попали. Сейчас повсюду полно военных, но утром в супермаркете поставят сторожа, чтобы там ничего не разворовали, и как только станет поспокойнее, сразу начнут ремонтировать. Между прочим, нам страшно повезло, что из-за боеготовности супермаркет был закрыт. Представьте, что бы случилось, если бы вторая «катюша» упала в обычный день — например, вечером в четверг, когда супермаркет битком набит людьми. — Он немного помолчал, давая нам возможность получше представить, что бы тогда было, и сказал: — Хоть убейте, не понимаю, как председатель горсовета всегда ухитряется приезжать на место происшествия первым. Как только что-нибудь случается — не важно где, — он как будто из-под земли вырастает, — и по его голосу было невозможно понять, то ли он восхищается председателем горсовета, то ли его, наоборот, сильно огорчает, что ему никогда не удается за председателем угнаться.
После председателя Иегуда переключился на Амселема-старшего, причем о ком идет речь, сейчас уже никому в бомбоубежище объяснять было не нужно. Оказалось, что Амселема ранило осколками первой «катюши», которая упала на тротуар в районе Мешек-Эзер.
— Переходи он дорогу на полминуты раньше, — сказал Иегуда, — наверняка бы погиб. А так в него попали только осколки. Так что ему еще повезло. — Однако слушавшее его многорукое, многоногое и многоухое существо этим рассказом было явно не удовлетворено и выглядело разочарованным. Чтобы оно поверило, что Амселем и в самом деле был на волосок от гибели, Иегуда, кашлянув, добавил: — Да какое там полминуты! Даже четверти минуты у него не было. Перейди он дорогу всего на десять секунд раньше — и «катюша» угодила бы прямо в него.
На этот раз чудище благодарно загудело, и Иегуда перешел к подробностям.
— Люди хотели ему помочь, но ничего не могли сделать, потому что было темно. Тогда я сел в машину, развернулся, заехал двумя колесами на тротуар и осветил его фарами.
Поскольку чудище уже знало, кто такой Амселем-старший, и знало, что плечи и шея у него такие широкие, как будто носят на себе не маленькую голову, а весь земной шар, а также знало, как выглядит пикап отдела техобслуживания и как Иегуда умеет ездить на нем с полуоткрытой дверью и спрыгивать с него, как с лошади, которая сама умеет остановиться в нужную минуту, — поскольку чудище все это уже знало, оно представило себе эту картину очень наглядно.
— По правде говоря, зрелище открылось ужасное, — сказал Иегуда. — Крови было так много, что мы даже не поняли, куда его ранило. Кровь была буквально везде — на лице, на руках, на ногах. Хотя, может быть, это просто от того, что он себя трогал и она размазалась. Однако сознания он не потерял. Только получил шок. Мы пытались с ним говорить, но он не отвечал. Наконец минут через двадцать пять приехала «скорая» и его увезли. С ним поехал Ави Свисса, муж его сестры Эсти. Но его жене еще ничего не сказали. Она в положении, и боятся, что у нее снова будет выкидыш, как в прошлый раз. Скажут ей только тогда, когда выяснится, что с ним.
В полутьме бомбоубежища мы как будто слышали звук удаляющейся сирены «скорой помощи» и видели, как фонари пикапа освещают образовавшуюся от падения «катюши» воронку, валяющиеся вокруг куски металла, согнувшийся столб, из-за которого во всем поселке прекратилась подача электричества, лежавшее рядом со столбом расщепленное надвое дерево и двух убитых взрывом кур, принадлежавших Зиве и Шими.
— Я видел их собственными глазами, — сказал Иегуда, почему-то положив руку на сердце и закрыв глаза, ставшие свидетелями этого ужасного зрелища. — Своими собственными глазами, — повторил он, — я видел, как они лежали там убитые.
Он закончил свою речь именно этим словом — словно он был портнихой, которая примеряла на женщине новое платье, но в самый последний момент взяла да и оторвала у платья воротник, — и как только это слово прозвучало в гулком пространстве бомбоубежища, людей как будто прорвало.
— На этот раз мы молчать не будем! — крикнул кто-то.
— Да-да, на этот раз мы им покажем, кто мы такие! — поддержал его еще один голос.
— Это им так не пройдет! — пригрозил третий.
Они грозили и призывали к мести, как будто пытались этими угрозами и призывами заглушить свой стыд. Потому что им было ужасно стыдно за то, как они вели себя, когда упали «катюши», — орали, тряслись от страха, толкались у входа в бомбоубежище, пытались протиснуться в него первыми. И в не меньшей степени им был стыдно за то, что они превратились в коллективное многоголовое чудище.
Иегуда подошел ко мне, наклонился и взял у меня спящего Ашера, и я наконец-то снова увидела свои руки. Они были мокрые, красные и болели. «Не переживай, — сказал он перед тем, как уйти, — скоро я пойду в ваше бомбоубежище и скажу твоим, что с тобой все в порядке». Две моих руки, которые так часто держали Ошри и Хаима — одного справа, а другого слева, — были пусты.
Я старалась, старалась изо всех сил, но так и не могла ничего вспомнить. Я все еще находилась внутри чудища и продолжала дышать вместе со всеми, думать вместе со всеми и вести себя, как все.
Первое, что я почувствовала, — что мне надо в туалет. Я взяла поминальную свечу и пошла. Пол, как всегда, был залит водой. Я шла на цыпочках, но все равно промочила ноги. При свете свечи унитаз выглядел ужасно и садиться на него не хотелось. Я закрыла железную дверь на засов, расставила ноги пошире, выгнулась вперед, как будто исполняю танец живота, и помочилась стоя. Я научилась делать это в школе, где унитаз тоже всегда грязный.
Я оставила свечу на полу и вышла. Перед дверью уже выстроилась очередь. Возле лужи стояли три человека и смотрели в пол. Я тоже опустила голову: туалет — неподходящее место для встреч. Когда я вернулась, у меня было такое ощущение, что я отсутствовала несколько часов, и поначалу мне показалось, что все уже спят, но потом я заметила, что некоторые еще шевелились. Одна из женщин растирала своему ребенку руку, которая свалилась с матраса и затекла, другая приводила в порядок прическу, третья подтянула колени к животу и обняла их, четвертая потрогала рукой сломавшийся каблук. С другого конца бомбоубежища мне помахала Марсель, и я направилась к ней. Моран и Ашер спали поперек матраса, и на нем оставалось место для меня. Я села, прислонилась спиной к стене и закрыла глаза. Мне не хотелось ни с кем разговаривать, и я надеялась, что все подумают, будто я сплю. И тут вдруг я разом вспомнила все. Вспомнила, что завтра шестая годовщина со дня смерти папы и что мы планировали пойти на кладбище, но теперь, из-за «катюш», наверное, не пойдем. Вспомнила про Дуди, Ицика и их птицу. Вспомнила про маму и про Коби. Вспомнила про неизвестно куда исчезнувших Ошри и Хаима. И наконец, вспомнила про ложь, которая поселилась в нашей семье и стала, по сути, одним из ее членов, как будто она была еще одним ребенком, родившимся после близнецов. Ложь, которая полностью изменила всю нашу жизнь.
В бомбоубежище было тихо. Почти все спали или делали вид, что спали. Мужья и жены лежали, не касаясь друг друга: их разделяли лежавшие между ними дети. Там и сям слышались покашливания, и было такое впечатление, словно по бомбоубежищу носится веселая пылинка, которая перелетает из одного горла в другое и радуется, что ей удалось заставить так много людей закашляться. Марсель спала рядом со своими детьми и во сне сама выглядела, как маленькая девочка, которая уснула, когда плакала. На одном из ее пальцев была надета соска Ашера, на другом — резинка, которая скрепляла волосы Моран, а на третьем — обручальное кольцо, и казалось, что у нее на руке сразу три обручальных кольца, как если бы она вышла замуж не только за Иегуду, но и за своих детей и как если бы в этой руке она держала всю свою семью.
Прежде всего, думала я, надо найти Ошри и Хаима.
Вчера я, как обычно, забрала их из детского сада и повела домой, и как только Ошри ухватился за мою правую руку, а Хаим за левую, их мягкие ладошки сразу заставили меня обо всем забыть. И о том, что утром у меня было плохое настроение. И о том, как бесконечно тянулись уроки в школе. И о своем страхе, что учительница меня вызовет и догадается, как мне трудно читать. И о том, как я мечтала, чтобы мне разрешили на уроках только слушать и ничего не говорить. И о том, как мне страшно не хотелось, чтобы на перемене кто-нибудь ко мне подошел, дотронулся и предложил дружить. И о том, что каждый раз, как ко мне кто-то приближался, моя рука сразу лезла в рюкзак и нащупывала там транзистор — потому что, кроме него, мне больше никто не нужен. Обо всем этом я моментально позабыла, как только почувствовала в своих руках маленькие ручки близнецов и как только они стали просить меня поиграть с ними в «Угадайку». В «Угадайке» я обычно должна отличить их одного от другого, не видя.
Сначала я должна была различить их на ощупь. Шесть лет назад мама отдала мне свой цветной головной платок, потому что, став вдовой, она больше не могла его носить, и с тех пор он всегда лежит на дне моего рюкзака. В этом рюкзаке все постоянно меняется. Тетрадки, книжки, листы бумаги, контрольные, карандаши, ластики, бинты, вата — все это приходит и уходит, и только две вещи находятся там постоянно — мамин платок и транзистор. И вот я повязала этот платок на глаза, а они стали давать мне потрогать какую-то из частей своего тела — руку, ногу, ухо или волосы, — и я должна была угадать, кто это. В этой игре я не ошиблась ни разу, и они никак не могли понять, как это мне удается. Ведь они прекрасно знают, что у нас в поселке их и без платка-то на глазах все путают, а воспитательница в детском саду даже прикрепляет каждому из них булавкой на рубашку бумажку с именем.
Потом я должна была угадывать при помощи «свечи». Я закрыла глаза, сжала руку в кулак и оттопырила вверх большой палец, как будто это свеча, а Хаим и Ошри стали по очереди на «свечу» дуть, чтобы ее «загасить», и по их дыханию я должна была догадаться, кто из них дует. На этот раз я ошиблась три раза подряд и угадала только на четвертый. Теперь я знаю, что, когда мой палец словно покалывают приносимые ветром издалека крошечные, почти неощутимые, как воздух, капельки дождя, — это дыхание Ошри.
И наконец, я должна была их различить, когда они сидят у меня на спине. Один из них залезал на забор, прыгал мне на спину, обнимал меня за шею, а я должна была покрутить его в воздухе, опустить на землю и, не открывая глаз, сказать, кто он. По весу я отличить их не могу, потому что они весят абсолютно одинаково — буквально грамм в грамм, — и когда мама ходит с ними в поликлинику на обследование, медсестра всегда этому страшно удивляется. Однажды она даже спросила:
— Вы уверены, что не дали мне взвесить одного и того же ребенка дважды?
Но, в отличие от Ошри, Хаим, когда я его кручу, очень пугается и начинает меня душить, и я сразу догадываюсь, что это он.
Я сидела в бомбоубежище, а ложь сидела напротив меня. Мы сидели лицом к лицу и смотрели друг на друга. Эту ложь никто не придумывал, она родилась сама по себе, без чьей-либо помощи. Ей не нужно было даже прятаться. Она пришла к нам домой и заявила: «Я ложь. Вызывали?» И как будто сама испугалась своих слов. Разволновалась, смутилась и чуть не скатилась вниз по лестнице. Мы разрешили ей войти, закрыли за ней дверь, окружили ее и сказали: «Только не надо так шуметь. Мы и так знаем, что ты неправда. Нет никакой нужды так орать. Мы все тут знаем, кто ты и зачем ты пришла».
Тогда она была еще маленькая, совсем кроха, и ее было очень легко проглотить. Ведь она состояла всего из одного слова. Такую маленькую ложь может проглотить любой. Она была как маленькая таблетка аспирина, от которой горько во рту, только если ее разжевать. Но такие таблетки никто не жует. Зачем их жевать, если они такие маленькие? Проглатываешь — и забываешь.
Это случилось еще до того, как Хаиму и Ошри исполнился годик. Сначала они говорили «ба-ба-ба», а потом вдруг стали говорить «па-па-па», и я спросила маму: «Почему они говорят про папу, если у них папы нету?» Ведь, казалось бы, их первым словом должно было стать слово «мама». Но это слово они научились говорить намного позже, и, даже когда научились, им было трудно его произносить. Они смешно складывали губы, и у них выходило что-нибудь вроде «мюмя» или «мямя». Даже слово «тити» — так они называли меня — они и то научились говорить раньше.
Однажды Коби вернулся домой из школы, взял их на руки и стал кружить в воздухе. Сначала они испугались, но потом начали визжать от радости, и Коби их передразнил: «па-па-па». И все. С этого момента он стал для них папой. После этого каждый раз, как он приходил домой, они хором кричали: «Па-па-па-па» и тянули к нему ручки, чтобы он их покружил.
Однако по мере того, как Хаим и Ошри подрастали, подрастала и ложь. Я видела, как она растет и распространяется по нашему дому, без разрешения пролезая в каждую щель, и начала ее бояться. Я боялась, что она проникнет ко мне в голову, и дала себе клятву, что буду с ней сражаться. Однако, как сражаться с ложью, я не знала, и, пока я думала, что мне делать, в нашем доме все изменилось. Мама с Коби стали спать в одной кровати, как муж и жена; Коби, в отличие от всех своих друзей, перестал интересоваться девочками; плюс к тому он начал нами командовать, как будто не был всего лишь нашим братом, и мама позволяла ему на нас кричать. Она даже не сделала Ицику бар мицву. Да и как она может ее сделать, если все деньги, которые зарабатывает, отдает Коби.
Я не знала, что делать с ложью, и начала уже было приходить в отчаяние, но, на мое счастье, мы стали проходить в школе историю Иакова. Из этой истории я узнала, что он тоже пострадал от лжи. Сначала из-за лжи он получил право первородства, а потом его обманом женили на девушке, на которой он не собирался жениться. И вот когда я об этом узнала, я решила сочинить для близнецов сказку, которая сумеет победить ложь, поселившуюся в нашем доме.
Одного я никак не могла понять: почему Хаим и Ошри сами не видят, что это ложь. Почему, думала я, они никак не могут этого понять? Ведь если бы они захотели, они бы смогли выяснить правду безо всякого труда. Разве так трудно заметить, что Коби слишком молод, чтобы быть для меня, Ицика и Дуди отцом? И разве они не знают, что никто из нас его папой не называет? В конце концов, они могли бы просто взглянуть на фотографию, сделанную на бар мицве Коби, и сразу бы заметили, что что-то не так. Но когда я вгляделась в эту фотографию внимательнее и увидела на ней папу, я вдруг подумала, что человек, который никогда за близнецов не волновался, не радовался их рождению, да и вообще умер, так и не узнав о том, что им предстоит родиться, — такой человек, наверное, все-таки не может считаться их настоящим отцом.
Я встала с матраса. Колени у меня болели. Мне хотелось размять ноги, походить, потому что от долгого сидения мое тело устало, но в бомбоубежище невозможно было даже шагу ступить. Было такое ощущение, что людей стало больше; как будто за время сна людская масса разбухла и поднялась, как булочки на противне. Я стала вертеть головой, чтобы размять мышцы шеи, но голова у меня закружилась, и мне пришлось схватиться за стену. Моя блузка сильно помялась, и у нее оторвалась верхняя пуговица. Чтобы она не распахнулась, мне пришлось придерживать ее рукой. Марсель проснулась, посмотрела на меня, сразу все поняла и что-то шепнула Агуве. Та порылась в сумке и протянула ей булавку.
— Теперь можешь не волноваться, — сказала Марсель, скрепив мне ворот.
Я сняла с косы резинку, расплела ее, прочесала волосы пальцами, разделила их на три длинных змейки, взяла одну из змеек в одну руку, а две других — во вторую и начала заплетать косу заново. Мне нравилось чувствовать, как змейки извиваются, скользят из одной руки в другую и переплетаются между собой. Когда я закончила заплетать косу, я провела пальцами по всей ее длине, чтобы проверить, достаточно ли она гладкая, и снова закрепила резинкой. От этого моя голова словно ожила, и по затылку растеклась приятная истома.
Потом я снова распустила косу, разделила волосы на две равные части и начала заплетать уже две косы, но, когда закончила заплетать вторую, обнаружила, что у меня нет для нее резинки. Марсель сонно улыбнулась и протянула мне резинку своей дочери. Я улыбнулась ей в ответ, и на ее лице появилось такое выражение, какое бывает у младенца, когда перед началом субботней трапезы отец окунает мизинец в серебряный кубок с вином и дает ему его пососать. Я вспомнила, как это делал папа, когда Дуди был еще грудным ребенком.
Вчера было очень жарко. Хаим и Ошри уснули, а я подошла к закрытой двери комнаты Ицика и стала слушать, как он разговаривает со своей птицей. Он говорил с ней так, как мужчины в фильмах говорят со своими возлюбленными. Они с Дуди дали ей женское имя Далила, думая, что она самка. Они просто не знали, что в детстве самцы соколов по расцветке бывают похожи на самок. Я узнала об этом совершенно случайно, когда слушала по радио передачу Азарьи Алона и он вдруг заговорил о соколах. Правда, что он рассказывал потом, я не знаю, потому что сразу же выключила транзистор. Терпеть не могу этих соколов.
К птице Ицика я никогда не подхожу, даже когда Ошри умоляет меня пойти вместе с ним в старую кухню посмотреть на нее и начинает тянуть меня за руку. Да и к самому Ицику я тоже стараюсь не приближаться. Не знаю почему. Скорее всего, из-за его рук. Иногда мне кажется, что он специально выставляет их напоказ, чтобы все увидели, какие они страшные. И еще я боюсь, что он посмотрит на меня своими пронзительными, словно прожигающими тебя насквозь глазами и по выражению моего лица решит, что не только его руки, но и он сам тоже вызывает у меня отвращение, хотя на самом деле это не так.
Я вынесла мусор, спрятала мусорное ведро в кустах и пошла к маме в ясли. Мои ноги не шли, а бежали, как будто им тоже не терпелось поговорить с мамой и как будто они хотели помочь мне убежать от моих вечных спутников — сомнений, которые никогда со мной не расстаются и всегда преследуют меня по пятам. Вот и сейчас, обнаружив, что я ушла из дому, они начали вопить на всю улицу: «Вернись! Что ты делаешь? Как тебе не стыдно?» — и я знала, что они вот-вот бросятся за мной в погоню. Но сделала вид, что их не слышу, и продолжала бежать.
Все дети в яслях сейчас спят, думала я, и я смогу с ней спокойно поговорить. Скажу ей, что так больше нельзя и что надо рассказать близнецам правду, прежде чем другие дети, в школе или на улице, не наговорят им каких-нибудь гадостей. Через несколько месяцев они пойдут в первый класс и тогда уже будет поздно. «Ты, — скажу я ей, — никогда не училась здесь в школе и знаешь о ней только то, что слышишь на родительских собраниях. Ты даже не представляешь себе, какими жестокими могут быть здешние дети». И чтобы окончательно прогнать свои сомнения, я представила себе, что именно Ошри и Хаим могут вскоре услышать на переменах.
— Мой брат Цион поклялся Торой, что ваш отец умер.
— Всем известно, что Коби — всего лишь ваш брат.
— Нет у вас никакого отца.
— Во всем нашем поселке только вы одни не знаете, кто ваш отец.
И наконец, самое страшное, что им могут сказать:
— Все знают, что ваша мама трахается с Коби.
— Баба, та еще потерпеть и может, а вот мужик — нет, — услышала я голос поварихи Рики и остановилась. — Для мужика неделя — это все равно что вечность.
Я не хотела, чтобы они меня увидели, и пошла, прижимаясь к стене. Зарешеченная дверь была закрыта. Как и обычно в это время, они сидели на детских стульчиках за маленьким столом возле входа. Были слышны взрывы хохота, но знакомого маминого смеха, который обычно звучит так, словно она пытается его выкашлять, я не слышала. Как, впрочем, и звонкого смеха Ализы.
— Еще не родился тот мужик, который получит мое тело до свадьбы, — заявила Сильви.
Левана сказала что-то по-мароккански, и все снова засмеялись.
— Ну все, девки, хватит вам рассиживаться, — объявила Рики. — Гномы за нас убираться не будут.
Я услышала, как они ставят стол на место, и напомнила себе, зачем сюда пришла, но перед глазами у меня вдруг возник мужик, о котором они говорили. Он был похож на букву гимел — ג, с которой в иврите начинается слово «мужик», и чем-то напоминал сокола Ицика. Голова у него была маленькая, глаза выпуклые, а одна нога выкинута вперед. Он держал руки в карманах и плотно прижимал их к телу, как будто ему было трудно терпеть. Потом я увидела женщину. Она была похожа на букву алеф[42] — א. Ее руки были вскинуты кверху, ноги раздвинуты; она самозабвенно исполняла танец живота, а длинные волосы покрывали еще не округлившиеся ягодицы.
Неожиданно зарешеченная дверь открылась, и меня обрызгало водой. В дверях появилась Левана со шваброй в руке.
— Ну ты меня и напугала, — сказала она. — Входи, входи. К маме пришла? Только подожди, я положу сухую тряпку, чтобы ты не наследила.
Я пошла в группу мамы и Ализы. Дети спали на раскладушках, и в воздухе словно парили их спящие души. Пахло мочой и овощным супом. Одна раскладушка стояла пустая, и ее провисший зеленый брезент как будто приглашал меня лечь на него и уснуть.
Мама и Ализа были в детском туалете. Они вынимали из рюкзаков детей чистые и сухие белые пеленки и смачивали их в ванночке, предназначенной для стирки грязных пеленок. В первый момент они меня не заметили, но, когда мама подняла голову и увидела, что я стою в дверях, она решила, что случилась какая-то беда, и на лице у нее появилось испуганное выражение. Я поклялась ей, что дома все в порядке, и она снова стала смачивать пеленки.
— Эти, детка, постой пока тут в дверях, чтобы какая-нибудь мамаша случайно не зашла, — попросила меня Ализа. — Мы уже скоро закончим.
— От них в жизни «спасибо» не услышишь, — сказала мама. — Никогда тебя не поблагодарят. Ни за скатерть, которую мы сшили для кукольного уголка, ни за что вообще. Их интересует одно — сколько в пакете вонючих пеленок. Не успевают прийти, как сразу суют нос в пакет и давай пеленки считать. Можно подумать, там не дерьмо лежит, а брильянты.
Мама окунула в грязную ванночку очередную чистую пеленку.
— Если у какой-нибудь мамаши в пакете меньше четырех грязных пеленок, она сразу же на нас набрасывается и начинает орать. «Почему, — кричит, — вы моему ребенку пеленки не меняете? Он что, у вас тут — весь день так обоссанный и ходит?!» Они думают, что если у детей попки красные, значит, это обязательно мы виноваты. А попробуй им скажи, что это из-за того, что они сами своим детям забывают по вечерам пеленки менять, — на части разорвут.
Мама распрямилась, положила руки на поясницу и сказала:
— Ну все, хватит. Надо пойти кофейку попить. А то у меня уже спина отваливается.
Ализа сделала мне знак головой, чтобы я сменила маму. Я посмотрела на них обеих и хотела было сказать, что пришла не за этим, но промолчала, взяла у мамы из рук сухую пеленку и нагнулась над ванночкой. Из воды на меня смотрело мое лицо, как будто оно упало туда вслед за маминым.
— Ализа пеленочки все замочила, — стала декламировать Ализа голосом, в котором перемешались горечь и сладость, — Розетт дала, Шуле дала, Анат дала, Яффе даже две дала, и только для Симы не хватило. Но Ализа походила-походила, поискала-поискала и для Симы тоже нашла.
Я смотрела на свое отражение в воде, искажавшееся каждый раз, как я окунала в нее пеленку, и думала: «У Мошико пока только две грязных пеленки, но это нестрашно. Одну намочим — будет три. А когда он проснется, заменим ему ту, в которой он спит, и станет четыре. Так что его мама останется довольна». И вдруг я с ужасом поймала себя на мысли, что начинаю рассуждать в точности, как они.
Ализа намылила руки, передала мне мыло, вымыла руки под краном, вытерла их и посмотрелась в зеркало. На ее лице уже не было выражения горечи и обиды. Она достала из кармана халата пинцет и стала ловко выщипывать себе брови.
— Мой руки, — сказала она, продолжая глядеться в зеркало, — и пошли немножко посидим. Кто работает, тому и отдых полагается.
Я поняла, что, если заговорю сейчас с мамой о том, что пришло время сказать Хаиму и Ошри правду, она посмотрит на меня, как на ребенка, который ни в какую не хочет расставаться со сломанной куклой, и скажет: «Эх, Эти, Эти… Ничего-то ты в жизни еще не понимаешь».
Ну что ж, подумала я, значит, рассказать близнецам об всем я должна сама. И с этой мыслью пошла домой.
Я попыталась представить себе, что происходит сейчас в бомбоубежище, где сидят наши. Коби, наверное, стоит у двери, как будто собирается уйти, и на лице у него такое выражение, какое бывает у манекена в витрине магазина, который убеждает себя, что не имеет никакого отношения к этой шумной и грязной улице. Как будто он стоит и думает: «Я здесь только временно. Это все не для меня». Ошри и Хаим лежат на матрасе, но они такие маленькие, что даже вместе занимают меньше, чем полматраса. Я вспомнила, как однажды они забрались в корыто для стирки белья, свернулись калачиком и сказали, что так они лежали в животике у мамы. Дуди все время слоняется взад-вперед и ищет какого-нибудь мальчишку, с которым можно поболтать, или девочку, с которой можно познакомиться. Ицик кричит Дуди, чтобы тот подошел и помог ему с птицей, которая всех ужасно раздражает. А мама ходит по бомбоубежищу и уговаривает всех сесть рядом с ней и угомониться, чтобы, когда все это кончится, люди не трепали про нас языками. Если же Ошри и Хаим сейчас не в бомбоубежище, то, наверное, она сидит и тихонько молится, чтобы пришел Иегуда и сказал, что видел их в другом бомбоубежище, как и меня.
А правда, вдруг подумала я, где они сейчас? Я никак не могла вспомнить, где была до начала обстрела и где рассталась с близнецами.
Я вернулась домой из яслей с новой ложью и приготовила уроки по Библии, а когда прошел вечер, ничем не отличавшийся от других, и наступила ночь, я заснула рядом с Хаимом и Ошри. Через несколько часов я проснулась, встала, поправила им одеяло и посмотрела на часы. Была уже глубокая ночь. Дуди спал. Я вышла в коридор, приложила ухо к двери комнаты, где спали мама и Коби, но ничего не услышала. Мне страшно хотелось ее открыть и заглянуть внутрь, но я не осмелилась.
Я легла в кровать, но никак не могла уснуть. Встала и вышла на балкон. Там висело белье, мама вывесила его вечером, и бельевые веревки выглядели словно линейки в тетради, на которых было написано: «мамино платье» или «брюки Ицика», а прищепки — как запятые. Мамино платье, запятая, штаны Ицика с резинкой, запятая, две рубашки Дуди и Ицика, запятая, белая рубашка Коби, запятая, носки Ошри и Хаима, запятая, моя школьная юбка, запятая, простыня мамы и Коби, точка. На простом и понятном языке наша одежда сообщала всему миру, что мы — члены одной семьи. Однако за этим явным сообщением, которое могли прочитать все желающие, скрывалось еще одно, тайное, которое было понятно только нам одним и гласило: «В жизни этой семьи не было ни единого дня, когда на одной веревке одновременно висела одежда всех ее членов без исключения — папы, мамы и шестерых детей».
Я тихонько вошла в комнату, где спали Ошри и Хаим, и еще раз поправила им одеяло. Спать мне совершенно не хотелось. Я взяла свой школьный рюкзак и пошла к шкафу Коби. Я проходила мимо этого шкафа много раз, но никогда его раньше не открывала. Ведь он не мой.
Вскоре после смерти папы Коби вынул из шкафа все полки и стал учиться в нем прятаться. Залезет, посидит и вылезает. Опять залезет, опять посидит и опять вылезает. В результате шкаф совершенно расшатался, но Коби это не смущало. Кроме того, он стал замерять время, которое необходимо, чтобы добраться до шкафа из любой точки в квартире, залезть в него и закрыться изнутри. Он делал это с помощью часов, которые ему подарили на бар мицву, и постоянно бегал к шкафу то из туалета, то из кухни, а один раз даже помчался туда, когда мы все сидели за столом и ели. Вскочил ни с того ни с сего и убежал, круша все на своем пути, а затем вернулся и сообщил, сколько времени у него это заняло. Он прекратил эти свои тренировки, только когда во время одного из его набегов у шкафа отвалилась ножка, но интереса к шкафу не потерял. Подложил вместо ножки камень и стал приставать к маме, чтобы она ее починила. Братья отца с мамой тогда еще не поссорились, и она обратилась за помощью к одному из них, дяде Аврааму. Тот пришел, положил шкаф на бок, прибил ножку гвоздями, и только тогда Коби успокоился. Его совершенно не волновало, что мы все в шкафу не поместимся (только когда из шкафа повыбрасывали всю старую одежду, включая мамины нарядные платья, в нем стало чуть больше свободного места). Однако никто из нас с ним заговорить об этом не решался. Мы смотрели, как он тренируется, и с грустью вспоминали то время, когда папа был еще жив и прятаться нам было никуда не нужно.
Я разулась, залезла в шкаф, села на пол, скрестила ноги и закрыла дверцы, оставив только маленькую щелку для света. В шкафу могли поместиться не больше двух взрослых или трех детей. Я подняла глаза кверху, чтобы посмотреть, какой он высоты, и увидела, что в потолке торчит гвоздь, на гвозде висят мужские трусы, в трусах — бутылка с маслом, а рядом на потолке какая-то надпись синими чернилами. Я привстала, чтобы ее прочесть, ударилась головой о бутылку и узнала аккуратный почерк Коби. Там было всего шесть слов. «Не забудьте вылить масло на пол». Я смотрела на надпись и бутылку и вдруг вспомнила одно давнее утро.
Это было в год смерти папы, на Хануку. В тот день мама пожарила нам пончики и ушла в ясли. Ошри и Хаим тогда еще не родились, и ложь в нашем доме еще не жила. Самой младшей в семье была папина смерть. Ей было всего полгодика. Она была младенцем, от которого пахло свежевырытой могилой, и никто еще не знал, каким этот младенец станет, когда вырастет. Между тем он рос очень быстро. В первый месяц он только неподвижно лежал на спине и плакал, но еще через месяц стал уже переворачиваться со спины на живот и обратно, ползать и сваливать вещи на своем пути. За ним нужно было все время следить, чтобы он не разрушил то, что существовало до его рождения, но он был очень проворным и гораздо быстрее нас находил вещи, которые папа берег и которые было очень легко свалить. Он все трогал, щупал, засовывал в рот, пробовал на язык, выбрасывал, ломал, уничтожал и рвал, и мы тогда еще не знали, как от него все это защитить. Нельзя было оставить его без присмотра не только на одну минуту, но даже на одну секунду.
Даже когда мы выходили из дома, мы брали его с собой. Когда мы собирались в школу, он забирался в бутерброды, которые мама давала нам с собой. По ночам он проникал в наши сны, будил нас, и мы просыпались в слезах. Когда мы по утрам открывали глаза, то видели, что он уже проснулся и стоит возле кровати, как будто хочет напомнить, что он все еще здесь, и как будто мы просто обязаны увидеть его до того, как увидим солнце. Он смотрел на нас своими невинными младенческими глазами и как будто говорил: «А что я такого сделал?»
После обеда Коби взял глубокую сковородку с маслом, в котором мама жарила пончики и которое к этому времени уже успело остыть, пошел в коридор, вылил масло на пол и стал кататься по нему так же, как мы катались по коридорам школы. Я стояла в дверях ванной и хохотала: полгода я так не смеялась; а Дуди и Ицик ждали, пока Коби даст покататься им тоже. И тут с работы вернулась мама.
Это случилось за неделю до рождения близнецов, и живот у мамы был уже огромный — самый большой из всех, которые я когда-либо в своей жизни видела. Увидев, что мы смеемся, а Коби растянулся на полу в луже масла, она вскрикнула «О Господи!», закрыла рот рукой и заплакала. Мы бросились к ней, сгрудились вокруг нее и по тому, как она на нас смотрела, поняли вдруг, чем мы, по ее мнению, тут занимались: разыгрывали представление о том, как умер наш папа.
Коби объяснил маме, что вылил масло на пол всего лишь для того, чтобы узнать, сколько его понадобится, когда к нам придут террористы, а потом велел нам вымыть пол и ушел переодеваться, однако ни тогда, ни потом отчистить пол от масла нам полностью так и не удалось. Не удалось и забыть, какими глазами на нас смотрела мама.
Я сидела в шкафу в восточной позе, и над головой у меня раскачивалась бутылка с маслом. Я открыла рюкзак и вынула целлофановый пакет с транзистором. Это был маленький папин транзистор, у которого давно отвалились все кнопки и который я нашла в мусорке позади фалафельной. Потом я достала носок, в котором храню батарейки, чтобы они не разрядились раньше времени, вынула их из носка, лизнула языком, какое-то время поколебалась, стоит ли мне их сейчас вставлять в транзистор, а затем все-таки вставила, включила его и зубами передвинула остатки ручки настройки до того места, где обычно говорит «радиоженщина».
Я назвала ее «радиоженщиной», когда услышала ее голос в первый раз, и только позднее узнала, что ее зовут Реума, то есть «смотрите, что…». Мне нравилось произносить это имя. «Реума, Реума, Реума», — все время повторяла я на разные лады и гадала, кто же мог придумать ей такое странное имя, и было ли оно дано ей с самого рождения, или ее назвали так позже, когда она впервые сказала что-нибудь вроде «смотрите, что он принес», или «смотрите, что там лежит».
Через месяц после того, как умер папа, нас повезли на ежегодную экскурсию в Иерусалим и на обратном пути наш экскурсовод, указав пальцем на две высоких антенны, показавшиеся мне огромными, как Эйфелева башня, сказал:
— Отсюда передают новости.
И хотя мы посетили много интересных мест, больше всего на свете мне захотелось побывать именно в этих башнях, и я страшно жалела, что нас туда не повели. С того дня каждый раз, как я прижимала к уху транзистор, я говорила себе, что радиоженщина будет терпеливо ждать, пока я закончу учиться, научусь говорить на иврите так же хорошо, как и она, и привыкну употреблять все эти ее красивые слова, которые звучали для меня так, словно они прибыли из заморских стран. Я повторяла их по нескольку раз кряду, пока не понимала, что они значат, а перед сном фантазировала, как пойду к Реуме. Представляла, как я поднимаюсь на башню — которая чем выше ты на нее влезаешь, тем становится все тоньше и тоньше, — добираюсь до маленькой комнатки под самым небом, где есть место только для одного стула, вижу Реуму, которая сидит и ждет моего прихода, и говорю:
— Ну вот и все, Реума, теперь ты можешь спускаться вниз. Я пришла тебя сменить.
Сначала я скажу ей несколько слов, в которых есть буква хет. Я тренировалась произносить эти слова каждый раз, как они встречались мне в текстах Библии, и, чтобы сказать хет правильно, вспоминала, как ела мороженое в лавке Шимона. Я представляла себе, как кладу ложку с мороженым в рот, как оно у меня во рту округляется и проскальзывает в горло. А потом я скажу ей букву аин, которая напоминает круглую монету, медленно выкатывающуюся из горла, и каждое слово, которое я произнесу, будет как блестящая спелая виноградина.
Я воображала, как Реума встанет со стула, усадит на него меня, покажет мне микрофон и другие приборы, а потом уйдет и оставит меня одну. И больше я никогда оттуда не уйду. Потом я впервые в жизни придвину к себе микрофон, зазвучит музыка, всегда предшествующая новостям, и мой голос скажет:
— Говорит радиостанция «Голос Эти с иерусалимских небес». Прослушайте заголовки старостей, потому что новости меня не интересуют. Меня интересуют только старости, о которых никто никогда не рассказывает, а если о них все-таки и рассказывают, то всё врут.
Когда новости по радио кончились, я вылезла из шкафа и отправилась спать. Утром я пошла в школу, но в половине девятого объявили боеготовность и нас распустили по домам. Мама тоже пришла из яслей, и вместе с соседями мы спустились в бомбоубежище, но, поскольку ничего страшного не произошло, мы вернулись к себе домой и после обеда я вместе с Хаимом и Ошри легла спать. Когда я проснулась, в доме никого, кроме нас троих, не было. Даже мама куда-то исчезла, хотя я и не помню, чтобы она говорила, что куда-то собирается. И тогда я решила, что сейчас самое время рассказать близнецам про папу, только никак не могла придумать, с чего начать. Ладно, подумала я в конце концов, начну-ка я со сказки, которую они уже знают.
Мы сели на мою кровать, я сняла с подушки наволочку, засунула в нее руку, покопалась там немножко и — р-р-аз — вытащила из нее сказку. Я всегда так делаю, когда рассказываю им сказки; они это любят.
Я вытащила руку из наволочки, немножко разжала кулак и заглянула в него. Близнецы сразу придвинулась поближе, чтобы увидеть, что в нем есть, но я быстро его сжала, чтобы они не подглядывали, и сказала:
— Вы не представляете, что я там нашла. Сказку про женщину, которая превратилась в осьминога!
Они подпрыгнули на кровати так, что заскрипели пружины, и шлепнулись вниз, как два лопнувших шарика.
— Только пообещай, что будет хороший конец, — сказал Ошри.
— Да, — поддержал его Хаим, — поклянись! А то я не буду слушать.
После чего заткнул уши и заорал:
— Не буду, не буду, не буду, не буду!
— Я тоже не буду! — завопил Хаим. — Я буду кричать и не буду тебя слушать! А-а-а-а-а-а-а!
Он кричал «а-а-а-а-а-а», пока у него не кончился воздух, а затем его сменил Хаим, и они замолчали только после того, как я пригрозила, что, если они будут так вопить, я не буду ничего рассказывать.
— Сегодня, — сказала я, — я сделаю конец у сказки длиннее, чем обычно, и буду продолжать рассказывать до тех пор, пока он не станет хорошим. А сейчас положите ручки на колени и приготовьтесь внимательно слушать.
Они послушно сделали то, что я им велела, и, глядя на их полные ожидания лица, я вдруг пожалела о своем поспешном обещании сделать конец хорошим. Я посмотрела в окно у них за спиной; через него в комнату проникал мягкий послеполуденный свет.
— В общем так, — объявила я. — Сказка называется «Женщина, которая превратилась в осьминога».
Близнецы сразу расслабились, руки у них сползли с колен, и я начала рассказывать.
— Много лет тому назад жила-была одна женщина. Она была совершенно обыкновенная. Как все. У нее было две руки, две ноги, живот, спина, лицо, два глаза, один нос и два уха. Короче говоря, все у нее было точно таким же, как и у всех остальных женщин в мире.
— Ты забыла про волосы! Ты все время забываешь сказать про ее волосы.
— И про одежду ты тоже ничего не сказала. Расскажи нам про ее одежду.
— Точно! — сказала я. — Хорошо, что вы мне напомнили.
Они притихли и приготовились слушать дальше.
— У женщины были прекрасные каштановые гладкие-прегладкие длинные волосы, и каждому, кто ее видел, хотелось протянуть руку и погладить их. И у нее было много разноцветной одежды, буквально всех цветов радуги. Какой бы цвет вы ни назвали, можете не сомневаться, что платье такого цвета у нее было. И красное, и синее…
— И желтое!
— И зеленое!
— Да. И голубое, и розовое, и фиолетовое. И кроме того, на платьях у нее были всякие разные узоры. И цветы были, и сердечки, и кружочки, и треугольнички…
— И звезды! Ты забыла сказать «звезды».
— Да-да, и звезды тоже. Короче говоря, у этой женщины было все. И еще у нее были дети и муж. Но однажды случилось несчастье: к ней пришла колдунья. Во рту у нее был только один зуб; он был кривой, длинный и шатался; а на носу у нее росла противная бородавка. Колдунья летала по небу, а затем спустилась и стала заглядывать в окна, и когда дошла до окна женщины, то увидела, сколько у нее всего есть, и страшно разозлилась. «Почему, — подумала она, — эта женщина такая веселая, а мне совсем не весело? Почему у нее такая красивая одежда, а у меня такая противная и дырявая? Почему у нее такие прекрасные длинные гладкие волосы, а у меня такие противные и зеленые? И почему у нее есть муж и симпатичные дети, а у меня нет?»
— А пусть она тоже выйдет замуж.
— Ведь у всех женщин, которые выходят замуж, есть дети, правда?
— Ну, сама-то она как раз очень этого хотела. Да только никто не хотел на ней жениться.
— Потому что она была противная!
— И злая!
— Правильно. Потому что она была злая и противная. И вот она решила заколдовать мужа этой женщины, чтобы он умер. Чтобы вот так вот просто взял да и умер ни с того ни с сего.
На лестничной площадке послышались тяжелые шаги. «Наверное, бабушка Даганов пришла навестить своих внуков», — подумала я. Ошри встал на кровати и сказал:
— И тогда он упал и умер. Смотри, Эти, я покажу тебе, как он умер. — Он отошел к краю кровати и упал на нее ничком. — Он ведь так упал, да?
— Ты мне ногу отдавил, — сказал Хаим. — Так не умирают. Правда же, Эти, так не умирают? Я тебе покажу, как умирают. Когда ты умираешь, ты не прыгаешь. У тебя нету сил, чтобы прыгать, когда ты мертвый. Ты просто валяешься на полу. — Он слез с кровати, пробежал несколько шагов и упал на спину. — Видел, как моя голова шмякнулась? Вот как надо умирать. А еще изо рта вываливается язык. — Он высунул язык и стал смешно коверкать слова. — Правда же, Эти, он вываливается?
— Хватит, — сказала я. — Если не будете сидеть на кровати с руками на коленях, я больше рассказывать не буду.
Они снова уселись на кровать, обняли колени и приготовились слушать.
— Никто не видел, как умер этот человек, — сказала я, надеясь, что голос у меня не дрожит, — потому что в этот момент он был совершенно один. Только одна колдунья видела, как он умирал, и злобно смеялась. Так смеялась, что чуть не умерла со смеху. Ха-ха-ха, хи-хи-хи, хо-хо-хо, ху-ху-ху…
Как всегда в этом месте, они плотно прижались друг к другу и заткнули уши.
— Все, — объявила я. — Колдунья кончила смеяться. Больше уже затыкать уши не надо.
Они недоверчиво вынули пальцы из ушей, но опустили руки только после того, как убедились, что колдунья действительно больше не смеется.
— И вот колдунья села на свою метлу и полетела обратно в небо. Ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж…
— Ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж, — подхватили близнецы, — ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж…
— Когда муж женщины умер, она выбросила всю свою красивую разноцветную одежду и стала носить только черное и синее. Так делают всегда, когда кто-то умирает: перестают носить другие цвета. Но колдунья открыла крышку мусорки, засунула туда руку…
— Фу, какая гадость!
— Фу, как там воняет!
— …и вытащила оттуда всю красивую одежду женщины: и ее платья, и ее кофточки, и ее юбки… Но они ей не подошли. Они сидели на ней очень плохо.
— Потому что она была горбатая.
— Потому что у нее были кривые ноги.
— Верно. И вообще, это был не ее фасон. А у женщины было очень много работы. С раннего утра и до позднего вечера она должна была готовить, убирать, стирать — причем делала все это в одиночку. И кроме того, ей надо было ходить на работу. Но ей все равно хотелось, чтобы в доме оставалось все как раньше, когда еще был жив ее муж. В пятницу она готовила рыбу, делала восемь сортов салата, большую кастрюлю субботней схины и пекла в печке домашний хлеб. «Мои дети ни в чем нуждаться не будут! — часто повторяла она. — Я испеку им самое вкусное печенье». Но ей было очень тяжело, потому что она делала все это в одиночку.
Я сделала маленькую паузу. Близнецы сидели тихо и ждали продолжения.
— Когда дети у женщины болели, — сказала я, — она водила их в поликлинику; кроме того, она ходила в банк и в супермаркет, а каждый четверг отправлялась на рынок. И все это тоже в одиночку.
— Потому что ее муж умер.
— Да, упал и умер.
— И вот однажды, зимой, когда было холодно-прехолодно и у женщины не было денег на бензин для печки, у нее кончились силы. Она чувствовала, что устала, и все тело у нее болело. Когда все уснули, она стала плакать и проплакала почти всю ночь. Она плакала так сильно, что ее слезы намочили ей платье и потекли на пол. Они затопили весь дом и стали вытекать из-под двери наружу.
— И потекли по лестнице.
— А потом вытекли на улицу!
— Колдунья увидела, что слезы женщины вытекают на улицу, и стала смеяться…
— Только больше не показывай, как она смеется, ладно?
— Мы боимся, когда она смеется.
— …а потом она полетела на метле. Ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж..
— Ж-ж-ж-ж-ж…
— Ж-ж-ж-ж-ж…
— Хватит, хватит! — попыталась я их успокоить. Но они не унимались. Жужжание явно доставляло им удовольствие.
— Ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж…
— Ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж…
Я смотрела на их маленькие обнажившиеся зубки и ждала, пока им надоест. Мне хотелось, чтобы сегодня они слушали меня так, как еще не слушали никогда: чтобы они слушали не сказку, а правду.
Я вспомнила, что обещала им хороший конец. Именно сегодня они потребовали от меня хорошего конца.
— Ну вот, — сказала я, когда они наконец-то замолчали и внимательно на меня посмотрели, — колдунья переоделась в старуху, надела на голову красивый платок, пришла к женщине и спросила: «Что случилось? Почему ты так горько плачешь?» — «Ничего не случилось, — ответила женщина. — Слава тебе, Господи, все в порядке. Просто мне что-то попало в глаз». И пригласила колдунью к столу. Дала ей чаю с полынью, ореховых печений, варенья, и когда колдунья выпила весь чай и съела все печенья — буквально ни одного не оставила, — она сначала женщину поблагодарила. «Большое тебе спасибо, — сказала. — Дай тебе Бог здоровья. — А потом опять ее спрашивает: — Но что же с тобой все-таки случилось? Не бойся. Мне ты можешь рассказать все. Я старая и за свою жизнь много чего наслушалась. И я умею хранить тайны». Она специально говорила очень приятным голосом, чтобы женщина подумала, будто она хорошая, и женщина ей все рассказала. И вот когда она это сделала, ей стало гораздо легче, потому что, когда с кем-нибудь что-нибудь случается, он обязательно должен это кому-нибудь рассказать. Вы же мне рассказываете, что с вами в детском саду происходит, правда?
— Правда, — ответили они одновременно.
— Ну вот. А у этой женщины не было никого, с кем бы она могла поделиться горем. С тех пор как умер ее муж, она осталась совершенно одна, с детьми, и к ним в дом никто не приходил. Колдунья выслушала ее рассказ, утерла ей слезы, успокоила ее и говорит: «Не бойся, я тебе помогу. Это моя профессия. Я — фея».
— Она соврала! Она соврала! Не надо было ее слушать.
— Да, она все наврала! Она была не фея! Она была плохая!
— Но ведь женщина не знала, что она колдунья. Откуда же ей было это знать? Когда мы встречаем плохих людей, по ним не всегда видно, что они плохие. А колдунья к тому же говорила очень сладким голосом. И не просто сладким, а прямо сахарным таким, даже медовым. И вот она говорит: «Я тебе помогу. Я дам тебе еще две руки, и ты будешь успевать делать все свои домашние дела: и готовить, и мыть посуду, и подметать, и чистить плинтусы, и вешать белье. Короче, успеешь переделать все, что нужно».
Я увидела, что они напряглись, приготовившись ответить на вопрос, который я обычно им в этом месте задаю, и что Ошри уже даже открыл рот, чтобы успеть ответить первым, потому что обычно Хаим его всегда опережает. Я сделала еще одну маленькую паузу и продолжила:
— «Когда я приделаю тебе еще две руки, — сказала колдунья, — у тебя их станет…»
— Четыре! — крикнул Хаим.
— Я тоже хотел сказать «четыре», — надулся Ошри.
— Ну так скажи сейчас, — попыталась я его утешить. — Как будто Хаим еще ничего не сказал.
— Но он же уже сказал. А я хочу сказать первым.
— А ты скажи последним. Ты будешь первым с конца. Это тоже важно. Есть люди, которые всегда хотят быть последними, хотят сказать последнее слово, чтобы все запомнили только то, что сказали они.
— Ты это просто так говоришь. Ты всегда на его стороне, всегда!
Ошри лег на живот и стал лупить руками по кровати. Это уже вошло в традицию, и я даже на какое-то мгновенье забыла, что сегодня необычный день. Но когда он стал бить Хаима, мне пришлось его оттащить, посадить рядом с собой и обнять, чтобы он успокоился. Но он не успокаивался.
— Ну вот что, — сказала я, — пока вы не утихомиритесь, я рассказывать не буду. — И положила себе на рот руку, как будто заперла его на замок.
— Мой рот закрыт на ключ, — сказал Хаим.
— Мой рот заклеен клеем, — сказал Ошри. — Теперь я первый с конца.
Только после этого я стала рассказывать дальше.
— Женщине, — сказала я, — эта идея понравилась. Ей захотелось, чтобы колдунья и в самом деле сделала ей две дополнительные руки, чтобы ей легче было заниматься домашней работой, но та вдруг сказала нечто очень неприятное. Хотя и продолжала говорить вежливо. Она сказала: «Только имей в виду: это не просто так. За это тебе придется отдать мне какую-нибудь часть своего тела. Только если ты отдашь мне какую-то часть своего тела, я сделаю тебе еще две руки». Женщина думала-думала и, наконец, решила, что может отдать колдунье…
— Свои волосы! — радостно закричали Хаим и Ошри.
— Верно. Она подумала: «Все равно они отрастут заново. Я могу их отдать, а они снова станут красивыми и длинными. Тем более что у меня много работы по дому и мне трудно их каждый день расчесывать». Но колдунья не стала делать ей красивую прическу, как в парикмахерской. Она забрала у нее прекрасные волосы вместе с корнями, чтобы они уже больше никогда не выросли, отдала ей вместо них свою щетину, надела себе на голову ее волосы, как парик, и улетела в окно.
— На метле! Ж-ж-ж-ж-ж-ж.
— Ж-ж-ж-ж-ж-ж.
— Да, на метле. Теперь четырьмя руками женщина могла делать многое из того, что раньше не успевала: очень быстро развешивала белье; ставила на огонь сразу две кастрюли; во время мытья полов поднимала и ставила на стол сразу четыре стула; одновременно купала двух детей; одновременно намыливала их двумя кусками мыла; одновременно вынимала их из ванны и одновременно оборачивала их в два полотенца. А утром в четверг перед работой ходила на рынок с четырьмя сумками: одна для овощей, одна для…
— Фруктов!
— Одна для рыбы и еще одна…
— Для галантереи, которую продает Махлуф!
— Верно, для галантерейных товаров Махлуфа. Но однажды, в точно такой же день, как сегодня — даже погода была такая же, — она почувствовала в животе два толчка и поняла, что у нее там сидят два ребеночка.
— Они были близнецы?
— Такие же, как мы?
— Да, такие же, как вы, два сына. Она была беременна и начала толстеть. С каждым днем она становилась все толще и толще, и в конце концов ей стало трудно двигаться. Хорошо еще, что у нее было четыре руки, чтобы заниматься домашними делами. Без четырех рук она бы ни за что все переделать не успела. Через девять месяцев она пошла в больницу, и у нее родились близнецы. Она принесла их домой, и хотя они были симпатичные, ей было…
— Ей было снова грустно!
— У нее не было сил!
— Да, у нее совершенно не было никаких сил. Потому что после рождения близнецов она не успевала переделать все даже четырьмя руками. И тогда она снова села и стала плакать. Плакала-плакала, и ее слезы вытекли…
— На улицу.
— Да, прямо на улицу.
— И тут колдунья пришла к ней опять. Правда, Эти, она пришла к ней опять? Только не показывай, как она смеется, ладно?
— А мне все равно. Я заткну уши и ничего не услышу.
— Ладно, не буду показывать, как она смеется. Только обещайте, что вы не будете изображать, как она летит на метле. Обещаете?
— Обещаем.
— Ну вот. Колдунья снова притворилась доброй женщиной, но теперь уже ей даже не пришлось много говорить. Как только женщина ее увидела, она сразу стала думать: «Что же мне ей отдать, чтобы она сделала мне еще две руки? Я ведь обязательно должна ей что-то отдать». Думала-думала и решила, что отдаст ей среднюю часть своего тела — живот, спину и все прочее. «У меня ведь все равно больше детей не будет, — подумала она, — вот пусть и забирает мой живот. Я ведь все равно по ночам больше не сплю, у меня бессонница, вот пусть и берет мою спину. А близнецов я могу кормить молоком из бутылочки, как делают все остальные, так что я могу обойтись и без… ну, в общем, без средней части тела». И вот у нее…
— Только пусть теперь я скажу, сколько у нее стало руков.
— Ну, сколько?
— Пять!
— Нет, не пять! Не пять!
— Ну, шесть, шесть. У нее стало шесть руков. Это все из-за тебя. Я просто боялся, что ты скажешь первым.
— Правильно, шесть. Только надо говорить не «руков», а «рук». В общем, теперь у женщины было шесть рук, но не было ни живота, ни спины. У нее осталось только сердце. И больше она не плакала. Теперь она могла держать обоих близнецов, давать им молоко из бутылочек, менять им обоим одновременно пеленки, и еще оставалось две руки, чтобы складывать белье и зашивать порвавшуюся одежду старших детей.
— Как нам, когда у нас штаны порвались.
— Из-за того, что мы на полу валялись.
— А когда близнецы засыпали, — сказала я, глядя на их наивные личики, которые ничего не подозревали и полностью мне доверяли, — и когда старшие дети тоже шли спать, она за десять минут перемывала все полы в доме тремя швабрами и тремя тряпками одновременно. Но недолго она радовалась…
— Что? Опять стала грустная?
— И опять начала плакать?
— Да. Снова стала плакать и вытирать слезы руками — всеми руками сразу, — но даже шести рук ей для этого не хватило. Потому что она посмотрела на себя в зеркало — в первый раз за все это время посмотрелась в зеркало, — и что же она там увидела?
— Увидела, что она страшная, да?
— Страшнющая такая, многорукая!
— Точно. Она увидела в зеркале, что она страшная, что у нее есть только голова, шесть рук и две ноги. Почти всю ночь она просидела на кровати и проплакала.
— И слезы вытекли на улицу.
— И снова пришла колдунья.
— Да, колдунья пришла опять, но на этот раз уже не притворялась доброй. Ей было плевать на то, что женщина плачет, и она не хотела возвращать ей то, что у нее забрала. «Если, — говорит, — ты не хочешь быть страшным чудовищем, какого еще никто никогда не видывал, тогда отдай мне свои ноги, а я тебе за это дам еще две руки, и ты превратишься в осьминога. Ну а что такое осьминог, знают все».
— А женщина спрашивает: «Осьминог? А кто это — осьминог?»
— Ты неправильно говоришь. Она должна бояться. Она должна сказать: «Какой еще такой осьминог?! Что это еще за осьминог такой?!»
— Верно, женщина не знала, что такое осьминог, и это слово ее напугало. Но колдунья объяснила ей, кто это, успокоила ее и показала ей фотографию осьминога.
— Такую же, какую ты показывала нам?
— Да, она у меня в кармане. Вот. Это осьминог. У него восемь рук.
— Смотри, что ты наделал! Ты ее порвал.
— Ничего я не рвал, она уже и так была рватая. Правда же, Эти, она была рватая? Скажи ему, что ты дала мне ее такую.
— Эти! А пусть осьминог будет теперь у меня, ладно?
— Когда сказка кончится, я тебе его отдам.
— Нет, ты его еще больше порвешь. Правда, Эти? Правда, что он его еще больше порвет?
Я пообещала им, что склею фотографию осьминога, и они снова приготовились слушать.
— Ну вот. Посмотрела, значит, женщина на эту фотографию, и осьминог показался ей красивым. Вокруг него было синее море, и он не был похож на странное уродливое чудище. И она тут же согласилась. Не раздумывая. Отдала колдунье свои ноги, а вместо них получила еще две руки, и стало их у нее…
— Восемь!
— Правильно. У нее стало восемь рук. В точности, как у осьминога. И так она превратилась в осьминога. Посмотрелась она в зеркало, а у нее голова и восемь рук. Потом она посмотрела на колдунью и вдруг увидела, что та выглядит в точности, как раньше выглядела она сама. Ведь колдунья взяла у нее и волосы, и лицо, и все тело. Взглянула она на себя в зеркало еще раз и испугалась. «Все, — думает, — теперь мне уже никогда не стать нормальной женщиной». И говорит она колдунье: «Знаешь что? А возьми еще и мое сердце. Зачем оно мне теперь нужно? Только болит все время из-за всех этих моих мучений. Бери-бери, не нужно оно мне больше». Ну и отдала ей сердце. И что же у нее осталось? Только голова и восемь рук. И голова ее все время думает: «Что же мне теперь делать? Что же мне теперь делать?» Потому что это все, о чем она могла думать. Ведь тела у нее больше не было, и про тело ей не надо было думать. И ног, чтобы танцевать, у нее не было; и живота у нее больше не было, так что ей не хотелось вкусных пирожных, мороженого и шоколада; и рта у нее больше не было, и она не могла больше смеяться над анекдотами; и сердца у нее не было, и ей больше не хотелось обнять своих детей восемью руками и не хотелось рассказывать им сказки, которые они любили. Только одни руки у нее и остались, и они делали то, что приказывала им голова. А приказывала она им только трудиться. С утра и до вечера — трудиться, трудиться и трудиться.
Я так увлеклась своим рассказом, что даже не заметила, как близнецы скисли. С отчаяньем в голосе Ошри тихонько спросил:
— А колдунья над ней смеялась, да?
Хаим же выпрямился и заявил:
— Но ведь ты же сказала, что конец будет хороший. А этот конец нехороший!
— Он плохой! Этот конец плохой!
— Он страшный и противный.
— Да постойте же вы, — попыталась я их успокоить, — я же еще не кончила.
По правде говоря, я уже забыла про свое обещание и понятия не имела, что говорить дальше.
— Ладно, — сказала я, — я буду рассказывать до тех пор, пока конец не станет хорошим. Только сидите тихо.
— Я все время сижу тихо. Это только он все время кричит.
— Неправда, не ври.
— Эти, он говорит, что я вру.
— Ладно, перестаньте, — прервала я их. — Сейчас как раз начинается самое главное. Поэтому сидите тихонько и слушайте. Ну вот. И тут случилось нечто неожиданное. Вы еще не забыли, что колдунья забрала у женщины сердце? Женщина его отдала, а колдунья его взяла, правильно? Ну и как вы думаете, что же произошло?
— Женщина умерла. Ведь у нее не было сердца.
— Без сердца ведь жить нельзя, правда? Раз — и ты умираешь.
— Нет, — сказала я, — она не умерла.
Я еще не знала, что скажу дальше, но знала, что обязательно должна найти какой-то резкий поворот сюжета, чтобы сказка закончилась хорошо. И тут я придумала.
— Колдунья, — сказала я, — сделала так, чтобы женщина смогла жить без сердца.
— Она превратила ее в рыбу, да? — подсказал мне Ошри. А Хаим сказал:
— Точно. Мы же видели в супермаркете, что, когда рыб убивают, они все равно продолжают прыгать.
— А у осьминогов тоже сердца нету, правда?
— Правда. Зачем оно им?
— И носа у них нету?
— И носа тоже. Потому что у них не бывает соплей.
Они рассмеялись.
— Ладно, я скажу вам, что случилось. Просто у колдуньи стало теперь доброе сердце.
Они посмотрели на меня с удивлением.
— И она перестала быть колдуньей?
— Она стала доброй женщиной?
— Я первый это сказал. Правда, Эти, я первый это сказал?
— Правильно. Колдунья попыталась засмеяться своим злым смехом, но у нее ничего не вышло. Ее смех получился добрым. Она попыталась взлететь на метле, но и это у нее не получилось. Как только она залезла на метлу, сразу с нее свалилась, а метла сломалась. И сердце у нее было теперь мягкое-мягкое. Ну такое, как…
— Как масло, да?
— Как банан?
— Да, мягкое, как желтый-прежелтый банан. И ей хотелось теперь всем помогать. Только об этом она теперь все время и думала: как бы кому помочь. Ну вот. Когда женщина это увидела, она сначала не поверила. «Может быть, — подумала она, — колдунья снова притворяется?» Но когда она поняла, что это взаправду, что колдунья действительно превратилась в добрую женщину, она стала просить ее, чтобы та вернула ей ее тело. Потому что она по нему ужасно скучала и очень сильно жалела, что согласилась его отдать. Но долго ей просить не пришлось, потому что колдунья сразу согласилась. Ведь она же была теперь добрая. И все-превсе ей вернула: и волосы, и тело, и ноги. А когда она все это вернула, женщина попросила вернуть ей еще и сердце. «Может быть, ты отдашь мне и мое сердце тоже? — спросила она колдунью. — Оно мне теперь понадобится».
Я замолчала и стала ждать, пока они что-нибудь скажут, но они только теснее ко мне прижались. Может быть, они боялись, что я снова скажу что-нибудь страшное и все испорчу.
— В общем, — сказала я, — колдунья стала теперь такая добрая, что отдала женщине и сердце тоже. И сразу умерла. Шлепнулась на пол — и окочурилась.
— Раз — и окочурилась!
— Так ей и надо!
— Да! За все, что она натворила.
— А это уже конец, да? Больше к ней колдунья не придет?
— Конечно, не придет. Она же в могиле.
— А из могилы ведь вылезти нельзя, правда?
Я обняла их и почувствовала, что новый конец их немножко смущает.
— Эти, а кто же теперь выполнял за женщину всю ее домашнюю работу?
— Да. Кто теперь все это делал?
— Ну как кто? — сказала я. — Дети ее. Даже близнецы уже могли ей теперь по дому помогать. Они ведь были очень хорошие и уже достаточно взрослые.
— Как мы, да? Помнишь, как мы помогли тебе мусорное ведро нести?
— Не болтай. Ничего это не как мы. К нам ведь никакая колдунья не приходила, правда?
— Да. И у нашей мамы никто не умирал. Правда же? Это ведь только в сказке у нее муж умер, да?
— Эти, почему ты плачешь?
— Эти, я боюсь, когда ты плачешь. Ты ведь сказала, что этот конец хороший. Почему же ты плачешь?
— Эти, не плачь. Ведь колдунья же умерла. Как только ей сердце вынули, она сразу плюх — и окочурилась.
— Вот, смотри. Я тебе покажу, как она окочурилась. Ну Эти! Ну, посмотри, что ли, на меня. Почему ты не смотришь?
— Нет, ты лучше посмотри на меня. Подвинься, ты! Ты не умеешь окочуриваться. Я окочуриваюсь лучше.
— Ой, гляди! Она смеется.
Что было потом? Потом мы пили чай с полынью, и близнецы макали в него кунжутное печенье. Они это любят. Как сейчас вижу погружающиеся на дно кусочки печенья, перемешанные с листочками полыни, и плавающие на поверхности чая светлые зернышки кунжута. За окном начало темнеть. Ошри притащил стул и залез на него, чтобы включить свет, а потом у меня частичный провал в памяти. Помню только, что услышала взрыв, что бежала в темноте по улице с такой скоростью, с какой никогда раньше не бегала, что вбежала в дом, который приняла за наш, что стояла вместе со всеми перед запертой дверью бомбоубежища, что взорвалась вторая «катюша», что все стали орать и что я орала вместе со всеми.
Я не помнила, почему вышла на улицу и где в это время были близнецы.
Когда я была в их возрасте, я каждый день после школы бегала в фалафельную и всю дорогу приговаривала: «Папа, папа, папа, папа». Тогда это еще было не больно.
С семи лет я стала ему помогать. Каждый раз, как я входила в фалафельную, я видела, что он стоит за перегородкой возле плиты, и, хотя из-за этой перегородки были видны только его волосы, я знала, что вот-вот увижу и его всего. Мне нравилось это ожидание.
Я никогда не ходила к нему за перегородку. Снимала со спины рюкзак, бросала его на пол, наклонялась, подтаскивала деревянный ящик из-под овощей, приподнимала его с одной стороны и ставила на рюкзак. Затем я запихивала под ящик лямки рюкзака, подтаскивала еще один ящик, ставила его на первый так, чтобы он не шатался, вставала на цыпочки и клала на ящик маленькую цветную подушечку. Услышав, что я пришла, папа оборачивался, но, прежде чем обернуться, всегда говорил свою коронную фразу: «Осторожнее с железяками!» Он постоянно беспокоился, что я поранюсь колючей и ржавой окантовкой ящиков. Потом я выходила на улицу, залезала на пустую железную банку из-под соленых огурцов, а с нее — на окно, поворачивалась спиной к подушечке, которую положила на ящики, и плюхалась на нее попкой. Теперь я была готова к работе и, обернувшись, могла видеть всего папу целиком. Он меня — тоже. При виде меня его всегда наполняла радость. Морщины у него на лбу сразу разглаживались, и он становился похож на стакан, в который наливают апельсиновый сок: чем больше в нем сока, тем оранжевая линия поднимается все выше и выше. Таким я запомнила его лицо, когда он поворачивался ко мне и видел, что я сижу на ящиках.
Потом я выдвигала из кассы ящичек с деньгами. Он всегда застревал, и, чтобы его выдвинуть, надо было немножко подвигать его вправо и влево. Он был разделен на квадратные ячейки. Я открывала пакетики с монетами, высыпала их содержимое в ячейки, а затем разглаживала и укладывала в ящик денежные купюры. Купюры были тихие и серьезные, как и изображенные на них лица, а монеты напоминали озорных детей, которые бегают и кричат.
Я сидела на ящиках и ждала, пока начнут приходить старшеклассники. Каждому, кто проходил мимо нашей фалафельной, приходилось делать над собой большое усилие, чтобы не зайти, потому что папа начинал жарить фалафель еще до прихода покупателей и по улице разносился умопомрачительный запах. Папа никогда не боялся, что наделает слишком много фалафеля и не сможет его распродать. Он знал, что запах фалафеля сильнее всех других запахов в центре поселка и обязательно притянет клиентов. Это был один из его патентов, и за одно только это он был достоин звания «короля фалафеля». Каждый день он наполнял центр поселка этим запахом, и не было ни одного человека, который бы проходил мимо и не почувствовал, что голоден. Кроме того, папа никогда не продавал вчерашний холодный фалафель. Только свежеприготовленный и горячий.
В год его смерти мне было одиннадцать лет, и я помогала ему не только за кассой, но и при обслуживании покупателей. К этому времени я уже успела хорошо изучить все его трюки и, когда он умер, хотела рассказать о них его братьям — Морису, Аврааму, Пинхасу, Шими и Эли. Они договорились с мамой, что возьмут фалафельную на себя и будут каждый месяц отдавать ей определенную часть доходов. Однако никто из них меня ни разу ни о чем так и не спросил.
На следующий день после окончания шивы они пришли в фалафельную и единодушно решили, что в таком виде она больше существовать не может и что надо срочно сделать ремонт. Договорившись сложиться и сделать ремонт самостоятельно, они поменяли полы, покрасили стены и сделали потолок с гипсовой лепниной; купили новую сковородку, блестящие тарелки из нержавейки для салатов и большой холодильник; повесили на стену огромное зеркало, а над входом — неоновую вывеску «Наш фалафель просто клад! Заходи и стар и млад!»; поставили в углу аквариум с золотыми рыбками и пластмассовыми цветами; расширили вход, чтобы клиенты могли входить и самостоятельно брать со стойки салаты, а также ввинтили три новых лампочки. Но хотя люди, проходившие мимо фалафельной, и говорили: «Очень красиво. Молодцы!» — однако фалафель не покупали.
Все их расчеты оказались неправильными. Их было пятеро, и они решили, что будет вполне достаточно, если каждый из них будет работать в фалафельной только один день в неделю. Кроме того, они почему-то решили, что в пятницу открывать не надо, так как это короткий день. Они не знали, что в пятницу многие работают так же, как в любой другой день недели, и, когда люди увидели, что по пятницам фалафельная теперь закрыта, они стали покупать фалафель в других местах.
После того как папа умер, я по инерции какое-то время все еще продолжала после школы приходить в фалафельную, но как только видела вывеску «Наш фалафель просто клад!», к горлу у меня подкатывали слезы, я забиралась в росший неподалеку куст с желтыми цветочками, садилась на землю, клала голову на рюкзак и плакала, пока не засыпала. Однако через месяц после того, как они открылись, я все-таки нашла в себе силы не расплакаться и подойти поближе. На новой вывеске уже была трещина, а из всех рыбок в аквариуме осталась только одна. В этот день работал дядя Авраам, и было сразу видно, что он ничего в этом деле не понимает, но потом я приходила еще несколько раз и пришла к выводу, что остальные мои дядья понимают в этом ничуть не больше. Было видно, что фалафель для них — это всего лишь пита, в которую надо бросить несколько шариков, а уж клиенты пусть сами добавляют что хотят. Как я могла им объяснить, что папа делал фалафель для каждого клиента индивидуально? Например, про одного из них он говорил, что тот любит только толстые питы, и всегда старался найти для него самую толстую из всех. Когда этого клиента приходилось обслуживать мне, я, подражая папе, делала то же самое. Про одну женщину он сказал, что она не любит, чтобы у нее текло из питы, и, прежде чем заполнять ей питу фалафелем и салатами, он отрывал от питы сверху небольшой кусочек и клал его на дно, а потом еще и заворачивал питу в две салфетки. Были клиенты, которые перед тем, как купить фалафель, просили дать им один шарик на пробу; были такие, которым папа клал сверху дополнительный шарик; были такие, кто любил, чтобы в пите было побольше тхины, и не боялись, что она порвется; были такие, которые предпочитали слегка подгоревшие шарики; другие, наоборот, просили, чтобы шарики были недожаренными; были жадные — те заказывали только полпорции, даже если были страшно голодные, однако папа всегда накладывал им чуть больше, чем они просили; были и такие, кто считал себя знатоком и пребывал в уверенности, что папа готовит для него не так, как для всех, — те еще в дверях кричали: «Сделай мне, как я люблю!» — однако им-то как раз папа делал самую заурядную порцию. И наконец, было шесть или семь водителей такси, которые, еще не доехав до фалафельной, сигналили в клаксон, и к тому моменту, как они подъезжали, для них уже была готова роскошная порция, упакованная в пакет вместе с каким-нибудь прохладительным напитком.
Люди не знали, как папа хорошо в них разбирается, потому что он говорил мало, но, когда ему удавалось их удивить, он украдкой бросал на меня победный взгляд и подбородок у него при этом слегка дрожал.
Когда папа умер, мне было одиннадцать лет. В тот день я сидела на высоком стуле возле кассы и на голове у меня была новая прическа, которую мне сделали по случаю бар мицвы Коби. Эта прическа мне ужасно не нравилась, как и платье, в котором я там была, и мне вообще хотелось поскорее об этом неприятном событии забыть. О том, как некоторые из гостей щипали меня за щеки, как будто я еще маленькая; а другие гости, наоборот, бесстыже пялили на меня глаза, словно я уже взрослая; а особенно о том, как все вокруг меня фальшиво улыбались и эти их улыбки многократно отражались в многочисленных зеркалах.
В тот день в фалафельной было очень много народу. Все наперебой хвалили папу за то, что он отгрохал такую бар мицву, какой у нас в поселке еще никто ни разу не устраивал, и непрерывно совали мне деньги, а я считала их, давала сдачу, и у меня даже не было времени отойти от кассы. И тут вдруг пришел Дуди с приятелем. Он сказал, что Коби послал его за кока-колой для сопровождающих раввина Кахане, и сразу полез в холодильник, но папа заявил, что бесплатно кока-колу не даст.
— С какой это стати, — возмутился он, — я должен давать им бесплатно?
Через какое-то время пришел сам Коби. В это время я подметала на заднем дворе, чтобы кошки не набежали, и слышала, как он сказал:
— Почему ты ему не дал? Это же для очень важных людей.
— Потому что я бесплатно не даю, — ответил папа. — Пусть сюда хоть сам Бегин[43] приедет, я ему тоже без денег не дам.
— Да? — сказал Коби. — Вот поэтому-то ты и проведешь всю свою жизнь в фалафельной!
К тому моменту, когда я вернулась с заднего двора, Коби уже успел вытащить из холодильника не меньше десяти бутылок кока-колы и, как только я вошла, сразу же сунул несколько бутылок мне в руки. Я не знала, что мне делать, и вопросительно посмотрела на папу, но он не сказал ни слова, повернулся ко мне спиной, уткнулся глазами в плиту и сделал вид, что занят приготовлением фалафеля. Коби пошел к выходу и крикнул, чтобы я шла за ним, как будто он уже взрослый и имеет право приказывать, а когда мы пришли на площадь, стал открывать бутылки и раздавать их людям Кахане. Потом он сел вместе с ними, и они стали беседовать, а я стояла рядом и слушала. Люди, приехавшие с Кахане, все время его цитировали и на разные лады восхваляли. Они сказали, что для народа Израиля он как отец родной, а народ Израиля для него как его собственные дети, и что всех своих детей ему очень жалко, а потом стали рассказывать, как они до нас добирались. Оказалось, что они ехали очень долго и по дороге у них лопнуло колесо, и когда они вылезли из машины, то увидели потрясающе красивый город Иерихон. Кахане сказал, что именно оттуда пророк Элиягу вознесся на небо и что ему очень жаль, что там нет ни одного еврейского поселения. Он пообещал, вернувшись домой, сделать все, чтобы там построили хотя бы одну ешиву. Еще они сказали, что очень расстроились из-за этого лопнувшего колеса, но сам Кахане совершенно не огорчился. Потому что он никогда о себе не думает; только о народе Израиля.
После этого они пошли в толпу и, вскидывая кулаки вверх, стали скандировать: «Народ Израиля жив!» — и на их желтых рубашках тоже был изображен кулак, желтый на черном фоне, но люди их всерьез не воспринимали. Я собрала пустые бутылки, надела по бутылке на каждый палец и по теневой стороне улицы пошла мимо магазинов обратно в фалафельную. Я уже почти дошла, как вдруг заработал громкоговоритель и я снова вернулась на площадь.
Кахане оказался самым обыкновенным человеком с черной бородой и в кипе, который говорил на очень странном иврите — с сильным американским акцентом — и немного заикался. Он постоянно вставлял в свою речь какое-нибудь изречение из Торы, но поначалу говорил очень тихо, и его практически никто, кроме моряка Сисо и его друзей, не слушал. Люди на площади продолжали заниматься своими делами. И вдруг он как заорет:
— Евреи! Дочери Израиля оскверняют себя, связываясь с арабами. Арабы отнимают у нас наши заработки, наших дочерей и нашу страну!
В его голосе звучали одновременно и мольба, и укор, и, услышав его вопль, люди стали выходить из магазинов, а те, кто гулял по площади, остановились и стали слушать.
— Я говорю то, о чем вы думаете сами, — крикнул Кахане в рупор, обращаясь к толпе, стоявшей перед ним с кошелками, пакетами и детскими колясками, и воздел руки к небу. — Все остальные — лицемеры и трусы! Евреи! Мы должны очистить нашу страну от врагов!
Раздались жидкие аплодисменты. Кахане сделал паузу, затем два раза выкрикнул название соседней арабской деревни, погладил бороду и сказал:
— Разве это арабская деревня? Нет, это не арабская деревня! Это еврейская деревня, в которой временно проживают арабы!
Народ засмеялся, и многие стали аплодировать. Бутылки, надетые на мои пальцы, сталкивались друг с другом и позвякивали, но я не боялась, что они могут разбиться. На площадь стекались все новые и новые люди. Они смотрели на Кахане с восхищением и надеждой, а некоторые даже начали скандировать его имя.
Когда я вернулась домой, мама сидела в гостиной с несколькими женщинами и выглядела так, словно бар мицва еще не закончилась. На голове у нее была высокая прическа, глаза были накрашены, а щеки нарумянены. Они о чем-то разговаривали и меня не заметили. Я прошла в комнату, где мы все тогда спали вместе — Ицик, Дуди, Коби и я, — легла на кровать, укрылась одеялом до подбородка и стала думать, что Кахане имел в виду, когда сказал, что дочери Израиля себя оскверняют.
Я проснулась от крика, вскочила с кровати, вышла в гостиную и увидела, что мама бежит к выходу. Она наткнулась на бутылки, которые я оставила у двери, выбежала на лестничную клетку и с криком «Масуд!» бросилась вниз по лестнице. Я, как была босиком, побежала за ней.
Когда площадь в центре поселка заполнилась людьми, папа находился в фалафельной и продолжал находиться в ней даже после того, как площадь уже опустела, но, когда он умер, люди в поселке никак не могли понять, отчего это произошло. Целый год после этого все только и делали, что гадали, что было сначала, а что потом:
масло или пчела?
нож или падение?
сердце или ожог?
кровь или укус?
Как в песенке Хад-гадия[44], в которой рассыпались и перепутались все строки, было совершенно невозможно понять, почему ангел смерти пришел к папе прямо посреди рабочего дня. Мы знали только, что он лежал на полу в фалафельной, и у каждого на этот счет была своя собственная теория. Мама утверждала, что это произошло из-за дурного глаза. Коби сердился на нее и говорил, что папу убило масло. Дуди и Ицик, которым было тогда соответственно шесть и семь, видели нож, лежавший возле папы, царапину и укус пчелы. Врачи же сказали, что, по-видимому, у него просто остановилось сердце.
Я была тогда еще маленькой и подумала, что, возможно, папино сердце остановилось просто потому, что не хотело, чтобы он пошел на площадь вместе со всеми другими, чьи сердца слились там в одно общее сердце-чудище. Не хотело — и остановилось. А он из-за этого упал на пол — и умер.
Я вышла из бомбоубежища и пошла к нашему дому. Было темно. Я поднялась по лестнице. Мне не хотелось снова сидеть в бомбоубежище. Дверь Коэнов была настежь, как и все остальные. Буквально все двери были открыты. На каждом этаже словно разверзлись пещеры, каждая со своим собственным запахом. Наша дверь тоже была открыта.
Я пошла на кухню, на ощупь нашла спички, лежавшие на «мраморе» возле раковины, и зажгла горелку на плите. Затем вынула субботнюю свечу, поставила ее на блюдце и зажгла. На стене коридора висела фотография папы по пояс, навеки заключенная в позолоченную резную рамку. Рядом висела наша семейная фотография, сделанная на бар мицве Коби, где мы все глупо улыбались. Мама уже давно умоляла эту фотографию снять. «Не могу, — сказала она однажды, — видеть эту смеющуюся дурочку, которая еще не знает, что через два дня ей на голову упадет потолок». Я сняла фотографию со стены и пошла в гостиную. На столе стояли тарелки с кускусом, который мама готовит по вторникам. Я попробовала из каждой тарелки. В одной тарелке он оказался слишком острым, в другой — пересоленным, в третьей еще теплым, а в четвертой холодным и противным. Я посмотрела на свечу, прикрыла ее рукой, и увидела, что ее пламя в верхней части становится оранжевым. Ну и пусть, подумала я. Пусть она сгорит. Пусть хоть все здесь сгорит. Я так резко встала со стула, что он с грохотом упал, и вдруг услышала какой-то звук. Освещая себе дорогу свечой, я пошла по направлению к шкафу Коби, который стоял в самом конце коридора, и вдруг поскользнулась на масле. Свеча замигала и чуть не погасла. Но тут свет в квартире неожиданно зажегся, и я увидела, как дверцы шкафа распахиваются. Из глубины шкафа на меня смотрели два маленьких личика — Ошри и Хаим.
— Эти, а кого мы боимся сейчас? — спросили они хором.
Я потушила свечу, стараясь не упасть на скользком полу, подошла к шкафу, сняла сандалии и залезла внутрь; потом закрыла дверцы, оставив только узкую щелочку для света, и почувствовала, что вот-вот зареву. Но я не заплакала. Вместо этого я решила рассказать им еще одну сказку.
И чего они только в шкаф не нанесли: и две подушки, и водяной пистолет, и буханку хлеба, в которой выгрызли всю мякоть, так что осталась только корка.
Мы сидели в утробе шкафа, тесно прижавшись друг к другу, и они наперебой рассказывали мне, что произошло с ними в течение нескольких последних часов: как раздался сильный взрыв и стало темно, как они залезли в шкаф и, выполняя указание Коби, разлили возле него масло, как они услышали второй взрыв и как все соседи в доме заорали, потому что не знали, что надо залезать в шкафы.
Я не понимаю, как они не испугались — я бы на их месте просто умерла со страха; и я не знаю, когда Коби успел рассказать им про шкаф и масло — я даже их об этом не спросила. Я их только поцеловала и сказала:
— A y меня для вас новая сказка есть. Только на этот раз взаправдашняя, про нашу семью.
Мне не хотелось начинать сказку ни со смерти папы, ни с бар мицвы, с которой обычно начинала свой рассказ мама. Я не считаю, что надо обязательно начинать с бар мицвы. Можно подумать, что бар мицва — это какая-то высокая гора, а смерть папы — глубокая пропасть, и только если залезть на вершину горы, можно прочувствовать всю глубину падения.
Я прижала головки близнецов к себе и стала поглаживать им пальцем над бровями. Они это очень любят и обычно сразу закрывают глаза. Но хотя глаза у них закрылись и на этот раз тоже, они не уснули. Они слушали. Я знала, что они меня слушают.
— Эта сказка необычная, — сказала я тихо. — Такую сказку вы еще никогда не слышали. Ее надо рассказывать не сначала, а с конца. Да, только так ее и нужно рассказывать. И концом этой сказки будете вы. Видите, какой у нее будет хороший конец.
Январь 2000 г. — август 2005 г.